Вы здесь
Уральский Харон
Музыка
Как давно это было — звучало соломенно, палево,
Тополёво, лилово, орешно — дрожа и звеня —
Деревянная музыка стен, половиц и завалинок
Сторониться железа с рожденья учила меня.
Эх, железо — решетки, замочки да двери с запорами,
Так и было, и будет, хоть минут года и века...
Засыпала под бабкину песню про черного ворона
И под страшную дядькину: Cевер, указ и срока.
Голосила про птиц, что «все выше, и выше, и выше», и
Про смешного жука — встаньте, дети, для Золушки в круг.
Громко ахала Дора-училка: «Фальшивей не слышала!
А ведь все понимает, как надо... Веруша, генуг!»
Начинала сама — на рояле старинном, покоцанном:
«Просто слушай, не пой, не насвистывай... чистый Гаврош!»
Это было — не здесь...
...Я шептала трехлетнему Моцарту,
Что полезем на звонницу — только чуток подрастешь.
Потому что для всех — настоящее, злое и теплое,
Потому что его так легко — железякой в висок...
Савояр и сурок по Назёмке, насупившись, топали,
А Бетховен нахмуривал бровь, как соседский Васек,
Дядька с кухни блажил: «Где чекушка, вы, суки позорные?!» —
А потом запевал, как всегда, про войну и тюрьму.
Граммофоны вьюнков и литавры цветущих подсолнухов
Про судьбу Риголетто не в такт подпевали ему.
Только — все-таки в такт.
Ведь большое не сдержишь запорами,
Перельются поверх Амадей, Риголетто, срока...
Вы сыграйте мне, клезмеры, в память о музыке Дориной,
По-бетховенски — вашу... про горькую смерть ямщика...
Уральский Харон
Развалюха — дядькин домик на горе. Не Итака — глина, бревнышки, мостки. Дядьки-Колин Цербер лаял во дворе, дожидаяся хозяина с реки.
Вспоминаются копейки на кону: не выигрывала в чику ни шиша, да как дядька за реку возил жену — через Каменку в лесок у Мартюша: «Ты не дергайся, сиди, едрена вошь, зачерпнем, тогда нашлепаесси вброд!»
— Ты пошто, Маруся, с пьяницей живешь?
— Он ить, Аннушка, базлает, да не бьет.
Ох, базлал же на Маруську! «Дура, цыть», но давал рублевку — грошик попроси... Мне поэтому не страшно полюбить распоследнего из пьяниц на Руси.
Забазлал — я сдуру спряталась в камыш, потеряла сандалет среди корней.
— Ты пошто от дядьки бегашь, Верка, слышь? Я убивец, да другие-то грешней. Дали десять — ухайдакал... спьяну бряк... отпустили... через восемь — на печи. Был один там вертухаишко-червяк: застрелил десяток — орден получил. На десятчик — видел, в чику не везет, накупи конфет да больше не играй... Эй, Маруська, натрепалась, дышло в рот? Щас поедем, ты подол-то подбирай.
Я балдела: дал десятчик, повезло. Подследить бы, как заявятся назад... Дядька спугивал некрашеным веслом толстозадых и веснушчатых наяд и тревожил чебачишек, плавунцов, годы, броды, воды, месяцы, века. И оливы были вроде огурцов, вроде Стикса — наша Каменка-река.
А убивец не страшнее палача, а народ накоротке с тюрьмой-сумой... Мне поэтому не страшно по ночам возвращаться переулками домой.
Эх, наколочки да кепочка на лоб, да чекушечку поглаживат рука! А Дедалы не вылазили из роб, а Икары-то лопатили срока. Отсидевший знает: денег не жалей, нынче гладко, а потом пойдет ухаб... И никто не знал про список кораблей, хоть, бывало, воевали из-за баб.
А закат-то был по-гречески пунцов, сыпал красным на проулочки и гать.
У Харона — дядьки-Колино лицо. Мне поэтому не страшно помирать.
* * *
В прошедшем нет графы «просрочено»,
Навечно — самый мелкий штрих:
Меня тащила бабка в очередь,
Тогда давали «на двоих».
Пятнадчик, продавщица Кошкина,
Липучка рыжая для мух.
Сводил с ума — куда картошке-то! —
Колбасный аппетитный дух.
Стеной стояли те, кто верили,
Кто пил «за Родину, за Ста...»,
А рядом — те, кто помнил Берию,
Вождям не веря ни черта.
Я помню: Губерманы, Дровицын,
Самойленки, Рахимов, Берг...
Ведь память тем длинней становится,
Чем у людей короче век.
Стояли крали и уродины,
Старухи, дети, мужики —
И все они любили Родину
Нипочему и вопреки...
«Куда без очереди, Панина?
Смотри, зараза, так пихну!»
...Так любят бабы мужа пьяного
И муж — гулящую жену.
«Два двадцать, — бабка мрачно буркала, —
По три бы семьдесят... да хрен...»
А колбаса сияла шкурками,
Качаясь в сетке у колен.
«Приду, да с дедом по стаканчику,
Не разругаемся, не ной...»
И плыл колбасный дух заманчивый
Над всей Вороньжей и страной.
* * *
Ускакала сегодня в четыре утра
И ворчу на себя: «Садоводка... рабыня...»
Я из сада тащусь, и пожрать бы пора,
Но невольно любуюсь цветущей рябиной.
Пьяных вроде бы меньше, и небо синей:
В мае, кажется, время взаправдашно лечит...
Выпускные идут по огромной стране:
Вальсы, слезы и розочки, плечи и речи.
Эх, гогочут; какие ж еще пацаны!
Рядом девочки: бантики, школьная форма...
Только б им не сгодиться для новой войны
Да еще — для какой-нибудь новой реформы.
Вон Алена: наколка у самой брови,
Два аборта в шестнадцать и вскрытые вены.
Если дома большой недостаток любви,
То в ближайшем подвале найдется замена.
К ней притиснулся Серый — отнюдь не дурак,
Правда, к слову сказать, и не умница с книгой.
Государство стоит, если есть середняк,
И такой, чтобы слишком мозгами не двигал:
Будет Серому колледж, завод и развод,
Новый брак, двое деток — Маринка и Женя,
Вздохи тещи: «Да ладно, хотя бы не пьет» —
И, конечно же, в Турции отдых тюлений.
Вон Олег: аккуратно подбриты виски,
Из хорошей семьи, не ругается матом.
От его михалковской холеной тоски
Две дороги: в кабак да еще в депутаты.
В стороне — «не такая» до самой кости
Ритка-дурочка: крестик, браслеты, косичка.
Тоже пара дорожек: от мира уйти
Или мир переделать — хотя бы частичку.
Если время лететь — не повесишь на гвоздь:
Стой, куда полетела, такая-сякая...
Май, июнь — это время пустеющих гнезд,
Выпускные... Подросших птенцов выпускают.
Сколько форменных платьев, крутых пиджаков
Будет ночью гулять на угрюмой Исети...
Почему их так жалко — таких дураков,
Всех и каждого — может мне кто-то ответить?
Тропы
А даль еще светла и голуба, стихи растут, как сказано, из сора,
И нижет старушенция-судьба на нитку жизни встречи-разговоры.
Мне Радомир, обросший и худой, вещал, что христианство — путь в болото,
Что надо жить в согласии с землей, еще дружить с волками для чего-то,
А кто не с нами, тот не просветлен — врачуют Веды и тела, и души,
И голубел вокруг кудрявый лен — он просто цвел и никого не слушал.
А прям назавтра батюшка Андрей, мой старый друг, соборовавший бабку,
Ворчал: «Страшнее алчущих зверей сектанты, протянувшие культяпки
К тому, кто не решил, идти куда...», березы шелестели над погостом,
В окно светила ранняя звезда — не Божья, не сектантская, а просто...
Меня пугал Андрея приговор: «Тогда лишь будет и светло, и чисто,
Когда столкнем в один большой костер сектантов да еще и атеистов».
Я шла домой и вспомнила... Ну да, примерно с год назад была беседа
(Всегда располагают поезда, чтоб взять и душу вывернуть соседу),
Полночи речь толкал Сергей Ильич: «Русь возродится! Спорт, семья и трезвость!
Патриотизм, казачество, кулич! А кто не с нами, тот стоит над бездной».
Шел поезд в гору с грацией червя, Русь за окном пахала и стирала,
Не возрождаясь — попросту живя, поскольку никогда не умирала.
Хотели трое повести толпу за истиной, а вовсе не за славой,
И каждый пробивал свою тропу, и каждый был по-своему неправым.
Согласным — да, а несогласным — нет, долой с дороги и под зад коленом...
Любую крайность разгляди на свет — фашистинка проглянет непременно.
Раздумаешься — столько, блин, тоски, а счастье убегает, как борзая...
Жнецы, хирурги, вольные стрелки — как вам бы полечить, не отрезая?
А мне — вплетать в стихи беззлобный мат, и на ходу бурчать под нос тихонько:
«Я буду жить в провинции, где март», и представлять, как выглядят тахорги,
Кормить собак, перебирать крупу, сидеть в саду под яблоней корявой —
Ну, в общем, пробивать свою тропу и в этом быть по-своему неправой...