Документально-художественное повествование
Файл: Иконка пакета 01_laptev_a.zip (84.14 КБ)

Огромный пароход тяжко раскачивался на длинных волнах в пятидесяти метрах от берега. Темная вода, похожая на студень, лениво накатывала на железный корпус. В левый борт упирался низкий деревянный пирс, на который осторожно спускались заключенные, балансируя на раскачивающихся сходнях. На берегу — коридор из бойцов охраны с беснующимися овчарками; заключенные втягивались в этот коридор и поднимались по пологому склону. Впереди виднелись одноэтажные серые дома, какие-то будки и сараи, сплошные заборы с колючей проволокой; вдали, слева и справа, вздымались зеленые сопки. Там были и деревья, и трава, и цветы...

Пётр Поликарпович невольно залюбовался. День стоял теплый, солнечный. С берега пахло разнотравьем, но не так, как в Сибири. Запах был очень странный, с какой-то примесью — острый и пряный одновременно. Обернувшись в другую сторону, Пётр Поликарпович увидел вздымающийся горбом океан, который казался очень далеким, извилистая линия берега убегала вдаль на десятки километров. Где-то там остались и Владивосток, и Японские острова, и вечно теплый тропик. Там же осталась и вся прежняя жизнь. Глядя на темнеющий вдали океан, обводя взглядом холмистую линию берегов, вдыхая незнакомые запахи, Пётр Поликарпович с пронзительной силой ощутил чужеродность этого мира, его страшную удаленность от всего, что было привычно и дорого. Берег казался едва ли не первобытным. И не было дорог через эти сопки, через эти необъятные пространства.

Хотя нет, одна дорога уже была проторена — теми, кого регулярно привозили сюда пароходами последние восемь лет. Сразу от берега, за линией влажного песка, начиналась до странности твердая земля, поросшая редкой травой. В этой неподатливой каменистой земле была натоптана широкая тропа, по которой и потянулся только что прибывший этап. Едва волоча ноги, жмурясь от яркого солнца, заключенные медленно поднимались по склону. Все измученные и обессиленные, всем страшно хотелось пить. Но воды им не давали. Вода и пища ждали их в лагере, до которого еще нужно дойти. Встал в эту колонну и Пётр Поликарпович. Он понимал, что необходимо выдержать этот последний путь, а потом будет передышка. Дадут немного воды и хлеба, можно будет ополоснуть лицо, упасть на нары или прямо на землю.

Целый километр поднимались они в гору, и чем дальше, тем круче был уклон. Потом дорога свернула влево и пошла почти ровно. Еще через полтора километра повернули вправо и опять стали подниматься вверх. Пётр Поликарпович двигался из последних сил. Ноги не слушались, сердце бешено стучало, пот заливал глаза. И нельзя вытереться: рукава пиджака были настолько грязными, что страшно притрагиваться к лицу. Под ногами — рыжая взвесь из песка и пыли. Серые камни всех размеров попадались во множестве; казалось, почва наполовину состояла из камней. Чем дальше, тем острее чувствовалась непохожесть этой земли на родную Сибирь.

Все заключенные чувствовали тревогу. Шли молча, с тяжелым придыханием, головы втянуты в плечи, взгляд устремлен под ноги. Никто не любовался местными красотами. Всех пугали заросшие густой зеленью сопки. Каждый, наверное, думал: доведется ли выбраться отсюда? Сроки у всех немалые. Редко у кого меньше пяти лет. У всех «политических» — по восемь и по десять. Цифра сама по себе не страшная и не великая, но попробуй проживи восемь лет среди этих мрачных гор! И как-то оно будет в лагере? Как там примут, куда отправят на работу, чем будут кормить? Есть ли в лагере больница? Какой будет режим?

Все эти вопросы теснились в голове. Заглушить их могла лишь усталость, когда гаснет последняя мысль и словно бы растворяются все тревоги. Мерная ходьба способствовала такому состоянию. Постепенно Пётр Поликарпович перестал замечать окружающее, он упрямо смотрел вниз, переступая через камни и думая о том, чтобы не упасть.

Путь до лагеря занял больше двух часов. Четырехтысячная колонна растянулась почти на километр, и пока передних уже считали перед лагерными воротами, задние все еще брели, вздымая тучи пыли.

Наконец остановились. Пётр Поликарпович поднял голову и прочитал лозунг над лагерными воротами: «Путь в семью трудящихся — только через труд». Он не сразу понял смысл фразы, каждое слово было словно бы само по себе. Никак не мог вникнуть, что это такое — семья трудящихся? А он разве не трудился всю свою жизнь? Отцы и деды его вспахивали неподатливую сибирскую землю, сам пролил немало пота, когда работал от восхода до заката не разгибая спины! Но размышлять было некогда. Толпа уже вливалась в лагерные ворота. Вокруг стояли вооруженные солдаты, вид у них был такой, будто они сейчас бросятся на заключенных врукопашную; собаки рвались с поводков, разбрасывая пену с оскаленных клыков; а с безоблачного синего неба светило яркое солнце, безучастно грело стылую землю, как и тысячу, и миллион лет назад.

Наконец и ворота, и конвоиры с бесновавшимися псами остались позади. Взору открылось внутреннее устройство лагеря. Сразу за вахтой стояли двухэтажные каменные дома, а дальше виднелись в странном беспорядке приземистые бараки с почерневшими крышами. Бараков было очень много. С интервалом в сто метров разместились высоченные охранные вышки, на каждой — пулемет и прожектор.

Колонну заключенных погнали мимо двухэтажных каменных домов, которые занимала лагерная администрация. Метров через двести они увидели высокое и довольно уродливое здание, словно бы составленное из разных кусков: внизу были трехметровые ворота грязного цвета, выше — сеть мелких квадратных окошек, бока здания сложены из серых плит разных оттенков, двускатная крыша почти плоская. Тут же выяснилось, что это местная баня и мимо нее пройти никак нельзя. Колонна остановилась, заключенные оживились, стали разглядывать нелепое сооружение. Против бани никто не возражал. Все были не просто грязны, а загажены до последнего предела, ото всех страшно воняло, и каждый мечтал о шайке горячей воды и о куске мыла. Наконец открылась одна створка неуклюжих ворот. Заключенные двинулись внутрь. Сто человек загнали в просторное полутемное помещение совершенно без окон, освещенное лишь несколькими лампочками, висящими под потолком. На неокрашенном деревянном полу валялась чья-то одежда: плащи и куртки, пиджаки и рубахи, штаны всех покроев, сапоги, ботинки и даже майки с трусами. Все поняли: одежда осталась от тех, кто вошел сюда раньше.

Вдруг раздался скрежет и отворилась небольшая дверь. В зал вошли двое — с наглыми физиономиями, упитанные и крепкие на вид. Не нужно было много сообразительности, чтобы признать в них матерых уголовников.

Ну, чего разинули? — крикнул один из них. — Скидывайте шмотье на пол и дуйте в помывочную. Цацкаться с вами тут никто не будет.

А с одеждой что будет? — спросил кто-то.

Ничего с вашим тряпьем не случится, — был ответ. — Получите после бани.

Заключенные переглянулись, потом стали раздеваться. Никаких вешалок или скамеек не было. Все тряпье валилось в общую кучу.

В помывочную пропускали по одному. Каждому заглядывали в рот, проверяли, что в руках. Отбирали любую мелочь и, кажется, готовы были изъять из тела душу, чтобы зэк послушно исполнял любые команды, ничего для себя не требовал и не чувствовал. К этому идеалу стремились хозяева колымских лагерей и очень жалели, что никак не могли его достичь. Души из тел изъять не удавалось. А чувства у всех этих несчастных, измученных людей сохранялись до самого последнего вздоха.

В следующем помещении орудовали местные парикмахеры — тоже заключенные, облаченные в грязные рваные халаты и вооруженные механическими машинками для стрижки волос. Вновь прибывшие становились перед ними, а те лихо состригали волосы с голов, под мышками и в других местах. Работали торопливо, движения были резкие; то и дело слышались болезненные вскрики, тут же звучал грубый смех и следовали похабные комментарии. Миновать эту процедуру было невозможно. Сами заключенные понимали, что лишние волосы на голове и на теле — это рассадник вшей. А вши имелись у всех. Поэтому никто особо не противился.

После стрижки зэки получали по небольшому прямоугольничку мыла и шли в следующий зал, в помывочную. И тут уже каждый управлялся как умел. Хватали деревянные шайки, теснились у кранов с горячей водой, потом искали свободное место на лавках и прямо на полу. Лихорадочно мылились, терли себя ладонями, плескали воду… Все делалось в страшной спешке. Пётр Поликарпович наполнил шайку тепловатой мутной водой, затем еще раз и после снова сумел налить себе почти уже холодной воды. Вода доставляла наслаждение. Крохотный кусок скользкого липкого мыла казался величайшей драгоценностью. Пётр Поликарпович проявил удивительную оборотистость: насобирал на полу крошечные обмылки и мылился, мылился без конца, лил на себя воду, усиленно растирал лицо и остриженную голову. Где-то щипало, где-то кололось — он ничего не замечал. Смыть с себя всю накопившуюся грязь — вот главная задача и смысл.

Вдруг кто-то крикнул, перекрывая шум:

Всем быстро на выход!

Пётр Поликарпович вылил на голову остатки воды, поставил шайку на скамью и пошел к раскрывшейся двери.

В следующей комнате он получил застиранные кальсоны и рубаху с длинными рукавами мутного цвета. За другой дверью ему дали бесформенные ватные штаны и словно бы изжеванную гимнастерку, в третьем помещении заключенным выдавали телогрейки, кирзовые ботинки и видавшие виды портянки. В самом конце Пётр Поликарпович принял в руки бушлат, шарфик и шапку-ушанку. Размеров никто не спрашивал. Не до того было.

Выйдя из бани, заключенные стали натягивать на себя кальсоны и нательные рубахи. Тут же менялись друг с другом, если размер не подходил. А об оставленных на полу вещах речи уже не было. Если кто и вспомнил, так ничего не сказал. Все так и поняли, что никто ничего назад не получит. Где бы они ни были, какой бы дорогой ни шли, — никогда не возвращались прежним путем. Только вперед, в неизвестность. Вот и на этот раз заключенных повели вглубь лагеря, где для них был приготовлен барак со сплошными нарами, с низкими потолками, с железной бочкой посредине и со всем тем, что имелось во всех бараках Севвостлага — одной из самых жутких организаций, какие только знала отечественная история.

Летом 1940 года эта организация включала в себя четыре сотни больших и малых лагерей (среди которых были целые города с 50-тысячным населением вроде Бутугычага). Севвостлаг занимал громадную территорию, простиравшуюся от Чукотки до Владивостока и от Берингова пролива до Красноярского края. На всей этой огромной площади единовременно работали — днем и ночью, зимой и летом — два миллиона человек. Были среди них и вольнонаемные (погнавшиеся за романтикой, а кто-то и за длинным рублем), но подавляющее большинство составляли заключенные, доставленные в эти дикие необжитые места грузовыми пароходами вроде тех, на котором прибыл сюда писатель Пётр Поликарпович Петров. Советской власти на этой территории не существовало, ее заменял всесильный НКВД со всем своим репрессивным аппаратом. Дальстроем командовали в разные годы генерал-майоры и генерал-полковники ГБ НКВД, а подчиненным ему Севвостлагом распоряжались (как умели) капитаны, майоры и полковники ГБ НКВД. Вместо поселков по всей этой территории в спешном порядке строились лагеря. Вместо гражданской власти здесь властвовал военный порядок и чрезвычайщина, грубое принуждение и полное равнодушие к элементарным нуждам людей.

Оно и понятно: какой дурак поедет в эту чертову даль строить среди вечной мерзлоты поселки и долбить на пятидесятиградусном морозе неподатливый камень? На уговоры и увещевания у советской власти времени никогда не имелось. Гораздо проще было привезти сюда несколько миллионов человек под дулами винтовок и бросить их в безжизненные сопки, заставить строить бараки из даурской лиственницы, ставить двухслойные палатки (на всю зиму) и без продыху долбить мерзлую сопротивляющуюся землю. Не беда, если половина заключенных умрет в первую же зиму от непосильной работы, от голода и побоев (а кого-то и расстреляют за невыполнение плана или за отказ от работы). За умерших и убитых особо не спрашивали. Зато неустанно требовали золото и олово — в непомерных количествах. И получали то и другое — десятками тонн! Это было главное и первостатейное в деятельности Дальстроя, а все остальное — неважно.

В этот первый день пребывания в магаданском пересыльном лагере заключенных так и не накормили. Но это никого не удивило. Все уже знали, что на довольствие всех прибывших ставят лишь со следующего дня. Так было везде и всюду, будь то колымский лагерь или заштатный СИЗО где-нибудь под Воронежом.

После бани заключенные спали особенно крепко. В бараках было тепло (июль стоял), места на нарах достаточно. Никакого сравнения с пароходным трюмом. Пётр Поликарпович лег на доски, осторожно вытянул ноги во всю длину и блаженно зажмурился. Кто-то носил по проходу кипяток в консервных банках, кто-то что-то грыз, кто-то отрывисто говорил, словно лаял, — все это нисколько ему не мешало. Страшная тяжесть навалилась на него, и он мгновенно уснул, будто провалился в погреб.
И спал так остаток вечера и всю ночь — без сновидений, без желаний и без чувств.

Летние ночи на Колыме очень коротки. В полночь еще светло, а в шесть утра уже вовсю светит солнце. Конечно, непривычно, но ко всему нужно привыкать. К резкому сухому воздуху, от которого резало грудь, а голова делалась чугунной. К высокогорью и перепадам температуры, когда днем стоит жара, а ночью собачий холод. К странным запахам, идущим от самой земли, и к неоглядным далям, от которых захватывало дух. Ну и к людям тоже требовалось привыкать и приспосабливаться.

Из этого лагеря Пётр Поликарпович отправил жене письмо, где среди прочих были и такие строки:

«Люди здесь суровые и не расположенные к сердечной дружбе. Несчастье сделало их такими. И я уже не тот, каким вы меня знали… Если бы я имел две жизни, то обе отдал бы только за то, чтобы вы сюда не ездили…»

Стихов в этом лагере он уже не писал. А эти сдержанные строки каким-то чудом дошли до адресата. Жена получила письмо и хранила его до самой смерти.

На магаданской пересылке, устроенной на сопке Крутая в шести километрах от бухты Нагаева, Пётр Поликарпович провел почти два месяца. Каждый день к лагерным воротам подъезжали грузовые ЗИСы. Из ворот выводили колонну заключенных, усаживали плотными рядами в кузов, и машина выруливала на колымский тракт, увозя очередную партию людей в неизвестность. Заключенным никогда не сообщали конечного пункта следования, они не знали, будут ли ехать в тряском кузове два часа или двое суток. Также никто заранее не знал о предстоящем этапе. В течение получаса их как скот сгоняли к вахте и уже там обо всем объявляли. Пётр Поликарпович каждое утро испытывал тревогу: не сегодня ли повезут и его в дальние лагеря, про которые рассказывают всякие ужасы? Тревога не оставляла его с самой побудки, и только после обеда он успокаивался.

Работа разнообразием не отличалась: заключенных каждый день гоняли или на колымскую трассу, или на окраину Магадана. Город застраивался, возводились каменные дома, разбивались скверы, прокладывались дороги. На городских стройках было чуть полегче (и как бы веселее, если здесь уместно такое слово). Ранним утром колонну гнали по пустынным улицам, заключенные разглядывали покосившиеся деревянные дома и массивные каменные строения, хмуро смотрели на гражданских и на военных, пытались увидеть море далеко внизу. Уже на объекте неохотно разбирали ломы, лопаты и носилки, а кто-то брал мастерки и пилы; затем приступали к работе. Пётр Поликарпович обычно носил мусор носилками. Иногда ему давали молоток и гвозди и поручали соорудить перила для лестницы на второй этаж, или сколотить какой-нибудь трап, или поручали прибивать доски к деревянным стойкам. Но на эту работу находились свои умельцы. Зато лопаты и носилки всегда свободны. Мусора на любом объекте и в любое время предостаточно.

Подъем — в шесть утра (по раз навсегда установленному порядку). У лагерных ворот били железной трубой о висящий на проволоке рельс, а в каждом бараке дневальный орал благим матом «Па-адъе-ом!..», «Вых-ходи из барака!..» — кто во что горазд. Заключенные с трудом поднимались с лежаков и выходили на улицу, там справляли нужду, ополаскивали лицо ледяной водой из рукомойников. Потом их строем вели в столовую, где всегда одно и то же: миска безвкусной магары и пайка черного слипшегося хлеба. В восемь часов — развод, после которого колонны уходили из лагеря: кто в город, кто на трассу, кто на сопки — рубить кедровый стланик. А кто-то оставался в лагере (тут тоже работы хватало). Самых неудачливых ждал этап.

С утра Петру Поликарповичу всегда бывало невыносимо тяжело. Все тело, все суставы и кости болели. Давило грудь. Тяжело дышать. На руках ссадины и мозоли. А сил и вовсе нет. Одно желание: лег бы посреди дороги и лежал как труп, глядя в бездонное колымское небо. Но лечь нельзя. Превозмогая боль, он поднимался, понемногу расхаживался, приходил в себя. Боль медленно отступала, как бы уходила в землю через ноги; в голове светлело, и уже не было той черной тоски, от которой хотелось рвать на себе волосы или броситься с кулаками на конвоира. К обеду теплело, солнце ярко светило, открывая дали. Заключенные разглядывали сопки вокруг Магадана. На этих сопках не росло крупных деревьев и живности тоже было не видать. Если пойти по ним наудачу, то через неделю точно подохнешь — это Пётр Поликарпович понял сразу, как бывший таежник и партизан. И еще понял, что никакой конвой его не поймает, если только он отойдет от лагеря хотя бы на десяток километров. И не погони тут нужно бояться, а самой природы, в которой нет места человеку. Опытным взглядом бывалого человека он оценил и эти чахлые деревья, и стланик, жалкую пародию на могучий сибирский кедр, и гнущуюся под ветром траву, и студеный ветер в разгар летнего дня. Не зря, ох не зря его пугали Колымой! А ведь здесь, на берегу Охотского моря, еще не так холодно, как на континенте. Что же будет там — за сотни и тысячи километров от берега? Все это ему предстояло узнать в самом скором времени.

А пока он таскал носилки со щебнем, орудовал лопатой и как мог экономил силы. Но силы с каждым днем убывали. Со страхом думал о том, что же будет в настоящем лагере, когда наступит лютая зима, а вместо ленивых конвоиров появятся ретивые надсмотрщики? Уже сейчас он голодает, а утром не может без стона подняться на ноги... Самое лучшее для него — вернуться обратно во Владивосток. Там хотя бы не чувствовалось этой страшной оторванности от остального мира. Но вернуться туда нельзя — это он знал. В пересыльном лагере его тоже не оставят. Оставалась надежда на то, что пошлют в какой-нибудь не очень страшный лагерь. Он слыхал от местных, что тут есть что-то вроде совхозов, в которых заключенные возделывают землю и выращивают урожай. Вот это было бы в самый раз! С детства привык работать на земле, любил землю — так, как может ее любить только крестьянин, для которого земля не развлечение, а суровая реальность и смысл существования. Уж он бы показал свое умение работать! Но как попасть в такой лагерь? Он запомнил это странное слово — Сеймчан. Уж так его хвалили, так хвалили — просто рай земной! Правда, это где-то очень далеко — километров пятьсот на север, а может, и больше. Говорили, что там и женщины работают. Но до женщин ему дела нет, а вот показать себя в привычном деле — это он может. Тогда и год, и два, и все пять — он сдюжит! Тогда можно все превозмочь — и обиду, и голод, и болезни…

И он решил обратиться к местному начальству. Все-таки они тоже люди. Должны понимать, что ему уже много лет и тяжелой работы не выдержит. Кому будет лучше, если он тут погибнет? Государство потеряет труженика, жена — мужа, а дочь — отца. Нет, не должны ему отказать!

Так он думал неотступно, каждый день плетясь в колонне на работу. И весь день мысль о спасительном Сеймчане не оставляла его. Ложась спать, он представлял, как будет вскапывать неподатливую колымскую землю, на какую глубину бросать семена, чем их укрывать от морозов и что лучше для питания — картоха или свекла? морковка или капуста? Получалось, что все хорошо! Главное, чтоб побольше. Если целый год есть одну капусту, то уже не умрешь! И цинги не будет. Кожа не будет облазить лафтаками. И вшей можно извести с помощью обычного капустного листа. Какой же это замечательный овощ — капуста! Не зря Пифагор ее так расхваливал. Ах, если бы ему позволили, как бы он старался, как старался…

Однажды осмелился высказать свою просьбу. Правда, высказал ее не военному начальнику, а фельдшеру из лагерной больницы. После работы пошел не в барак, а в дальний угол лагеря, где располагался медпункт. Приблизившись, увидел одноэтажный дом, покрашенный известью. Восемь окон в длину, два окна сбоку. Крыша уголком, низенький штакетник вокруг. За домом растут невысокие лиственницы. Напротив, через улицу, стоял почти такой же домик, только поменьше. И за ним тоже какие-то дома. Собравшись с духом, Пётр Поликарпович направился к самому большому дому, рассудив, что это и есть стационар.

Встретили его не хмуро и не ласково, а совершенно равнодушно. Спросили, с чем пожаловал.

Да вот, — сказал он как бы с сомнением, — грудь у меня болит. Вот здесь. Дышать трудно. Вообще мне очень тяжело. Работать не могу. Сил нет совсем.

Фельдшер — усталого вида пожилой мужчина с цепким взглядом коричневых глаз — велел ему раздеться до пояса. Затем стучал пальцами по ребрам, слушая звуки, то склоняясь, то поднимая бритую голову, покрытую седым пухом. Он смерил давление аппаратом Рива-Роччи, потом оттянул большими пальцами веки у Петра Поликарповича и молвил со вздохом:

Все понятно. У вас глубокое истощение всего организма. Однако никакой болезни я у вас не нахожу, хотя и здоровым вас тоже назвать нельзя. Так-то, голубчик! — и он поднял на пациента взгляд. — Освободить от работ я вас не могу. Увольте.

Пётр Поликарпович согласно кивнул:

Да, я понимаю. Если освобождать таких, как я, тогда тут будет некому работать.

Фельдшер едва заметно улыбнулся, морщинки у глаз стали заметнее.

Я не за этим пришел, — продолжил Пётр Поликарпович. — Я вижу, что вы умный, понимающий человек, а мне очень нужен совет! Просто спросить больше некого.

Фельдшер подался вперед, лицо стало внимательным.

Говорите.

Пётр Поликарпович ощутил, как забилось сердце. Вот сейчас решится его судьба. Было чувство, что он идет по болоту и вот-вот провалится в зыбкую почву.

Вы опытный врач, многое уже повидали... А я… я три года провел в следственной тюрьме, там, на материке. Сидел в одиночной камере — без воздуха, без окон, в сырости, в страшной тесноте. Бывали дни, когда в камеру набивали двенадцать человек! Духота, вонь ужасная, параша все время течет… Сам не знаю, как я все это выдержал. А потом, уже после следствия, нас три недели везли в столыпинском вагоне, по двадцать человек в купе — сами знаете, что это такое. А уж как мы по морю плыли, я вам и рассказать не смогу. Просто слов таких нету!.. И вот, наконец, я оказался здесь. Но ведь в этом лагере меня не оставят, это же пересылка! И вот мой главный вопрос: куда я теперь попаду? На что мне надеяться? — И он устремил на фельдшера испытующий взгляд.

Тот задумался на секунду, потом ответил:

Этого я не знаю. Да и никто этого не знает. Тут все решает случай, кому как повезет. Хотя понятно, что почти всех заключенных отправляют на золотые прииски. Но если только очень сильно повезет, тогда вы можете попасть в более приличное место.

Вот-вот, — подхватил Пётр Поликарпович, — если повезет. Но я не могу полагаться на случай. Вы видите, что я уже не молод, я не выдержу работы на прииске, судя по тому, что об этом рассказывают. Вы согласны со мной?

Фельдшер кивнул:

Согласен. На приисках очень высокая смертность.

И я вот что подумал… мне сказали знающие люди, что тут где-то есть крупный лагерь, Сеймчан называется. Слыхали о таком?

Фельдшер снова кивнул:

Слышал, конечно, хотя сам и не был. Там овощеводческое хозяйство. Есть и вольный поселок. Это на Колыме, шестьсот километров отсюда. Они снабжают овощами весь среднеканский район. Заключенные там живут неплохо, сравнительно конечно. Сами понимаете — свежие овощи, теплицы и все такое. Это вам не золото.

Да, я понимаю, — быстро проговорил Пётр Поликарпович, все больше волнуясь. — Так я вас прямо хочу спросить: нельзя ли мне попасть в этот лагерь? Срок у меня не очень большой — восемь лет. Тем более что три года я уже отсидел в тюрьме, осталось не так уж и много. Это возможно?

Фельдшер молча смотрел на него. Казалось, он не слышал вопроса.

Пётр Поликарпович ждал, что он скажет, но тот молчал.

Могли бы вы мне помочь в этом деле? — снова спросил Пётр Поликарпович.

Фельдшер отрицательно помотал головой, продолжая внимательно смотреть на пациента.

Вы же сами сказали, что у меня глубокое истощение, — закончил Пётр Поликарпович упавшим голосом.

Фельдшер все смотрел на него, словно не узнавая. Потом качнулся всем телом и молвил:

Если я помогу вам, то нас обоих обвинят в сговоре. Затеят следствие. И мне и вам не поздоровится, будьте уверены.

Да вы что! — поразился Пётр Поликарпович. — Какое следствие? Ведь вы же врач!

Ну и что из этого? — улыбнулся фельдшер. — Вы думаете, врачей не расстреливают? Да что там говорить! — выдохнул он и махнул рукой.

Пётр Поликарпович медленно поднялся со стула:

Значит, вы мне не поможете?

Хотите, я расскажу вам один случай? Прошлой зимой дело было, на моих глазах все происходило. Работал тут у нас врач, из заключенных, как и все тут. А в лагере с проверкой был его давний знакомец по воле. Какой-то профессор, с бородкой и в пенсне. Проверял, как мы тут боремся со вшами. И вот этот профессор видит в лагере своего бывшего ученика, расспрашивает его обо всем, ужасается, а потом усиленно хлопочет за него у начальника лагеря, говорит о его невиновности, просит освободить и все такое. Начальник лагеря обещает разобраться и, как только профессор уезжает, пишет докладную старшему оперуполномоченному НКВД. Через месяц в Москве арестовали этого профессора, а у нас тут взяли в оборот его ученика, а заодно загребли нескольких санитаров; всех их увезли в Магадан, посадили в «дом Васькова». Еще через месяц всех их расстреляли. И профессора тоже. Смею вас заверить: случаев таких полно. Вы просто еще ничего не знаете. Вам повезло, что ко мне обратились. Был бы другой человек на моем месте — не миновать вам штрафного прииска.

Пётр Поликарпович с раскрытым ртом слушал этот невероятный рассказ. Не верить фельдшеру он не мог, но и поверить в сказанное было невозможно. Или фельдшер чего-то недоговаривает, или в окружающем мире что-то такое произошло, чего он совершенно не понимает. Мир переменился. Стал не просто другим, он стал антимиром, где все не так, все наоборот. В этом мире нет никакой логики, отсутствует элементарный здравый смысл. В нем нет добра, но одно лишь зло — ужасное, непобедимое зло и — жестокость.

Петру Поликарповичу вдруг стало трудно дышать. Он оперся рукой о край стола и опустил голову, стараясь собраться с мыслями.

Поверьте мне, я вам искренне сочувствую, — проговорил фельдшер. — Но я и в самом деле не могу ничего для вас сделать. Если бы у вас не было руки или ноги — тогда другое дело. Да вас бы сюда и не привезли. Выглядите вы неплохо. Скорее всего, вы попадете на общие работы. Тут уж ничего не поделаешь. На золотых и оловянных приисках работают девяносто процентов всех заключенных, какие сюда прибывают. А если взять пятьдесят восьмую статью — так их поголовно на прииски отправляют! На это есть специальное указание из Москвы. Так что готовьтесь. Если станет совсем уже невмоготу, идите в лагерную больницу и требуйте отправки в инвалидный лагерь на двадцать третий километр, на освидетельствование. Это для вас единственный шанс выжить. И постарайтесь вырваться оттуда до сильных морозов. Сейчас лето стоит, тепло. Но вы не представляете, что тут делается зимой. А на севере что творится? Я видел обмороженных с приисков, их в грузовиках сюда привозят, как дрова. Это жуткое зрелище! Уж на что я ко всему привычный, но и мне тяжело на все это смотреть. Надеюсь, с вами этого не случится. Хотя заранее знать ничего нельзя. Остается лишь уповать на Господа Бога! — И он печально посмотрел на Петра Поликарповича.

Пойду, — произнес тот, вставая. Сделал два шага и обернулся: — Спасибо. Вы первый человек, кто так вот просто поговорил со мной. Я этого никогда не забуду.

Прощайте, — сказал фельдшер с мрачным видом. — Надеюсь, мы еще увидимся.

 

Пётр Поликарпович не помнил, как вернулся в барак. Сосед по нарам, долговязый черноволосый мужчина со скуластым лицом, буркнул недовольно:

Ты что, письмо с воли получил? В семье что-нибудь случилось?

Пётр Поликарпович поднял невидящий взгляд, через силу ответил:

Ничего не случилось. Все нормально.

И отвернулся.

Он разом отяжелел и обессилел, постарел сразу на несколько лет. Выглядел как глубокий старик, с потухшим взглядом и обвисшим лицом. Жить не хотелось.

В эту ночь он спал как убитый. Ни мыслей, ни чувств, ни образов. Одна лишь тьма — глухая и вязкая, в которой нет ничего.

 

Прошло три недели — в отупении чувств, в бессилии, без надежд и просветов. Словно что-то надломилось внутри — и сил не стало. Не стало желания жить, цепляться за эту жизнь. Утром Петра Поликарповича грубо расталкивали и стаскивали с нар свои же товарищи. Почти ничего не соображая, Пётр Поликарпович спускался на пол и брел вслед за всеми: куда они, туда и он. Столовая с липкими столами и гнусным варевом в измятых мисках, развод на работы с матюками и угрозами, потом долгое нудное шествие по пыльной каменистой дороге. Уже не хотелось глядеть по сторонам, любоваться красотами. Зеленые сопки вызывали отвращение, от острых запахов чужой земли мутило. День длился бесконечно долго. Солнце недвижно стояло на небосводе, а проклятая работа никак не кончалась. Из последних сил Пётр Поликарпович поднимал носилки и шел, покачиваясь и глядя себе под ноги. Руки разжимались сами собой, и однажды, когда он в очередной раз уронил носилки со щебнем, его товарищ подошел сзади и сильно ударил его в ухо. От этого удара Пётр Поликарпович упал, а потом долго лежал, ничего не понимая. Никто к нему не подошел, не помог подняться. Все продолжали работу, будто ничего не случилось. Конвоир бросил на него равнодушный взгляд и отвернулся.

Подошел бригадир. Глянул сверху и сказал:

Ну, че разлегся? А работать за тебя кто будет? Полежал чуток, и будет. Давай вставай. Чай, не министр.

Пётр Поликарпович кое-как поднялся. Что «не министр» — это он и сам знал. Знал также, что среди заключенных есть и бывшие наркомы, и генералы, и секретари обкомов, и референты членов ЦК, и даже бывшие следователи. Отличить их от обычных зэков было почти невозможно. Так же как нельзя было признать в самом Петре Поликарповиче известного на всю Сибирь писателя, инженера человеческих душ. Лагерь всех безжалостно равнял, делал безликими. И, что хуже всего, лагерь заставлял самих людей верить в то, что они ничтожества и заслужили такое к себе отношение. Поверить в это было легче, чем продолжать считать себя чем-то особенным. Поверивший легко сносил побои и оскорбления, безропотно исполнял все приказания и особо не переживал. А те, кто продолжали считать себя «человеками», испытывали бесчисленные унижения, начиная с утренней побудки и кончая вечерней поверкой. Таких надолго не хватало, они и погибали первыми.

Пётр Поликарпович долго помнил тот подлый удар, полученный не от следователя и не от конвоира, а от своего же собрата заключенного. После этого много было ударов и зуботычин, но они уже не вызывали особого протеста или удивления. Всех бьют. Чем же он лучше других? Но тот, первый удар, он помнил до самой смерти.

 

Лето на Колыме очень коротко. В августе уже заморозки, а в конце сентября на сопках лежит плотный снег.

Пересыльный лагерь жил своей жизнью: этапы регулярно приходили и уходили. Приходили они с моря, с юга, а уходили по колымской трассе вглубь континента — на север. Пришел черед и Петру Поликарповичу совершить этот скорбный путь. Холодным сентябрьским утром, сразу после развода, его не отправили, как обычно, на работу. Хмурый нарядчик подошел к нему и велел идти к лагерным воротам. Пётр Поликарпович почувствовал облегчение в первую секунду: не надо идти на работу вместе со всеми. Потом он подумал, что все это неспроста. Что-то готовилось. К воротам подходили другие заключенные, вид у них был озабоченный. Заключенные вполголоса переговаривались, то и дело слышалось слово «этап».

К удивлению своему, Пётр Поликарпович не испытывал страха. Наоборот, ему даже стало как-то легче. Настолько ему опостылел этот лагерь, что он рад был любой перемене, только бы уехать отсюда. Там, на новом месте, он постарается сразу поставить себя независимо, не позволит понукать собой. Чувство тревоги, постоянного ожидания чего-то ужасного — вконец измотало его. Но теперь все заканчивалось.
Не надо больше мучиться неизвестностью. В глубине души он надеялся, что те ужасы, про которые ему рассказывали бывалые зэки, окажутся выдумкой. Все-таки теперь не средневековье. На дворе двадцатый век. Советская власть не позволит без причины издеваться над людьми — над преданными ей гражданами, пускай оступившимися, но не потерянными для общества, для семьи, для будущего великой страны. Пусть ему будет тяжело, пусть будет многочасовая работа в золотом забое он постарается работать честно, будет стараться изо всех сил. И если не выдержит, не сможет работать как надо, тогда он честно об этом скажет начальству, что он очень старался, но не смог, потому что это выше его сил. Не звери же они, в конце концов! Поймут, оценят его старание и прямоту…

От таких мыслей ему становилось легче. Грядущие перемены уже не страшили. Жизнь брала свое, находя лазейки там, где их, кажется, уже не оставалось. Однако почти все его товарищи были мрачны. Конвоиры злобно покрикивали на сбившихся в кучу заключенных и уже открывали ворота, за которыми стояли два грузовика с высокими бортами. Прозвучала команда, и заключенные полезли в кузов. Пётр Поликарпович поставил ногу на колесо, взялся рукой за борт и довольно ловко забрался в кузов, занял место на низенькой скамейке у самой кабины по правому борту. Он видел через заднее стекло кабины шофера в телогрейке и шапке-ушанке, справа от него сидел молодой лейтенант в длиннополой шинели с кожаной планшеткой через плечо. А в кузов набивались и набивались заключенные. Петра Поликарповича притиснули к кабине и к борту, так что он не мог пошевелиться. Скамейки стояли в кузове столь близко, что согнутые колени упирались друг в друга и заключенные то прижимали ноги к себе, то поворачивались боком, толкая соседей и получая в ответ локтем в живот. Последними в кузов сноровисто запрыгнули два конвоира с винтовками, заняли угловые места сзади. На головы заключенных набросили рваный тент из выцветшего брезента, прихватили его тесемками за борта, и машина, дав газ и покачнувшись, стронулась с места. Пётр Поликарпович схватился за борт левой рукой, а спиной уперся в доски, чтоб не биться хребтом при каждом рывке. Дорога была аховая. Кочки и колдобины, камни всех размеров; мельчайшая пыль вздымалась из-под колес и до странности долго висела в стылом воздухе. Холодный воздух продувал кузов насквозь, и заключенные кутались в свои бушлаты, прятались друг за друга, стараясь укрыть голову от пронизывающего ветра. Пётр Поликарпович притянул к спине край брезента, поднял воротник бушлата и втянул голову в плечи. Он видел позади машины столб пыли, а если повернуть голову влево, то можно было рассмотреть окрестные пейзажи. Однако ничего интересного там не было.

Машина ехала довольно быстро. Через три часа они подъезжали к Палатке — небольшому поселку, устроившемуся посреди обширной равнины. Где-то на этой равнине расположились целых три лагеря, один из которых обслуживал колымскую и Тенькинскую трассы (Тенькинский тракт начинался от Палатки и вел на север, спрямляя пути-дороги до богатейших золотых приисков Бохапчи и Омчуга), другой лагерь работал на местной железной дороге (тянущейся через вечную мерзлоту и болота от самого Магадана); третий лагерь был женским, там шили одежду и обувь для заключенных (телогрейки, знаменитые бурки и «ЧТЗ», шапки-колымки, рукавицы, нательное белье и прочее). Ничего этого Пётр Поликарпович не знал и не увидел. Разглядеть серые бараки среди густой растительности было довольно трудно. Правда, пока они ехали по трассе, то и дело видели заключенных на обочинах: они долбили кайлами и ломами землю, таскали грунт носилками; то же самое делал и он в пересыльном лагере. Смотреть на все это было неинтересно. А про то, что вся колымская трасса построена на костях, он слышал много раз — так часто, что это уже и не волновало.

Зато всех волновал другой вопрос: куда их все-таки везут?

В Палатке сделали остановку. Всем заключенным приказали сойти на землю для «оправки». Потом загнали обратно в кузов и велели сидеть тихо. Двое конвоиров остались сторожить машины с заключенными, а двое других вместе с командирами отправились в приземистый домик, расположенный метрах в ста от трассы.

Жрать пошли в столовую, — сообщил кто-то из заключенных. — А мы тут голодом сидеть должны, как собаки.

Никто не ответил. Все и так уже догадались о причинах остановки. И уж конечно, никто не надеялся, что их пригласят отобедать в столовой для вольных, съесть тарелку супа или котлету с макаронами. О таких пиршествах уже и не мечтали. А вот от горбушки хлеба никто бы не отказался.

Через десять минут прибежали два конвоира и сменили тех, что охраняли машины. Лица их лоснились, они дожевывали на ходу.

Пётр Поликарпович сглотнул слюну и отвернулся.

Еще через десять минут все заняли свои места и машины помчались дальше. И снова густая пыль висела над каменистой дорогой, а кузов трясло так, что голова гудела, а внутри все обрывалось. Солнце стояло в зените, всем было жарко, хотелось пить. Сидеть на жестких лавках, согнувшись в три погибели, было неудобно. Но все терпели. Сойти с этого транспорта по своей воле нельзя.

Десятки километров трассы оставались позади. Воздух становился резче, холоднее. Машина то взбиралась на перевал, натужно урча, то с грохотом катилась вниз. Казалось, конца-краю этому не будет. Ни дымка во всей округе, ни намека на жилье. Чертова глушь — холодная, равнодушная и жестокая, подавляющая душу своей безбрежностью и какой-то дьявольской незыблемостью. Сама жизнь казалась тут невозможной. Пётр Поликарпович представил, как будет пробираться по этим нескончаемым сопкам, продираться сквозь кусты, брести по снегу, и ему стало не по себе. Куда тут можно было пойти? На севере был Ледовитый океан, до которого тысячи километров полного безлюдья. На востоке, в пятистах километрах, холодное Охотское море, за ним Камчатка и — край земли. Если идти на запад, то это тысячи километров непролазной тайги до самой Лены, до Байкала.

Исхода отсюда не было. Он вдруг понял это с потрясающей душу ясностью. И уж после этого не смотрел по сторонам. Сидел уткнувшись в колени, обхватив голову руками, стараясь ничего не слышать и не видеть.

Через пять часов, преодолев в общей сложности двести десять километров, обе машины остановились в Атке — поселке, почти не отличимом от Палатки. Почти такая же округлая равнина, заросшая травой и кустарником, такие же сопки вокруг; лагерь, правда, тут был один. Когда Пётр Поликарпович осмотрелся, ему на миг показалось, что они никуда и не ехали, а машина газовала на месте и попусту тряслась. Вокруг было все то же, только солнце уже садилось, его косые лучи резали прозрачный воздух и придавали пейзажу какой-то неживой вид. Присмотревшись, Пётр Поликарпович все же заметил разницу: сопки тут были покрупнее, а сама равнина поменьше той, где они останавливались днем. А небо все такое же — синее, глубокое и жутко пустое.

Заключенным приказали сойти на землю. Всем хотелось есть, все ждали, что их отведут в столовую, а потом на ночлег. Вместо этого им велели оправиться, а потом вытащили из кабины холщовый мешок и стали раздавать хлеб. Заключенные брали пайки, вертели их в руках.

Больше ничего не будет, — объявил лейтенант. — Вода вон, в речке. Напьетесь.

Двое конвоиров уже тащили флягу с водой. Поставили возле машины и стали отирать пот и отдуваться.

Все стали подходить к фляге. Черпали большой кружкой ледяную воду и жадно пили. Встал в очередь и Пётр Поликарпович. Пить хотелось нестерпимо. Хлеб не лез в горло, казалось невозможным проглотить его всухомятку.

Через полчаса все отведали местной водицы и съели хлеб. Становилось заметно темнее, и всем стало зябко — то ли от ледяной воды, то ли от быстро холодеющего воздуха. Заключенные с тоской смотрели на темнеющие вдали строения. Понимали: все это не для них. Местный лагерь не принял этап, не разрешил разместить заключенных на своей территории. Оно и понятно: каждый день мимо возят заключенных, и все норовят заехать внутрь, нажраться в лагерной столовой (а продуктов и своим не хватает), потом требуют ночлега (свои заключенные спят вповалку в переполненных бараках). И начальник лагеря решил проблему просто: никого в лагерь не пускать, а проезжающие машины пусть едут себе дальше. Колымская трасса длинная — две тысячи километров. Лагерей впереди не счесть. Где-нибудь да приютят. А если и нет — пусть спасибо скажут, что заключенных везут на машинах. Начальник хорошо помнил, как в тридцать восьмом гнали от Магадана на север пешие этапы — по пятьсот и более километров. Да не летом гнали, а зимой, в лютый мороз. И ничего — шли! До места, правда, доходили не все. Бывало, что из тысячного этапа в поселок Ягодное добиралось сто человек. Остальные оставались лежать в сугробах вдоль трассы — скрюченные синие трупы, превратившиеся в ледяные изваяния. Теперь-то что! До Ягодного можно доехать за двое суток. До Сусумана — за трое. Из машины можно вообще не вылазить. Красота.

И так бы и порешили, если бы не конвой. Конвойным положен отдых и полноценный паек. Вот и приходится останавливаться там и тут, теряя драгоценное время. Но на этот раз потери были сведены к минимуму: машины сразу поехали дальше. Местность постепенно поднималась, плавно переходя в высокогорье. Дышать становилось заметно труднее. Солнце зашло, и сразу сделалось темно и холодно. Заключенные укутались в свое тряпье и согнулись, стараясь сберечь остатки тепла. Пётр Поликарпович стал утрачивать чувство реальности. Эта темнота, эта непрекращающаяся тряска, этот ледяной ветер, дующий сзади и сбоку, эти болезненные удары в спину и с боков, этот надсадный шум мотора и странное чувство полета — все смешалось в какую-то какофонию.

Но все кончается, рано или поздно. Закончился и этот этап. К исходу вторых суток, преодолев пятьсот двадцать километров, обе машины въехали в поселок Ягодное — административный центр огромного золотоносного района, на территории которого были самые страшные колымские лагеря, в их числе знаменитая расстрельная тюрьма «Серпантинка», о которой ходили жуткие слухи и которой пугали всех заключенных на Колыме. Тут же были лагеря «Штурмовой» и «Ледяной», «Бурхала» и «Свистопляс», «Дикий», «Эльген», «Партизан», прииски им. Горького и Водопьянова, знаменитая «Джелгала» (которую Шаламов впоследствии называл «сталинским Освенцимом») и еще несколько десятков лагерей; все они добывали золото; попасть в любой из них было равносильно смерти. Через полвека жители Ягодного установят памятник на месте «Серпантинки», на черной гранитной плите выбьют текст:

 

На этом месте находилась следственная тюрьма «Серпантинка».

Здесь были казнены десятки тысяч репрессированных граждан,

прах которых покоится в этой земле.

Но ведь у каждого лагеря тоже были свои братские могилы. Никто бы не стал увозить трупы заключенных в другой лагерь. Да и какая разница, где хоронить? Земля везде одинаковая. Главное, сделать так, чтобы незаметно. На месте захоронений — ни крестов, ни памятников, ни опознавательных знаков. Уж если тут к живым не было никакого сочувствия, то к мертвым и подавно.

Вновь прибывших приняли в Ягодном сравнительно неплохо — всех их разместили в местной пересылке. В столовой налили каждому полную миску горячей баланды, которую все признали необыкновенно вкусной (после двух суток черствого хлеба и ледяной воды). Потом их отвели в барак и заперли на ночь. Пётр Поликарпович доплелся до нар и упал лицом вниз на голые доски. Вокруг суетились и шумели — он ничего не слышал. Через минуту уже спал — как есть, в одежде и в ботинках, прижимаясь щекой к доске и вовсе не чувствуя неудобства. О том, что будет дальше, он не думал. На это не было сил.

Утром, когда заключенных выгнали из барака, Пётр Поликарпович увидел довольно высокие, покрытые снегом горы, окружившие поселок сплошной цепью. До гор было километров пять. Пересыльный лагерь расположился на пологом склоне чуть севернее поселка. С южной стороны, далеко внизу, виднелась довольно широкая река, которая носила странное имя Дебин, деревья на ее берегах назывались чосении (или «чизеня», как величали их местные). Геологи пришли сюда каких-нибудь десять лет назад и подивились удобному расположению долины и обилию ягод. Росли тут голубика и брусника — в изобилии. Так и прозвали всю эту долину — Ягодная, будто надеялись, что здесь будут добывать ягоду, закатывать ее в бочки и отправлять на материк… Ничего подобного, к сожалению, не случилось. Ягоду заключенные и в глаза не видели. А на материк отправляли одно лишь золото — десятками тонн. Взамен оставляли в долине выпавшие зубы и волосы и даже целые скелеты с остатками гниющей плоти — тысячи, десятки тысяч скелетов обычных людей, не помышлявших ни о каком золоте, ни о какой Колыме, слыхом не слыхивавшие этих чудных названий: Ягодное, Дебин, Хатыннах, Среднекан... Однако все это стало для них не просто реальностью, а стало их новой жизнью — во всей полноте и беспощадности. К этому надо было привыкать с первого же шага.

В Ягодном вновь прибывших заключенных, конечно же, не оставили. Тут были свои счастливцы, отбывавшие сроки в пересыльном лагере, избавленные от общих работ, держащиеся за свои места со всей неистовостью загнанного в угол человека. Тут же, за поселком, в каких-нибудь шести километрах, была знаменитая на всю Колыму больница — Беличья, на сто с лишним коек. В этой больнице спасался от смертных золотых забоев Варлам Шаламов. Этап, которым привезли в Ягодное Петра Поликарповича Петрова, проехал мимо этой больницы, в километре от ворот, за которыми находился будущий летописец Колымы, тридцатитрехлетний и пока еще никому не известный заключенный — высокий и страшно худой, смахивавший на старика, шатавшийся от слабости и ведущий отчаянную борьбу за свою жизнь. Шаламов многое мог бы рассказать Петру Поликарповичу о золотых приисках Хатыннаха, где он сам едва не погиб пару лет назад. Но встреча эта не состоялась. Жизнь гораздо прозаичнее художественного вымысла. Счастливые встречи и совпадения чрезвычайно редки в реальной жизни. В реальной жизни человек не спасается от смерти в последнюю секунду. Ему не дают единственно верного совета, когда совет этот жизненно необходим, ему не протягивают руку помощи, когда он молит о спасении. Земля без всякого намека и предупреждения разверзается под ним, и он летит в бездну — под громкий хохот окружающих. Даже если кто-то и не смеется, то и не пытается спасти. Всем все равно (за редчайшим исключением, как это было в случае с Шаламовым).

Итак, путь для всех заключенных лежал дальше. В Ягодном этап разделили: одну машину отправили на прииск «Партизан», а другую — на прииск имени Водопьянова. Пётр Поликарпович оказался во второй машине. И хотя обе машины поехали по одной дороге и сами прииски находились не очень далеко друг от друга (сорок километров по прямой), но судьбы заключенных с этой минуты разошлись раз и навсегда. Никто больше не слыхал о тех, кто ехал в другом грузовике. Да никто особо и не интересовался.

Сразу за поселком машина свернула с колымской трассы направо и поехала на север. Дорога едва заметно поднималась в гору, пока через пять километров вдруг не стала петлять. Подъем стал заметно круче. Скорость упала, мотор натужно ревел. Уклон все возрастал, машина газовала из последних сил, и казалось, вот-вот остановится. Заключенные с беспокойством оглядывались. Самое время выпрыгнуть из кузова. Но конвойные спокойно сидели на своих местах. Видно, им все это было не впервой.

И точно, через несколько минут грузовик одолел крутой подъем, сделал очередную петлю и, вырвавшись на простор, стал набирать ход. Пётр Поликарпович невольно залюбовался открывшимся видом. Горы здесь были крупнее, чем возле Магадана. Все тут было строже и суровее.

Машина рвалась вперед. Горная цепь уплывала вправо и назад. Еще один поворот, и машина выехала на равнину. Сразу сделалось холоднее, все это почувствовали и принялись натягивать на себя брезент. Но ехать было уже недалеко. Через несколько километров дорога пошла под уклон, потом вдруг завернула влево, потом вправо, потом опять влево… — началась знаменитая «Серпантин-
ка» — дорога, давшая название одному из самых страшных колымских лагерей. Мимо этого лагеря проезжали все этапы, идущие на Хатыннах — на его жуткие прииски. Никто из проезжающих не знал, что каждую ночь здесь расстреливали людей — десятками, а иногда и сотнями зараз. Хоронили их тут же, в длинном глубоком овраге. Людей выстраивали в шеренгу на откосе, потом в них стреляли, и люди падали вниз, где уже лежали под тонким слоем земли их товарищи; упавших присыпали сверху, приготовляя место для следующей партии казнимых...

Проехал мимо «Серпантинки» и Пётр Поликарпович. Взгляд равнодушно скользнул по двум деревянным вышкам, мелькнувшим слева, в двухстах метрах от дороги. Вышки эти он видел вдоль колымской трассы бессчетное число раз, и все они походили одна на другую. Одной больше, одной меньше — какая разница?

Вся эта местность была густо усеяна лагерями, потому что в двадцать восьмом году доблестные советские геологи нашли здесь богатейшие россыпи промышленного золота. Поселок Хатыннах стоял посреди золотоносных песков, которые, впрочем, снаружи ничем не отличались от песков обычных. Заключенные с недоумением глядели на неглубокую речушку с ее причудливыми извивами, на бурую растительность на берегах и желтые отвалы песков, на белесые камни и сухую глину на дороге, поднимали взгляд на цепочку гор, словно бы охранявшую долину от злых духов. Чувствовалось как-то сразу, что это был своего рода «затерянный мир» — со своим воздухом, со своими запахами и со своим особенным небом.

Машина остановилась посреди поселка.

Конвоиры сорвали с кузова брезент.

Вых-ходи! — прозвучала команда.

Заключенные стали вразнобой прыгать на землю. К ним уже шли от лагерных ворот двое военных. Над воротами висел знакомый лозунг: «Труд в СССР — дело чести, доблести и геройства».

От работы кони дохнут! — хмыкнул кто-то.

Заключенных построили в колонну и сделали перекличку. После этого повели к воротам. Пётр Поликарпович прошел под лозунгом, чувствуя нарастающую тревогу. Впереди виднелись приземистые черные бараки, все они казались нежилыми. На самом деле в бараках спала ночная смена. Работа на прииске была организована предельно просто и эффективно — никаких выходных и никаких простоев. Заключенные работали в две смены, по двенадцать часов, сменяя друг друга — в любую погоду и в любое время года. Пока одни кайлили грунт, другие занимали опустевшие бараки (и наоборот). Золота в земле лежало много. Лагерное начальство торопилось его взять и получить положенные награды и повышение по службе. С начальства спрашивали только план — требовали тонны благородного металла. Сколько при этом погибнет заключенных, в каких условиях они живут и каковы их человеческие потребности — об этом у начальства голова не болела, потому что для начальства это было третьестепенным делом. За гибель людей никого не наказывали. А вот за невыполнение плана наказывали всех, начиная с начальника лагеря и заканчивая последним доходягой. Начальник писал отчеты и объяснительные и рисковал не только погонами, но и своей головой, а доходяги расплачивались своими ребрами и выбитыми зубами (потому что больше с них нечего было взять). Выполнение плана достигалось просто: заключенных нещадно били, лишали пищи, садили в ледяной карцер, тащили на работу на специальных волокушах, влекомых лошадьми; иных расстреливали — для острастки. Впрочем, неизвестно, что было хуже — медленная смерть от голода и побоев или мгновенная пуля в затылок. Многие заключенные считали, что последнее гораздо гуманнее и легче.

Все прибывшие ждали баню и санобработку. Но тут свои порядки. Новичкам выдали кайла и лопаты и повели не в барак и не в столовую, а в разрез, где с восьми утра трудилась дневная смена. Разрез находился в полукилометре от лагеря, на берегу Хатыннаха. В огромной глубокой яме овальной формы копошилось множество людей. По песчаному дну были проложены деревянные мостки, заключенные катили тачки с грунтом по этим мосткам, высыпали содержимое в стоящий наверху большущий деревянный короб; внутри бутары (так назывался короб) работало двое заключенных: они сваливали грунт лопатами в округлое отверстие — прямо на движущуюся внизу ленту, которая доставляла грунт наверх, к промывочному прибору. Пётр Поликарпович впервые видел столь странную конструкцию: что-то вроде детской деревянной горки для катания на санках. Только горка была высотой с пятиэтажный дом и имела два длинных пологих спуска. То есть спуск был один, а другой служил для подъема. Все эти премудрости были пока еще неведомы Петру Поликарповичу, но ему и не потребовалось этого знать. Его поставили среди тех, кто наполнял тачки золотоносной рудой — на самом дне разреза. Лопата была совковая, с длинной неудобной ручкой. Но Пётр Поликарпович умел обращаться с этим нехитрым инструментом и, поплевав на ладони, энергично принялся за работу. Его появление не вызвало никакой реакции у соседей, будто он сто лет тут стоял. Никто даже не повернул головы. Все мерно захватывали лопатами каменистый грунт и кидали его в деревянные тачки, наполняя их до краев. Пётр Поликарпович с уважением посмотрел на тех, кто возил эти тяжелые и неудобные конструкции вверх по трапу. Веса в них явно было больше центнера.

Первый час работа спорилась. Пётр Поликарпович разогрелся и даже повеселел. Ничего! Не так страшен черт, как его малюют. К тому же наступило время обеда. Против ожидания, заключенных не погнали в столовую, а стали раздавать кашу в мисках тут же, в карьере. Дали такую миску и Петру Поликарповичу. Усевшись на камень, он стал неспешно есть водянистое варево, внимательно оглядывая окружающих. Все ели торопливо, не глядя по сторонам. В эти же миски наливали жидкий несладкий чай и давали всем по пирожку с картошкой.

На все про все ушло меньше десяти минут. Еще минут пять отдыхали, растянувшись на земле, а потом где-то наверху ударили в рельс, все подняли с земли лопаты, взялись за тачки — и работа продолжилась. Такая спешка не понравилась Петру Поликарповичу, но он ничем не выдал своего удивления. Нужно работать не хуже других, ведь он решил делом доказать свою лояльность, ударным трудом искупить вину (пускай и несуществующую). Пусть его считают врагом — это не главное.
Главное — работать не хуже других. И тогда все оценят его старание, его терпение и мужество.

Однако все оказалось не так просто. К вечеру на ладонях появились волдыри, а спина почти уже не разгибалась. Лопата не держалась в ослабевших пальцах, в глазах мутилось. Пётр Поликарпович с тоской поглядывал на товарищей, без устали махавших лопатами. Иногда они менялись: те, кто катал тачки, брали в руки лопаты, а рудокопы катили тачки к бутаре. Но к Петру Поликарповичу никто не подходил, не предлагал поменяться. Лишь бригадир — задумчивый белобрысый мужик деревенского вида — изредка бросал на него косые взгляды и тут же отворачивался. Он и сам не стоял на месте, работал наравне со всеми.

Уже смеркалось, когда в разрез спустилась вторая смена. Пётр Поликарпович с облегчением положил лопату на землю и пошел вслед за всеми наверх. Дальше как обычно: сердитый конвой, бестолковое построение и перекличка хриплыми голосами; бригада наконец двинулась в лагерь. Пётр Поликарпович чувствовал какое-то раздвоение: он точно знал, что сегодня утром приехал в этот лагерь на грузовике, и в то же время ему казалось, что он уже давно тут находится. Вот сейчас они придут в столовую, сядут за липкие столы и будут безразлично жевать безвкусную кашу. Потом двинутся в барак, лягут на нары и провалятся в сон, как в яму. Словно и не уезжал из магаданской пересылки. Те же бараки, такие же бушлаты и телогрейки и та же печать отрешенности на измученных лицах.

Вечером бригадир подвел его к вагонке и сказал, положив руку на верхние нары:

Вот твое место. Тут будешь спать. Подъем в шесть. Вставай сразу по команде. Делай то же, что и все. Понял? — и он поднял блеклые глаза на Петра Поликарповича. По взгляду этому нельзя было сказать: добр он или зол, умен или глуп. Глаза ничего не выражали. Они таили в себе пустоту.

Пётр Поликарпович на всякий случай кивнул:

Да, я понял. — И тут же спросил: — Тебя как зовут? Есть тут зачеты рабочих дней?

Бригадир уже повернулся уходить, но остановился, глянул сбоку.

Зачетов тут нет. А зовут меня Лёхой. Фамилия Зимин. Статья пятьдесят восемь, пункт десять. Будут еще вопросы?

Пётр Поликарпович отрицательно мотнул головой. Хотя вопросов у него имелось множество: почему нет зачетов; есть ли тут больница; какова продолжительность рабочего дня; какие нормы питания; когда будет баня и где взять рукавицы для работы. Но он посчитал нескромным так вот сразу обрушивать на бригадира столько тем. Есть ведь и другие люди, можно у них узнать.

Взобрался на шконку и увидел на соседнем лежаке черноволосого мужчину крепкого сложения. Тот смотрел на него в упор. Лицо скуластое и серьезное, но не злое.

Здравствуйте, — сказал Пётр Поликарпович. — Соседями теперь будем.

Мужчина отозвался:

Устраивайся. Наверху-то оно теплее. Сейчас пока еще ничего, а как морозы придут, так все наверх полезут. Еще и драться будут за места.

Пётр Поликарпович насторожился:

А что, холодно тут бывает?

Мужчина криво улыбнулся:

Да уж не жарко. Прошлую зиму я был на Сусумане, так там три недели кряду минус пятьдесят пять держалось. В марте еще были морозы за сорок. А тут нисколько не теплее. Так-то, браток.

Пётр Поликарпович помнил по своей деревне сорокапятиградусные морозы, как мгновенно прихватывало щеки, а вздохнуть было невозможно — воздух обжигал легкие, будто наждачной бумагой водили изнутри. Пробежать по такому морозу пять минут еще как-то можно, а целый день пробыть на улице — нет, нельзя. Это он знал твердо. И все односельчане знали. В лютые морозы они сидели по избам и круглые сутки топили печи березовыми дровами. Лепили пельмени всей семьей, сидя за круглым столом, ставили кипятиться пузатый самовар, смотрели сквозь замерзшее стекло на заснеженную улицу и радовались, что в доме тепло и уют, пельмени и квашеная капуста.

Послушай, как тебя? — обратился он к черноволосому.

Дмитрием родители прозвали.

Дмитрий, значит. Хорошо. А скажи-ка, когда морозы стоят, вы ведь не работаете? Мне говорили, что в сильные холода на работу не выгоняют. Потому что не положено.

Черноволосый оживился:

А это уж как начальник решит. Надо будет — и в шестьдесят градусов отправит в забой, и будешь ты всю смену вкалывать, пока не околеешь. Бывали такие случаи! Конвою что — разожгут костры и греются весь день у огня да меняются каждые два часа, а ты паши как проклятый — одно и есть спасенье. А не то замерзнешь… — и он добавил крепкое словцо, которое тут было очень кстати.

Пётр Поликарпович судорожно сглотнул:

И что же, приходилось тебе в такой мороз вкалывать?

Черноволосый помрачнел:

Приходилось. И тебе придется. Не переживай. Зима тут длин-ная! На всех хватит. А станешь отказываться — еще хуже будет. На «Штурмовом» прошлую зиму такую штуку откалывали: всех отказчиков загоняли в бревенчатый сруб без окон и с одной дверью, запирали на замок, а сруб ставили на сани, отвозили на тракторе в тайгу за несколько километров и там оставляли. Через сутки сруб привозили обратно, замерзшие тела выбрасывали, а внутрь загоняли следующую партию. Так и жили цельную зиму. Зато работали как черти, боялись, что в тайгу увезут. А тут начальник вроде ничего. Сильно не злобствует. Хотя законы везде одни. За три невыхода — расстрел. Так что сам смотри.

Больше Пётр Поликарпович ни о чем не спрашивал. Да и сил не было долго говорить. Он уронил голову на доски и сразу же уснул тяжелым сном наработавшегося за день человека.

Кажется, только закрыл глаза — и уже орут подъем. Голова раскалывается от боли, все тело как неживое, нет сил пошевелиться. Но все вокруг поднимаются, прыгают на пол и уже топчутся в проходе. Спины раскачиваются в полутьме, никто ни с кем не разговаривает, только вдруг зарычит кто-то среди толпы, произойдет сумбур, толкотня, неловкая драка с воплями и тумаками и тут же стихнет, снова качаются спины — бригада идет из барака.

Превозмогая себя, Пётр Поликарпович поднялся с нар и спустился на пол. Он спал в телогрейке и в ботинках, так и поплелся вслед за бригадой.

 

Это первое утро на прииске запомнилось ему надолго. Все в диковинку: довольно крепкий мороз и выпавший ночью снег, низкое мутное небо, пронизывающий ветер. Пейзаж вокруг зловещий, какой-то нечеловеческий. Забытое Богом место, проклятая земля! Пётр Поликарпович поспешно опустил глаза. В груди заныло. Как же тут выдержать четыре нескончаемых года? Еще зима не наступила, осень только началась, а уже так холодно и бесприютно. Что же будет, когда придут настоящие морозы?

Брел в колонне, стараясь не думать о том, что будет дальше. Жить одной минутой — вот спасенье для колымчанина! Не заглядывать далее сегодняшнего дня. А иначе — сойдешь с ума или бросишься с кручи вниз головой.

Когда они уже были в разрезе, к Петру Поликарповичу подошел бригадир.

Будешь работать в паре с откатчиком, — произнес, глядя исподлобья. — Норма на двоих — двадцать кубов. Если не выполните, оба у меня сядете на штрафпаек. Я за вами следить буду. — И пошел прочь, не дожидаясь ответа.

Стоявший рядом заключенный — невысокий щуплый парень — смачно сплюнул и выругался.

Вот же, б…, наградили меня напарничком. Я-то почему должен за тебя отдуваться? — и со злостью посмотрел на Петра Поликарповича.

Да ты не кипятись, — сказал тот. — Я работать умею, не впервой.

Ага, умеет он, — проговорил парень. — Видел я вчера, как ты умеешь. В общем, смотри, будешь филонить, я тебя вот этим вот кайлом приголублю, понял? Я из-за тебя подыхать не хочу.

Пётр Поликарпович кивнул:

Ладно. Хватит трепаться. Давай работать.

Парень взял пустую тачку и подкатил к куче мерзлого песка.

Объясняю первый и последний раз, — сказал внушительно. — Вот в эту тачку входит одна десятая куба. Нам на двоих нужно загрузить и перевезти в бутару двадцать кубов, это двести тачек. Сечешь?

Пётр Поликарпович снова кивнул.

Парень продолжил:

Работаем так: сначала ты насыпаешь, а я катаю. Потом меняемся. Ты мне наваливай тачку с горбом, а я тебе пока буду накидывать неполную, чтоб не скопытился с непривычки. Откатка тут не очень далекая, но катить нужно в гору. Главное, держи колесо на доске. Вильнешь в сторону — и улетишь на фиг. Что рассыплешь — голыми руками будешь собирать. Там наверху нарядчик стоит с арматурным прутом. Гляди, чтобы не перетянул тебя по хребту. Спиной к нему лучше не поворачивайся. Тут от него уже пострадали двое, под сопкой оба лежат. Смотри, я тебя предупредил.

После таких речей Петру Поликарповичу ничего не оставалось, кроме как накинуться на работу. Он взялся за лопату и стал энергично кидать грунт в тачку. Ладони саднило от вчерашних мозолей, спина не гнулась, дышалось тяжело, но он терпел и все кидал и кидал тяжелые смерзшиеся куски в прямоугольный зев тачки, пока не заполнил весь объем.

Хорош, — остановил парень. — Смотри, как я делаю. Сначала приподнимаешь за ручки, но не шибко высоко, а слегка, только чтобы упоры от земли оторвать; потом упираешься в землю ногами и наклоняешься всем весом вперед; толкать нужно прямо перед собой, и смотри держи равновесие. Тут почти центнер веса, если что — не удержишь.

Пётр Поликарпович внимательно смотрел, как парень сноровисто взялся за деревянные ручки, поднял рывком сантиметров на пять, резко наклонился всем телом и толкнул тачку вперед; та словно бы нехотя сдвинулась и поехала, доска под ней гнулась и трещала.

Наваливай вторую, пока я обернусь! — крикнул парень.

Пётр Поликарпович отер рукавом телогрейки взмокший лоб и перехватил поудобнее лопату.

Первые десять тачек промелькнули как в калейдоскопе. Но потом дело внезапно осложнилось. Песок закончился, кидать стало нечего.

Бери кайло и руби скальник, — сказал парень, быстро оценив обстановку. — Тут порода мягкая, хорошо пойдет.

Пётр Поликарпович недоверчиво глянул на округлую выемку в вертикальной скале.

Так это же долго будет, — произнес неуверенно. — Не успеем норму сделать.

А ты как думал? Если не кайлить, так любой дурак справится. А ты попробуй сначала раздолби эти кубики, а потом уж вози! Давай, не филонь. Обед уже скоро.

Пётр Поликарпович поднял с земли железное кайло с деревянной ручкой. Ручка была короткая, круглая, занозистая, а кайло — чуть изогнутое, похожее на клюв ворона. Весу в нем было не меньше трех килограммов.

Неуверенно размахнувшись, Пётр Поликарпович воткнул кайло в песчаный откос.

Ты че, дурак? — воскликнул парень чуть не с восторгом. — Ты бей под камень, выворачивай его из земли. А песочек можно и лопатой взять. Смотри, как это делается!

Схватив другое кайло, он стал прицельно бить под округлый камень, выпирающий из стены. Несколько ударов, уверенный зацеп железным клювом, и камень вывалился на землю.

А теперь лопатой шуруй! — сказал парень, опуская кайло и выпрямляясь. — Давай-давай, не стой. Время не ждет.

Пётр Поликарпович ткнул лопатой в стену, но безуспешно. Лопата упиралась в смерзшийся грунт, скользила вбок, опадала на землю.

Да-а-а, — протянул парень. — Так мы с тобой далеко не уедем.

Он поплевал на ладони и взялся за кайло.

Отойди-ка!

Через пять минут у его ног образовалась приличная куча.

Ну чего стоишь, бери лопату, закидывай в тачку! — крикнул парень, продолжая энергично махать кайлом.

Пётр Поликарпович подивился такой силе в тщедушном теле. Мелькнула мысль: стоило ли так надрываться ради усиленного пайка?

Но он еще не знал, что это такое — штрафной паек. Каково это — когда не только бригадир, но и вся бригада презирает тебя, обзывает филоном, а каждый второй норовит дать подзатыльник. Когда повар на раздатке с отвращением швыряет тебе миску, а дневальный замахивается палкой всякий раз, когда проходишь мимо. Всего этого Пётр Поликарпович пока еще не испробовал, но глухая тревога уже шевелилась в душе. Все вокруг работали как звери, не поднимая головы и невзирая ни на холод, ни на усталость. «Видно, тут так принято», — подумал Пётр Поликарпович. Он взял лопату и принялся накидывать грунт в тачку.

Когда тачка была полна, парень кивнул:

А теперь кати ее наверх.

Пётр Поликарпович помедлил секунду, потом взялся за деревянные ручки, попробовал на вес. Едва-едва оторвал тачку от земли и сразу едва не опрокинул. Казалось невозможным сдвинуть ее с места. Парень бросил кайло и быстро подошел. Взял лопату и выкинул из тачки излишек грунта.

Давай, пробуй. Я за тебя рвать жилы не собираюсь.

Пётр Поликарпович поднатужился и поднял-таки тачку, качнулся пару раз и сдвинул с места. С неимоверными усилиями прокатил несколько метров по доске и выехал на центральный трап.

Тут же на него заорали сзади:

Ходу!

Он оглянулся — и не удержал тяжелый груз, тачка завалилась на сторону, почти весь грунт высыпался на землю.

Тут же подскочил десятник с перекошенным лицом:

Эх ты, раззява! Чего стоишь, болван, собирай быстро, пока я тебе в глотку этот песок не затолкал!

Пётр Поликарпович стал торопливо собирать вывалившийся грунт голыми руками. Дело шло очень медленно, тачка никак не наполнялась.

Десятник стоял рядом, ударяя в левую ладонь железной арматуриной. По лицу его перемещалась кривоватая ухмылка. Не понять было, радуется он или щерится от злости. Пётр Поликарпович изредка бросал на него взгляды через плечо, памятуя о предупреждении напарника.

Собрал грунт и, напрягая все силы, покатил тачку к бутаре. Этот промах научил его многому. Он понял, что ни на сантиметр нельзя нарушать равновесие: если тачку повело вбок, то уже не удержишь. И еще он понял, что нужно выбирать такой момент, когда по трапу никто не бежит. Он видел, как здоровущие тачечники попросту сшибали с трапа замешкавшихся товарищей, не желая ждать, когда те посторонятся. Принял это как данность, с которой придется жить. А еще с ужасом ощутил свою слабость. Все эти заключенные, высокие и низкие, жилистые и неказистые — были сильнее его. Он был тут самым слабым, и ощущение собственного бессилия поразило его. Он вдруг понял, что ни интеллект, ни образование, ни широта души тут ничего не значат. Ценилась одна лишь физическая сила. Выносливость животного — вот что было в почете. Будь он моложе лет на двадцать, он бы все превозмог, научился бы, приспособился.
А что же теперь?

Но рассуждать некогда. Остановиться нельзя. Пётр Поликарпович высыпал грунт в деревянный короб и покатил ставшую вдруг невесомой тачку вниз по запасному трапу.

Он хотел снова взять кайло, но парень не позволил:

Катай пока тачку, приноравливайся. Полную не насыпай. Сегодня уж как-нибудь обойдемся. А завтра будешь возить по полной, как все.

И еще два часа Пётр Поликарпович возил на бутару золотоносный песок. Каждый шаг давался с неимоверным трудом. Казалось, что это последний рейс, больше он не сделает и шага. Но в забое его уже ждала новая тачка с песком и он молча брался за неудобные ручки. Парень смотрел на его усилия неодобрительно, но помалкивал. Может, из уважения к возрасту, а может, вспомнил себя, как он сам тут работал первые дни. Так и дотянули они до обеденного перерыва. Пётр Поликарпович, покачиваясь, поднялся на пригорок и без сил опустился на холодный камень. Все вокруг торопились получить свою порцию каши, ревниво заглядывали в миски соседей, глотали водянистое варево и поминутно оглядывались, будто ждали нападения разом со всех сторон. Пётр Поликарпович вовсе не чувствовал голода, его подташнивало и клонило к земле. Он со страхом думал о том, как будет работать дальше. Сил уже не осталось, от одного вида тачки его мутило.

А ты чего не жрешь? — вдруг услышал он из-за спины.

Обернувшись, увидел своего напарника. Тот держал в одной руке миску, а в другой горбушку хлеба.

Иди скорей за пайкой, пока не уехали. — Он кивнул на стоявших поодаль раздатчиков в грязных фартуках.

Пётр Поликарпович поднялся:

Да, я сейчас…

Через несколько минут он подходил к раздатчикам. Один из них — здоровый лоб — смерил его взглядом:

А тебе что, особое приглашение надо? В следующий раз опоздаешь — будешь лапу сосать у медведя! — Он захохотал во весь рот, сверкая фиксами. Отсмеявшись, шмякнул в миску черпак каши. — На, шамай, пока я добрый.

Пётр Поликарпович взял миску и хлеб, отошел в сторону. Ложки ему не дали, и кашу он отхлебывал через бортик, увидев, как это делают другие. Каша была чуть теплая, жидкая и совершенно безвкусная. Кое-как проглотив это варево, он вернул миску и пошел обратно в забой. Напарник уже держал в руке лопату, приготовившись кидать грунт.

Ну что, успел похавать? — спросил.

Успел, — кивнул Пётр Поликарпович.

Вот и ладно. Бери кайло и долби потихоньку. А я покидаю.

Пётр Поликарпович поднял с земли кайло и шагнул к отвесной выемке. В это время ударили в рельс. Обед закончился.

 

Дальнейшее было как во сне. Пётр Поликарпович так и эдак ударял кайлом в отвесную стену. Кайло то вонзалось в грунт, то отскакивало от камня и летело вниз. Раза два он заехал себе кайлом по ноге, до крови содрал ладони о корявую рукоять и поминутно отирал пот со лба и щек. Казалось, время остановилось, а проклятой работе не будет конца. Он забыл обо всем, видел лишь бугристую стену перед собой и слышал резкий режущий звук от лопаты, вонзающейся в песок. Напарник споро набрасывал полную тачку и увозил ее прочь. Через несколько минут возвращался и брался за лопату. А Пётр Поликарпович продолжал орудовать кайлом, которое становилось все тяжелее. Во рту пересохло, перед глазами стоял туман, и он уже не понимал, что делает. В какой-то момент почувствовал руку на плече и оглянулся.

Отдохни чуток, — сказал парень, — а то с копыт скоро упадешь.

Пётр Поликарпович опустил кайло, подержал его в подрагивающих руках и словно бы нехотя бросил себе под ноги. Кайло глухо стукнулось о землю.

Парень все смотрел на него.

Скажу бригадиру, чтоб перевели тебя на другой участок, — произнес раздумчиво. — Тут ты не работник. И я из-за тебя ноги протяну.

Пётр Поликарпович слышал эти слова, но никак не мог вникнуть в их смысл. Понял лишь, что им недовольны. Но он и сам понимал, что работник он никудышный. Там, в Магадане, тоже было тяжело, а порой мучительно, но то, что испытывал он здесь, не шло ни в какое сравнение с работой на колымской трассе. Там можно было иногда останавливаться и работать не в полную силу, а здесь нельзя стоять ни секунды. Там обычная лопата и нормальные «человеческие» носилки. Здесь же, кроме тяжеленной лопаты, страшно неудобное кайло и неподъемная тачка, которую нужно катать двенадцать часов кряду. К концу смены они с напарником едва набрали половину нормы. Виноват в этом был Пётр Поликарпович, о чем напарник поминутно напоминал, обещая никогда больше не вставать в пару с таким филоном.

Кое-как дотащившись до барака, Пётр Поликарпович рухнул на нары и сразу забылся тяжелым сном животного, загнанного до полусмерти.

И снова было тяжкое пробуждение, словно он восставал из мертвых. Кто-то орал ему в ухо, тормошил и дергал за рукав, потом посыпались удары, от которых он, как ему казалось, уворачивался, но на самом деле голова его безвольно моталась по доскам, а сам он походил на тряпичную куклу. Наконец, его сбросили с лежака и он сверзился на пол с полутораметровой высоты. Опора вдруг ушла из-под него, он ощутил щемящее чувство полета, инстинктивно весь сжался и вдруг грохнулся оземь; все тело прошила судорога, в голове ослепительно взорвалось, он вскрикнул от боли и широко раскрыл глаза.

Поднимите его, — приказал кто-то.

Пётр Поликарпович почувствовал, как его берут под руки и поднимают. Поставили на ноги и крепко встряхнули.

Ну же, стой прямо, тебе говорят!

Пётр Поликарпович поднял голову и, словно в радужной дымке, разглядел приземистого человека с волчьими глазами.

Пойдешь на работу? — спросил тот.

Пётр Поликарпович стоял, крепко сжав челюсти. Человек вдруг сделал шаг и как-то странно дернулся. В ту же секунду голова Петра Поликарповича откинулась от сильного удара. Во рту стало горячо. Он провел языком по сломанным зубам и выплюнул кровавое крошево на пол.

Последний раз спрашиваю: будешь работать, гад? — последовал новый вопрос.

Пётр Поликарпович шатался как пьяный. Теперь он уже и не мог ничего ответить. Не чувствовал ни губ, ни языка. Рот быстро наполнялся кровью, которую нужно глотать, чтобы не захлебнуться.

Человек замахнулся, и Пётр Поликарпович упал навзничь, крепко ударился затылком о доски и потерял сознание. Спасительная тьма хлынула в мозг. И это было для него действительным спасением. Удостоверившись, что он в «полной отключке», бригадир с дневальным отступились. Послали за местным «лепилой», а вся бригада отправилась в столовую, потом на работу. Смертельную карусель ничто не могло остановить.

 

Фельдшер — высокий худой дядька со злым лицом — пришел быстро. Наклонившись, долго всматривался в лежащего на полу человека. Потом выпрямился и изрек:

В стационар.

Дневальный тут же запротестовал:

Да ты что, начальник, какой стационар? Он же ничем не болен, обычный филон. Получил по морде пару раз от бригадира, и поделом ему!

Фельдшер посмотрел на него в упор:

Ты хочешь, чтоб он тут дуба нарезал? Он сейчас кровью изойдет, а на тебя дело заведут, срок добавят.

Я-то тут при чем? — опешил дневальный. — Я его пальцем не тронул.

Ты не позволил оказать ему медицинскую помощь. Я в рапорте так и напишу, а там уж пусть с тобой опер разбирается. Ну, что будем делать?

Дневальный сплюнул с досады:

Черт с тобой, забирай. Только бумажку мне напиши, а то с меня спросят.

Будет тебе бумажка, — заверил фельдшер и стал осматриваться. — Это кто там у тебя в углу ошивается?

Дневальный осклабился:

Там Зюзя со своими шестерками. Лучше не соваться. Сам знаешь, поди.

Знаю. Ты вот что, пойди скажи Зюзе, чтобы пару человек прислал. Этого доходягу нужно отнести в больничку. Или ты сам понесешь?

Я-то скажу Зюзе, — нехотя молвил дневальный. — Только смотри, пошлет куда подальше. С него станется.

Не пошлет. Скажи, что я попросил. Потом рассчитаемся.

Дневальный пошел в дальний угол.

Пётр Поликарпович не слышал этого диалога. Не чувствовал, как его подхватили за руки и за ноги, положили на носилки, потом несли, раскачивая, по зоне. Втащили в процедурную и бросили на деревянный стол, накрытый клеенкой.

Все, начальничек, мы пошли.

Двое заключенных с серыми, словно бы стертыми лицами развязной походкой почапали из процедурной. Фельдшер подождал, пока они уберутся, глянул в окно и задернул занавеску. За два года своей практики он много видел выбитых зубов, сломанных костей, вытекших глаз, вспоротых животов. Но все никак не мог привыкнуть к этим бессмысленным избиениям ослабевших от голода и совершенно беззащитных людей. Поделать он тут ничего не мог — ни предотвратить жестокость, ни вернуть искалеченным людям здоровье, вставить выбитые зубы. Из лекарств у него была одна лишь марганцовка, а все лечение сводилось к простейшей антисептике и полному отдыху больного, во время которого организм восстанавливал себя сам. Или не восстанавливал. В таком случае больной отдавал душу Богу. Его переносили в холодный пристрой и бросали на пол. Когда трупы уже некуда было складывать, их увозили на грузовике к ближайшей сопке, где сваливали в большую уродливую яму, а потом забрасывали камнями и снегом. В официальных бумагах указывали вполне приличную причину смерти каждому умершему: «Рак желудка», «Двусторонняя пневмония», «Инфаркт» или что-нибудь подобное. Истинную причину — дистрофию, пеллагру, обморожение или переломы черепа или костей — указывать не разрешалось. Если десятник в припадке бешенства прибьет железным прутом какого-нибудь доходягу — не подводить же этого десятника под расстрел... Где ж тогда десятников набрать?! И когда блатные, куражась, режут в бараках «контриков» и «террористов» — не расстреливать же их! Десятники заботятся о выполнении плана по добыче золота (это нужно понимать и ценить), а урки помогают держать в узде всю эту ораву вредителей и смутьянов, мягколобых интеллигентов-путаников, помогая тем самым администрации в ее отчаянных усилиях по перевоспитанию отбросов. Все фельдшера, все лагерные «лепилы» должны были участвовать в этом грандиозном сокрытии правды. А если бы кто-то воспротивился, то он разделил бы участь мертвецов — место в братской могиле ему бы нашлось.

Осознание соучастия в этом неправедном деле, чувство собственного бессилия и вины сопровождали любой шаг, каждую мысль долговязого фельдшера. За непроницаемым лицом маялась живая, отзывчивая душа, в которой шла беспрестанная борьба между инстинктом жизни и врожденной совестливостью. Пойти на смерть он не мог себя заставить. Да и что бы это изменило? Тут же его место займет какое-нибудь мурло вовсе без образования, без искры сострадания, без проблеска какой угодно мысли. Таких деятелей он уже видал — на «Партизане» и на «Аркагале». Доходяг они вовсе не лечили, а все свое старание употребляли на ублажение воров — давали им больничный отдых, выписывали горячие уколы и усиленное питание. На прииске Водопьянова такое тоже происходило (вовсе без этого не обойтись). Но и обычные доходяги также имели здесь шанс получить освобождение от работы, как этот вот старик…

Фельдшер склонился над безвольно лежащим телом, прислушался к дыханию. С первого взгляда он понял, что этот заключенный не переживет зиму. Да и до зимы едва ли дотянет. И это счастье его, если он умрет быстро, не будет мучиться еще несколько месяцев. Понимая все это, фельдшер развел в стеклянной чашке щепоть марганцовки и стал отирать марлей кровь с разбитых губ пациента.

Так он и жил все эти годы в лагере — думал одно, а делал совсем другое. Поэтому на лице у него всегда непроницаемое выражение. Лишь глаза иногда словно бы вспыхивали, выдавая внутреннюю борьбу.

 

Пётр Поликарпович очнулся глубокой ночью. Сначала ничего не мог понять. Мелькали обрывки воспоминаний — видел огромную железную тачку с камнями и песком, гнулся и скрипел под ногами деревянный настил, тяжелое кайло вонзалось в осыпающуюся стену, в спину задувал ледяной ветер, тяжелый каменный свод каждую секунду грозил обрушиться... Было ли это в действительности? Или это бред воспаленного воображения, судороги испуганной души?

Пётр Поликарпович приподнял голову, стал осматриваться в темноте. Он находился в маленькой комнатке с низким потолком и двумя крошечными оконцами. В голове его билось назойливо: «Тварь дрожащая… тварь дрожащая… тварь дрожащая…» Он и был этой дрожащей тварью. Вот и решение всех на свете проблем! Все очень просто. И чем проще — тем оно лучше.

Он вытянулся, откинул голову назад, поворачивал ее влево и вправо, стискивал челюсти и глухо мычал, пытаясь отделаться от жутких мыслей. Голова болела все сильнее, тьма давила со всех сторон, он порывался вскочить и броситься вон из этой комнаты; ему казалось, что он встает и выходит в коридор, идет к выходу, минует глухой тамбур, распахивает дверь — и вот он уже на свободе. Кругом ночь, ярко светит луна, по краям дороги стоят черные деревья; он бежит, не касаясь земли, мимо этих деревьев, дальше от страшной комнаты, от удушливой тьмы. Как хорошо на просторе! Как бездонно ночное небо и как ярко светит луна! Он дышит всей грудью и радуется свободе, восхитительному полету в бесконечности сверкающих пространств. Ах, если б можно было раствориться в этих пространствах без остатка! Стать этим сиянием, слиться с беспредельностью, улететь к звездам…

Пётр Поликарпович метался в бреду по растерзанной кровати, а губы шептали волшебные блоковские строчки:

 

И под божественной улыбкой

Уничтожаясь на лету,

Ты полетишь, как камень зыбкий,

В сияющую пустоту…

В лагерной больничке Пётр Поликарпович пробыл целых три дня. Фельдшер удалил ему осколки раздробленных зубов и слегка подлечил разбитые в кровь десны. Челюсть оказалась цела, а сотрясение мозга тут не считалось за серьезную травму. Мало ли кому дадут по морде, эка невидаль! Глаза на месте? Руки-ноги целы? Тогда марш в забой, нечего занимать койко-место! Фельдшер не должен был вообще забирать его в больницу, тем более держать на койке столько времени. Но бригадир особо не настаивал на возвращении в бригаду такого работника. Он бы предпочел вовсе от него избавиться. Но, к его огорчению, вечером третьего дня Пётр Поликарпович вернулся в барак, занял свое место на верхних нарах.

Что, опять будешь филонить? — спросил бригадир, стоя возле вагонки и сумрачно глядя снизу на Петра Поликарповича.

Я не филонил, — ответил тот. — Просто не мог подняться. Я очень вымотался, сил не было.

Подняться он не мог, — усмехнулся бригадир. — Да тебя втроем поднимали, а ты упирался. За это и схлопотал.

Пётр Поликарпович посмотрел ему в лицо:

Это вы мне зубы выбили? Зачем? Я ведь не фашист какой-нибудь. Я в партизанах был, с Колчаком воевал. Я тебе в отцы гожусь, а ты руку на меня поднял.

Бригадир молча выслушал эту тираду. Подумал несколько секунд и ответил:

С кем ты там воевал — это меня не интересует. Здесь ты должен работать как все. Я не хочу из-за тебя идти в штрафной лагерь. Так что имей в виду: или ты выполняешь норму или отправим тебя на Луну. А бить я тебя больше не буду, не боись. Руки не хочу пачкать. Будешь филонить — карцера отведаешь.

Пётр Поликарпович лег на спину, устремив в потолок невидящий взгляд. За три дня он отоспался, немного пришел в себя. Хотя кормили очень скудно, но, как выяснилось, и этой малости было достаточно, лишь бы тебя не заставляли работать. Передышки ему хватило, чтобы ясно понять одну вещь: в этом лагере он погибнет, и случится это очень быстро. Ничего, кроме забоя и тачки, ему тут не светит. Махать кайлом по двенадцать часов в день, без выходных и перекуров, на мизерном пайке — верная смерть. Хотя он мог и не мучиться. Можно было броситься на конвой. Его пристрелят, и дело с концом. Этот выход он держал в голове на самый крайний случай. Сама по себе возможность такого исхода придавала ему уверенности, и он уже не чувствовал отчаяния. Однако есть ведь и другие варианты. Только он их пока не видит. Но он обязательно должен что-то придумать, пока голова не затуманилась от работы, пока еще есть силы.

 

Весь вечер Пётр Поликарпович искал пути для спасения. Первая мысль была о побеге. Но, хорошенько поразмыслив, он вынужден был отказаться от этой заманчивой идеи. Побег означал ту же смерть, только отложенную на несколько дней. Его через неделю поймают и изобьют до полусмерти (а могут и пристрелить на месте, а в лагерь принесут отрубленные кисти рук для опознания по отпечаткам пальцев: он уже знал, что так поступают с беглецами), или он замерзнет где-нибудь в сопках — без огня, без теплой одежды, без пищи, без компаса. Единственный шанс на спасение — это больница. Только не лагерная, а главная больница Колымы. Фельдшер слово в слово повторил то, что он уже слышал в магаданской транзитке: ему нужно попасть в центральную больницу под Магаданом. Это был единственный шанс вернуться на материк — через врачебную комиссию и инвалидность. Но фельдшер предупредил, что получить инвалидность будет очень непросто. Всех саморубов и членовредителей безжалостно судили, наматывали им новый срок и все равно оставляли тут же, на Колыме. Одноногих возвращали на прииски, ставили туда, где не нужно было ходить — на промывочный прибор или на бутару; а однорукие целый день в лютый мороз топтали снег на целине, что было немногим легче золотого забоя. На материк отправляли лишь тех, кто сам нуждался в уходе: калек без обеих рук или ног, полностью слепых, сошедших с ума, припадочных и тому подобный, ни на что уже не годный человеческий материал. Попасть в этот разряд Петру Поликарповичу было затруднительно, да и не очень-то хотелось. И все же надежда на инвалидность у него оставалась. Фельдшер обещал сделать ему направление в центральную больницу, если только он действительно заболеет чем-нибудь серьезным. Назвал при этом несколько болезней, из которых Пётр Поликарпович запомнил только пневмонию и дизентерию. И еще фельдшер сказал, что никаких анализов он тут сделать не может, а диагноз всегда ставит на глаз. И если в центральной больнице его диагноз не подтвердится, то Петра Поликарповича сочтут за симулянта, а фельдшера могут наказать за потворство.

Одним словом, все было очень и очень непросто. И все же это был шанс — единственный его шанс на спасение. Ничего другого придумать было нельзя. И оставаться на прииске тоже было нельзя. Это он понимал твердо и решил уйти из этого лагеря во что бы то ни стало. С этой мыслью он уснул.

А утром начался ад. Температура на улице резко упала, ветер пронизывал насквозь. Заключенные надевали на себя все свое тряпье, заматывали шею и голову. В ход шли вафельные полотенца, какие-то немыслимые папахи, куски брезента и любая ветошь. Пётр Поликарпович надел казенную шапку-ушанку и телогрейку. Намотал потуже портянки и затянул веревочки на ботинках. В таком виде вышел из барака и едва не задохнулся — так холоден был воздух и так задувало рот и глотку. Он отвернулся от ветра, прижал руки к лицу, стараясь отдышаться. Казалось невозможным пробыть на таком морозе целый день. Но вернуться в барак было уже нельзя.

Прозвучала команда на построение, и заключенные стали строиться в колонну по пятеро. Пошел в общий строй и Пётр Поликарпович, встал в середину, безуспешно стараясь укрыться от ветра.

Колонну повели в столовую. Там удалось немного отогреться. Горячее варево согрело желудок. Пётр Поликарпович глотал жижу через борт, чувствуя, как горячая пища идет по пищеводу и словно бы уходит в ноги. По телу пробегает дрожь наслаждения, и кажется, не уходил бы никуда из этой столовой! Пусть кругом толкаются и шумят. Главное — не выходить на мороз, не идти в ледяной забой!

Но выйти все же пришлось. Бригадир полоснул его взглядом, смачно выругался, и Пётр Поликарпович послушно пошел на улицу. Там их снова построили и повели на плац. Опять стояли на пронизывающем ветру, ждали, когда закончится перекличка. Потом вся колонна двинулась к лагерным воротам. Там снова было замешательство и ругань. Затем они торопливо спускались под гору; конвой подгонял и матерился, вымещая злобу на доходягах. Втянув голову в плечи, Пётр Поликарпович почти бежал в общей толпе.

Затем была адская работа. Час, другой и третий — Пётр Поликарпович накидывал тачки песком пополам с камнями. Его уже не заставляли катать стокилограммовые тачки вверх по прыгающим доскам. Но и стоять на месте тоже было нельзя. Все гнали и гнали работу, так что Пётр Поликарпович сначала согрелся, потом его прошибла испарина, потом испарина высохла и какое-то время было тепло, а потом снова по спине потек ледяной пот и стало неуютно и зябко от мокрого испода; еще через какое-то время он вновь почувствовал тепло в руках и ногах, — но к этому моменту он уже стал задыхаться. Руки отяжелели, поднять лопату с песком он уже не мог. Тогда он стал захватывать неполный совок. Но тут же к нему подступил заключенный с замотанным грязной тряпкой лицом. Кто это был, Пётр Поликарпович так и не понял.

Заключенный произнес угрожающе:

Ты чего сачкуешь? Думаешь, я не вижу?

Пётр Поликарпович опустил лопату, с трудом произнес, задыхаясь:

Я не могу, руки не держат, пальцы разгибаются.

А я что, за тебя тут должен вкалывать?

Он подождал, что скажет Пётр Поликарпович, но тот молчал.

Смотри, еще раз увижу… — и он потряс лопатой над головой, держа ее как древко знамени. — Я с тобой цацкаться не буду, махом череп раскрою!

После таких прямых и ясных угроз ничего не оставалось, как удвоить усилия. Пётр Поликарпович стал реже махать лопатой, давая себе секундный отдых, зато лопату набирал полную. Напарник все это видел, но помалкивал. Он понимал, что этот старик работает из последних сил, и грозился лишь по привычке, а еще — чтобы выпустить наружу душившую его злобу. Он злился на весь белый свет, потому что и ему было холодно и неимоверно трудно, он тоже работал из последних сил и в любой момент мог загреметь в ледяной карцер. Он грозился еще и потому, что ему самому грозили много раз — бригадиры и конвоиры, начкары и десятники, лагерные повара и парикмахеры, блатные и свои же товарищи — «политические», с которыми он делил нары. Такая тут была атмосфера, такие устои. А если бы все было иначе, так вся эта система давно бы уже развалилась к чертовой матери. Работали все из страха. Выполняли план, чтоб не подохнуть. Деньги, женщины, комфорт — все эти понятия были давно забыты, утрачены навеки. Остался лишь голый инстинкт жизни — на него и делали ставку устроители всей этой благодати.

Этот день длился бесконечно долго. Пётр Поликарпович кое-как дотянул до обеда. Потом, чуток подкрепившись и передохнув, некоторое время работал довольно споро. А затем снова стал набирать неполную лопату и урывать себе секунды отдыха. То же самое было на другой день. И на третий. И на четвертый тоже. А на пятый, когда он шел, пошатываясь, в утренней колонне, его дернули за рукав. Он оглянулся, с трудом узнал бригадира.

Вот что, — сказал тот, выдыхая белый пар изо рта, — дам тебе кант. Сегодня поработаешь траповщиком. Знаешь, что это такое?

Пётр Поликарпович на всякий случай кивнул. Понял только одно: махать лопатой сегодня не придется.

Подойдешь к мастеру, он тебе все объяснит. Я его предупредил. — Бригадир растворился в толпе. Пётр Поликарпович проводил его взглядом, словно не веря себе, словно все это ему померещилось.

Но все было взаправду. Когда они пришли в разрез, ему выдали топор и кулек с гвоздями. Нужно было ремонтировать центральный трап, по которому беспрерывно катили груженые тачки, — менять сломанные доски на целые, расшивать трап там, где узко или слишком круто. Но кроме центрального трапа было множество «усиков» — те же доски, только ведущие от центрального трапа к каждому забою. Там доски были заметно жиже и плоше, но там-то и требовался догляд.

Пётр Поликарпович принялся за дело: целый день мотался из конца в конец разреза, таскал доски, присаживался и вколачивал гвозди в плотный листвяк. Руки плохо гнулись, пальцы потеряли чувствительность, глаза слезились от ветра, но выручала его деревенская закалка. Топор он умел держать в руках. У себя в деревне помогал отцу строить и баню, и дом, и сеновал. Уменье это теперь очень пригодилось. От этого уменья теперь зависела его жизнь.

И бригадир, и вольный мастер, и заключенные — все видели, что дело спорится у Петра Поликарповича. Его бы и оставить на этой работе. Но тут была своя очередь. Каждый бригадник ждал этой передышки — хотя б денек отдохнуть от кайла и тачки. Поэтому на другой день Петра Поликарповича снова послали махать лопатой в забой. Перечить он не смел, да это было и бесполезно. Он видел, как бригадир безнаказанно избивает заключенных и как они заискивают перед ним, трепещут от взгляда его словно бы застывших глаз. Трусом Пётр Поликарпович никогда не был. И лебезить тоже не привык. А потому он молча выслушал распоряжение бригадира и на другой день отправился в ледяной забой.

Сил его хватило еще на две недели. Была уже середина октября, стояли тридцатиградусные морозы. Пётр Поликарпович застудил грудь, так что внутри все болело и сжималось — даже при обычной ходьбе по морозу. А уж когда начиналась работа и он брался за лопату, все тело пронзало длинной иглой, в груди что-то натягивалось и он до крови кусал губы, стараясь заглушить эту боль. На какое-то время это удавалось, боль отступала, но не пропадала вовсе, а как бы пряталась где-то в глубине. Он кое-как доживал до обеда, а после уже не мог стоять на ногах, не в силах был оторвать от земли лопату с песком. Однажды пришел бригадир и молча смотрел на его потуги. Потом перевел взгляд на самого Петра Поликарповича и сверлил взглядом, словно стараясь выискать причину такой странности. Лицо его было похоже на маску — неподвижное и суровое, ни одной мысли не было заметно в глазах.

Наконец он разомкнул плотно сжатые губы и изрек:

Хана, доработался. Пять суток карцера у меня получишь. Пошел вон отсюда!

Пётр Поликарпович бросил лопату. Едва волоча ноги, поплелся из забоя. Бригадир двинулся следом. Они подошли к конвоиру, и бригадир что-то сказал ему, показывая на Петра Поликарповича. Конвоир снял винтовку с плеча и велел ему идти в лагерь. Пётр Поликарпович почувствовал величайшее облегчение, почти что счастье. Ему все равно было, куда его ведут — хоть бы и на расстрел. Главное, он не будет больше работать. По крайней мере сегодня. Все остальное было неважно. Он чувствовал, что еще немного, и он умер бы от непосильного напряжения. Пусть все что угодно, только не тачка, не лопата! И он шел, чувствуя нарастающую радость, оставляя за спиной огромную уродливую яму, в которой копошились и теряли остатки здоровья его несчастные товарищи.

Штрафной изолятор стоял на отшибе и выглядел совсем по-деревенски — это был бревенчатый дом, длинный и словно бы жмущийся к земле. Над входной дверью — покатый навес о двух столбиках. Затянутое мешковиной и забитое досками квадратное окно, плоская крыша с торчащей в небо железной трубой, заметенные снегом стены и свободно гуляющий по черным бревнам ветер. Сразу за домом была граница лагерной зоны — похожие на виселицы рогатины с изломанной колючей проволокой; поодаль маячила вышка охраны. Петра Поликарповича завели внутрь дома, провели темным коридором несколько шагов и втолкнули в совершенно пустую комнату без единого окна. Дверь закрылась, Пётр Поликарпович остался один.

В первую минуту он даже обрадовался этому внезапному одиночеству, тишине и покою. Было, правда, довольно холодно. Сразу он не ощутил ледяного дыхания земли, но уже через несколько минут его охватила дрожь. Пётр Поликарпович опустился на корточки и приложил ладонь к земле; та была холодна как лед: сруб стоял на вечной мерзлоте, прямо на грунте. Он поднялся и стал шагать от стены к стене, четыре шажка туда и столько же обратно. А можно было ходить вдоль стен: шестнадцать шагов в одну сторону и столько же — обратно. Так шагая — то вдоль стен, то по диагонали — он коротал время и одолевал холод. Иногда он останавливался и стоял, привалившись к бревенчатой стене, закрыв глаза и вдыхая холодный воздух. Голова кружилась, тело наливалось тяжестью, хотелось упасть и лежать не двигаясь. Но он понимал, что, чем дольше продержится на ногах, тем больше у него шансов выйти отсюда живым. На первый раз ему дали трое суток без вывода на работу. Считалось, что «без вывода» — это намного тяжелее, чем «с выводом». Но Пётр Поликарпович обрадовался такому наказанию. Вот если бы он всю ночь пробыл в ледяном карцере, а утром его бы погнали на работу махать лопатой и катать тачку — тогда бы он точно не сдюжил. А так еще можно было вытерпеть. Главное, не останавливаться. И он все ходил и ходил по этой клетке, временами впадая в беспамятство и двигаясь как сомнамбула. Он успевал увидеть мимолетный сон за те несколько секунд, пока брел вдоль стены, потом следовал удар, он на мгновенье приходил в себя, поворачивал и двигался до следующей стенки; через какое-то время следовал удар и все повторялось. Сколько все это продолжалось, он бы не смог сказать. Только чувствовал по какой-то особой тишине, что уже наступила ночь, все замерло кругом. Стало заметно холоднее. Ночь все длилась и длилась, казалось, ей не будет конца. А потом дверь вдруг распахнулась. Пётр Поликарпович сделал несколько шагов и остановился.

На пороге стоял надзиратель.

На вот, пайку тебе принес, — объявил он. — Присмотрелся и спросил уже другим голосом: — Не задубел ты тут?

Пётр Поликарпович все глядел на него, словно не понимая.

Ну бери же! — надзиратель протягивал горбушку хлеба. — Пожуй хлебушка, а то дуба нарежешь.

Пётр Поликарпович взял пайку, поднес ко рту и с трудом откусил, стал медленно жевать черный мерзлый хлеб, не чувствуя вкуса, роняя крошки на землю. Надзиратель все смотрел на него, словно хотел что-то сказать, потом махнул рукой и захлопнул дверь. Слышно было, как он протопал по коридору и вышел на улицу.

Пётр Поликарпович снова стал ходить вдоль стен. Теперь это происходило помимо воли, ноги сами несли его вперед, а он не противился, рассудив, что тело само знает, что ему надо.

Тело и в самом деле знало: останавливаться было нельзя, остановка означала смерть.

Но силы человеческие не беспредельны. Природу нельзя обмануть.

К исходу третьих суток в комнату зашел все тот же надзиратель. Пётр Поликарпович неподвижно сидел в углу, обхватив руками колени и укутав лицо в свое тряпье. Он не шевелился, и было впечатление, что он закоченел и уже не встанет.

Надзиратель приблизился и толкнул склоненную голову.

Эй, поднимайся. Кончилась твоя ссылка. Вставай! Иди отсюда. Слышишь меня?

Пётр Поликарпович слабо шевельнулся и остался сидеть неподвижно. Подняться с земли он уже не мог. Он даже не мог понять, чего от него хотят.

Надзиратель ничуть не удивился, все это было ему хорошо знакомо. Из этой чертовой избушки редко кто выходил на своих ногах. И он принял обычные в таких случаях меры.

Через полчаса Петра Поликарповича под руки заволокли в барак и бросили на пол.

Забирайте свое дерьмо, — сказал один из конвоиров, отряхивая руки.

К Петру Поликарповичу подошли заключенные. Стали рассматривать.

Вот тебе, бабушка, и юрьев день! — сказал кто-то. — Эк они его отделали.

Но через несколько минут выяснилось, что никто Петра Поликарповича не бил, а просто он ослабел от голода и от бессонницы в насквозь промороженном карцере. С трудом воспринимал окружающее, не понимал, что с ним происходит и где он находится. Все так и решили, что он не жилец на этом свете. И сразу потеряли к нему всякий интерес. Смерть тут никого не удивляла и уж конечно не пугала. Это было для всех обыденным явлением — как смена дня и ночи.

Петра Поликарповича в четыре руки закинули на верхние нары и оставили так до утра.

А утром его опять избили. На этот раз избиение было особо жестоким и бессмысленным. Все видели, что этот человек не в силах шевельнуться, что он не осознает своих действий. Бить его — это все равно, что добивать издыхающую лошадь или добивать раненого. Однако бригадир и дневальный с азартом пинали безвольное тело, вымещая на нем свою злобу и все то черное и страшное, что таилось до срока в самой глубине черной души.

Наконец кто-то крикнул:

Эй, хватит. Вы его убьете!

Таких и надо убивать! — отозвался дневальный. Пнул еще раз и остановился. — Ух, вражина. Ажно взмок.

Бригадир тоже словно бы одумался:

Ладно, пошли. Пусть эта мразь тут валяется. Я ему еще вечером добавлю. Будет знать, как филонить.

Вся бригада отправилась на работу, а Пётр Поликарпович остался лежать на грязном полу в бараке. Так он второй раз уклонился от общественно-полезного труда, призванного сделать из него образцового советского человека. И даже умудрился попасть в медпункт к уже знакомому фельдшеру. Тот ахнул, увидев, как его отделали. Покачал головой и велел санитару снять с больного окровавленные лохмотья и нагреть таз воды. Многое он повидал в лагерях, но даже его удивила столь быстрая деградация еще не старого человека (Петру Поликарповичу было о ту пору сорок восемь лет). Всего лишь две недели назад он видел его если и не здоровым, то и не доходягой. Теперь же пред ним было что-то бесформенное, безвольное и ни на что уже не годное. Работать в забое он уже не сможет — это было ясно. Но другой работы для него здесь не было. Оставалось лишь одно: отправить его в центральную больницу на врачебную комиссию. А иначе — смерть, и смерть весьма скорая. Фельдшер понимал, что этот заключенный уже не жилец на этом свете. В штрафном изоляторе он застудил себе легкие и, судя по всему, у него началась двусторонняя пневмония. К тому же у него распухли все суставы на руках и ногах и даже на пальцах. Сжать кисть в кулак никак не удавалось, а это верный признак острого ревматизма. Артериальное давление больного зашкаливало за двести, а сердце билось с явными перебоями. По всем статьям это был безнадежно больной человек, вымотанный до последней крайности, к тому же еще и сильно избитый. Даже при полноценном лечении и усиленном питании потребовалось бы несколько месяцев, чтобы поставить его на ноги, вернуть утраченные силы.

Но все эти недуги — ревматизм, пневмонию (неподтвержденную), сердечную недостаточность (тоже определенную на глазок) — он не мог указывать в своем ходатайстве об отправке заключенного в центральную больницу. Вот если бы ему оторвало руку или ногу на производстве, тогда другое дело — это сразу всем видно. А так… И все же он решил рискнуть, рассудив, что в главной колымской больнице работают опытные врачи, среди которых светила медицины, европейские профессора, известные медики, по учебникам которых учились студенты медицинских институтов. Они и сами должны понять истинную причину отправки с прииска этого больного.

И он твердой рукой написал врачебное заключение, поставив в графе «Диагноз» — «Shigellosis», а в скобках дописав: «дизентерия». В «Анамнезе» он отметил все то, что и было в действительности — изношенное сердце, ревматизм, гипертонию и сломанные ребра. Он мог бы приписать сюда еще дистрофию, пеллагру, цингу, диарею и деменцию. Но не стал этого делать: все это и так будет видно профессиональному медику. И главное, ни цинга, ни пеллагра, ни мультифокальная деменция не могли служить причиной для получения инвалидности, поскольку этими недугами страдали девяносто процентов всех заключенных советской Колымы. Возвращать их на материк не было смысла, потому что там они напрочь испортили бы картину передового социалистического строительства. (Да и кто тогда будет добывать так нужное стране золото?..) Советская власть не могла допустить публичного позора. Деяния рук своих она надежно прятала (преимущественно — в землю).

В долине реки Хатыннах уже трещали пятидесятиградусные морозы. Знаменитый полюс холода — Оймякон — располагался в той же климатической зоне, на той же широте, что и прииск имени Водопьянова. До него было даже ближе, чем до Магадана. Знаменитые северные новеллы Джека Лондона, в которых небо блестело, «как отполированная медь», а «малейший шепот казался святотатством», — описывают ту же природу, что и мир Колымы. То же «белое безмолвие», те же «зловещие деревья» и тот же «дух скорби», витающий над всем этим краем. Но знаменитому писателю и первому председателю студенческого социалистического общества в Америке даже в жутком сне не могло привидеться то социалистическое будущее, которое наступит через сорок лет после написания его замечательных новелл, — когда сотни тысяч людей будут брошены в эти ледяные пустыни и все они под страхом смерти станут долбить мерзлую землю в пятидесятиградусный мороз, получая за это килограмм хлеба, миску баланды и ежедневные проклятия и тумаки от озлобленных охранников и потерявших человеческий облик уголовников. Ничего такого не было и не могло быть в его мужественных рассказах. Придумать такое мог лишь какой-нибудь средневековый мистик вроде Данте Алигьери (да и то сомнительно, ведь в аду тоже была какая-то справедливость, совсем уж невинных людей туда не принимали и зазря никого не мучили!). Но советская действительность затмевала самые мрачные прогнозы и превосходила самую жуткую фантазию. В этом ей не было равных.

Пётр Поликарпович Петров должен был умереть в этой северной глуши, остаться навеки в ледяных песках с ничтожной примесью золота, сделаться частью этой каменистой почвы, удобрить ее своим телом. Смерть уже тянула к нему свои костлявые руки, предвкушая очередную поживу. Но судьбе было угодно отсрочить это событие. Пётр Поликарпович не умер в эту зиму 1940 года, как умерли сотни тысяч других заключенных — на этом и других приисках Колымы. Это была неслыханная удача, каприз судьбы, благосклонный взгляд Фортуны, случайно брошенный на уже умирающего человека.

 

(Окончание следует.)

 

100-летие «Сибирских огней»