Вы здесь

Беглец

1.

Посреди снежной пустыни, насквозь продуваемой ветрами, неуклюже, как скворечники, были воткнуты брошенные избы. Внешне они еще сохраняли лицо — бревенчатые стены, крыши, ставни, ограды, — но внутри домов царил холод и пустота. Предприимчивые хозяева переехали в город. Остались лишь те немногие, кому нечего было терять: одичавшие философы поневоле и старухи, доживающие свой век.

Помнится, когда-то мы с отцом искали в этих краях дачное место — какую-нибудь дешевую избу с пятью сотками у забоки. Брошенных домов и тогда было немало. Как тать я проникал в чужую избу и с удивлением обнаруживал оставленные хозяевами вещи. Многое было нетронутым: посуда, старая мебель, книги, настенные часы. Прошлая жизнь людей мистически продолжалась в позабытых предметах, к которым и прикасаться-то было страшно, как к церковной утвари. После мы купили один из домов, очень ветхую избу, как и хотели, у самой забоки. Забока представляла собой смешанный лесок, тянувшийся вдоль берега Алея, на краю деревни. Вот сюда-то я и приехал со своим рюкзаком.

Последний узел, связывающий меня с цивилизацией, был развязан, ибо черные тополя у реки видели, как мой телефон, совершив акробатический трюк, улетел в дальний сугроб и умолк навсегда. Я не стал смотреть, кто звонит, то ли от гордости свободного человека, то ли от страха вернуться в прежнюю жизнь. Музыка Баха доигрывала последние такты, когда я подходил к забору и недоверчиво всматривался в неподвижную заоконную тьму.

2.

В новом жилище оказалось достаточно разного рода вещей, чтобы существовать. Дом состоял из двух комнат и холодной сарайки, которую после я завалил кучей хвороста, благо забока была рядом. В большой комнате, ставшей местом размышлений и спальней, находилась железная кровать. Справа от кровати, возле окна, висела книжная полка, на которой вместо книг пылилась бумажная иконка и чернел кусок хозяйственного мыла. Там же был стол, украшенный сухими цветами в стеклянной банке, и пара стульев. Другая небольшая комната, где находилась русская печь, служила кухней.

Первое, с чем я начал бороться, это пронизывающий до костей холод. Он был всюду. Казалось, холод зарождался где-то на розовеющем степном горизонте, затем невидимым острием пронзал обмороженные сучья глуши, пробирался к жилищу и сквозь многочисленные щели вползал в не защищенное огнем пространство, где был человек. Этот человечишка смешно приседал, суетился, неумело складывал хворост и ронял спички на промерзшие доски. Наверное, холод сравнивал меня с теми старожилами, которые благоговейно склоняются над печью и через мгновение рождают пламя. Холод смеялся.

Вскоре изба ожила. На печи в ржавом ведре парил кусок январского сугроба. В доме было грязно, и я решил вымыть пол и стереть пыль с немногочисленной мебели. Уже в сумерках, при свете керосиновой лампы, я принялся выкладывать все из рюкзака. Половина накопленных со стипендии денег была потрачена на консервы, спички, сигареты и прочие вещи, необходимые в быту. Другую половину оставил на жизнь. Хоть я точно и не знал, есть ли в этой глуши жизнь, да и не слишком-то задумывался о завтрашнем дне. Ощутив домашнее тепло, я снял с себя куртку и закурил. На столе темнела стопка привезенных книг — на случай, если мозг начнет давать сбои и придется усмирять его с помощью готовой реальности.

Русская печь, вросшая некогда в основание избы, пробудила древние запахи жилища. Я чувствовал то горечь степной полыни, то сладковатую вонь июльского хлева, то пчелиные ароматы зимовника. Все здесь было просто и страшно. Моя изба была, конечно, язычница. И я отдавал должное ее поверьям, подкладывая в огонь острые сучья, стараясь делать это вдумчиво и неторопливо. Мне подумалось: как же хорошо сидеть здесь одному, молчать и быть самим собой.

Я перерубил провод, связывающий меня с миром, но осталась память. Надев валенки, вышел в беззвучную тьму, лишь через минуту разглядев очертания двора и острые верхушки тополей. Память надеялась уколоть мыслями о той жизни, но древний холод и дивная тишина этих мест делали мысли беспомощными. Они растворялись в хаосе ночного неба — без единой звезды. Во всем этом безмолвии было много жизни. Казалось, древние духи и ныне живут здесь: в деревьях, в старых колодцах, в стенах и половицах моей избы. Духи присматриваются ко мне, принюхиваются, чуя смрадную вонь большого города, но пока не трогают, наблюдают, что со мной станет потом.

Спать я лег одетым, не решившись доверить наготу необжитому месту, подумав, что и дом со своими духами считает меня пока что чужаком. От усталости заснул довольно быстро.

3.

Наутро я увидел страшный сон. Передо мной стоял человек лет тридцати в грязной фуфайке и угрожающе размахивал руками, не произнося при этом ни слова. Он только мычал и выразительно лупил большими голубыми глазами. Поняв наконец, что это не сон, я попытался сообразить, что ему от меня нужно. Мельком вспомнил, что ночью не запер уличную дверь на засов, и это меня испугало. Тем временем язык жестов пришельца сообщал, что его не нужно бояться, что он свой: лицо с вытаращенными глазами сделалось подчеркнуто незлобивым и улыбалось. Все его поведение выражало детское «давай дружить», но мне, добровольному затворнику, эта идея не очень-то нравилась. Уехав от людей, я и не думал встречаться здесь с кем бы то ни было, особенно с сумасшедшими.

Пока я напяливал куртку, немой суетился у печи и, кажется, собирался ее растопить. Так как я не вставал ночью и не подкладывал дров, изба почти остыла. Молча наблюдая, как неизвестный чиркает спичками и мнет бумагу, не переставая улыбаться, я чувствовал себя беспомощным идиотом. Наконец, достав ручку с блокнотом, я жестом подозвал немого и написал: «Я не вор. Это дом моих родителей. Приехал собирать фольклор». Пришелец с интересом прочел сообщение и добавил от себя корявым почерком: «Я Федя. Увидел следы… (нрзб) что за хрень… (нрзб) решил посмотреть». Продолжение переписки представляло собой примерно следующее.

Я: — Здесь еще живет кто-нибудь?

Он: — Две бабки в низинке, одна мертвая.

Я: — Что ты тут делаешь?

Он: — Бухаю. Жена бросила… (нрзб) хожу на прорубь.

Я: — В деревне есть магазин?

Он: — Раз в неделю… на грузовике…

Я, грешным делом, подумал: это хорошо, что он немой. Деревня словно бы запрещала произносить лишние необдуманные слова, но только самые нужные — из глубины сердца. Гость исчез так же неожиданно, как и появился, оставив после себя тепло и крепкий древесный запах перегара.

* * *

В течение дня я лениво слонялся по дому, подолгу смотрел в окно на черневшие избы, курил, пару раз выходил во двор по нужде. Открыл банку консервов, но ел без аппетита. Лежа на кровати, наугад брал привезенные книги, открывал где придется, читал и сознавал, что читаемое мне неинтересно. Всякий раз мне слышался бубнящий в самое ухо голос автора, объяснявший какие-то важные проблемы о человеке, свободе,
войне... Каждое слово — амбиция, каждая фраза — попытка заявить о себе в вечности.

Здесь я отдыхал от городского многословия, очищался от информационной блевотины, где одно высказывание имело в себе тысячу подтекстов и в итоге оборачивалось ничем. В деревне же царила немота. Редко где залает собака или ветер заденет сухую траву. Умом я понимал, что это и есть жизнь, что в тишине — красота, что нужно отбросить все лишнее и просто быть счастливым. Но одиночество напоминало о себе… как старая, лишь на время затаившаяся болезнь.

Когда я услышал беспокойный стук в окно, был уже вечер. Я выглянул, но увидел лишь занесенный по горло забор и деревенскую немоту. Через минуту вошел Фёдор. Он улыбался, мычал и застенчиво суетился на пороге, шурша пакетом. Изба услыхала глухой звук. К моему удивлению, на столе появилась зеленая бутыль с самогоном. «Наверное, так надо», — подумал я и страшно обрадовался.

Мне не приходилось выпивать с глухонемым человеком. Я разлил самогон по стаканам и открыл консервы. Мы молчали и, улыбаясь, смотрели друг другу в глаза. Мне казалось, он видит меня насквозь, но отвести взгляда я не мог. Иначе как бы мы понимали друг друга… Глаза Фёдора были ясны и выразительны, как у ребенка. Я пытался представить ту белую тишину в его голове, не знавшей ни шума природы, ни музыки человеческой, способной вывернуть душу наизнанку. Впрочем, бессмысленного шума в мире куда больше, чем музыки. Глухота обостряла зрение и позволяла видеть человека, природу, время как бы изнутри. Словесная паутина не зашоривала реальность. Такой взгляд невозможно обмануть.

Мы выпивали, а Федя что-то «рассказывал», и все его подвижное тело было подчинено мысли. Когда он бил кулаком по ладони, словно заколачивал гвозди, я понимал, что речь идет о его суке жене. Когда рука указывала в сторону реки, а голубые глаза становились величиной с небо, я догадывался, что Федя говорит о рыбалке и о том, какая неведомая рыба водится в его проруби.

Довольно скоро я захмелел, за окном было черно. Федя яростно дирижировал невидимым оркестром, исполнявшим симфонию его жизни. В этой музыке было все: и радость, и одиночество, и отчаянный призыв налить еще. Я слушал и блаженно созерцал пустеющую зеленую бутыль. По избе медленно, как осенняя паутина, плавал табачный дым, превращая реальность в сновидение…

* * *

Не помню точно, как мы оказались на улице. В распахнутой куртке и с сигаретой в зубах я наблюдал впереди силуэт Фёдора, решительно уходящего в темноту. Стоило бы тогда предположить, куда он меня тащит, но я ему доверял и расценивал данное происшествие как новый приключенческий маневр. «Наверное, так надо», — снова подумал я.

Казалось, не прошло и пяти минут, когда мы подошли к бревенчатой хибарке, в окошке которой горел странный мерцающий свет. На самом деле мы плелись по сугробам не меньше часа. Рук я не чувствовал, и попытка закурить кончилась тем, что выронил все сигареты в снег вместе со спичками.

Войдя в чужую избу, я не ощутил ожидаемого тепла. Мой взгляд скользнул по длинному домотканому половику, ведущему из кухни в зал, и в ужасе застыл на раскрытом гробу с покойницей. В гробу желтела сморщенная старушка, крепко держа своими скрюченными пальцами церковную свечку.

Замерзли, небось, а я и не топила, чтоб Марфушу не потревожить, — сказала вторая, живая старушка, приветливо качая головой.

Больше в избе никого не было.

Вот хорошо, Федя, что друга привел, будет с кем могилку для Марфуши выдолбить, — пропела бабушка. — Он пишет, вы ученый, хальклор собираете. Я, грешным делом, подумала — мож, человек по Марфуше хоть Псалтирь почитает. Я-то ослепла совсем, а Марфуша дюже сильно в Господа веровала, царство ей небесное… отмучилась…

Старушка заохала, закачалась, я уж подумал, что сейчас расплачется и запричитает. А она только коснулась ладонью ног умершей подруги и, тихо улыбаясь, смотрела.

Вы не стойте, — снова заговорила она, — мож, вам с морозу водочки налить? Я ведь припасла на поминки.

Бабушка усадила нас за стол. Мне она налила крепкого чая с травами и пододвинула тарелку с пряниками, к которым я так и не притронулся. Феде поставила рюмку водки, порезав на закуску пирог с капустой.

Кушайте, не стесняйтесь. Вам силы нужны — мерзлую-то землю колупать. Ежели Степан до завтра на машине поспеет, оно и легче втроем-то… Да он, говорят, запил. Люди вторую неделю хлеба не видят. Мне так внучка к поминкам привезла всего, еле добралась… Степан-в-жопе-чурбан — так его в детстве дразнили, прости господи… А у Марфуши, кроме меня, никого. Не дай бог так вот одному век доживать. Да теперь ничего, отмучилась…

Хозяйка налила себе рюмку водки, выпила зараз, чуть занюхав пирогом, и продолжила:

Мы ведь с ей с юности еще дружили… при колхозе. Я на трахторе, она — дояркой. Мужики-то все на войну ушли. Вот бабы и держали колхоз… Помню, как она с похоронкой-то прибежит да как заголосит: «Ой, Маруся, без мужика я теперича, повешусь я». Бог миловал, языком только болтала. А после того, значит, как муж ее погиб, шибко боговерующая она стала, прям как монашка. Иконы дедовские на чердаке отрыла, платок себе черный на голову повязала — чисто монашка! Вот, Марфуша, — повернулась она в сторону гроба, словно оправдываясь, — людям рассказываю про жизнь нашу горемычную, а ты отдыхай… Ну вот… А время-то сами знаете какое было: нет, говорят, Бога… и все тут. Над ней уж и люди стали посмеиваться, а она своего церковного не оставляет. Когда в город разрешили выезжать, после этого уже, Сталина-то, она и в церковь стала ездить, на свою-то голову. А там батюшка ее не то остриг, не то подстриг, я уж и не знаю, как это у церковных людей называется. Только после этого она совсем молчуньей стала: из дому не выходит, сидит, бусины перебирает. Она из старых бус четки себе молитвенные сделала. Одним хозяйством только и кормилась…

Пока старушка рассказывала, я окончательно протрезвел, а Федя мирно посапывал, уснув в позе школьника за столом. На кухне, где мы сидели, пахло старушечьими вещами и ладаном. В красном углу горели свечи. Духа, которого я немного побаивался, не было, и хозяйка, словно прочитав мои мысли, ответила:

Высохла Марфуша, не пахнет совсем. А ты, сынок, возьми Псалтирь-то, почитай на покой души подруги моей. Да и оставайтесь-ка у меня на ночь, я вам на кухне постелю. Куда вам теперь идти… ночью-то. А утречком пойдете уж могилку ковырять.

Как ни странно, такой поворот событий меня не удивил. Я взял старую книгу, опасливо подошел к гробу, стараясь не глядеть на покойницу, сел на поставленный рядом стул и начал читать с первой страницы: «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей, но в законе Господа воля Его, и о законе Его размышляет он день и ночь…»

4.

Утром, омочив страшные лица под рукомойником, мы с Фёдором отправились на кладбище. По дороге зашли в его лачугу, захватив два лома и лопаты. Если бы мне пришлось когда-нибудь снять фильм, то изобразил бы я эту картину примерно так: раннее январское утро, кругом белая тишина. Только хруст наших шагов — на целые километры. Мы с Фёдором, как два партизана, в фуфайках и валенках, медленно бредем по степи в сторону размазанной по горизонту редкой опушки, где темнеет кладбище. Со стороны забоки тревожно каркает воронье, напоминая о крае долготерпенья и о той красоте, что сквозит и тайно светит в бесконечности русского пейзажа. Навязчиво цепляется мысль о ночном сновидении, хотя спал я паршиво, да и сон приснился, должно быть, ближе к утру. Я увидел, как покойница встала из гроба, подошла к столу, опрокинула рюмку водки и, повернувшись в сторону моей лежанки, тихо и с упреком проскрипела: «Ты хоть бы о матери подумал, стервец». И легла обратно в гроб. «Под сосенкой просила Марфуша», — вспомнился благостный распев бабы Маши. Хотя какие тут могут быть сосенки, рассуждал я про себя — тополь да ива. Но, когда мы добрались до места, я действительно увидел небольшую чахлую сосну, вероятно, посаженную кем-то для красоты. Тут мы и стали долбить.

Я начал работать ломом резво, отчаянно, как если бы я откапывал сокровища. Федя покуривал в сторонке, созерцая мой труд, и что-то смекал. Я не раз любовался подобной картиной в городе, где какой-нибудь мужик, стоя по колено в грязи, выковыривает провод, а другой, наблюдая и покуривая, проникает в метафизику происходящего. И никто не возмущается, сознавая значимость физического делания и действенного созерцания.

Через какое-то время Федя приволок хворост из забоки. Я решил, что он хочет развести костер, чтобы мы отдохнули и согрелись. Впрочем, работая ломом, я разогрелся так, что холода не чувствовал. Но, когда он положил ветки на будущую могилу и поднес спичку, я был поражен своей глупостью: разогретая твердь комьями отлетала в стороны, а острие лома с каждым взмахом уходило все глубже и глубже в недра могильной земли.

* * *

Обратно мы шли недалеко от руин полуразрушенного коровника, разобранного на кирпич, задумчивые и голодные. Тускло светило солнце. Я не знал, который теперь час и как долго я вообще нахожусь в этом месте. В голове было как в глухой кадушке — темно и пусто. Испарялись готовые фразы, остроумные мыслишки, как ненужные в этой блокадной тишине. Не знаю, думал Фёдор о смерти или о своей жене с малолетним сыном, скучал он или был счастлив… Позыв к любительской психологии рождается от безделья и сытого желудка, а мне было не до того. Нужно было похоронить старушку, пока не началась вьюга и не замело протоптанную тропу.

Вернувшись в свою избу, я первым делом затопил печь и поставил ведро со снегом, решив наконец помыться. На столе лежал пакет с пирогом бабы Маши и парой вареных яиц. Завтра должны будут состояться похороны Марфуши, и почему-то я переживал это событие как что-то мне близкое, не знаю почему. Может, потому что читал Псалтирь над покойницей… или потому что долбил для нее свежую могилу. Как бы то ни было, эти вещи делали меня причастным к происходящему здесь. Когда я, стоя голышом в тазике, намыливал себя куском сомнительного мыла, взятого с книжной полки, то думал о том, приедет или не приедет на своем грузовике Степан, что это за человек и какое он имеет отношение к деревне. Я и не заметил, как стал жить новыми именами, запахами, образами, наполнявшими древнее пространство моей добровольной ссылки...

5.

Знакомство со Степаном произошло в избе бабы Маши, куда я отправился ближе к вечеру, чтобы помочь с похоронами. За кухонным столом сидел человек лет пятидесяти с большим животом и лицом водителя городского автобуса. Я вежливо поздоровался и сел на лавку.

Ты, что ли, приезжий? — выдавил Степан, глядя в сторону.

Я, — улыбнулся я ему.

И на кой тебя сюда занесло? Сидел бы лучше дома, мамкины пироги ел. Мало ли по деревням спивается, — с укором покосился он на Фёдора, который был тут же и чистил у печи картошку.

Да ученый он, хальклор собирает, — вступилась баба Маша. — Ты скажи спасибо, что помощник нашелся. А то надежи на вас… тьфу, — плюнула хозяйка и забрала у Феди кастрюлю.

Степан выдержал паузу, покашлял в кулак и, поглаживая плешь, сказал:

Ну пойдем, ученый, покурим, что ль.

И мы вышли во двор покурить.

По грустным глазам и ленивой фигуре Степана было видно, что он человек добрый, и меня забавляло то, как он напускает на себя важность, чтобы казаться занятым по горло. Дело его заключалось в том, чтобы по выходным привозить из города в глухие места продукты и то, что попросят люди. Деревенские называли его фургон «лавкой». Иногда он обменивал магазинные продукты на свойское мясо, творог, яйца, чтобы продать на городском рынке подороже. Этим и жил. Степан был когда-то женат, в молодости играл в заводском оркестре на трубе, читал Стругацких, но в девяностых все пошло к черту. На последние деньги он купил себе грузовик и стал шоферить.

Что, красиво? — спросил Степан, заметив, что я гляжу в сторону забоки.

Красиво, — нехотя ответил я.

Красиво… — передразнил Степан и с прищуром затянулся. — Тут не в красоте дело. Тут все детство мое прошло. Вон то дерево видишь? Слышь, че говорю… видишь тополь возле коровника?

Вижу.

Так вот, когда я в школу начал ходить в Бобково, деревня тут в пяти километрах, он был ростом с эту лопату, — показал он на воткнутую возле крыльца лопату. — И каждый год я мимо него ходил и наблюдал, как он подрастает. А теперь смотрю я на него... — запнулся Степан. — Понимаешь, о чем толкую?

Понимаю.

Мы немного помолчали.

А я вот тебя не пойму. Чего тебе дома не сидится? Тут до вечера-то пробудешь — тоска гложет.

Частушки собирать приехал.

Студент, что ли?

Ага, студент.

Нашу недолгую беседу нарушила хозяйка, позвав ужинать. Покойница уже не производила на меня того жуткого впечатления, как прежде. Я даже готов был подержаться за ее вязаный тапок, как делал это в детстве, когда умер дед, но понимал, что выглядело бы это довольно странно. Фёдор суетился у стола, думая во всем угодить бабе Маше, расставлял и переставлял чашки, со звоном ронял алюминиевые ложки, нарезал огромными ломтями домашний хлеб. Хозяйка притворно ворчала на помощника, пряча едва заметную улыбку в морщинистом лице:

Ты меня хошь вслед за Марфушей в гроб отправить? А ну иди отсель, руки вон лучше помой.

А Фёдор понимал только то, что бабушка жалеет его и любит. И он тоже жалел и любил ее за доброту.

* * *

Ночью у меня начался жар. От старушки я пришел уставший и сытый, растревоженный мыслями о том, что напрасно я связался с новыми людьми, которым приходилось лгать и тем самым нарушать странную, приятную тишину здешней моей жизни. Не хотелось растапливать печь, идти за дровами в холодную сарайку, где так явно слышались мышиные шорохи. Я долго не мог уснуть, ворочался. В голые и ничем не занавешенные окна проникал мертвенно-бледный свет луны, делавший комнату похожей на освещенный фонарем погреб. Я то укрывался целиком, ежась и кутаясь в мышиную вонь одеяла, то раскрывался полностью, чувствуя, что начинаю задыхаться…

6.

Похороны прошли без меня. Утром зашел Степан со словами: «Дрыхнешь, студент?» Но, когда увидел, что я серьезно болен, взялся растапливать печь и напоил меня чаем.

Весь день я пролежал в кровати, думая о своем отшельничестве и о том, как там хоронят теперь старушку. За окном серела пелена, затягивая белесое небо над забокой. Снаружи вьюжило, и мрачно подвывала печная труба… Я то медленно уходил в сон, то резко просыпался от размашистых ударов ставен, бухающих о стекло. Порой завывание вьюги отзывалось в больной голове далекими звуками трубы, и тогда я с удивлением думал: не Степан ли играет над могилой эти протяжные траурные ноты…

Проснувшись от звука хлопнувшей двери, я услышал голоса и лицом почувствовал морозную свежесть. Мне показалось, что кроме знакомых голосов Степана и бабы Маши появился еще один — женский.

Как ты, студент? — с порога хрипел Степан. — Хвораешь? Вставай, сейчас мы тебя самогонкой быстро вылечим.

Мне было и стыдно и приятно играть роль больного. Я ответил нарочито слабым голосом, что сейчас встану. Хотя двигаться, о чем-то разговаривать, улыбаться — сил не было.

Ой, сыночек, да как же так, — запричитала баба Маша, — где ж ты вздумал простудиться? Только Марфушу схоронили, а тут…

Ничего-о, — вовремя урезонил Степан, — вылечим твоего студента, не боись.

Я поднялся с кровати, причесал кое-как ладонями слипшиеся волосы и вышел на кухню. В углу на стуле в черном платке и валенках сидела девушка лет двадцати, склонив голову и тыкая кнопки телефона. Я поздоровался.

Здравствуйте, — скромно ответила девушка, сунув телефон в карман куртки.

А это моя внучка, Катенька, — ласково пропела старушка.

Степан, сидя на корточках, курил в устье печи. Рядом с ним лежал коричневый чемоданчик, похожий на чехол от музыкального инструмента.

А Фёдор где? — поинтересовался я.

Федька за самогоном ушел, — ответил Степан, подкуривая потухшую папиросу. — Эх и умаялись мы. Погода вишь как разыгралась… Полдороги везли гроб на санях, а там снега невпролаз. Пришлось веревками обматывать и так тащить до самой ямы…

Степан мрачно затянулся.

Дак ведь уронили, уронили гроб-то! — возмутилась баба Маша, стряпавшая что-то у стола. — Благо хоть не вывалилась Марфуша, прости господи. Небось, поддали еще, как нести…

Не шуми, баб Маш, — поморщился Степан, — и так на душе не шибко весело. Как не выпить, когда холод такой, до костей пробирает.

О-ой, холод их пробирает, гляди-кась!

Баб, ну чего ты, похороны ведь, — заметила внучка, явно меня стесняясь.

Старушка набожно перекрестилась.

Зато как я играл, как играл… — тихо молвил Степан, зажмурившись. — Ты хоть знаешь, что я играл, а, баб Маш?

И дела мне нет, чего ты там дудел на своей свистульке. Только Марфушу зря потревожил.

Дудел… Шопена я играл, баб Маш, Шопена…

Степан грустно улыбнулся и затушил окурок. В это же время с облаком морозного пара вошел Фёдор и поприветствовал нас своей широкой улыбкой.

* * *

Когда мы сидели за столом, я поймал себя на мысли, что мне небезразлично наличие в кармане девушки сотового телефона. Нелегко было устоять перед соблазном узнать о той части разломленной пополам жизни — без меня. Что пишут друзья и одногруппники в моем блоге? Не обернулась ли весть об исчезновении страшным предположением о моей возможной гибели или самоубийстве? Не расклеивают ли теперь по городу листовки с моей небритой физиономией? Прежде ясная и твердая идея о необходимости бежать из содома, из железобетонного гетто, где, как мне думалось, все прогнило и продалось, вдруг помутилась. Достаточно было увидеть эту маленькую вещицу с кнопочками, чтобы заболеть миром вновь, чтобы прошлое вернулось в сознание и тупо встало перед глазами. Девушка, как нарочно, снова взяла телефон, но ее попытку найти связь предупредил Степан, сказав:

И не пытайся, здесь не ловит.

А где ловит? — спросила Катя.

На улицу надо выйти, к столбу, — ответил Степан и поднял рюмку. — Ну, чтоб земля была пухом…

Все молча выпили.

* * *

Вьюга улеглась. Мерцали первые звезды. Я стоял поодаль от столба и курил, пока девушка с кем-то разговаривала, часто повторяя: «Не приеду… Не приеду… Не звони…» «Наверное, любовная драма», — вглядываясь в деревенские сумерки, думал я. Хотелось попросить у нее телефон, а главное, узнать, есть ли в нем интернет. Но было как-то неловко, тем более что у нее драма. Когда мы возвращались обратно, я все же осмелился и спросил:

Кать, мне бы в сеть выйти… У тебя случайно нет в телефоне?

Есть. Возьми, — протянула она мобильник.

Я остался во дворе и стал жадно читать сообщения. На экранчике разворачивалась странная, если не сказать страшная, трагикомедия. Кроме меня героями этой пьесы были студенты и знакомые. Кто-то оставлял мрачные посты с многоточиями, похожие на эпитафии, другие изощрялись в догадках о моей участи (убит, повесился, утонул, похищен пришельцами), но самым ценным из всего этого шлака были сочиненные в мою память стихи с кратким названием «Другу». «Да, — думал я, листая сообщения, — если ты не гений, не медийная личность или маньяк, лучший способ прославиться — это пропасть без вести или умереть…» Мне стало невыносимо весело в эту минуту. Я смеялся на всю деревню, наполняясь неизвестно откуда бравшейся энергией. Что-то мне, впрочем, подсказывало, что смех этот был недобрый. Но истерику, как известно, трудно остановить.

В избу я вошел нахмуренный, пытаясь скрыть нездоровое веселье, но, видимо, делал это плохо, потому что Степан сказал:

Вот и хорошо сделал, что мамке позвонил. Ехать тебе отсюда надо.

Это замечание меня немного смутило. Наверное, я плохой сын. Маме я так и не позвонил.

Ну, помянули — и добре, — сказала бабушка, вставая из-за стола. — А тебе, сынок, я завтра вареньица принесу, чтоб выздоравливал… или вон — Катю пошлю. Айда, архаровцы, уж и ноги, небось, не держат.

Архаровцы лениво засобирались, изобразив на лицах «ни в одном глазу».

Проводив гостей, я остался один на один с голыми стенами и живой остывающей печью. Начисто вытертый стол и пустота комнаты создавали иллюзию, будто здесь и не было никого, а я только что встал с постели. Но крепкий помоечный запах яиц, курева и перегара рушил иллюзию. Пахло человеком, поминками, неизвестностью темной деревенской жизни.

7.

Следующий день я провел в ожидании Катерины. Выходил во двор, чистил снег, смотрел в сторону забоки на галдевшее воронье, но время шло медленно, словно бы издевалось надо мной. К вечеру я уже потерял всякую надежду и решил пойти спать, когда она меня окликнула, так тихо, что мне показалось, будто это скрипнула от ветра калитка. Я проводил девушку в дом, приняв из ее рук пакет с вареньем и домашним хлебом. Хлеб оказался кстати, так как продукты мои закончились и я уже подумывал о том, чтобы пойти рыбачить вместе с Фёдором на прорубь. Попрошайничать не хотелось, но бабушка, видимо, чуяла мою нужду и умело подкармливала.

Привлекательная городская девушка в моей избе, в безлюдной глуши, воспринималась как чудо. Я чувствовал себя рыбаком, поймавшим золотую рыбку на крючок, боясь, кабы не сорвалась. Катя сидела на старом диване и сметала колючий снег с валенок. На мое предложение раздеться и выпить чаю она сухо ответила: «Я ненадолго». В такой ситуации главное — не перестараться, не показать заинтересованности, какой-то надежды. А еще лучше уяснить для себя, что через минуту она уйдет и ничего не случится. Тебе не должно быть ни тепло ни холодно от этого, нет, будет даже лучше в гордой тиши одиночества… Убедив себя в этом, я сел возле стола и закурил, решив молчать и наблюдать за ее поведением. Стало как-то легко, забавно, безразлично.

Она сдалась первой и спросила меня:

Ты действительно фольклор собираешь или так… отдохнуть приехал?

Я не стал отвечать сразу, медленно затянулся и выдохнул вместе с дымом:

Да, надо по учебе.

Ясно. Только у кого собирать — у Федьки, что ли? — улыбнулась она. — Бабушка вряд ли что помнит, память уже не та.

Я почувствовал опасность разоблачения и сменил тему.

Это неважно. Мне и так хорошо. Тихо тут. Может, выпьешь чаю? — осторожно спросил я.

Давай.

Когда я возился с кипятком, подкладывал сучья в дымившую печь, то вдруг четко осознал, что скоро она уедет, а следом за ней, возможно, уедет Фёдор к жене и сыну, а там, не дай бог, помрет старушка, и я останусь совсем один в этом чужом для меня месте. Думать об этом было и больно, и сладко. В этих мыслях было что-то тревожное, страшное, но вместе с тем тяга к свободе, к преступному выходу из омута повседневности, к первобытной встрече со своим «я» искушала до нервного сердцебиения. Именно теперь хотелось ухватиться за человека, за его голос, случайные взгляды, в которых жила тайна неведомых мне мыслей.

Уговариваю бабушку уехать, — сказала Катя. — В городе мама, врачи… Только она ни в какую. Говорит, что здесь хочет умереть, «по-божески»…

Тебе здесь страшно? — зачем-то спросил я.

Почему ты думаешь, что страшно?

Не знаю. Просто спросил…

Я разлил чай по граненым стаканам, через потемневшие стекла которых можно было увидеть действительность как она есть.

Может, ты кого-нибудь убил? — спросила она вдруг без улыбки.

Может, и убил, — спокойно ответил я.

Нет, серьезно. Я где-то в кино видела, как один человек зарезал свою жену и сбежал в глухую деревню.

Ты любишь кино?

Так, иногда смотрю от скуки, — ответила она, пригубив горячий чай.

А я не люблю, когда играют. Знаешь, эти фальшивые улыбки, поцелуйчики, монологи…

Катя снисходительно улыбнулась на мою реплику и возразила:

Но ведь у человека должны быть какие-то интересы, хобби…

Я люблю изучать людей.

Она внимательно на меня посмотрела:

Любопытно. Значит… ты можешь составить психологический портрет человека… меня, например?

Тут я впервые услышал ее смех — тихий, шелестящий, как ночная трава.

Легко. Я думаю, у тебя нелады с парнем и ты пришла просто поговорить с малознакомым человеком.

Я бы могла и с подругой поговорить, — продолжила Катя опасную игру в слова.

Значит, все серьезней, если ты пришла к мужчине, а не к подруге. Может, он тебе изменил…

На минуту стало слышно, как в подполе скребут мыши.

Дурак, — сказала она спокойно, но жестко; улыбка пропала. — Особо-то не обольщайся, ты мне не нравишься. Бабушка сказала продукты принести — я и принесла.

Она не делала никаких движений, чтобы уйти, а я был спокоен и доволен дерзким разговором с малознакомой девушкой, которая непонятно почему сидит со мной рядом, пьет чай и не уходит.

Да, он мне изменил. Дай сигарету.

Я протянул ей пачку и смотрел, как она сердится, неловко закуривает, роняя спички и смешно щуря глаза.

«Теперь она расскажет мне свою историю», — подумал я, поражаясь своему буддистскому спокойствию.

Не подумай, что я пришла в жилетку плакаться. Считай это случайным разговором на полустанке. Знаешь, как это бывает… Встречаются два незнакомых человека, рассказывают друг другу всякую мерзость, а потом расходятся навсегда…

Я молчал как стена, делая вид, что мне все равно. В печи нервно потрескивали дрова, в комнате, освещенной керосиновой лампой, было дымно и душно.

Если б я знала, что он такой… Я понимаю, что глупости говорю… Хотя я не глупая.

Ты можешь ничего не говорить.

Вот скажи, чего еще мужику надо, если его любят по-настоящему? — выпалила Катя.

Не знаю. Я девушкам никогда не нравился, — забросил я новый крючок.

Катя окинула меня изучающим взглядом:

Это потому что ты странный…

Чем же я странный? — усмехнулся я.

Не знаю… Сидишь, чай пьешь, не пристаешь.

А если попробую?

Что попробуешь?

Ну… приставать. Здесь ведь на целые километры — никого. Федя не услышит.

Попробуй, — спокойно сказала Катя, пододвинув к себе столовый нож, вымазанный в масле.

Я нервно засмеялся и прикурил свежую сигарету.

Так что там с твоим парнем?

Ничего, забудь, — бросила она, встала и ушла в другую комнату.

Я слышал, как она берет книги, листает страницы. Потом спросила:

Посоветуй что-нибудь почитать, филолог.

Не могу… — не сразу ответил я. — Не могу брать на себя такую ответственность. Представь, если бы ты спросила меня, каким оружием лучше застрелиться.

Не вижу ничего общего, — сказала она из спальни.

Напрасно…

Знаешь, — снова заговорила она, расхаживая по комнате и скрипя половицами, — если бы я и хотела ему отомстить… ну, ты меня понимаешь… то точно не с тобой.

Я внимательно слушал и улыбался, почесывая бороду.

Ты считаешь себя каким-то особенным, думаешь, ты не такой, как все. Уехал в эту гребаную деревню, ешь, пьешь, хоронишь старух. Не удивлюсь, если ты пишешь какой-нибудь длинный роман о том, как все плохо и безнадежно в этом мире. Ты слабый… и не хочешь себе в этом признаться. Сильный человек борется с обстоятельствами, а не бежит от них. Сильный человек зарабатывает деньги, воспитывает детей, ходит по бабам… Ты уехал, потому что боишься… Да, я угадала! Именно боишься. А строишь из себя какого-то сраного героя!

Она вернулась в комнату и села на диван, закинув ногу на ногу.

Тебе даже сказать мне нечего, потому что я бью точно в цель, — добавила она.

Слушай, это не мне, тебе романы надо писать, — посмеивался я. — Какой слог!

Тебе девушки не говорили, что ты скучный человек, тряпка?

А если я и сам так считаю?

Дебил…

Она выпустила в меня все пули, и я видел, как по комнате струился легкий дымок остывающего револьвера. Я подошел к окошку и, глядя в деревенскую хмарь, театрально произнес:

«Скучно, господа…» — сказал бы чеховский герой, глядя в окно.

Сигареты еще остались? — буркнула Катя.

Последняя…

Катя легла на диван, укрывшись курткой, и отвернулась к стене. Я слушал глухие рыдания и машинально подносил к губам граненый стакан, в котором чая уже не было.

Послушай, Кать… если хочешь, то давай… Правда, я не уверен, что получится.

Давать тебе жена будет! Понял?! Философ! — истерично закричала она, вскочила с дивана и, захватив вещи, выбежала из дома.

Значит, так надо, — произнес я вслух, и звук голоса как-то глупо повис в прокуренном воздухе.

Я наблюдал в окно, как она возится с проволокой у калитки, как на ходу застегивает куртку и поправляет сбившийся платок, как удаляется по рыхлой снежной тропе, оставляя за спиной черную звенящую тишину.

8.

Катя уехала в город и забрала с собой бабушку. Первое время я даже скучал, правда, не по ней, а по доброй старушке, к которой привязался, и с неприятным чувством представлял ее пустую остывающую избу. Фёдор стал бывать реже. Когда заходил, то обычно садился на диван и распутывал длинную змеевидную леску. Иногда казалось, что он специально ее запутывает и, распутывая, внутренне с чем-то борется и раздумывает, хлопая голубыми глазами. Словно, распутав леску, он сделает что-то важное в своей жизни, словно сам узел находился не снаружи, а внутри него самого. Мне стало жаль Фёдора, и я незаметно сунул ему в карман последние деньги.

Пару раз мы с Фёдором ходили на прорубь. Он сосредоточенно склонялся над лункой и озарялся неведомой мне страстью. Когда я наблюдал за ним, он выглядел пещерным человеком — огромным, цельным, бессловесным. Впрочем, рыбалкой я занимался недолго. Однажды, в очередной свой приезд, Степан грубо отчитал меня за безделье и глупую философию, предложив, раз уж я решил тут остаться, помочь ему с продажей продуктов в местном райцентре, чтобы я смог заработать себе на хлеб. Схема вырисовывалась простая: каждые выходные я продаю творог, мед, сало на рынке, а часть денег с продажи беру себе, тем и живу. Он обещал после работы высаживать меня на трассе, рядом с деревней, так как делать ему в этой дыре больше нечего. В город ехать не хотелось, а попробовать что-то новое в своей жизни — почему бы и нет…

9.

Проснулся я рано, в пятом часу утра. С омерзением коснулся пятками ледяных половиц, почесал покрывшееся пупырышками тело и стал собираться. Степан опаздывал. Закуривая, я думал о том, что так и не научился, находясь в деревне, не отзываться на приобретенный инстинкт времени. Мое естество живо откликалось на слово «опоздать» — куда-то, насовсем, или «остаться» — где-то, ни с чем, одному. И когда я по привычке напевал: «И времени больше не будет», разгуливая по комнате, то лишь жалко улыбался, понимая, что время живет во мне самом.

Я посмотрел в окно. Деревня стояла передо мной безмолвным ответом. Она отвечала на все вопросы, открывала все тайны на дремучем, косном, черноземном языке. Ответ был прост и безутешен: жить.

* * *

Над степью висело бесцветное холодное небо. Ветер вьюжил и сметал с дороги снежную крупу на обочины. Я изредка открывал глаза, видя желтые фары редких встречных машин. Степан хмурился, облокотившись на перемотанный изолентой руль, и слушал шансон.

Вскоре за холмом показались крыши районного центра. Над селением ватными комьями клубился печной дым. Мы подъехали к рынку, находившемуся у главной и единственной площади, над которой возвышался похожий на снеговика памятник Ленину. Село еще дремало, но рынок проснулся: щелкал замками, шуршал пакетами, лениво переругивался и дымил дешевыми сигаретами.

Степан показал место за железным прилавком и провел инструктаж.

Во-первых, — наставительно начал он, — отсюда никуда не отлучаться. Захочешь по нужде — скажешь Любке, что конфетами торгует, чтоб посторожила. Во-вторых, надо будет с людьми разговаривать, а не просто стоять. А то не купят ни хрена. Ну и в-третьих, будешь замерзать, я тут тебе чекушку оставлю. Только смотри, чтоб никто не увидел, а то налетят стервятники: дай выпить, дай выпить… Хорошо меня понял?

Ага, — послушно ответил я.

Ты не агакай, ты запоминай. Если будут спрашивать, кто, мол, и откуда, скажешь — от Степана. А лучше помалкивай.

Хорошо.

Ну, давай, студент. Вечером заберу.

Я вытащил из большой сумки продукты и аккуратно разложил их на прилавке. Местные жители не спеша проходили мимо. Некоторые останавливались и, не глядя в глаза, спрашивали цену. Устав повторять «недорого», «разменяю», «не горчит», я стал просто наблюдать за людьми. Люди были разные: одетые в тряпье старухи, розовощекие бабенки с младенцами на руках, бледные с похмелья мужики. Но была в этих лицах какая-то общая черта — отсутствие радости в глазах от совершения ритуала покупки. Не так было в городе, где люди шли в гипермаркет как в театр, как на парад — в лучшей своей одежде, парами, с сияющими лицами. И, покупая что-то новое, люди и сами обновлялись, становясь причастными к какому-то большому и могучему братству. Похоже, здешних жителей магия потребления обошла стороной: покупая вещь, человек словно бы возвращал себе что-то давно ему принадлежащее, без чуда, без новизны.

Слышь, красавчик, — игриво обратилась соседка по прилавку, — ты еще долго греть ее будешь?

Что? — не расслышал я.

Я ж видела, тебе Степан четок дал.

А, это…

Это, это! — грубо засмеялась Любка. — Не дай замерзнуть человеку, будь другом.

Я достал гревшийся в рюкзаке четок и протянул Любке.

Ты чего, ептить? — усмехнулась неопределенного возраста женщина. — Ты за кого меня принимаешь! Сначала сам накати. Погоди, я тебе конфетку дам на закусь.

Я выпил из горлышка едкой теплоты и закусил памятной еще с детства «Ласточкой». Любка тоже выпила и осипшим от водки голосом спросила, кивая на мой прилавок:

Че, не берут?

Так, мало…

А ты забей, тогда и брать начнут. Пробовала — помогает.

Да мне и так все равно, — искренне ответил я.

Потом Любка от нечего делать стала рассказывать, что живет одна с маленьким сыном, что муж ее «был да сплыл», уехал куда-то на север за счастьем. Что подруга заняла в прошлом месяце пятихатку и не отдает, что поскорей бы уже наступила весна и растаял постылый снег. Что не хватает денег на компьютер для сына, поэтому она стоит здесь как чучело, украдкой ест конфеты, толстеет и ждет вечера, чтобы «свернуться», купить бутылку пива и уставшей, разбитой, одинокой пойти к бабке за сыном. Что если не пить на такой работе, то можно умереть раньше, чем от водки, и что она рассчитывает дотянуть до пятидесяти, чтобы дождаться внуков. Что в юности у нее был нормальный парень, а не как эти все, что она любила его и они смотрели с крыши на звезды, а потом его забрали в армию и убили на войне…

Любка рассказывала свою историю на одной ноте, не останавливаясь, не смущаясь, с интонацией застарелого упрека. В том, что она была несчастна, виновато было все, что двигалось или лежало присыпанное снегом: собственно нетаявший снег, рваные деньги, сунутые покупателями, неверная подруга, серое, дымившее к вечеру гребаное село, где она когда-то родилась и, вероятно, умрет здесь же, под бабкиным ковром, а не на побережье Красного моря.

Когда мы свернулись, Любка предложила пойти к ней, чтобы выпить чаю и в тепле дождаться Степана. Но я отказался, побоявшись чем-либо огорчить своего «начальника» в первый же день работы. Подъехав на ворчливом грузовике к назначенному месту, Степан с усмешкой принял от меня скудную прибыль и рассеянно, как сумасшедший осеннюю листву, сунул себе в карман.

10.

Наконец произошло то, чего я внутренне побаивался и чего ждал, чтобы совершить окончательный эксперимент над собой. Я остался один в деревне. Фёдор уехал в город мириться с женой и баловать по-детски говорливого сына, которого любил больше жизни. Сын, в отличие от родителей, был здоров. Он мог слышать многоголосую симфонию жизни, звучащую в его чутком сознании — майским дождем за окном, шелестом листьев, волшебными колокольчиками над кроваткой, мог беззаботно картавить этой музыке в такт, разбрасывать вещи и не думать о необходимости порядка, слабо мерцавшего в строгом и недобром «нельзя».

Одному в избе было жутковато, подбиралась тоска, и я отправился в хижину Фёдора. Хотелось увидеть, почувствовать его жилище изнутри, догадаться по оставленным вещам, чем жил этот человек, о чем думал.

Дверь в избу Фёдора была не заперта, замка не было. Вместо него в замочные кольца была вставлена палка, выскользнувшая от первого же рывка. В жилище царила мерзость запустения. Комната напоминала берлогу. На окнах вызревал иней, на столе громоздились банки, бутыли, грязные тарелки с яичной скорлупой. Вверху из матицы торчали два зловещих крюка, на которые в старину вешали детские люльки и уставшие от жизни тела. Я прошелся по комнате и зачем-то заглянул в печь, обнаружив там вместе с золой и смердящими окурками горелые тетрадные листы.

Вот так-так, — подумал я вслух, заметив характерные столбцы, — да это стихи!

Мне и в голову не могло прийти, что Федя — глухонемой алкоголик и, в сущности, большой ребенок — мог что-то писать, создавать из вещества жизни самое совершенное, на что способно человеческое слово, — поэзию. Я пошуршал останками и прочел первое, что можно было более-менее разобрать:

 

в беспамятстве кашу едят в дремучем селе,

компот, кутья, бидончик с известкой под стулом забыт,

гроб сыреет во тьме, не то что забит,

народ уж навеселе…

Читая, я вспомнил поминки, заботливую старушку, угрюмого Степана, жестоко обманутую Катю... Дальше было сложно что-либо прочесть из-за корявого почерка и прожженных мест, но уцелело окончание:

 

я усну под столом, только в погреб пролезу едва ль,

там светлее и суше, чем здесь между шкафом и печью,

закипит самовар, чьи-то руки сорвут вуаль

и беззубый старик поперхнется своею речью

Я стоял как вкопанный и не верил своим глазам: неужели это и впрямь сочинил Фёдор? Но корявый почерк был его. Образ простака Фёдора и эти строки про вуаль, от которых веяло сумерками Серебряного века, загадочный беззубый старик, погреб, в который зачем-то нужно было лезть, — все это никак не укладывалось в моей голове. Язык нащупывал, вспоминая, определение (которым не так давно я щеголял в университете), чтобы выразить теперешнее состояние: ког… когни-тив-ный дис-со-нанс — тяжело всплывало где-то в потемках памяти. Я увидел на столе зеленую бутыль со знакомой жидкостью и машинально сунул ее в карман. Уходя, наткнулся подошвой на что-то мягкое и с изумлением обнаружил на полу змеевидную леску, запутанную безнадежно. Я поднял леску, повертел ее в руках, пытаясь распутать хоть один узел, плюнул, бросил леску под стол и вышел на воздух.

Всю дорогу до избы и после, придя домой, до самой ночи я повторял изречение Сократа. Один раз по-русски: «Я знаю, что ничего не знаю». А другой — зачем-то по-латински: «Scio me nihil scire». И как гармонично ложились эти древние слова на деревенскую тишину! Я забеспокоился о своем душевном здоровье, потому что, кроме всего прочего, мне хотелось, подобно Диогену, с фонарем или в крайнем случае с зажигалкой отправиться по деревне на поиски Человека. Выпито и выкурено к этому времени было немало…

И действительно, пьяно размышлял я, лежа на кровати, что я знаю об этих людях? Я сужу о человеке близоруко и небрежно, полагаясь на первые впечатления... Я встречаю по одежке и провожаю по одежке, с той лишь разницей, что во втором случае я сам надеваю на человека то, что есть в моем скудном гардеробе для ближнего. И после этого я хочу, чтобы меня любили и понимали... Добрая баба Маша, скрытный романтик Степан, гордая Катя, одинокая и стареющая Любка… что значат эти слова применительно к сокровенным безднам их жизней? Ничего, заключил я, туша очередной окурок. Слова фальшивят, двоятся грязными созвучьями в моем сознании — и больше ничего.

Не глядя, я сунул руку под кровать, где хранились теперь мои книги, взял первую попавшуюся, открыл на случайной странице и прочел: «Люди, оказавшиеся выброшенными из мира гармонии, где уравновешены страсть и справедливость, все еще предпочитают одиночеству скорбное царство, где слова уже не имеют смысла, где господствует сила и инстинкты слепых тварей». Взглянул на обложку: Альбер Камю, «Бунтующий человек». Ага, стало быть, я выбрал одиночество, а не бунт. Не пошел резать правых и виноватых, переворачивать культурные слои и припаркованные машины, сдабривая все это зажигательной смесью… Но разве одиночество не есть бунт? Разве это одно лишь бессилье, на что презрительно намекает автор? Не подрагивает ли в ознобе сама земля, оттого что я лежу здесь совершенно один, никого не любя, ничего не желая, кроме того, чтобы в пачке оставалась хоть одна сигарета? Ибо, если пачка окажется пуста, бунтовать будет незачем, думать будет незачем… и жизнь потеряет свой смысл… «Нет, не подрагивает», — ответил я сам себе, забываясь во сне.

Когда я уснул, духи выползли из печи, из грязных щелей, из сырого погреба, из темных углов — и стали танцевать. Когда знаешь все или не знаешь ничего, остается одно — танцевать. Духи знали все. Духи вальсировали по избе, склонялись надо мной и шептали в самое ухо: ты приехал сюда жить, а не умирать, жить, а не умирать, жить…

11.

От ледяной воды ломило зубы, стучало в висках, но пил я жадно, большими глотками, орошая высохшее нутро. Ну что ж, утеревшись грязным рукавом кофты, рассуждал я, слепые видят, мертвые воскресают, а Федя пишет стихи. Что же в этом странного?

С похмелья изба казалась чужой. Печь со вчерашнего утра была не топлена и сиротливо молчала. Несмотря на головную боль и отвратительный вкус во рту, душевно было легче. Может, потому что в окна просачивался утренний свет, прогнавший ночных духов. Или потому что тело просило тепла и привычных действий, необходимых для растопки печи. Хочешь не хочешь, а нужно что-то делать, как-то заполнять время, выпавшее на твою долю до следующих выходных.

Растопив печь и пожевав хлеба с чаем, я от нечего делать стал бродить по дому. Вспоминались заученные прежде стихи, отрывки песен:

 

Через час уже просто земля,

Через два на ней цветы и трава,

Через три она снова жива…

 

О смысле произносимого вслух я не думал. Вспоминалось другое: ноябрь, ночной вокзал, слепивший прожекторами. Нас трое. Мы стоим на мосту, курим «Космос» (потому что, по преданию, его курил Цой), посмеиваемся, сбрасываем пепел на мазутную спину бесконечно длинного поезда. Мы провожаем друга. Провожаем далеко, дальше самой Москвы, хотя любой из нас не был и в столице края. И никто не понимал тогда, почему нужно разлучаться с другом, если он сам этого не хочет. Может, потому что его родители этого хотят (да, хотели)… или потому что его фамилия Шакинис? Глупо как-то — родители, фамилия… И каждый сознавал в тот момент, что дороже настоящей дружбы ничего нет. И как бы трудно ни жилось тогда в стране, мы знали, что счастье не измеряется пространством или сытым желудком…

 

Только самых близких —

Друзей и кошек,

Собак и черных —

С белыми полосками.

Смеяться в поле,

Шататься на воле,

Играться в весну —

Дурачками подростками…

 

И где теперь мои друзья? Где их длинные волосы и ясные голоса, наивные стихи, которые мы читали друг другу на лестничной площадке? Печальнее всего то, что я знаю и где они, и почему они забыли свои стихи. Каждый из них по-своему упаковался, встроился в систему современной жизни: остриг волосы, нашел работу, родил ребенка, развелся с женой… Быть может, я просто завидую и боюсь жить так, как они. Не знаю…

* * *

Я шел по деревне бесцельно, не выбирая пути. Было приятно слышать хруст своих шагов, не видеть ни чужих следов, ни прокатанной машинами колеи. Привычно тускло светило солнце, и меня радовало, что я разучился членить сутки на промежутки времени. Мог встать еще до рассвета, а мог проваляться до самого вечера, некуда было спешить.

В деревне так просто кричать в пустоту, не оглядываясь, не боясь, что чьи-то праздные уши сочтут тебя сумасшедшим.

А-а-а! — срывалось воронье с веток.

А-а-а! — вторила эхом степь.

12.

Неделя промелькнула как смутный сон. Продуктов, купленных Степаном, хватило ровно до субботы. Вместо сигарет уже пару дней я курил цейлонский чай, завернутый в страницы «Бунтующего человека». Подружился с мышью. Заприметив ее под столом, стал подкармливать. Мышь осмелела и несколько раз выбегала на середину кухни с вопрошающим видом. Потом она мне надоела, и я выбросил ее в сугроб. Начал писать воспоминания. Исписал толстый блокнот, а потом сжег в печке: не понравилось. Я подумал, что не прочь бы теперь встретиться с Любкой и послушать ее путаную речь.

Запихав нужные вещи в рюкзак, я побрел к трассе. Валенки вязли в снегу, во рту было как в заварнике, который забыли очистить и вымыть. Простояв два часа на трассе, я пришел к выводу, что Степан не приедет. Было все равно, но в деревню возвращаться не хотелось. Я стал ловить встречные машины. Сквозь мой внешний деревенский облик, видимо, просвечивал чужак, поэтому местные не останавливались. Я стал здорово замерзать и делать странные телодвижения, похожие на танец. Вскоре, проехав сначала далеко вперед и остановившись, на задней скорости подползла вишневая «нива».

До Горюнова подбросите? — осипшим голосом спросил я.

Подброшу, садись.

Водителем оказался молодой батюшка с модной рыжей бородкой и в рясе. В салоне было тепло. Я мгновенно разомлел и зажмурился от удовольствия.

Здесь в такую пору и замерзнуть можно, — сказал батюшка. — Когда метель, машин почти не бывает. Да и местные редко чужих берут, боятся.

Это я понял, — грустно улыбнулся я на слово «чужих».

Пока мы ехали, я разглядывал маленький «иконостас» на панели, который вместе с подушкой безопасности на иных машинах, вероятно, должен был оберегать людей от смертельных аварий. Было забавно думать, что когда-то икона с трепетом наносилась на стены катакомб, затем перекочевала в великолепие византийских храмов, а теперь вот приклеивается на автомобильные панели.

От благочинного еду, — говорил улыбчивый батюшка, видимо не прочь побеседовать за рулем. — Говорит, денег мало привожу. А у меня приход — полторы старушки, какие там деньги. Сам-то концы с концами свожу… да и матушка на сносях. Вот-вот пятого родит.

Батюшка рассказывал с таким веселым видом, будто ему благочинный вручил митру, а не отчитывал за небрежное ведение приходского хозяйства.

Перестали люди в храм ходить, — сожалел священник. — На праздники только, да и то — пьянь одна. Вот протестанты — те молодцы. К ним и молодежь тянется. В клубе соберутся — гитары, танцы, веселье. Есть на что посмотреть. А в храме — какое веселье?

Так они ж еретики, — решил я поддеть батюшку.

Да хоть бы и еретики, зато не пьют и работают. Я втайне от благочинного молодежное собрание устроил. Ребят из школы привел. О нравственности говорили, пели. В общем, с пользой провели время.

Батюшка рассуждал современно и здраво, деловито вел автомобиль. А за окном в снежной степи мне чудилось бряцанье кадил, мерещились луковки церквей, погосты, странники в лаптях… И то, как странники заунывно тянули духовный стих, как сыпали в мои ладони спелую землянику, кланялись в пояс, видел я уже во сне…

Ну все, приехали, — нарочито громко пробасил священник. И я очнулся.

Мы стояли на той самой площади с памятником Ленину, в центре села. Священник, несколько раздумывая, благословлять ли меня по чину, нерешительно протянул руку. Я поблагодарил его, нацепил рюкзак и отправился на рынок.

Чем-то встревоженная Любка встретила меня словами:

Степан звонил. Сказал, что перезвонит.

И все?

Все. Сказал, что перезвонит.

Я не сразу догадался, откуда ему знать, что я вообще сюда приеду. А потом сообразил: ну да, куда же я денусь без продуктов, приеду как миленький.

Любка заметно прихорошилась. Вместо платка на ней была меховая шапка, открывавшая золотые серьги на бледных ушах. Глаза были тщательно подведены, губы накрашены. Говорила она не так бойко, как прежде, а словно бы нехотя и часто отводила глаза.

Выпить хочешь? — застенчиво сказала она.

Хочу.

Я не спеша отпивал из горлышка, закусывая горячим пирожком, и с легким сердцем посматривал на голый прилавок. Было приятно ничего не делать, ни за что не отвечать, никому не быть должным. Беспокоило только отсутствие Степана и его обещанный звонок.

Ну что, согрелся? — улыбнулась Любка, и тут же у нее запищал мобильник. — Да. Приехал. Здесь он. Даю.

Она протянула телефон. Звонил Степан, но говорил словно бы кто-то другой, сдавленным голосом:

Значит, так, студент… эта… В общем, Федька повесился. В туалете его нашли, значит… на батарее он… Поэтому я не смог. Ты там… эта… У Любки, что ли, денег займи. Мне пока некогда… Давай.

13.

В зале у Любки без звука мерцал старенький телевизор. Она включала его машинально, когда приходила домой. Узнав, что произошло, поохав и повздыхав немного, Любка, как умная баба, ни о чем меня больше не спрашивала. Пока я тупо смотрел в экран, она возилась на кухне: хлопала дверцей холодильника, собирала на стол. Сына в этот вечер она оставила у бабки. Я слышал, как в ванной зажурчала вода, потом раздался ее голос:

Пойди поешь, готово уже.

Я не отозвался.

По телику показывали голливудский фильм. В детстве, когда у телевизора пропадал звук, я сам придумывал диалоги героям. Теперь мне захотелось поиграть в ту же игру. На выстриженном газоне в обнимку сидела молодая парочка.

Ты меня любишь, Стив?

Конечно, дорогая.

А ты чистил зубы «Кометом» сегодня утром?

Но, милая, «Комет» — средство для раковин. Я чищу зубы «Колгейтом».

Ну да, как я глупа. А еще читаю Бердяева перед сном…

Занятие быстро наскучило. Я поднялся с дивана и стал осматривать комнату. На стенах висели ковры. Чуть ли не полкомнаты занимал старинный пыльный сервант, за стеклянными створками которого виднелись тарелки, рюмки и нелепо поставленные на них фотографии родни. «Неужели это тот самый муж, уехавший за счастьем?» — рассматривал я угрюмое низколобое лицо с хитрыми щелками вместо глаз. А это, наверное, ее сын. На меня смотрел белобрысый мальчуган в смешном новогоднем колпаке. Вот вырастет в этом селе, тоже станет угрюмым и вместо глаз появятся щелки…

Любка вошла тихо, незаметно. На ней был розовый китайский халат, выделявший соблазнительно тяжелые бедра. Она делала вид, что смахивает с волос остатки влаги. Она хотела нравиться.

Я уж думала, ты поел, — лукавила Любка, вороша голову полотенцем.

Что-то не хочется, — ответил я вяло.

Ну пойдем хоть чаю тогда выпьем.

Закурив на кухне, я заметил, как аккуратно, по-женски был сервирован стол. Появились чашечки, блюдца, салфетки, мельхиоровые ложечки. Все это она приготовила для меня. Ей, как когда-то в юности, хотелось понравиться, угодить мужчине, чтобы на нее смотрели как на женщину, а не как на Любку-торговку. Я не фальшивил, когда мельком взглядывал на ее оголившееся колено или приоткрывшуюся полную грудь, которую она тут же закрывала. И, как всякая одинокая баба, она ловила, угадывала мои взгляды, даже если стояла ко мне спиной, и бережно клала в заветную женскую шкатулку.

Ты, чем курить, варенье лучше попробуй. Сама варила.

И я пробовал варенье, закусывая пирогом и запивая чаем. А Любка, глядя на меня, сияла.

Федя-то этот другом тебе, что ли, приходился? — осторожно спросила хозяйка, сделав грустное лицо.

Ага, другом, — нехотя ответил я, отхлебывая из кружки.

Беда-то какая…

А я отчетливо сознавал, что ничего не чувствую, никакой беды. Что если я и задумывался, почему это могло произойти, то на ум лезло лишь «наверное, так надо» — мантра, рожденная в деревенском подполье; что меня теперь больше волнует волшебный мир, кроющийся за дешевым халатом, нежели диалектика Федькиной жизни. Беззубый старик, вуаль, прорубь, детское улыбающееся лицо — вот и все воспоминания…

Ты допивай. Я тебе на полу постелю, — почти шепотом сказала Любка и ушла в зал.

Мне не пришлось спать на полу. Не помню, как случилось, но я увидел «волшебный мир» во всей его трепетной наготе: как скользнул розовый халатик на шершавый пол, как я почувствовал губами тепло ее живота и мелкую дрожь голодного женского тела…

После она гладила меня по голове, лежавшей на ее теплой груди, утирала мне слезы и по-матерински шептала: «Ну чего ты… Ведь так было хорошо. Друг твой теперь на небесах, с ангелами. А тебе жить надо, жить…»

14.

Нет ничего тоскливее бледного холодного утра в чужой квартире.

Я неслышно выполз из-под одеяла, подобрал с пола вещи, оделся, не умываясь, с оглядкой на смятый бугорок. Лицо женщины было расслабленным, некрасивым. Рот был чуть приоткрыт, и в несвежем углублении виднелась, поблескивая, дешевая металлическая коронка.

«Люба, Люба…» — шевелились искусанные ею губы.

* * *

Скорым шагом я направился в сторону трассы. Меня слегка подергивало и пошатывало. Не было желания думать о том, что это, температура или больные нервы. Возможно, то и другое. Ленин указывал в правильном направлении — в сторону обетованной трассы, от которой я чего-то ждал, за которую цеплялся, как за последнюю возможность выбраться из подполья.

Машин не было. Дорога была пуста и уходила широким заснеженным ковром в город моего детства. Теперь я сознательно хотел удрать от всей этой тишины — припасть к телевизору и бессмысленно тыкать кнопки до изнеможения. Или уткнуться в дешевую книжку с желтой обложкой и зачитать до дыр (и перечитать). А потом сесть переписываться со всеми, знакомцами и незнакомцами. И больше-больше этих идиотских смайликов, прикрывающих слабоумные фразы, больше позитива и громкой музыки… Отрекаюсь! Отрекаюсь от тебя, тишина!

До въезда в город меня подбросил приблатненный парень на «шестерке». Всю дорогу в салоне шумело радио. Водитель, надвинув кепку на глаза, курил одну за другой и лишь в конце пути зачем-то спросил меня, не прячусь ли я от ментов.

С южной стороны город смотрел суровым урбанистическим пейзажем. Над одинаково серыми пятиэтажками и тополями возвышались некогда горячие и пульсирующие, а ныне пристыженно молчащие заводские трубы. Город держался заводами, гордился заводами — когда-то. Когда заводы были градообразующим очагом, системой, богом. Вместе с трубами остыли и людские надежды. За мной наблюдали хитрые глазки пацанов, кучкующихся у подъезда:

Смари, Колян, нарик, что ли? Давай окучим…

В городе не было страшно. Даже местные гопники, которые в прошлом оттаскали меня за волосы и отбили бока так, что я заплевал тротуар кровью, казались хорошими, но несчастными людьми. В этих ребятах, по колено стоящих в семечной шелухе, нервно трепещет сердце и жаждет осуществления немедленной правды: «Правда в том, братишка, что ты не прав, а таких не должно быть в нашем районе. Получай…»

Словно подросток, я задыхался влюбленностью в свой город. Хотел обняться и поговорить с каждым встречным, спросить — как дела, что нового... На меня смотрели как на помешанного. Девушки морщились, старики брюзжали, пацаны напрягали шейные жилы. Я остановился у теплотрассы, где блестела небольшая лужица и сидели нахохлившиеся голуби. Склонившись над водой, я болезненно всматривался в мутное отражение, где не то улыбался, не то собирался заплакать маленький мальчик, чем-то похожий на меня. Когда рябь прошла, я отчетливо увидел шапку-ушанку со звездочкой, детское пальтишко, большие удивленные глаза… А потом пришла темнота.

* * *

Стоит ли рассказывать, как я отлеживался в родительском доме, как мама таскала меня к психологу и я, чувствуя вину перед ней, обещал ходить на каждый сеанс. Как взял академический отпуск и удалился из социальных сетей, чтобы никто не приставал с вопросами. Как устроился консультантом в магазин бытовой техники, но вскоре уволился, не поладив с начальником. Как работал дворником и сметал осеннюю листву на обочины, любуясь на то, как раннее солнце освещает пустоту еще не проснувшегося города... Ну вот, сам того не желая, рассказал все. Что еще добавить… Не так давно я стал снова думать о деревне. Но — не как раньше. Теперь я общаюсь с ней на расстоянии.

Деревня есть тайное прибежище моих мыслей, сумрачное и дикое, куда я часто сбегаю, закрыв глаза, и тогда в заснеженных окнах моей избы загорается свет.

100-летие «Сибирских огней»