Вы здесь
Беклемишевский остров
Посвящается памяти моей мамы — Нэли Даниловны Васильцовой
Часть 1. ДЕБАРКАДЕР
На ба́рже
Поначалу я даже не поверил, что такая огромная, неповоротливая посудина поплывет по Волге. И мне было боязно, признаюсь, ступить на трап и сделать первый шаг. Но все торопились, шли весело, и уверенность пассажиров, их какая-то взволнованная приподнятость приподняла и меня над трапом. И вот я уже нерешительно пробую ступить на самую настоящую пассажирскую баржу. И чуточку уже горжусь начальным своим робким шажочком.
Еще бы: я на волжской барже и вот-вот мы отправимся на неизведанный Зеленый остров. Первый раз в моей жизни! А людей-то вокруг невидимо, скамеек не хватает для всех, и многие просто весело размещаются на брусчатом настиле. Я заметил, что кое-где между досками прорастают зеленые травинки. Видно, «старушка» бороздила реку не один десяток лет.
Палуба баржи широченная, как спина былинного богатыря. От нее веет надежностью и основательностью. А еще слыхать, как она дышит, мерно приподнимаясь и опускаясь, следуя за волжской волной.
Но вот торжественно и басовито возвестил о скором отплытии гудок, были отданы швартовы, и баржа, вволю потеревшись громадным боком о причал, как бы нехотя начала свое движение. Отец, человек наблюдательнейший и всегда учивший меня «не разевать карку» и «не считать ворон», кивнул головой в сторону капитанского мостика — смотри, мол. Там, на возвышении, за штурвалом стоял очень полный человек, гордо, но уважительно глядя на воду. Это на пассажиров, скорее, он смотрел чуть свысока, с законной, так сказать, гордостью. Одет он был в просторную тельняшку. Колоритный был на нашей барже капитан, что и говорить. Фигура. Личность. Портрет. Он, бывало, и обедал, не отлучаясь со своего капитанского места во время недолгих стоянок. На обед у капитана нашего густо дымился борщ со сметаной, похрустывал ржаной хлеб со стрелками зеленого лука и пенился квас в запотевшей бутыли. Капитан словно бы сросся с баржей и сам, кажется, внешне походил на нее.
Когда мы очутились на фарватере, неповоротливое у берега судно наше как-то вдруг разогналось, половчело, попав, что называется, в родную стихию, и довольно-таки лихо принялось лавировать между въякорившимися в русло реки лодками бесстрашных лещатников. Ох и много же их стояло тогда на фарватере: резиновых лодчонок, утлых плоскодонок, основательных «казанок»! Капитан только и делал, что давал короткие, сердитые гудки. Но все шло своим чередом, Волга жила своей привычной, размеренной жизнью. И ритму этого голубого пульсара следовала жизнь береговая. То тут, то там дымились рыбацкие костерки, босоногие мальчишки бежали куда-то по песчаной косе, лучистые солнышки флюгеров всходили над деревянными крышами. Идиллия? Она самая. Но иногда этого не хватает. А может, и всегда. Чем-то обжитым, обихоженным, уютным веяло даже от обрывистого правого берега. На Волге ведь, знаете ли, принято говорить с некоторой даже, неизвестно отчего берущейся гордостью:
— Ну, мы же ведь на Правобережье.
Или коротко:
— Левобережье.
(И без объяснений все ясно.)
Или еще проще и лучше:
— Где-где? Не знаешь, что ли, — на Левяке живу.
Да, чувствовалась в этом неторопливом течении речи некая постоянная величина. А может быть, чувство устойчивости передавалось нам самой баржей? Может, баржа и была величиной постоянной? На барже — звучит остойчиво.
Пару лет после, когда я уж знал «в лицо» чуть не каждую выбоинку деревянной палубы, поскольку мы с отцом принялись при любой возможности рыбачить на Зеленом, таскаться по его песчаным косам, шататься по озерам-заливам, бомжевать в сторожках, довелось мне стать свидетелем любопытного эпизода из жизни старой баржи.
Представьте: теплый августовский вечер. Начинает смеркаться. Бакены умиротворенно перемигиваются зелеными и красными огоньками. Ветер, шумевший днем, стихает и опадает, позволяя воде стать зеркально-тихой. И по этой стихшей, заснувшей почти реке, рассекая воду широким носом, движется наша старая знакомая. Люди, с цветами в руках, загоревшие и обветрившиеся за просторный августовский день, тоже чуть стихли — кто неторопко беседует о чем-то с напарником по рыбалке, кто просто лежит на палубе и смотрит на первые загорающиеся звезды. Кто винцо открывает — куда ж без глоточка красненького? Кто жабает одну за одной, обманно-равнодушно глядючи на воду, но подразмысливая, конечно же, о своем. Девчонки лыбятся — конечно, красавицы, конечно, поглядываю в их сторону то и дело, конечно, сердце бьется сильней! Особенно когда встречаюсь глазами, даже хотя бы на четверть секунды, с той, в синей коротенькой юбке. Волга, она ведь женского рода...
Просто мирная жизнь. Просто счастье. Просто люди. Как это важно, оказывается, как ценно — просто люди... И вдруг, словно бы из самой тишины, — голос и дрожь гармони:
Настанет день красы моей,
Увижу белый свет.
Кругом вода и небеса...
Старинная песня рыбаков. Странная. Откуда она вспомнилась? Кому? Зачем? Отправляются вечные водные странники на промысел, бросают берег, говорят о том, что видят и отчего болит сердце. Резануло тогда, оглушило. И что бы потом ни случалось в моем бытье, будь то радости или горести, удачи или подвохи-мели, я всегда помнил этот голос, будто бы голос самой реки, самой воды, эхом доносящийся до меня сквозь... Хотел сказать «сквозь время». Время, время... Да нет, ну его совсем... Просто сквозь тот, линзовый вечерний волжский воздух.
Что сталось теперь с тем гармонистом, кто сможет сегодня подхватить эту песню, где ты нынче, наша славная, громадная, непотопляемая, наша родная зеленоостровская баржа? Где ты, корыто наше, калошенька наша полуразваленная и полувечная?
Но все это потом, потом будет предъявляться памятью, спрашиваться ради ответа или ради молчания. Да и важно ли — ради чего. И вообще — какого ради? Потом. А сейчас солнце над Волгой открытое, низовой ветерок веселый и чуточку по-утреннему зябкий, и чайки ловят на крыло солнечные блики, и мы приближаемся с отцом к неизведанному, манящему, зовущему Зеленому острову. Первый раз в жизни!
Даже дух захватывает!
Дебаркадер
Зеленоостровский дебаркадер всегда виднелся издалека.
Сначала на фоне золотой песчаной косы появлялось темное пятнышко, потом становились различимы контуры домика на воде, с дымком из трубы, а уж после, когда баржа или домик подходили поближе, можно было рассмотреть даже узоры на занавесочках — два окошка в любую погоду смотрели на воду, будто бы ожидая гостей. Обычно пассажиров приветствовал веселый коренастый шкипер, в грубом, с высоким горлом свитере и бескозырке. Звали его Алексей. Перед тем как принять трап, он обязательно делал раздольный, пригласительный жест рукой и провозглашал: «Вас приветствует Зеленый остров!» А когда пребывал в особенно хорошем настроении, добавлял еще несколько восклицаний. Видя, например, спиннингистов, широко разводил в стороны руки и улыбался: «Да здравствуют щуки и судаки!» Поборников же тихой охоты встречал лукавой поговорочкой: «По грибы не час, и по ягоды нет, так хоть по сосновы шишки!» И добавлял размашисто, словно веслом загребая:
— Эх, тудыть вас растудыть в во́ложку, сколь народу притащилося!
Слушайте, как же я мог забыть! Еще он звонил в маленький медный колокол, который речники называют гремком. Ну гремок, гремочек. Не слышали разве? Такой имелся на каждом дебаркадере, перекочевывал туда с палуб больших пароходов. На гремке зеленоостровского дебаркадера отчетливо виднелись большие буквы: СПАРТАК. И, приближаясь к Зеленому, народ привычно прислушивался: оповестит ли об их прибытии и в этот раз знакомый гремочек? Оповещал исправно.
Как-то баржа наша, подходя уж к дебаркадеру самому, попала в стену жуткого июльского ливня со страшенной грозой. Пассажиры заметались, заплакали дети, в метре от себя ничего нельзя было различить в бушующей стихии. Капитан остановил ход полностью, мы застыли, отдавшись на милость водной стихии. Вода над нами и вода под нами — я не испытывал больше в жизни такого восторженного страха. В такое мгновение ты вдруг понимаешь, сколь мал и сколь зависим. Люди, как водится в таких ситуевинах, проявляли себя по-разному — кто-то закрывал от дождя детей, кто-то нервно смеялся, а один молодой человек спрашивал у своих соседей по месту на барже: «Извините, а баржа может переполниться водой?» И потом: «Скажите, пожалуйста, а какова грузоподъемность данного судна?» И в таком духе: «А остров не может уйти под воду?»
— Да ты совсем осудаче́л! — привел его в чувство кто-то из матросов. — Три капли упало, не потонем!
А хорошее словцо — «осудаче́л»! Много чего выражающее.
Отвесный дождь, как и начался, закончился мгновенно. Не улыбкой радуги во все небо, нет. Но все ж каким-никаким просветом. В секунды стало светло, и я увидал рыболова, стоящего в воде на волжской косе по пояс и меланхолично перебрасывающего удилище. Он, промокший до нитки сверху (хотя какие там нитки — всего лишь бескозырка, завязанная на животе рубашка), как будто и не заметил, что прошла буря, он смотрел только на поплавок, не обращал ни малейшего внимания ни на какие молнии. И самое удивительное, что в углу рта его дымилась, неподвластная бурям и ливням, папироса... А что, может, и нужно иногда уметь быть таким в жизни: не обращать внимания на второстепенные вещи, не отвлекаться на пустяки, сосредотачиваться на главном. И что, в таком разе, может быть важнее, скажите мне, бегущего по волжской воде поплавка?..
Но вернемся на дебаркадер. Чего только тут не было! Две-три вязанки дров, рукомойник, обрывки сетей и, собственно, специальные крючки, чтобы сети эти вязать да ладить, верши, лодочные стлани1, вялящаяся сорога — настоящая провесная рыба, сквозь которую лучится доброе осеннее солнышко, весла, якоря разной тяжести и формы, багры, несколько трапов; конечно, спасательные круги, шесты для промера глубин... Даже будка с собакой. Собаку звали почему-то Титан.
Внутри дебаркадера довелось мне побывать лишь однажды. В очередную яростную летнюю грозу шкипера укрыли нас с отцом, зарыбачившихся, от дождя и молний. В углу этого водного пристанища, среди тряпок, рваных одеял, поломанных бамбуковых удилищ и всякого хлама я заметил что-то вроде потрескавшегося стеклянного цилиндра. Вспышка молнии так и отразилась в помутневшем от времени стекле. Оказалось, это часть старинного бакена. И Алексей, наливая чай в жестяные кружки из прокопченного чайника, рассказал о том, как он был, еще в молодости, бакенщиком. Но об этом разговор отдельный.
Островная жизнь кипела вокруг дебаркадера. Приплывали и уплывали лодки, причаливали пароходики, собирались завсегдатаи острова. Все знали друг друга по именам или в крайнем случае островным прозвищам. Шкипер Алексей, перевозчик дядя Гриша (кто ж из настоящих волжан, коренных волгарей не помнит его?), лодочник Вениамин Петрович, островитянин Цыган, капитан дальнего плавания Савельев, билетерша тетя Люда — добрейшая синеглазая женщина с тихим голосом. «Теть Люд, здрасьте! Два взрослых и один детский!» — выпаливал я, запыхавшись, и, прежде чем убегал с бирюзовыми билетиками к родителям, неизменно слышал: «Вот, Ванечка, держи, рада тебя видеть».
Тетя Люда ко всем постоянным пассажирам обращалась поименно. Когда пароходик или баржа отчаливали от дебаркадера, она выходила из своего как бы вросшего в песок киоска, приютившегося в тени старого тополя, и махала кому-то неведомому рукой. Всех ждала и всех провожала. Диалоговое окошко ее будки было всегда открыто.
Она воспринималась неразрывно с водой и песком, с опадающими листьями. «Посидите у меня в тенечке, тут прохладно», — приглашала нас с отцом в июльский зной. «Погрейтесь, в киоске тепло», — звала в октябрьскую непогоду. И вот ведь что удивительно: когда мы прибывали первым рейсом, она уже была на месте, киоск ее был открыт. Значит, кто-то из лодочников переправлял ее на Зеленый? Или она так и жила на острове? Весной ее лицо казалось молодым и веселым, поздней осенью — немного грустным. Почему она мне так запомнилась, почему ее тихий голос не смогло заглушить ничто другое — громкое и бессмысленное?
Настала весна, когда омик2 причалил не к дебаркадеру, а к чугунному, холодному, какому-то диковатому и совершенно безжизненному пирсу. Не прозвенел над Волгой меднобокий гремок, никто не поприветствовал нас шутками-прибаутками. Отчаянный рыболов не зашел флегматично по пояс в воду. А от билетного киоска остался только проржавевший за зиму остов, который долго еще напоминал всем о синеглазой доброй женщине, всех ждущей и всех провожающей...
Иногда он снится мне, зеленоостровский дебаркадер. Я вновь приближаюсь к нему откуда-то издалека, различаю надпись: «ЗЕЛЕНЫЙ ОСТРОВ», узнаю знакомые силуэты шкиперов, осторожно ступаю по узенькому трапу, огибаю кнехты и оказываюсь внутри водяной избушки.
И слушаю рассказ настоящего волжского бакенщика.
Рассказ старого бакенщика. «Тудыть вас растудыть в во́ложку!..»
— Зеленый остров-то не таким был. Он ведь большой, лесистый. А косы какие! Вон там и там, где теперь только вода, деревья коренились. А там избушка моя стояла. Давно на дне она оказалась. И русло петляло по-другому. Оно как бы раздваивалось, разбивалось об остров. На стрежне ни на каком якоре не устоять — снесет! Вода быстро в Волге бежала, не то что теперь — болото! Да, так вот бакенщики всегда искали суводь — место на реке потише, где течняк не бурлит или где течение вообще обратно идет, чтобы бакены-то не уносило.
Вот ты про фонарь спросил. А сколько маялись мы с фонарями этими! Мы называли их створными знаками. Внутри стеклянной болванки керосиновая лампа горела. И нужно было лампу заправлять, следить, чтоб огонь не потух. И в бурю выплывали, и в штиль. Стекла фонаря чистили, чтоб огонь, значит, издалека рулевым примелькивался. На чем к бакенам подплывали? Да ясно — на веслах, не на моторах же! Тогда, в конце сороковых, никто и не слыхал о них, о лодках-то моторных.
Жили мы сезонно — в скрывищах или землянках, отвечая за свой участок реки. В навигационный ход спрос строгий! У меня в первую же мою путевую неделю такая вот, по неопытности, несподручность вышла. Бакен я зажег, стекла прочистил, а вот проверить кошку забыл. Кошка — это такой тяжкий груз, за счет которого бакен-то и держался на месте. Ну вот, только до берега доплыл, гляжу — уж далёко он, огонек-то мой, вниз по течению влекомый. Река ночная хоть и тихая, а струистая. Что делать? Снова на весла — и за ним, беглецом. Догнал-таки!
А еще плоты много неудобств доставляли. Вот представь: идет он по течению, широченный плот, а хуже того — кошма, ну или несколько плотов вместе, а река-то в иных местах не шире. И приходится снимать бакены, пока не пройдут плоты. Иного выхода нет. Иначе ни одного бакена не останется. Поминай как звали. Легко сказать — снять бакен! А его, родимого, еще и в обратную ставить нужно. Опять крепи перекладины, устанавливай вешки, топи груз, зажигай огонь...
Зато вечером, сплавив дела, хорошо-то как похлебать у костра стерляжью уху. Пробовал? А для бакенщиков это привычная еда была летом. И знаешь, стерляди много в Волге кувыркалось. В Волге да в воложках — узких рукавах-стремнинах, песочком отороченных... Ловили же мы ее на специальные стерляжьи крючки, самодельные, длинные. Острющие и прочнющие. Привяжешь к бакену балберочку — значит, снасть особенную, с крючками стерляжьими, безо всякой наживки. Стерлядка крючками блестящими в прозрачной воде играется, и, глядишь, одна-две и зацепятся. Бакен, он как вроде кормильцем был всегда, как родным вроде...
Он останавливался в рассказе, закуривал. Смотрел в угол, где доживал свой век бакенный скарб.
— Стеклышки фонарные красили в красный и зеленый цвета. Были еще белые и черные. Каждый цвет свой собственный судоходный смысл имел, то русло обозначая, то границу глыби и мели. Ведь и по сю пору бакены-то по цвету разнятся! Хотя теперь что — сами зажигаются, сами гаснут. На автомате. А я вот все ж таки грущу по крестовинам, вешкам, стерляжьим крючкам, что теперь безо всякой пользы, потому как перевелась в Волге стерлядь, по разной нашей бакенной оснастке. И храню вот ее у себя зачем-то...
Бакенщиков теперь не стало. Славное, почитаемое на реке было дело. Из рода в род передаваемое. И дед мой, и прадед ставили и берегли бакены. Еще в ту пору, когда остров не Зеленым, а Беклемишевским назывался... Ну а теперь, что теперь, — махал он рукой на кого-то, — тудыть вас растудыть в воложку.
Беклемишевский остров
Вот тогда-то впервые я и услышал это удивительное, таинственное — Беклемишевский остров.
И сразу же приблизился к островному миру. Через словцо. Слышалось, как шумят в нем — и в мире, и в слове — ветра, шепчутся о чем-то своем могучие дубы, скрываются поддубники и скрипят грузди, шелестит волжский песочек и перекатывается разноцветная галечка. Беклемишевский остров — это важные бакланы и отчаянные чайки-хохотушки, от пронзительного смеха которых бросает в дрожь; это кучевые августовские облака и пожарные октябрьские листопады. Это запах воды и древнего ила и стонное пение — знающие оценят! — всегда незримых лягушек-жерлянок. Щука ли ударит пятнистым хвостом на самой середине Щучьего озера, златобокий ли язь в протоке у Старого моста заставит биться сильнее рыбацкое сердце, сом ли великан поднимется июньской ночью из бездонного омута, чтобы разбить своим плеском лунную дорожку, — во всем этом угадывал я безошибочно зеленоостровские — беклемишевскоостровские! — приметы.
Беклемишевский остров, он сравнительно-то небольшой, но пройти его от и до — вряд ли кому-нибудь удавалось. Хоть на запад иди, хоть к восточной стороне — а обязательно преградит тебе дорогу какая-нибудь проточка, или какое болотце, или просто лесной завал. Здесь, на острове, всегда есть где укрыться, где раствориться или, может быть, даже вовсе исчезнуть. Кругом Волга, совсем вблизи — городская суетная жизнь. А на острове — свой микромир, свои сложившиеся законы и традиции. Пересеченный он, островок этот, с характером островок, с историей.
Говорят, что Беклемишевским остров зовется по Петру, когда-то-де сам царь-государь решил навестить волжский наш город на плоскодонном паруснике со съемной мачтой, по-другому сказать — на струге. В то самое время комендантом городским был Василий Беклемишев. И встречу Петру устроил царскую — прямо вот здесь, на острове, да на горе Соколовой, что близ, на правом берегу, приказал Беклемишев разложить костры. Смоляные бочки пылали на всю Волгу! Издалека видать было огни, издалече. Петру пришелся такой волжский прием по душе. И он даровал воеводе островок — вот вам и Беклемишевский. Базарят еще, что, хоть и враки конечно, есть в году летняя ночь, в июле, когда Петр-призрак на призрачных стругах сюда, к Беклемишевскому-Зеленому подчаливает. Все никак со своими ревизиями не уймется...
Однажды мы с отцом заночевали прямо на песчаном берегу острова, под открытым небом. Дело было в середине лета, повсюду — и справа и слева — дымились рыбацкие костерки, отражаясь в ночной воде. Время от времени позвякивали колокольчики на донках рыбаков, рыбаки переговаривались тихо, будто боясь спугнуть сторожкую рыбацкую удачу. Угомонились уже беспокойные моторки, уткнулись носами в берег плоскодонки, замерцали у причалов зелеными огоньками — сигналами покоя — омики, устало вздохнув, заснули до завтрашнего утра трудяги утюги3. Тихо... тихо... Но вот я услышал странный звук, доносящийся откуда-то с фарватера. Усиливающийся, нарастающий плеск. Точно бы много весел одновременно погружались в воду и отталкивались от нее с силой, чтобы вновь погрузиться. Потом звук стал смягчаться, убывать и постепенно сошел на нет.
Мы переглянулись, не сказали ни слова, но подумали, конечно, об одном и том же. Эх, любят же люди верить во всякие глупости. И на Волге, и на других реках...
Часть 2. ЛОДКИ И ЛЮДИ
Всю свою жизнь я плавал на лодках. По запутанным водным тропкам караманских проток, по синему пунктиру березовских разливов, невольно — не прогрести! — поднимал веслами широкие листья сазанковских кувшинок, чертил узор лодочного следа по озерцам и озерам. И лодки бывали разные. Нестойкие продолговатые «березки», особенно ловкие в узких местах, где, кажется, проплыть невозможно; уверенные в себе «кефали», устойчивые, быстрые, надежные, хотя и сваливающиеся почему-то при долгой гребле на левую сторону; широкие «казанки», кургузые «ерши», не любящие лишних движений, зато легкие и неприхотливые. И резиновую лодочку опробовать мне пришлось вместе с сегодняшним моим верным напарником по рыболовным походам — Дедом. Отцом моей жены, милой моей Таточки, тестем моим, стало быть. Тестем? Дед — он и есть Дед, на другие имена не откликается! Где только уже не проплывал, не проносился наш с Дедом видавший виды «Муссон». Три часа утра, иные люди только что спать завалились, а мы с Дедом уже накачиваем — скорей бы на воду! — верный наш «Муссончик»!..
Были лодочки, были. И всегда, как незабвенный Юрий Коваль, мечтал я о «самой легкой лодке в мире». Но все-таки настоящим лодочником — в подлинном, волжском, зеленоостровском, если угодно, смысле этого слова — я не сделался. Может, еще дорасту? Тем более что лично посчастливилось мне знавать лодочников от бога.
Вот вам акварелька: тихое июльское утро, волжский залив, посреди которого, на урезе водной травы, примостилась рыбацкая лодочка. И появившаяся из-за поворота моторная лодка резко сбрасывает скорость, чтобы не нарушать тишины и не мешать рыбаку. Согласен, трудно представить. Сегодня трудно. Лихо рассекающие протоки океанские катера управляются чаще всего людьми со стеклянными глазами, не видящими и не желающими видеть вокруг ничего, кроме своей очередной дорогой игрушки. Они и не слышали никогда ни про какую береговую культуру, им даже невдомек, что огромные волны выбрасывают на берег рыбью икру, что нарушается хрупкое равновесие... «Рыбы живут в прозрачных чертогах», — писал Аксаков. Но о каком равновесии и о каких «прозрачных чертогах» я говорю, если электроудочка, одно из самых жестоких и циничных орудий убийства, именно убийства водных жителей, распространилась у нас повсеместно. Электрический ток убивает душу воды и душу человека вместе с ней. А весенние сбросы воды — в икромёт? Мы убиваем воду, а значит — самих себя. У нас вода уходит из-под ног...
Настоящие лодочники раньше, так уж было принято, переходили на весельный плыв при входе в заливчики или протоки. Врожденный волжский интеллект срабатывал, воспитанием и самой рекой дарованный. Они еще есть, еще живы — жаль только, что редки стали уж очень. И лодки. И люди.
Дядя Гриша
Весна, ледоломная и говорливая зеленоостровская весна пленила меня безвозвратно. Ход вешней воды, несущей новую жизнь, открывающей праздник нереста, стал для меня навсегда желанен и радостен.
Всего пару недель как загорелся по закраинам островных протоков верболоз, еще только-только затеплились робкие свечки вербы, еще зеленоватая на изломе льдина упрямо не признает своего полдневного краха, еще лыжня пробегает, прерываясь местами, по ледяному потемневшему полю, и следы рыболовной тропинки еще сохранились в самых глухих уголках маленького заливчика, а уже на фарватере свиваются жгуты вешней быри4, оживает русло. Могучее время, громкое, шумное. Но и самое мелодично-тихое в году. Прислушаешься: где-то высоко в синем небе, по которому плывут льдины первых, почти уже летних облаков, слышны пробные переливы жаворонка. Скоро-скоро, через считаные дни, поставят бакены. Скоро дебаркадеры — домики на воде — проснутся после зимней спячки, что водные лешие, и глядишь — их уже примутся буксировать трудяги-утюжки на летние стоянки.
Всю долгую зиму были сжаты дебаркадеры скрипучими льдами, а теперь отдышались, свободно вздохнули. Отудобели5. Так и раздаются средь реки довольные их выдохи: «Ух, осилили зиму! Эх, дожили до весны!»
Идет такой домик по реке, а из трубы дымок, и шкипер сидит на лавочке в ватнушке, из-под которой видна синяя полоска тельняшечки, и собака при нем. Какой-нибудь Титан. Целый мир, целая вселенная.
С таким вот весенним, радостным волнением вспоминается мне дядя Гриша — главный, пожалуй, самый уважаемый лодочник Зеленого острова. Лодочник редчайший из редчайших!
Перевоз ведь всегда имел для островитян особое значение, даже в ту пору, когда ОМы и баржи ходили исправно. На барже ведь что — на барже только до дебаркадера доберешься. А огороды, к примеру, у многих притуливались к самым дальним уголкам острова, куда без лодки — никак.
И тут приходил на помощь дядя Гриша. Идеально зная систему островных протоков, озер, заливов, он в любую погоду доставлял нуждающихся точно по островному адресу. Причем если большинство перевозчиков брало за такую дополнительную работу пятнадцать копеек, то дядя Гриша — только десять. Никто не спрашивал почему. Так было заведено испокон, и все!
Дядя Гриша был фигурой почти былинной. В свое время он прошел войну и вернулся домой без руки. Обычно, особенно ранней весной, когда еще зябкие утренники, черемуховые холода, набрасывал он на плечи темную куртку, и странно было видеть, как пустой рукав ее шевелится на ветру. Однако же с лодкой управлялся он удивительно легко; лодка его слушалась, как если бы была приручена.
И это ох как важно! В лодочках ведь островитяне не только на стрежень выходили или по заливам камышовым ныкались. В пиковые дни половодья лодка оказывалась незаменимым транспортом, пробирающимся там, где еще несколько часов назад была суша. Ледяная полая вода поднимается стремительно, это у обрывистых яров не сразу и заметишь подъем в полметра-метр, а пологий берег заливается мгновенно и весь.
И лодка дяди Гриши — в работе. Вот пересекает она стремнину. Дядя Гриша сосредоточен, и зорок, и весь как бы напружинен, и папироса точно бы срослась с углом его неулыбчивого рта. Течение бьет в лодочный бок, вода «тельняшится», как говорят волгари. Момент ответственный, напряженный — для тех, кто понимает дело.
Кто-то из пассажиров, из самых неопытных или из случайных, встает и решает перейти на другой борт. Дядя Гриша только сверкнет глазами из-под темных бровей в сторону суетного нарушителя, и тот мигом возвращается на место. И то правда — с фарватером в мае шутки плохи, голову-то на плечах иметь надо! Большая вода уважение любит, а разболтанности и суеты не терпит. Отсюда и молчаливое дяди-Гришино нравоучение!
Так что дядя Гриша был не только перевозчиком, он был, мне кажется, волжским учителем, наставником, проводником.
Немногословен был дядя Гриша, но шутку-прибаутку отпустить мог: скажем, притвориться, что забыл дорогу, особенно если видел, что среди пассажиров есть новички. «Да не знаю, — вдруг прищурится он с хитринкой на солнышко, — в ту ли протоку зашли, не в ту ли. Ну, если что, заночуем в ярах, ухи наварим, удочки вон всегда припасены. Червячков-то подсобите подкопать?» И не знающие дяди-Гришин особенный нрав возмущались: «Как червячков? На каких ярах?» Но быстро разбирались, что к чему.
Мог дядя Гриша и ругнуться к месту, а вот грязной, бессмысленной брани от настоящих речников я никогда не слыхивал. Они умели и умеют говорить просто, но емко и образно.
Про лодку свою дядя Гриша почти никогда ничего не говорил, да мало кто и спрашивал. Но случилось однажды, что какой-то залетный катер перерезал дяде Грише путь, промчался, едва не задев неторопливую нашу гулянку6. Вот тогда дядя Гриша и высказался. Тираду его никак не перескажешь. Зато после, чуть остыв, бывалый речник сказал несколько слов о лодочной жизни, произнес их негромко, будто себе под нос, но кому нужно было — те услышали. И запомнили.
А сказал дядя Гриша о том, что лихие катера Волгу губят, нету в них ни уважения, ни смысла. Ни души. А вот гуляночка, она деликатная, идет себе тихо, но везде поспевает. «Почтение она знает, уважение ко всему». И мотор у нее не «наружу выперт», а в рундуке спрятан от сторонних глаз. «Точно сердцем постукивает в груди». И вообще раньше на Волге, еще до затопления, «гулянка в почете была», на ней и сено перевозили, и всякий скарб, и рыбацкую снасть. И урожай. И рыбу, конечно. Один отсек всегда для рыбы приспособлен был. И главное — «гуляночные умельцы» существовали, от сына к отцу ремесло свое передавали. Потому что сделать настоящую гулянку — не шутка. А теперь «доживаем», «доплавываем» с гулянкой своей вместе...
Короткой была речь дяди Гриши, но столько он вместил в нее обиды и горечи, столько сожаления о прошлой волжской жизни, которую «ни на одном кукане не удержать»!..
Как-то ближе к августу дядя Гриша вышел на дебаркадер, чтобы поймать парочку судаков на уху. Он обычно ставил гулянку на ночь под защиту высокого дебаркадерского бока. Поставил, стало быть, взял самодельный спиннинг, забросил в синюю вечереющую воду самодельную блесну, легкую, латунную, очень похожую по движению на живую рыбку, и замер в ожидании. Какой-то залетный рыболов с разноцветными импортными телескопами (тогда еще в новинку!), желая показать свои познания в рыбацком деле, не удержался и дал совет: «Вы леску-то на катушку наматывайте, это же не донка!» Ответ дяди Гриши мне запомнился на всю жизнь:
— Ты наматывай что хочешь на что хочешь. А я-то на молчание ловлю.
Понимаете, «на молчание», то есть тихонечко, едва покачивая спиннингом и безмолвно беседуя с рекой. Надо ли говорить, что через каких-нибудь пару минут зеленоватый судак упруго скакал по брусковатому дебаркадерскому настилу...
Дядя Гриша и правда сливался с лодкой, со своей неразлучной гуляночкой. Киль у нее был еще на старый манер, из дуба, а обшивка, прибитая специальными медными гвоздями, — из сосны. И летом у дяди Гриши всегда пахло нагретым деревом и свежей речной волной; лодка плыла небыстро, точно бы гуляла по воде, по известным лишь перевозчику волжским тропкам и фарватерным большакам. И у гулянки, как полагается, имелись крытые каюты, в которые, впрочем, дядя Гриша не любил набивать народ, зато боковые деревянные лавки были всегда полны. Сам же наш перевозчик располагался у руля, зорко обозревая речную дорогу.
И еще дядя Гриша внимательно следил за временем — следовал собственному, лично утвержденному им расписанию, не опаздывая, не отставая от волны, и не заплывая вперед. Время-то волжское течет по-особенному, выплескиваясь из циферблатов. Волгари на часы не смотрят — всё больше на воду да на солнышко. Может, так оно и верней...
Последний раз увидел я дядю Гришу не на Волге, не на Зеленом острове, не в лодке. И не привычной весенней или летней порой. Он шел по городской улице, неуклюже, медленно, теряясь среди меркнущего декабрьского дня. Это была не его стихия. Слишком загорелое лицо, слишком темные брови, слишком белый снег. Здесь, в зимнем городе, первый волжский перевозчик лишился своей мифологической силы, своей неповторимости, он просто передвигался вместе со всеми, как будто бы потеряв смысл существования. Мы коротко поздоровались. Речь его тоже изменилась, потускнела. Оказалось, что зимой дядя Гриша работает ночным сторожем, и зарплата совсем маленькая, и теперь он спешит на вахту. «Ну, в апреле можно уже лодку начинать красить, тут Новый год, январь-февраль, а там уж и весна...» Я хотел перевести разговор на родную для него зеленоостровскую почву. Дядя Гриша оживился:
— Сказал тоже — красить! Да в апреле уж на воду спускаться нужно, особенно если шуга пройдет рано...
— А где лодку собираешься держать? У дебаркадера? Как всегда?
— Да, как всегда. У дебаркадера самое то. И от волны защита, и от дождя. Да и переночевать, особенно в июне, прямо в лодке можно. А что там ночь — пару часов всего...
Мы говорили еще долго. И нам обоим, я думаю, казалось, что мы сейчас не посреди холодной улицы, а где-то на Щучьем озере, или у Второго бакена, или среди заросшей кувшинками по краям Девятки, или у Бочки — идем на дяди-Гришиной гуляночке. Или пришвартовываем ее к дебаркадеру.
Дядя Гриша опомнился первым, сказал, чтобы я поклонился отцу, которого он очень почему-то уважал, мы наскоро попрощались, и я долго еще видел сквозь расходящийся снег самого любимого волжанами перевозчика — нашего дядю Гришу.
Островная свобода. Урка-Цыган и Марина
Еще по Зеленому острову я помню Цыгана. Никто никогда не произносил его имени, возможно — никто и не знал его. Цыган жил в самом удаленном островном районе, за последними огородами, за Щучьим озером, в деревянной сторожке. Жил совсем один. Поговаривали, что когда-то Цыган попал в тюрьму, может быть даже убил человека, и может так статься — бежал на свободу. Никто не решался спрашивать Цыгана о прошлом, его все побаивались, сторонились и очень при том уважали. Не один год был он этаким смуглым и косматым духом Зеленого острова. Однажды, когда мы с отцом маялись на каком-то лужку, залитом майской водой, тщетно, под лягушачий хохот, пытаясь добросить наши поплавочки до глубокого места, Цыган выплыл прямо на нас в утлой своей лодчоночке. «Эй, мужики, — забасил он весело, — забирайтесь в бударку ко мне, сорогу икряную ловить будем!» Отец подал мне знак — не бойся, мол, иди за мной — и через каких-то пару минут мы уже, встав в самые плавни, удили округлых, а иногда и шершавых, как наждак, сорожняков с цыганской «бударки».
Никогда я потом не встречал таких лодок. «Бударка» оказалась вовсе не утлой, а ладно смастеренной, устойчивой и просторной. Управлялась она одним веслом, на индейский манер, как пирога, но не качалась, была очень устойчивой, как бы вживленной в воду. На дне ее лежали прочные дубовые стлани овальной формы. Странно, но Цыган запомнился мне человеком радостным, открытым. Когда он высадил нас на берег, подплыв к самому причалу, чтобы нам не пришлось топать по песку до дебаркадера добрых пару километров, то помахал на прощание дочерна загорелой, а может быть, просто смуглой рукой. «Приезжайте снова, на бударке поплывем!» Но больше мы с Цыганом не встречались.
С Цыганом очень дружила женщина по имени Марина. Бывая на Зеленом каждодневно, за редчайшим исключением — когда болела, зная всех островитян лично, она частенько добредала до цыгановской далекой сторожки. Урка-Цыган и Марина — та еще парочка! Уже немолодая, конечно, Марина сохранила каким-то образом налет девчоночьего задора, заплетала косу, ходила так быстро и легко, как будто бы у нее имелись волшебные скороступы. И говорила — быстро, много, перебивая себя и задавая себе же вопросы от лица собеседника. Разговор она сводила к подробному отчету о своих многочисленных кошках-собачках, ждущих ее дома, о том, чем собирается их кормить, о своем гипотетическом островном маршруте, о грибах и рыбе. Собственно, Марина плавала на остров за добычей — за рыбешкой, главным делом, для своего стада.
И через слово, восторженно поднимая глаза, переспрашивала у кого-то невидимого, стоящего как будто бы у тебя за плечами: «Представляете?»
У Марины всегда получался монолог.
— Ну вот, сегодня двинусь к Мосту, долгонько, да, но там может баклешка пойти. А осенняя баклешечка чудесно консервируется, Пушок ее обожает. Я, знаете, обжариваю и в баночки закручиваю... В какие баночки, спрашиваете, в маленькие такие, рыбка нагулянная, в овощах у меня, открою зимой — пальчики оближешь, сама тоже ем... Еще не поймала, а уже в овощах увидела — вот я какая. Представляете? А Сенечка, песик, больше любит окушочков, да где ж я сыщу окуней без лодки. Может, к Цыгану пойти, у него лодочка всегда есть, паучок для живца... Да и вобла у него висит на веревочке, такая вся светящаяся, икру видать. Представляете? А про Цыгана поняла я, что он очень добрый, мухи не обидит, как-то щенка, на остров завезенного, подобрал, подкормил и мне отдал. Ползимы с ним носился — представляете? Или подгруздки проверить, дожди-то были ночью, песок вон прибитый. Мне, знаете, котенка подкинули в прошлую зиму, а он, оказывается, грибы любит. Представляете? Я его и назвала — Лисичка. Имя такое странное, но он мальчик у меня. Не знаю, в общем, куда решусь сегодня? Вы на Щучье? А, с лодкой... Это другое дело. Не знаю. Ну, посмотрю, пойду как пойдется. Не была на острове два дня. Два. Представляете?
Представляете — два дня пропустила она! Это ж событие вселенское.
Омик еще не подчалил, еще только у бакена развернулся, а Марина уж вся — на изготовке. Ноги напружинила, глаза навострила — еще минута-другая, и она ринется в очередной свой зеленоостровский марш-бросок, и ее девчоночья косичка быстро исчезнет за поворотом.
Марина прибывала на остров первым рейсом, а уплывала — последним. И всегда — с какой-нибудь добычей. Шла к омику она уже не так легко, как утром, нагруженная совершенно невероятными сумками, корзинками, связками с воблой. «Маленько есть!» — вскидывала она светлую свою голову. Если не баклешки своей любимой раздобудет, то грибков найдет, если не грибы — так пяток громадных, лопающихся от спелости помидорин от знакомых дачников притащит. А то боярыни-ягоды соберет, на острове крупный рос боярышник, целебный. Если, скажем, представить себе геральдическое воплощение зеленоостровского духа, вообразить, как мог бы выглядеть герб Зеленого острова, то, помимо желудей и узорных дубовых листьев, обязательно должен там быть изображен боярышник, его терпкие красные ягоды. «Сегодня по боярышничек пойдем, — деловито качали головами островные завсегдатаи, коротая время пути, — должен уж поспеть». Боярышник любили, о боярышнике вспоминали, делились самыми невероятными рецептами его приготовления. И варенье-то из него самое вкусное и полезное, а с добавлением яблочек — просто объеденье; и пироги с ним первоклассные; и морозить его сподручно; и настойка-то на нем целебная... Считалось, что ягода боярышника, собранная в срок, обладает невероятной целительной силой; о какой бы хвори ни услышали островитяне, тотчас же начинали свои апелляции к боярышнику.
А не боярышника — так шиповника мешочек. На худой конец — дикими яблочками или мелкими твердокаменными сливами в заброшенных садах запасется Марина. На компотик, на вареньице. У нее принцип был такой — чем-нибудь да разжиться. Не с пустыми чтобы руками.
И когда я все это рассказываю, то понимаю прекрасно, что разговор совершенно ни о чем. Именно что — пустой. Ну какие, на фиг, баночки с баклешками? Ну какой, скажите на милость, боярышник? Ну кому интересно, к Мосту пойдет Марина или от Моста? Грибы она будет собирать или желуди? Мне кажется, тут есть парадокс взгляда. Если смотреть на подобные микрособытия извне, отстраненно, объективно, так сказать, то они покажутся ничтожными. Если быть внутри, если выступать их участником, да если еще втянуться в их ритм, в их повторяемость, в круговерть мелочей, важнее которых нет ничего на свете, то невольно признаешь, что какая-то ничтожная баклешка, «идущая по осени» и почему-то прекрасно подходящая для консервов, может иметь вселенскую значимость. Повседневность? Да, своего рода. Но кто сказал, что повседневность не может быть прекрасна? Иногда бывает важно разглядеть за непроглядными завесами что-то самое-самое. Разглядеть, даже если ничего там и нет. Тем я, может, и занимаюсь...
Марина, Мариночка! Как же разыскать теперь следы твоих волшебных кед-скороступов на островном песочке?
Что до Цыгана, то думаю, все это — ну, о тюрьме и прочее — были досужие домыслы, такое зеленоостровское мифотворчество. А может, и правда, кто знает?.. Важнее вот что: люди, о которых я говорю здесь, о которых вспоминаю, жизнь вели наискромнейшую — дача, коттедж или новенький катер оставались недосягаемым пределом их желаний, а ведерко поддубников или песочников, не говоря уж о скрипучих груздях, воспринималось как истинное богатство. Но я понимаю теперь, что они были богатыми, о, какими богатыми они были! Почему? Да потому что были свободны. И делали, что хотели. Наверное, я не прав, но мне кажется, что время, о котором мы с вами толкуем, позволяло людям находить укрытия, или уголки, или трещинки, или микрозазоры, и тех застрешин хватало на целые жизни. Сейчас попробуй еще сыщи такую отдушину.
Повар
Самый колоритный персонаж этой убывавшей уже тогда потихонечку армии — Повар. Повар — конечно же, прозвище. Откуда оно пошло? А все очень просто: пожилой рыболов, безумно любящий рыбалку, действительно работал когда-то в общепите, но главное — повязывал на время рыбалки фартук, чтобы не пачкаться чешуей и рыбьей слизью. Да мало того, к фартуку вдобавок примащивал полотенце — вытирать руки. Он вообще постоянно, после каждой пойманной рыбешки, после каждого заброса с шумом опускал руки в воду, тщательно шерудился в воде, а следом протирал чуть ли не каждый палец полотенчиком. И, довольный своим действием, весело кряхтел.
Все всегда подшучивали над ним, спрашивали: «Повар, ты половник-то захватил, а то посолил бы и хлебал прямо из Волги! Нечего рыбу-то ловить да домой волочь. Лаврушки туда да сольки». Или так: «Эй, Повар, что у нас меню-то нынче? Красненькое есть? Беленькое есть? Ну тогда и никакой рыбы не надо!» Или: «И закуска ни к чему — Повар, если что, тряпку с пояса даст занюхать!»
Повар оборудовал рыболовное свое место хаотически-гармонично. И весьма, впрочем, основательно. Он притаскивал с собой целые охапки удочек и спиннингов с вьющейся полузапутанной леской, из кармана его широченных брюк вечно торчали огромные гусиные перья, а еще он зачем-то брал ведра, лопаточку, действительно пачку соли, котелок, два самодельных стульчика, свернутую скаткой плащ-палатку... У него все было замотано, свернуто, скатано и перевязано полусгнившими веревочками и обрывками изоленты. Если бы Повар все эти свои скатки раскатал, то расстелилось бы, верно, целое поле. Но он не раскатывал, держал про запас — для спокойствия и надежности.
Утренний сентябрьский штиль, широкая вода лежит — не шелохнется. Красный бакен отражается на фарватере. Солнце мягкое, приглушенное легкой марью. На воде виден каждый кружочек от играющей рыбы. На песке зеленоостровской волжской косы обустраивается с чувством, с расстановкой наш Повар. Он, человек грузный, тяжелый, совершенно лысый, в огромных очках, в длиннющих — выше пояса — сапогах болотных, заходит в воду с тонкими, саморучно выточенными ольховыми колышками, чтобы воткнуть, ввернуть их в мокрый песочек поглубже — удочка будет удобно лежать на колышках, готовая в любой момент для подсечки. Когда дело сделано, кто-то из друзей-шутников, рыбачащих поблизости, с самым серьезным видом советует:
— Ты ближнюю-то рогульку хорошо поставил, а дальняя вырвется от волны, как утюг пройдет. Поправь.
— Шо, треба? — недоверчиво спрашивает рыболов.
— А то нет! — отвечает ему советчик как можно более уверенно.
И вот наш любимый Повар, перенадев очки, снова заступает в прозрачную осеннюю воду, становящуюся с каждым шатким шагом все темнее и глубже. «Сейчас, сейчас я его примощу. Только натисну половчее...» Вдруг раздается треск, и Повар, под чьим грузным телом ломается, конечно же, колышек, оказывается в воде. Долго еще хохот разносится над Волгой, подхватываемый чайками, а после уж знакомые рыболовы-шутники бросаются сушить неуклюжего своего товарища, дают ему сухие носки, штаны. Только тот все равно повязывает поверх них мокрый фартук — иначе не может. И хохочет вместе со всеми — иначе тоже никак. На зеленоостровском наречии вся эта процедура, из раза в раз повторяемая, называлась «делать Повара». Мне кажется, впрочем, что добродушный старик немного подыгрывал своим товарищам, они шутили над ним, а он — над ними. И вот ведь как это въелось в душу — про каждый свой неуклюжий шаг до сих пор говорю: «Опять сделал Повара...»
Однажды Повару надоела береговая жизнь. То есть как надоела? Она никогда надоесть не может, рыболовное дело скуки и уныния не признаёт — постоянно чем-то занят человек с удочкой: подстраивает, подпиливает, прикручивает, связывает, забрасывает, мешает подкормку, шерудится в банке с червячками навозными, моет руки. Да просто на воду смотрит — тоже дело, скажу я, немаловажное! Но вот так уж вышло, что однажды решился наш Повар гордо покинуть береговые пределы. К песчаной косе, на которой сиживал он, бывало, преспокойненько с удочками и на которой как раз так лихо «делал Повара», прибило как-то в ветреную ночь плот. Не плот, строго-то говоря, а так, плотик. Несколько бревен связанных. Может, мальчишки баловались, может, волной смыло с какого-нибудь дачного бережочка. Неизвестно. Да только сам не свой сделался рыболов: «Мне далёко плыть не треба, — бурчал себе под нос Повар, связывая и сбивая покрепче подгнившие бревна, — мне только в ту бочажину добраться, взабродочку дойти два десятка метров, а там я на плотик и взберусь. А там уж...»
Трудно сказать, что означало это мечтательное «а там уж», видимо — горбатых окуней и забронзовелых лещиков.
Его отговаривали, его предупреждали, что вся эта его конструкция развалится от первой же волны, — но разве переубедишь Повара? К центру плотика он примостил шину. «Вот и сиденье, — ликовал он, — вот и спасательный круг».
Взял он, недолго думая, пару удочек, кое-какой скарб, взгромоздился на свой трон из шины и пошел вдоль берега по пояс в воде, ведя за собой на привязи, как добрую животину, новоявленный плот. Добрался таким макаром и правда до заливчика с камышами, куда никак с берега подобраться нельзя было, привязал плот за ветку какой-то растущей в воде ивнины. «А шо? — победоносно оглянулся на нас, жалких береговиков, Повар. — Я ж казал — все выйдет».
В заливчике рыба непуганая, первый же заброс — и у Повара в руках красноперка. Второй заброс — подъязок, третий — добрый подлещик.
— Вот то жизнь, — радостно вытирает руки специальным своим полотенчиком Повар, — вот то рыболовля! Сижу, шину нагрело, ногам раздолье, и даже гвоздок для сажалки пристроен. Тёпло! Гарно! Никакого берега больше знать не стану!
Ну не станет и не станет. Не любоваться же на Повара целый день. И всяк из нас начинает заниматься своими рыбацкими делами. Только время от времени не без раздражения слышим мы восторженные возгласы Повара: «О, какой лапоть попался! Вот я тебя подсачу! Добра будет ушка-юшка!»
Рябь набегает, рыбешка ловится, чайки суетятся, солнышко поднимается. Рыбачим себе, о Поваре не думаем. Что завидовать, когда у самих в садках и серебро и золотце плещется.
Но Повар неожиданно сам напоминает о себе.
— Братцы! — машет он руками. — Моя бочажина чаровная. Был метр глубины, стало — пять.
— Да это не бочажина, а ты сам чаровной! — кричат Повару «братцы». — Дурной то есть! Ты практически к морю уже идешь! Эх, еще бы парус! Фартук на парус пускай!
Только тут Повар понял, в чем дело: зарыбачился и не заметил в азарте, как отвязалась от ивнины его веревочка.
— Ну киньте мотузку7 какую, ну спасите старика!
Не совсем к морю, конечно, но к фарватеру. И какую «мотузку», спрашивается, до фарватера добросишь — слишком далеко он уже на своем агрегате от берега.
Но рыбаки народ смекалистый. У кого-то нашелся спиннинг с тяжеленным свинцовым грузом на конце.
— Только не зашибите, братцы! — горланит Повар.
— Не бойсь, не зашибем!
Свинцовая «ложка» перелетает со свистом через плот, Повар хватается за толстенную — бельевую — леску, заматывает ее за бревно плота, и мы потихонечку, медленно вращая катушку, буксируем Повара на спиннинге к берегу.
— Щук ловил, — смеется кто-то, — судаков ловил... А вот Поваров никогда!
И зеленоостровская волжская коса оглашается всеобщим добрым смехом.
Повар спасен. С него причитается.
— Слышь, Повар, — подначивают его друзья, — ты плотик-то свой подальше в кусты запрячь, а завтра прибудешь пораньше — и в любимый заливчик. Там же, как ты говорил, гарно. И рыбищи полно, и русалку, может, какую заплутавшую зацепишь!
— Нет, нет! — отмахивается Повар. — Только берег люб мне, только песочек под ногами. Никаких плотов больше не треба!..
Бредень
Имелся на Беклемишевском и еще один авторитет. Да какой! Непререкаемый. О чем ни зайдет спор, какая ни вспыхнет зеленоостровская полемика — все к нему, к его опыту апеллировали. Правда, было и одно но: редко кто его видел и еще реже кто говорил с ним. Как это, спросите? А вот как.
Погода ни к черту. Ветер буквально с цепи сорвался. Белые барашки-гребни на волнах прыгают. Сиро, тоскливо. На Волге такое случается: вчера еще мягкий борей, и водичка приветливая, а сегодня с утреца — сиверко.
— Красно солнце поутру — рыбаку не по нутру! — приветствует нас шкипер на дебаркадере. — Рыбалки не будет.
Он поеживается, закуривает, уклоняясь от хлесткого ветра, и добавляет загадочно:
— А все ж Бредень ведерко взял. С пяти до семи ловил — пока нахлест не разбежался. Но то Бредень...
Возвращается Марина к вечерней барже, что-то грустноватая.
— Представляете, всего десяток поддубников отыскала — замаялась. Нет гриба. И вроде дожди прошли, и вроде в самую гущу залезла. Почему такое? Всего десяток... Ну на суп, пожалуй, хватит, завтра доберу! Вот Бредень вчера два ведра надыбал — весь остров ахал! И подберезовики, и грузди, представляете? Но то Бредень...
Чинит дядя Гриша мотор, ворчит:
— У Бредня надо подмоги спросить, он точно подсобит!
Почему Бредень? Бог весть. Может, бредешком рыбку сноровисто захватывал, а может — бродить по островочку любил Беклемишевскому. О его невероятных островных талантах слышал я и в жару, и в стужу, и в дождь, и в снег. И восхищался им вместе с другими. Больше того — годы спустя, если что-то не разруливалось — не срасталось, мысленно вздыхал: «Вот Бредень бы справился!»
***
Островные люди — свободные люди. Волжские лодки — свободные лодки.
В серенькие сентябрьские будни, после вольного лета, собираюсь — сбираюсь, я бы даже сказал — в школу, отец надевает пиджак — на работу пора, в издательство, в журнал, мама готовится к лекциям в медицинском, и вот мы ведем эти сборы всей семьей, а потом вдруг переглядываемся: на Зеленом-то сейчас красота, дядя Гриша бороздит Волгу, тетя Люда продает кому-то три билета — один детский и два взрослых, Цыган машет загорелой рукой со своей «бударки». И шкипер Алексей гремит в меднобокий гремочек. Вот где раздолье, вот где лафа.
А еще о дяде Ване не сказал. Ох уж этот дядя Ваня! Он, заслуженный в прошлом военный, истинный офицер по духу, мягчайший и тонко знающий жизнь человек, торжественно выходит со связкой удочек на специальные — «пенсионерские», как сам их называет, — мостки на опустевшей островной базе отдыха, которая стала со временем рыболовной нашей Меккой. А по водичке синей дубовый уж листок первый проплывает. Вот где жизнь-то, вот где вольница! Дядя Ваня, искуситель, частенько, случалось, сбивал нас с пути истинного, а может — наставлял на тот самый путь, как знать? Говорит, бывало: «Ну, первая неделя в школе — притирка к цели (он танкистом служил), день Ванюшка сходил, а следующий можно и Волге отдать». Он так и говорил: «Волге отдать». Умел дядя Ваня как никто другой обихаживать, насиживать местечко для рыбной ловли. Если на мостках располагается, то кресло старенькое с собой захватывает, если в жару дело — то он уж под тентом, если в дождь — под зонтиком. А на столике у него чаек горячий дымится. Вода из залива уходит, узенькая проточка, связывающая заливчик наш с большой водой, пересыхает, никак рыбе ни пройти ни выйти, и тогда дядя Ваня берется за лопату — в его-то почти восемьдесят! — и углубляет проточку «на штык», как сам, по-армейски, выражается. А по бокам ставит пару флажков, чтобы приплывающие лодки на мель не садились, точно по углубленному месту шли. Все только и повторяют с поклоном — да, силен дядя Ваня!
Так, стало быть, «Волге отдать». И разве после такого не отдашь? Срывались мы с отцом в осенние просторные деньки, охотно обрывали паутинные связи с городом, прогуливали и школу, и работу. И мама только головой качала. Но — отпускала. Дома это называлось так: «Пока погода летняя». Или родители на мои мольбы о внеурочной, в буквальном смысле, поездке на Зеленый отвечали: «Загадывать не будем. Утром решим, по обстоятельствам». Это означало, что нужно быстренько готовить снасти к рыбалке...
С самого детства я уважительно и с некоторой, не скрою, белой завистью относился к людям, которые отправлялись на Зеленый каждый день — как Марина, как на работу. В основном это были, конечно, чудаки, пенсионеры — из старой гвардии, или, как говорится, люди старой закалки. Какой-нибудь комариный залив, или поддубниковская грибная делянка, или продутая свежим ветром волжская коса — вот их жизненные ориентиры. Они сознательно доживали жизни в этом стремлении к волжской воде, отдавали остатки лет Волге. И вода, я полагаю, дарила им силы. В чем-то очень ограниченные, они все равно выделялись из людской массы своей обветренностью и костровой прокопченностью, на них заметно было тавро вольной жизни. Свободные они, островные люди и волжские лодки.
Часть 3. ЗЕЛЕНООСТРОВСКАЯ МЕККА
Так случилось, что свободу поддубниковскую зеленоостровскую познали мы с отцом не вдруг, не с первого самого дня, да и года, пожалуй, не с первого. Нужно было сперва просмолиться как следует ушиным дымком, вобрать в себя хотя бы несколько крупиц песчаной мудрости, слиться с отражениями в заливах и протоках, узнать поименно все озера, лесные глуби и речные мели. Вторая коса, У трех братьев, Бочка, Щучье, Долгое, Старый мост, Девятка, Продира, Иваново озеро, За пароходом, Первая поляна...
И только после этого единения с островной жизнью мы обрели здесь, среди песков и дубов, волшебное место рыбацкой радости и душевного отдохновения. Обрели случайно. Или это только так кажется, что случайно? И правда, многое ли происходит с нами случайного в жизни?
Над такими и подобными вопросами любил по-философски задумываться Николай Павлович Рыжков — он-то в урочный час и открыл перед нами ворота зеленоостровской Мекки.
Но прежде хотя бы пару слов, для зачину, еще об одном вольном зеленоостровском лодочнике — Вениамине Петровиче. И о его островном окружении.
Вениамин и Ко
До глубины души заводской человек, Вениамин всю свою сноровку, весь свой опыт вкладывал в лодку. С некоторых пор, выйдя, как я понимаю, на пенсию, он и жить стал прямо на Зеленом острове — рядом с любимой лодкой. Да что там рядом — прямо в ней, в родимой.
Прибудешь, бывало, на зеленоостровскую базу отдыха, директором которой стал тогда как раз радушно привечавший в своих владениях коллег по писательскому цеху Юрий Иванович Сидоренко, о чьем отце, дяде Ване-то, я говорил уж (вот она, Мекка-то зеленоостровская, вот она, улыбка судьбы!), так вот, прибудешь, а Вениамин уж возится с мотором: руки перепачканы мазутом, из кармана торчит обрывок ветоши... Раз Вениамин Петрович на месте, работает — значит, порядок!
В первый раз увидел я Вениамина Петровича, когда он набирал воду в прокопченный насквозь чайник. Вениамин шумно, широко зашел чуть ли не на середину залитой полой водой луговины, забрел прямо так, босиком, отогнал широкой своей ладонью влекомые ветром плавни и ловко черпанул ледяной майской водички. «Смотри, — подмигнул он мне, открывшему рот, — ни одной соринки. Чаек заварим что надо! А вода здесь, на Зеленом, — особенная, она своих любит».
Славное было время. Разгорался май. Остро и даже пьяняще пахло дубовым листом, последним появляющимся на свет по весне. Соловьи просто надрывались в кустах ивняка и цепкого боярышника. Лягушки старались не отставать и устраивали свои собственные, лягушачьи концерты. «Теперь все на уху!» — кричит Юрий Иванович из своего домика на воде, и обитатели базы подтягиваются на ароматный дымок. Тут и Вениамин Петрович с женой, добрейшей и немного отчего-то грустной женщиной, у которой был, казалось мне, родной голос, и Виталий — истинный волгарь и умелец, каких не сыскать, и Олег Максимович Лукьянов, замечательный писатель-фантаст, один из самых начитанных и образованных людей, каких только мне доводилось видеть, и тот самый дядя Ваня, конечно же, и Николай Рыжков собственной персоной. И мы с отцом.
И разговор сразу же заходит о лодках: где просмолить, где подкрасить, из чего смастерить новые стлани, какой болтик вылетел из мотора, как починить треснувшее весло...
Ход весенней воды, несущей новую жизнь, открывающей праздник нереста, был для меня всегда радостен. Крутятся в водоворотах течения сухие плавни, идут по реке вымытые из глухих бочажин прошлогодние камыши, порой и льдинка, чудом уцелевшая, черная, игольчатая, проносится. Бакены кренятся, как будто они бурлаки, волочащие на своих плечах могучую реку. Чайки капитанят на сухих островках, весело гудят пароходы. Пахнет водой, у пирсов — немного краской и мазутом. Пароходики все покрашенные, новенькие, как игрушечные. Звездочки у омиков на носах красные, якоря — белые. И на Зеленом — шум-гам. Кто-то забрасывает удочку прямо с крыльца подтопленного домика, кто-то подновляет катер, кто-то суматошно ищет резиновые сапоги... А вот некоторые, вроде Вениамина Петровича, обходятся без всяких сапог. Вениамин всегда по весне передвигался по острову на лодке, отталкиваясь от деревьев и мелкого дна веслом, что шестом. Ну, разумеется, не на моторке своей ненаглядной, а на простой деревянной «березке». Кстати, не он один. Нина Кирьяновна, под чьим неусыпным вниманием находилась вся хозяйственно-бытовая жизнь на турбазе, тоже передвигалась от домика к домику, и вообще по залитому вешней водой острову, исключительно лодочным способом.
Удивительная женщина Нина Кирьяновна! Сколько ни встречал ее — всегда смеялась. Или улыбалась, по крайней мере. Сколько кто ни спрашивал, убывает ли когда-нибудь она с острова, — всем отвечала загадочно: «В городе квартира у меня, а здесь — дом! В доме всё лучше!» Кирьяновна всегда на месте и всегда при деле — что-то моет, или чистит, или стирает, или варит. И выглядит так, точно не работу тяжелую работает, а отдыхает.
— О, рыбаки пришли! — встречала нас с отцом обыкновенно Нина Кирьяновна на базе. — Ну, рыба, держись! А я вот, видите, в магазин собралась с утра пораньше!
И смеется.
К слову, на Зеленом, начиная с первого мая, действительно работал магазин, ну простой магазинчик с самыми элементарными продуктами и вещами — соль, сахар, мука, конфеты, вино, курево, спички и все такое. Магазин был недалеко от базы, и здешние обитатели охотно плавали за необходимым. Плывет Нина Кирьяновна, скажем, сноровисто огибая деревья и пеньки, а на корме гора подушек и пододеяльников, а навстречу Вениамин Петрович, из магазина уже в лодочке скользит:
— Здорово, Кирьяновна! Тебе соли на кухню забросить? А то накупил полпуда, думаю, старый дурень, рыба скоро попрет, а она-то еще не пошла толком. Вода поднялась, а рыбка пока нет. Ну, забросить, что ли?
— Да, Петрович, если не трудно. А хлеба взял?
— А то как же!
— Ну тогда пару буханок, потом рассчитаемся.
— Придумала тоже — «рассчитаемся». Если только натурой!
— Мне натурой нельзя, — кокетливо поправляла платок Кирьяновна, улыбаясь смущенно, — я еще в девках хожу.
— Ну тогда с тебя обед из трех блюд с компотом — я нынче голодный и жадный.
И они смеются, когда их лодочки, поравнявшись, соприкасаются боками...
Понимаю, сегодня это все звучит фантастически — магазин, работающий с самой ранней весны до поздней осени, до конца навигации, на волжском острове. Но чья лодка соприкоснулась хотя бы едва-едва, боком, с тем временем, сразу поймет, о чем речь, и нисколько не удивится.
«Глаза б мои его не видели...»
Нина Кирьяновна всему и всегда улыбалась. А вот Игорь Дмитриевич, напротив, всему и всегда хмурился. Он был, пожалуй, самым нелюдимым и вредным сторожем базы. Стучимся с отцом в черемуховое весеннее ненастье на базу, а калитка затворена. Никто из сторожей не запирается, кроме Игоря Дмитриевича.
— Игорь Дмитриевич! — стараясь сохранять добродушную интонацию, кричит отец. — Это мы с Ваней.
— Кто? — спрашивает вредный старик, стараясь, в свою очередь, сохранять в голосе недоумение и металлическую холодность.
Он видел нас десятки раз уже, обсуждал рыбалки, читал газеты, приносимые папой на базу, но все еще не принял за своих.
— И почто в такую погоду холодную приплыли? — дребезжит он из-за калитки.
— И правда, зря, наверно, — вынужден согласиться отец. — Но раз приплыли — куда ж нам деваться?
О, папа умел быть дипломатом, когда приходилось!
— И то верно, деваться некуда, — двусмысленно вздыхает Игорь Дмитриевич, неспешно погромыхивая связкой ключей.
Потом надо как-то перейти к разговору о лодке. Это не очень-то просто. Ведь у Игоря Дмитриевича, в отличие от всех остальных работников базы, есть специальная тетрадь, в которой он скрупулезно ведет учет прибывших и убывших лодок. Хотя никто его об этом, конечно, не просит.
— Может, в такую бурю не поплывете? — Игорь Дмитриевич с грустью смотрит на ледяную свинцовую рябь залива. — Может, на мосточках?
Если бы все было так просто! Но «на мосточках» самая волна расходится, нужно по такой погодке прятаться за прошлогодние тростниковые редуты. Да и рыба там прячется-трется хорошенькая. И отец не отступает.
— Да мы здесь, у бережка, прямо на виду, чтоб вы не беспокоились.
Ход отца тонкий. О чем может беспокоиться Игорь Дмитриевич? О том, что мы, друзья директора базы, угоним лодку? И он немедленно уступает.
— Да я уже отпираю, отпираю... Ну а чего ж, посидите... Может, и клюнется какая шальная. А мне на рыбалку неохота. Глаза б мои этот залив не видели.
«Ну а чего ж» и «глаза б мои этот залив не видели» — излюбленные присказки Игоря Дмитриевича, которые он несколько варьирует в зависимости от обстоятельств. Попросит, скажем, Юрий Иванович им с Виталей подсобить маленько, траншейку для холодного копчения рыбы углубить, Игорь Дмитриевич, нарочито вздыхая, с шумом достает лопату из подсобки и декламирует, укоризненно глядя на Сидоренко:
— «Вырыта заступом яма глубокая...» Ну а чего ж не подсобить, подсоблю, не семьдесят же мне лет-то...
Или обратится Кирьяновна в горячую пору:
— Игорь Дмитриевич, захвати мне пачку соды на кухню, а то закончилась, ты ж все равно в магазин собрался!
— Да в магазин, в магазин, — кивает старик головой. — Глаза б мои его не видели.
А когда видел меня, бурчал под нос песенку:
Хорошо на Волге жить,
Плывут пароходики.
Незаметно протекают
Молодые годики.
Игорь Дмитриевич ворчал и бурчал на всех и конфликтовал со всеми. Он был всегда в шляпе, в синей плотной рубашке. На загорелом лице сурово сдвигались темные брови. Говорил он как бы нехотя, с напряжением открывая рот. И его дежурствам, что удивительно, всегда сопутствовала дурная, сырая и ветреная погода. Сварливая, скажем так.
Мой старший брат Саша, приезжавший к нам обычно в летний учительский отпуск, отчаянный любитель спиннингов и тонкий ценитель блесен, как-то приплыл порыбачить на остров без нас с отцом, и Игорь Дмитриевич, прекрасно Сашу помня, дал ему лодку и весла только после того, как взял в качестве залога электронные часы...
А вот еще вам случай. Рядом со сторожкой Игорь Дмитриевич устроил свой маленький личный огород: высадил помидорку8, огурчики, укропчик там всякий. К июню молодой укроп уже можно было срывать, и отец частенько захватывал, мимоходом, кустик-другой — к ушице. Делал он это очень оригинально. Собирает потихонечку букетик цветов, подмаренничек там всякий, донничек, а сам к огородным владениям Игоря Дмитриевича продвигается, под цветочным-то прикрытием. И раз — веточку-другую к букетику пристроит. Как бы случайно. Как бы нечаянно. Воровством тут и не пахло, если учесть, что семена нахмуренному нашему огороднику мы же из города и привозили по его просьбе.
Что не помешало, впрочем, Игорю Дмитриевичу поймать нас, что называется, за руку.
Папа, значит, примащивает к букетику очередную зеленую ароматную веточку, я страхую, как могу, но Игорь Дмитриевич тут как тут.
— А я-то думал, — дребезжит он над папиным прямо ухом, — почему это у меня укропа все меньше и меньше?
Укроп, скажу, штука копеечная. Просто нам с отцом хотелось зеленоостровского, понимаете? Уха из зеленоостровских окуней, приправленная зеленоостровским укропом. Это ж романтика просто.
Но Игорь Дмитриевич не романтик. И продолжает свой наскок:
— Это что же вы, мой укроп едите?
— Нет, — спокойно, как всегда, находится отец. — Это Юрий Иваныч попросил. Для всей базы. Для большой вечерней коллективной ухи...
— Ну а чего ж, — вздыхает Игорь Дмитриевич обреченно. — Пенсионерский укроп всем сладок...
Таким-то был самый суровый и зловредный сторож зеленоостровской Мекки. Единственное живое существо, в судьбе которого он принимал теплое участие, звалось Тобик — старый-престарый пес непонятной породы, весь поседевший и выцветший. Тобик походил на злого сторожа угрюмостью и колючестью. Даже если давали мы ему с отцом сладкую косточку, он, казалось, не очень-то радовался ей и, утаскивая ее в свою конуру, ворчал под нос: «Ну а чего ж. Мне, старику, кости с барского стола. Заслужил...»
Случилось так, что мы с папой застали последний день Игоря Дмитриевича на базе — провожали его вместе со всеми в город, устал он дежурить, надоело. Да и зрение начало подводить очень уж. Погода была ветреная, серая. Посидели за столом под дубом, повспоминали истории из былого, Юрий Иванович что-то подарил суровому старику на память.
Он поблагодарил Сидоренко, даже приобнял его, и попросил не прогонять с базы Тобика. Никто этого делать не собирался, конечно. Но Игорь Дмитриевич произнес то ли в очередной раз задребезжавшим, то ли впервые дрогнувшим голосом:
— Собака старая, долго не протянет, вы ее подкармливайте тут... Тобик, он много лет всем нам служил, глаза б мои его не видели...
И снова Вениамин
Но пора вновь обратить взгляд на Вениамина Петровича.
Вениамин мог часами рассказывать о лодках и веслах, вспоминать истории и интересные случаи из волжской жизни. Да вот, к примеру. Вышел как-то Вениамин на фарватер, поздней-поздней осенью, в конце ноября, после уж закрытия сезона судоходного, в минусовую, вышел на ночь, заякорился, кормушечку опустил, и лещи, краснобокие, заматеревшие, с глубины двадцатиметровой брать начали. Азарт, холода не замечаешь, на борту фонарик светит, чтоб от баржи уберечь в кромешной-то тьме осенней.
— И, — торжественно и даже с какой-то гордостью повторял всякий раз Вениамин, поднимая корявый указательный палец с посиневшим, приплющенным за верстаком ногтем и переходя на шепот, словно бы мы все теперь оказались посредине осенней ночной Волги, — гляжу, а фонарик-то как-то странно в воде отражается, потому что не в воде уже, а во льду. Пока я ловил, за ночь буквально, Волга встала! Хорошо, у меня шест всегда под рукой, как посветлело, начал пробиваться к берегу. А лещей таких с тех самых пор я не то что не ловил, но даже и не видывал...
— Это ты, Веня, поллитру не взял с собой, плесканул бы — и всю шугу бы растопил! — широко улыбались слушающие эту историю уже в пятидесятый раз островитяне.
— На Волге ни-ни, нельзя, Волга, она уважение любит! — отвечал Вениамин Петрович.
Да, Волга для людей, о которых говорю теперь, была священным пределом, местом жизни, местом работы, местом погружения в себя. Ведь не за лещами же одними выплываешь ты морозной предзимней ночью на бездонные волжские ямы, не за рыбой, не за добычей. Тут что-то большее есть, глубина, что ли, иного измерения. Для кого-то Волга — она и искусство, и история...
Истории историями, но больше всего нравилось мне просто смотреть на руки Вениамина Петровича — загрубелые, натруженные постоянной работой руки, знающие истинную поэзию дела. Вот он подходит к мотору, кажущемуся до поры неживым, застывшим, и что-то вдруг начинает вертеться, вращаться, стрекотать, и становится ясно, что у мотора тоже есть норов, он тоже неповторим по-своему, а значит, и уникален.
Частенько, особенно летом, Вениамин и дневал и ночевал прямо на своей лодке — благо она была с каютой. Старый лодочник был со своей лодкой в непростых отношениях. Когда моторка слушалась его, была с ним заодно, Вениамин Петрович расхваливал ее на все лады: уж такая лодочка-то у него незаменимая, уж такая спорая. И быстра она, и волну держит. Если же лодка начинала барахлить, если что-то не контачило, не получалось на раз-два запустить чиненый-перечиненый мотор, то старик грозил посудине своей страшными карами и подробно рассказывал, как, и кому, и когда продаст «нерадивое корыто».
— Ты думаешь, — обращался к лодке Вениамин, — я это и дальше буду выходки твои терпеть, буду укутывать брезентом на зиму и поднимать на распорочках? А может, ты возмечтала, что я покрашу тебя, как весной, красочкой свежей, такую-растакую?.. А ты мне навстречу, паскудинка, хоть шажочек, хоть гребочек один сделала? Нет? Ну так и не надейся, ближе к зиме продам, продам, терпеть такого не буду. Что молчишь? Вон, Васька уже не впервой интересовался, а что — хоть копейку какую выручу.
Лодка слушала хозяина настороженно, как будто была она коровой-кормилицей, от которой грозятся избавиться. Лодка понимала, конечно, что Вениамин Петрович ни на что и никогда ее не променяет — слишком многое и слишком долгое связывало их. Растросить9 такую связь невозможно. Но на всякий случай становилась покладистой.
Был у Вениамина Петровича сосед по лодочному ну не то чтобы кварталу, а так, хуторочку на воде. Звали его все по фамилии — Истомин. Он тоже, как и Вениамин, жил на базе, под крылом Юрия Ивановича, но большую часть времени проводил в каюте своей гуляночки. Вместе Истомин и Вениамин, как настоящие соседи, плавали на коренную, ловить на кольцо разную фарватерную рыбу, леща в основном, стрежневую густеру, сопу. Вместе ладили снасти. Вместе вывешивали свой улов вялиться на солнышке в специальных сушильнях. А в плохую погоду, когда на открытой воде боковая хлесткая волна расходилась, сидели они по каютам, покачиваясь у понтонного мостка и изредка переговариваясь. Благо их лодки-дома были совсем рядышком. И к ним на лодки, по мосткам, приходила жена Вениамина. Придет, попробует уговорить стариков ночевать в домиках, да так ни с чем и отправится восвояси, тихонечко жалуясь кому-то на своего отбившегося от рук и от суши горе-мужа. Только ужин старикам оставит — и уйдет.
Раз, помню, в одну из поздних, осенних уже, ночевок на Зеленом, проснулся я раньше положенного, еще когда лишь полоска утреннего света — и та мерещится только. Вышел из домика — ночь звездная, в стихшем, недвижном заливе Млечный Путь отражается бледным свечением. Зеркало. Амальгама. Вдруг смотрю, в истоминской лодке огонек засветился, издалека видать его в запотевшем окошке. И сам Истомин, кутаясь в телогрейку, горбясь после короткого стариковского сна, выбирается из лодки на понтон и кличет Вениамина Петровича — на рыбалку, стало быть, будит его, с вечера договорились плыть вместе. Он зовет Вениамина сначала тихо, потом громче и громче, в ночной осенней тиши почти криком звучит его голос:
— Эй, Вениамин Петрович! Вениамин! Венька, старый ты хрыч! Жив там еще, что ли, в своем корыте?
— Да жив, жив... Что утро зря шугаешь? Могли бы и поспать еще часик — не на работу...
***
У времени — работа своя. Поднималось солнце, и опускалось солнце. Зеленели листья, и облетали листья. Приходила вода по весне и убывала по осени. И коренастое племя зеленоостровских лодочников и рыболовов убывало с каждым годом. Сначала не стало дяди Гриши, не пережившего одну из суровых зим середины восьмидесятых, не дождавшегося праздника перевозчиков и всех речников — половодья. Его темная куртка не промелькнула больше на фоне цветущей черемухи.
Погиб Цыган, сгорев по пьяному делу в своей сторожке. И его «бударка» потом доживала сиротский лодочный век, угрюмо уткнувшись носом в глухой чакан10.
Некого стало навещать на острове Марине.
Исчез с золотой волжской косы Повар. И песочек речной враз потерял свой драгоценный цвет.
Потом сложились для вечного покоя руки Вениамина Петровича. И лодка Вениамина тоже сложила весла, как руки. И никому-то ее не продали...
Мне запомнилось, как жена Вениамина Петровича (слово «вдова» тут как-то не к месту) все плакала, все повторяла: «Венечка умер...» И в ее изменившемся, каком-то чужом, неузнаваемом голосе слышалась боль утраты, нашей общей утраты, ведь потеря таких людей невосполнима, а пустота страшна. И моросил над островом дождик, и капли-слезы текли по стеклам съежившихся от ненастья домиков. «Венечка умер... Венечка... Венечка...»
Я вот еще о чем захотел вспомнить почему-то. О пути к причалу и о самом отправлении на Зеленый. Нужно было поспеть к первому утреннему троллейбусу, выйти на Соборной, спуститься по заросшей цветами и высокими травами лестничке к Набережной, зайти в здание Речного вокзала, за билетами, и быстренько — вдруг не успеем! — к столбику номер шесть. На Зеленый всегда было отправление с шестого причала почему-то. И обязательно каждый рейс — на Шумейку, в Пристанное, в Усовку, на Зеленый остров — объявлялся. И вот когда объявление уж прозвучало, когда трап матросы установили, когда нужно первый шаг по трапу сделать, перед этим самым шагом за мгновение — я испытывал внутреннюю дрожь. То ли от волнения, то ли от счастья. Да еще и прохладно утром у большой воды, всегда прохладно, даже в жару. И теперь, когда прохожу зачем-то мимо причала номер шесть, с которого много-много уже лет не отправляются никуда омики и тем более баржи, я испытываю необъяснимое волнение, даже мурашки по коже пробегают. И еще я смотрю в сторону Зеленого, когда бываю у причалов, как-то инстинктивно, само собой получается.
В тумане. «Ни мур-мур не видно!»
Осенью, знаете, в сентябре-октябре, случались обидные туманы по утрам. Всю неделю собираешься, внутренне готовишься к выезду, ждешь единственного выходного, нервно постукиваешь-барабанишь по барометру — не падает ли атмосферное давление, проверяешь; наконец, загодя, на самом первом-препервом троллейбусе, приезжаешь на Речной вокзал — а рейс отложили. Люди стоят, ждут, когда матросы трап установят, а по речному вокзалу объявление: «Уважаемые пассажиры! В связи со значительным туманом, затрудняющим видимость, диспетчер принял решение отложить отправление “ОМа-126”, следующего до Зеленого острова, на один час. Следите за дальнейшей информацией».
— Да разве это туман, — машут возмущенные рыболовы, грибники и дачники куда-то в сторону мостовых быков, которых даже и контуров не видать за пластами белых низовых наплывов, — разве это «значительное затруднение»? Всё за километр как на ладони. Да уже через пять минут плыть можно! Эй, где там диспетчер?
Из окошка речвокзала показывалась, в таких случаях, голова диспетчера — Багорика. Фамилию его, понятное дело, никто упомнить не мог, имя-отчество тоже растворилось где-то в «плохой видимости», а вот прозвище Багорик подошло ему один в один. Он был невысокого роста, моложавый, с худыми цепкими руками, с остро заточенным подбородком и скрипучим голосом. Одно слово — Багорик. И вот диспетчер Багорик, зябко потягиваясь, поскрипывал, разъясняя людям ситуацию:
— Никак нельзя, по сводке через час туман сдвинется, тогда и навигацию пустим. Ни мур-мур не видно. Часик всего подождите, посидите, сил наберитесь — целый день же впереди, часом больше, часом меньше...
Люди негодовали:
— Багорик, да ты что, издеваешься? Как это «ни мур-мур»? Как это часом меньше? Да за час сколько можно груздей набрать, да за час и до Девятки (самой дальней островной протоки) дойти можно!
— Да за час и уха будет, — нетерпеливо потрясали связками бамбуковых удилищ рыболовы, — ради утреннего клева только и плывем! Повар уж фартук нацепил! Сколько можно здесь торчать? Бредень, верно, уж с уловом возвращается!
— Баклешка утром самая жирная идет, — задумчиво подтверждала Марина.
И обязательно прибегал, запыхавшись, кто-то безнадежно опоздавший. Всегда находится тот, кто пытается нагнать время. Весь взмыленный, с громыхающим рюкзаком за плечами, тяжело отдыхиваясь на ходу. Прибегал человек и радовался — на спасительные минуты задержалась отправка, поспел, нагнал, не зря мчался. И тотчас начинал требовать, вместе со всеми, немедленного отправления.
Наконец компромисс находился, пароходики выпускали в рейсы, и они потихонечку, так же нехотя, так же зябко поеживаясь, как и диспетчер Багорик, разбредались по своим направлениям и исчезали в осеннем волжском тумане.
***
— ...Эй, Вениамин Петрович! Вениамин! Венька, старый ты хрыч! Жив там еще, что ли, в своем корыте?
— Да жив, жив... Что утро зря шугаешь?
Часть 4. ОСТРОВНЫЕ СОКРАТЫ
А вот теперь о рыболовной Мекке чуть размашистее скажем, сделаем гребок нашего вёсельного разговора чуть пошире.
Отец русской демократии
Рыболовными страстями Николай Павлович Рыжков — а сначала скажем о нем — никогда одержим не был. Хотя уху любил весьма и весьма. Он был мастером иных речей.
В молодости еще, в шестидесятые, он создал попавший в опалу литературный кружок, после разгрома которого все время находился у истоков чего-то — молодежных газет, журналов, издательств. Николай Рыжков так и остался где-то там, в шестидесятых, не сумев или не захотев воспринимать всерьез происходящее со страной далее, не вписался ни в один поворот дальнейших событий. О Рыжкове помнят сегодня единицы, но человек это был масштабный. Мог, например, несколько месяцев прожить на даче у своего друга Валентина Берестова где-то в Подмосковье и съесть весь берестовский запас картошки на зиму, а потом пригласить его на все лето на Волгу, мог целый день проговорить с Вознесенским в Переделкине, мог советовать что-то дельное еще одному своему другу, Константину Шилову, автору превосходной жэзээловской книги о Борисове-Мусатове. Николай Павлович был проводником, помощником, спутником литературы, но имя его не вырвалось из пределов чужих книг, публикаций, архивных находок и примечаний. Зато в книге Зеленого — Беклемишевского! — острова оно звучало ярко и убедительно.
Прозвище у Рыжкова было самое подходящее — Отец русской демократии. Где бы ни работал Николай Павлович — в издательстве ли, в библиотеке ли, — его просили оттуда в течение, самое большее, года. Очень уж он свободен был в суждениях и притом не признавал никакой над собой начальственной власти. То есть был человеком абсолютной вольности. Обед в библиотеке с часу до двух, допустим, Николай Павлович уходит в двенадцать, а является к трем. На все расспросы отвечает: «Да разговорился с Володей (то есть с папой с моим, с которым Рыжков дружил ближе всех), начали вспоминать “Историю русской словесности” Петра Полевого, еще и еще». Или так: планерка в газете, выступает представитель обкома, Николай Павлович, вместо того чтобы изображать внимание, играет в коробочку с Борисом Дедюхиным, прекрасным писателем-историком, работавшим, скажем, с Кирой Муратовой. Если спичечный коробок, подкинутый большим пальцем, падает плашмя — один балл, на ребро — два балла, а встает «на попа» — пять. В самый ответственный момент выступления, когда речь заходит о воспитании молодежи, о новых задачах партии, Рыжков кричит на всю редакционную комнату после удачного кувырка спичечной коробки: «На попа!» Обкомовец, и до того косившийся на Рыжкова с Дедюхиным, не выдерживает: «На какого попа? На какого еще попа, к