Вы здесь

Час караванной луны

Михаил ВИШНЯКОВ
Михаил ВИШНЯКОВ


ЧАС КАРАВАННОЙ ЛУНЫ

ЧЕРНЫЙ АЙСБЕРГ
Черный айсберг — знобящая тайна.
Над пучиной страданий и бед,
знак подавший, он сверху растаял,
но следов для дознания нет.

Черный храм без мерцающей свечки.
В нём поддонная мгла тяжела.
Беспощадная синяя вечность,
как возмездье, внутри залегла.

Под водою обратная башня,
целый мир, погрузившийся в лёд.
Словно лемех под раненой пашней,
вдоль России куда-то плывет.

Звездный холод, ниспосланный свыше.
В Забайкалье, в стране ледяной,
я проснусь и мучительно слышу:
черный айсберг идет подо мной.


* * *
Ночью тихо в Сибири.
Люди точат ножи.
Их пока не убили.
Надо думать и жить.

Тонкий точильный камень,
Вспомни, как было встарь —
как поёт под руками
самокальная сталь.

Бог-то Богом, но в святцах
вышла черная масть.
Надо обороняться.
Нынче лютая власть.

Знают дети и жёны,
что там ночью звенит.
Лишь инстинкт обороны
нас в Чите сохранит.

Нечего извиняться.
Надо думать и жить.
Надо обороняться.
тихо: вжик-жик, вжик-жик.



* * *
Сеет вечность, как сито осеннее,
блёстки инея и серебрец,
средне-русских берёз порусение,
и даурской боярки багрец.

И дрожит, и лепечет, и мечется
прикипевший к чозении лист.
Позлащённая горечь Отечества,
Ветер Азии — буря и свист.

Весь октябрь над лесными опушками,
где зеленые сосны гостят,
буремглой с небокроем по-пушкински
над моей головою свистят.



* * *
Ночь, как в библейские годы.
Час караванной луны.
Ясные синие своды
теплым свеченьем полны.

Ясь кругосветная. Искры
жгучих, летучих комет.
Бог, обитающий близко,
знак оставляет и след.

Пастырь надмирный не дремлет,
стадо народов пасёт.
Впрямь изначальное время.
Только двухтысячный год.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ПУШКИНА
Здравствуй, Пушкин!
Слышишь, Пушкин?
Нынче День рожденья твой.
Как на дружеской пирушке,
Мы беседуем с тобой.
Двести лет совсем немного
для того, кто не устал
слышать мир и видеть Бога
сквозь магический кристалл.
Ранний гений своенравный,
в непростительной судьбе
Пушкин Первый — это право
Ты, как титул, взял себе.
Улыбнись, налей мне пунша,
Пусть пирует молодежь.
Ты в моей Сибири, Пушкин,
Ясным солнышком живешь.
Буря мглою над Читою
отшумела и ушла.
И пластинкой золотою
Чутко светится душа.
Век двадцатый на исходе,
что он значит, этот век?
Той же сказкой о свободе
грезит бренный человек.
Не улегся тайный ропот,
лишь с неволей обручил.
Этот опыт, горький опыт
Ничему не научил.
Вечность, даже небольшую,
губит та же толчея.
Так же плачет и бушует
русский космос Бытия.
Накукует нам кукушка
то свободу, то конвой...
Слышишь, Пушкин, где же кружка?
Здравствуй, светлый праздник твой!



* * *
Духовно ослепленные поэты
Наощупь в мир пришли. Издалека
им слышен звон дождя и листьев лепет,
и чуткий шелест крыльев мотылька.

Не ищут ни прозренья, ни прощенья,
бормочут вдохновенно и бредут
на синий зов дарьяльского ущелья,
куда с улыбкой рухнут и умрут.

И так нелепо свой талант загубят.
И нечего на общество пенять.
Но как их любят женщины! Как любят!
Духовно зрячим это не понять.


КОНИ ДВАДЦАТОГО ВЕКА
«Михаил, расскажи, какими были кони»
(предсмертная просьба брата Ивана)

Кони, Иван, были рослыми, сильными,
именно этим считались красивыми.
Чалка-молчун, с ним на пару Илим
был в эти годы всегда молчалив.
Тяжко тянули, шажок за шажками
сани с дровами, телеги с мешками.

Ласточка с тонкой, капризною шеей.
Вся — от копыт до ушей — верховая.
Вся карусельно — игривая шельма,
чуткая, словно росинка живая.
Жизнь ее — память на зыбких весах —
мёртвой легла в августовских овсах.

Помнишь Цыганочку дяди Вахрама?
Эта была своенравно — упрямой.
Зоркой была, как ночная сова.
Пьяных по ямам везла, как дрова.
Сколько здесь было и слез, и веселья,
вытрясет хмель из любого похмелья.

Рыжка Ушкан обольстителем был,
слышал за шесть километров кобыл.
Ухо вострил и, ноздрю раздувая,
все ухмылялся, в отлучке бывая.

Карька-философ, большой и серьезный,
вечно любивший стоять под березой.
Карьку всегда не тянуло к жилью.
Думал он долгую думу свою.

Русские кони! Мы выросли с ними.
Роком обласканы, вьюгой гонимы,
вдруг, расставаясь навек и всерьез,
мы не скрывали нахлынувших слез.

Мой-то Серко все искал меня ржаньем,
горьким, похожим на голос рыданья
родины, скрывшейся в зябкий туман.
Кони любимыми были, Иван.

Библия и Тютчев
Помню. Было вначале:
где-то Библия с Тютчевым явно звучали.
Ветром сорванный лист
уносился в метель, как в Читу декабрист.

Бездорожило. Русские кони —
белый с красным — скакали по древней иконе.
Запах талых берез
после инея к Тютчеву ветер унёс.

Дом, ковчег деревянный, из времени вышел.
Время вечное медленно сыпалось с крыши.
Колокольчик ли пел, бубенец?
Ясь по черни — сиял на коньке серебрец.

Шаг узоров причудлив.
Приходили, садились на лавочку люди.
Сотаинники Библии, счётчики дней.
Муж огромнобородый. Корней.
Вечный, словно подсвечник.
— Православные веруют в осьмиконечный
крест — вот перст!
Тютчев сам по себе. Не из наших был мест.

Он бродил за околицей в синем пространстве,
где распятый Христос — фараон христианства,
где с горы камень — бел прикатился и лёг
на распутье дорог.

Приготовленный к повиновенью,
он печально глядел на моё поколенье.
Сверху в камне воздвигнутый крест.
Бог из наших был мест.

Поздно вечером, утром в туманах
Бог певцом был из нашего, русского стана.
Мог придти, как цыган,
как пастух или нерчинский страж, потерявший
наган.

— Тютчев! — мнилось мне,— переодетый.
Я дрожал. Я боялся поэта.
Жаждал вырваться за горизонт Бытия.
—Это, ты? — он спросил.
— Это я.

Смех поэта был резок.
Словно острый, топор, он рассёк перелесок.
Ночью молния камень разбила.
Крест остался...
Начало было.



100-летие «Сибирских огней»