Вы здесь

Цвет Надежды

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_belomestnix_cn.zip (41.88 КБ)

Пётр

Старик просыпался с первыми лучами солнца и тяжело смотрел в окно на еще один зарождающийся день. Летнее солнце быстро набирало силу, его лучи яркими полосами высвечивали мохнатый ковер на полу, семейные фотографии на стене, отражались в зеркале шкафа и упирались в большую картину с караваном верблюдов в пустыне, висевшую у него над головой. Старик пережил жену и сына и уже очень долго был одинок. Он сожалел о том, что был здоров — слишком здоров для восьмидесятилетнего старика. Виною тому была сильная наследственность, спортивная молодость и строгая регламентация жизни. Теперь его угнетала собственная безболезненность, он жалел, что никакой тяжелый недуг не пресек его жизнь раньше смерти близких.

Ровно в 6:30 он встал с кровати, издававшей при подъеме тонкий визг, и пошел в ванную комнату по слегка поскрипывающему полу. В овальном зеркале он видел скуластое лицо с правильными линиями крупного носа и полных губ, седыми бровями и темными внимательными глазами. По привычке он долго и тщательно чистил желтые, но еще крепкие зубы, сплевывал пену зубной пасты и отмечал, что она была без крови. Привычно проводил рукой по ежику коротко стриженных волос, которые его молодили, делали спортивным. Когда-то он с гордостью говорил жене, что вполне мог быть актером: тип лица его и крепкая фигура были под стать голливудским героям телеэкрана.

Но профессия ему была суждена иная: он был хирургом, не так давно еще очень известным и популярным в своем городе. И очень гордился этим. Его руки, и сейчас хранившие музыкальное изящество, прооперировали тысячи людей, от которых он выслушал много признательностей, много знаков отличия получил от руководителей.

Но, как и у всех хирургов, у него бывали и неудачи. Великим потрясением для него стала болезнь и смерть сына, которого он сам вызвался оперировать, но не смог правильно диагностировать, допустив роковую ошибку. Разум не мог вместить понимания, почему его единственный сын стал жертвой внезапной профессиональной слепоты. С того несчастного дня прошло уже тридцать лет; следом за сыном ушла из жизни супруга, не вынесшая трагедии. Они оба оставили его наедине с муками сомнений. И он не понимал, зачем так долго длятся его дни. Он всматривался в зеркало и видел, жаждал видеть вместо своего изможденного долголетием лица красивое молодое лицо сына, так похожего на него чертами лица и глазами — карими, с характерным прищуром и пристальным взглядом.

Сын, после того как развелся с бесплодной и неверной женой, жил в его квартире. Многие вещи напоминали о нем: диван, на котором сын спал, письменный стол, на котором писал диссертацию на тему эсхатологических представлений в средневековой литературе, большой книжный шкаф, объединивший их совместную философскую и медицинскую литературу. В маленькой кухоньке до сих пор стоял его любимый табурет, обшитый коричневой кожей, и даже его любимая кружка с летящими птицами, которую ему нравилось в задумчивости крутить, разглядывая синие распростертые крылья.

Старик вжился в квартиру как улитка в раковину, но с годами эта раковина стала ему тяжела и противна. Просыпаясь, он не знал, чем ему занять очередной день. Интерес к книгам он потерял давно, так как даже самые лихие сюжеты не завлекали и не отвечали его насущному состоянию. Телевизор не включал принципиально — считал его средством для обмана глупцов. Какое-то время он полюбил слушать классическую музыку, фуги и кантаты Баха, польские мазурки, русские оперы, но и они со временем перестали утешать его болезненное одиночество. Заводил себе маленькую собачку — бельгийского гриффона, очень привязался к нему, но пес, прожив с ним три года, бесследно исчез во время прогулки.

Каждый день он завел правило прохаживаться по нескольким маршрутам, длина которых зависела от погоды и времени года. Обязательным пунктом его посещений был большой рынок, где он дотошно исследовал цены, торговался и покупал провизию. Жильцы ближайших домов могли ежедневно наблюдать высокую прямую фигуру, неспешно курсировавшую по тротуарам.

Он чувствовал, что надоел не только себе, но и соседям. Все это неизбежно наводило его на мысль прервать свое бессмысленное однообразное существование. Как медик, он знал десятки способов остановки жизнедеятельности организма, в том числе вполне безболезненные. В загробную жизнь он не верил, уважал человеческое тело и смотрел на него без всякого мистицизма. Прощупывая во время операций человеческие органы изнутри, он чувствовал их тепло и биение, но знал, что стоит только этому теплу исчезнуть, как исчезнет и сам человек. Наверное, по этой причине смерти он не боялся и представлял ее фатальным провалом в абсолютное небытие. Что же тогда его держало здесь? Холодная логика говорила — ничего.

В гараже у него стоял автомобиль, когда-то престижная, а теперь безнадежно устаревшая «Волга». Очень редко, когда становилось невыносимо в квартире, он выезжал на ней в лес, к реке, где прогуливался и дышал свежим воздухом. Теперь эту машину он решил избрать средством своего последнего путешествия. Он закроет гараж изнутри, сядет в машину, включит двигатель и будет медленно вдыхать ядовитый газ.

Когда его обнаружат? Когда не придет за пенсией? Или когда соседка случайно ткнется в незапертую дверь? Будут искать, выйдут на гараж… Он уже будет разлагаться. Впрочем, все равно: все в этом мире рано или поздно разложится на части.

Он с отчаянием думал о том, что сегодняшний день нужно прожить до конца, опять лечь спать и опять встречать утро, думать, чем занять себя в день предстоящий. Волнение его достигло предела, он торопливо оделся, осмотрел квартиру, бросил последний взгляд на фотографии и вышел на улицу. Дверь оставил открытой, ключи бросил в прихожей.

На улице было по-летнему тепло и свежо, но он не замечал этого, как не заметил почтительного приветствия сидящих на скамейке старушек. Гараж находился в километре от дома, за несколькими дворами. Он медленно шел, смотрел и не видел зеленой травы и цветов возле домов, воркующих голубей, играющую детвору. Не доходя до гаража, он остановился возле дворовой скамейки и присел. В голове не было ни сожалений, ни воспоминаний. Почему-то думалось о верблюдах в пустыне.

Он глядел в землю и вдруг почувствовал, что рядом кто-то присел на скамью. Он даже не хотел смотреть в ту сторону и поднялся было идти дальше к гаражу, как вдруг этот человек обратился к нему:

Помоги, старик… дай на хлеб…

Это был нищий человек в грязной рваной одежде и с большой холщовой сумкой. Старик машинально пошарил рукой в кармане куртки, но ничего не нашел. Он немного растерялся: нехорошо было уходить с чувством неисполненной просьбы.

Возьми куртку. — Старик стянул с себя летнюю светлую куртку и протянул бомжу. Тот удивился, но куртку схватил, сразу засунул ее в мешок и только потом участливо спросил:

Ты сам-то как… без куртки, отец?..

Бомж сильно заикался и говорил неуверенно, проглатывая концы фраз. Старик посмотрел на него внимательно, увидел жалостливый взгляд темных слезящихся глаз. На левой руке нищего, возле кисти, виднелась большая, с начинающимся гноением рана.

Ты можешь умереть от такой раны, парень… Сколько дней она у тебя?

Давеча… продырявился… маленько, — ответил бомж, безучастно глядя на рану, как будто не на свою.

Пошевели пальцами, всеми, — с профессиональным интересом попросил старик.

Бомж сжал грязные, с обломанными ногтями пальцы в кулак.

Старик замер в каком-то забытьи, смотрел на раненую руку. Он ни о чем не думал в этот момент, но в его душе возникала какая-то слабая, как легкий ветер, сила.

Пойдем со мной, у тебя будет дом, — предложил старик бомжу.

Старик, ч-че… те надо? — Бомж уже настороженно стал смотреть на старика, пытаясь понять, в какую ловушку его хотят затянуть.

Ничего не бойся, у тебя будет свое жилье. Как тебя зовут?

Петрухой.

Пойдем, Петя, я накормлю и обработаю тебе рану.

Бомж нерешительно встал и пошел. Он оценил фигуру старика и подумал, что в крайнем случае сможет с ним справиться.

Когда старик завел Петра в квартиру, в замкнутом ее объеме нестерпимый резкий запах бомжа проявился еще сильнее. В старике шевельнулось чувство брезгливости — он был чрезмерно педантичен и чистоплотен. Бомж, кажется, сам почувствовал себя неловко в чистом месте.

Придется, Петя, тебя мыть. Раздевайся, — сказал старик и задумался, в какие одежды переодеть гостя.

Тот растерянно оглядывал квартиру, ожидая неведомого подвоха, и пытался сообразить, что задумал этот странный старик.

А тебя… как зовут, отец? — В хриплом голосе почувствовались нотки уважения.

Лазарь Исаакович, — спокойно ответил старик.

Ну и имя у тебя, старина… солидное… Уважаю! — Бомж стал медленно снимать лохмотья и бережно, как большую ценность, складывать их в углу прихожей рядом с холщовым мешком.

Старик смотрел на голого Петра, на его очень худое, с многочисленными шрамами тело. В какой-то момент он засомневался в своем предприятии. Но остановиться уже не мог. Он наполнил ванну горячей водой, вылил в нее бутыль душистого геля. Помог Петру устроиться и закрыл дверь.

В шкафу, где оставались многие вещи сына, он нашел брюки и рубашку. Потом пошел на кухню, включил чайник, достал из холодильника совсем немногое, что у него оставалось: булку хлеба и куски жареной рыбы.

Когда Пётр помылся, он дал ему чистую одежду. Бомж невероятно преобразился: лицо его посветлело, прежде тусклые волосы завились в темно-русые кудри. Он стоял босой на полу в слишком большой для него рубашке и длинных брюках. Теперь он выглядел парнем лет тридцати приятной внешности, но с отпечатком тяжелой судьбы.

Старик стал осторожно осматривать рану:

Как же тебя угораздило, Петя?

Прибили руку к… бревну.

Кто? И за что?

Дом там, — бомж неопределенно махнул рукой, — недостроенный… я хотел переночевать… через забор полез… зашел, а там хозяин… подумал, что я воровать… здоровый гад был… отпинал… голову ногами… потом гвоздем огромным… прибил руку… к полу... сказал, что придет завтра и… сделает из меня корм для собак…

А дальше что?

Убежал... всю ночь гвоздь расшатывал… вытащил под утро…

Старик принес вату и перекись водорода, аккуратно обработал рану.

Нужна мазь и антибиотики, Петя. Я схожу в аптеку, ты подожди.

Выйдя на улицу, старик уже по-другому взглянул на солнечный свет, на его лице появилась озабоченность, в голове выстраивался план излечения гнойной раны конечности. В аптеке долго выбирал лекарства, расспрашивал аптекаря, перечитывал инструкции.

Когда вернулся, увидел, что Пётр разглядывает фотографии на стене.

А у тебя, Петя, была семья?

Мама была… и отчим был...

Где они сейчас?

Не знаю… в деревне остались… а я ушел… оттуда…

Почему ушел?

Били меня там… думали, ворую… а я не брал ничего… только в огородах брал… когда голодный… был…

Старик усадил Петра за стол, стал наблюдать, как жадно тот поедает рыбу, закусывая большими кусками хлеба и вытирая жирные руки о чистые штаны. Потом гость попросил крепкого чая, выпил еще одну кружку, и еще одну.

За окном светило полуденное солнце. Громко щелкали на стене ходики. Старик, сидя напротив, подливал чай, разглядывал изможденные, но приятные черты лица человека, недавно еще совершенно неизвестного ему, но теперь казавшегося давно знакомым. Пётр, насытившись, смело всматривался в глаза старика, покручивая здоровой рукой кружку, на которой синекрылые птицы одна за другой взмывали к яркому желтку солнца.

Отец, а сам-то?.. Оставил себе хлеб?.. — спросил гость.

Оставил, Пётр, — ответил старик.

Симеон Дрязговитый

Местные жители знали этого человека давно. Он появлялся на огромном крыльце торгового центра в постоянный час — после полудня, садился на ступеньки у входа и начинал играть на аккордеоне. Торговый центр был самым большим в городе: огромным и величественным, в четыре яруса, увенчанный прозрачным, растворяющимся в небесных облаках куполом. Нескончаемый поток людей, радостных в предвкушении покупок, шествовал в крутящиеся каруселью двери этого рынка. Карусель, медленно вращая тремя лопастями, тут же выдавливала порциями обратный поток людей, но уже загруженных красочными коробками, сумками и пакетами, которые они затем перегружали в свои сверкающие машины и уезжали, чтобы уступить место другим. Горожане к тому времени уже не были бедными — прошли те времена, когда считали копейки на хлеб, — многие из них стали теперь степенными и довольными жизнью, обладали домами, дорогими автомобилями и летали отдыхать в далекие солнечные страны. Все они проходили мимо аккордеониста.

Он был всегда одинаковый — старая летняя шляпа, затертый на рукавах пиджак, скривленные очки. И колясочка с аккордеоном. Звали его Симеон Дрязговитый — имя крайне странное, как будто всплывшее из древних пыльных книг. Прозвище ему дал какой-то остряк из соседей по дому, многие же знали, что по паспорту он Семён Андреевич, а фамилия его действительно Дрязговитый. Говорят, что когда-то он был учителем музыки, но школьные коллеги стали замечать за ним некоторые чудачества и дружный педагогический коллектив во главе с директором в целях защиты учеников от дурного влияния приняли решение избавиться от него. А вскоре новоиспеченный Симеон стал просто нищим, собирающим копейки за свой напрасный труд. Его видели бродящим вдоль улиц то с рюкзаком, то с аккордеоном в легкой алюминиевой коляске, в одной одежде, лишь зимою дополняемой длинным, до пят, пальто. Сколько ему было лет, трудно сказать: может, пятьдесят, а может, и семьдесят — таким неопределенным был его скромный облик. Соседи не понимали, почему он не может устроиться на какую-нибудь, хоть самую плохонькую работу, ведь непьющий он был, не инвалид. Но Симеон предпочитал просиживать дни на рынке, наигрывая забытые всеми мелодии. Руки его бережно, как ребенка, обнимали старый немецкий аккордеон, худыми длинными пальцами искусно перебирая пожелтевшие клавиши. Голова его при этом всегда наклонялась в сторону, как будто он прислушивался к чему-то еще, звучащему помимо мелодии и чего не слышал никто. Казалось, он сливался с музыкой в одно целое и был слеп, не реагируя никак на проходящих, но когда кто-то бросал монетку в его маленькую коробку от пиццы, он коротко, легким кивком и улыбкой благодарил дарящего, да так, что тот невольно замедлял шаг, ощущая теплоту взгляда.

Старый аккордеон играл слабым голосом, силясь охватить красоту русских вальсов. Симеон исполнял только старую русскую музыку: «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии», «В лесу прифронтовом», «Севастопольский вальс». Среди шума толпы, нудной рекламы и ритмичной музыки звуки аккордеона были еле различимы, но все же они не терялись в безумной какофонии, до слуха каждого проходящего доплывал тихий ручеек светлых переливов. Люди, несомненно, слышали его, различали звуки; может, и были те, кому эти мелодии нравились, но никто не решался остановиться, влекомый общим потоком.

Охранники торгового центра не раз прогоняли Симеона, поскольку он мешал движению посетителей; он смиренно подчинялся, уходил, но на следующий день появлялся вновь. Иногда возле него останавливались пьяницы и бездомные. Чувствуя в нем собрата по обездоленности, они пытались увлечь его с собой, отобрать деньги, но, сталкиваясь с его беззащитной улыбкой, презрительно называли дураком и оставляли в покое. Труднее было с дерзкой детворой: они кидали в Симеона камни, срывали с него шляпу, играя ею в футбол, угоняли коляску. Но Симеон и тогда лишь грустно улыбался.

Удивительным было его терпение. Соседи по дому помнили, что у Семёна Андреевича была жена. Эта женщина могла создать сущий ад для любого из смертных, ее злая ругань раздавалась сквозь стены и окна соседних домов. Раздражалась она поминутно и без повода, а может, поводом был сам Семён Андреевич… Он смиренно сносил все вспышки ее гнева, выполнял любую работу по дому, даже готовил ей еду, которая у него не выходила, и он покорно сносил презрительные взгляды тяжеловесной супруги. Порою она так бушевала, что его любимый аккордеон вылетал из окна, ломался, после чинился и, уже тише, не как прежде, продолжал играть.

После того как жена его умерла, он стал совсем одинок и беззащитен. В квартиру его иногда стучались и вламывались разбойного вида бродяги, требовали ночевки и еды. Выгонять их приходилось соседям, которые при этом ругали и самого Симеона за бестолковость. Однажды он пустил к себе приезжих рыночных торговцев вместе с товаром. После того они напрашивались и набивались в квартиру в таком количестве, что самому Симеону не оставалось места и он просиживал ночь на скамейке возле дома.

Так проходили годы; местные жители свыклись с его существованием, он стал частью общественной жизни района. Симеон приучил их к звукам аккордеона и старым вальсам, мелодии которых успокаивали граждан в неспокойное время. Они свыклись с его согбенной фигурой в ветшающей шляпе, видом тощих рук, выглядывающих из коротких рукавов старого пиджака цвета пыли. Привыкли к точному приходу на рынок и сверяли по его музыке часы, как по кремлевским курантам.
Но по-прежнему Симеон жил своей странной и непонятной для людей жизнью; было подмечено и то, что, просиживая у входа в рынок, он никогда в него не заходил.

Но в один из дней произошло необычайное: Симеон, после того как отыграл свои вальсы, вдруг поднялся, взял коляску с аккордеоном и пошел с толпою внутрь торгового центра. Странным путником он одиноко шествовал вдоль бесконечных рядов магазинов, а посетители, подозрительно оглядывая ветхий облик, отстранялись от него. Симеон внимательно оглядывал механические лестницы, беспрерывно поднимавшие вверх к прозрачному куполу людей, яркие нерусские надписи, цветной фонтан, множество стоящих под затененным светом столиков, за которыми ели и разговаривали уставшие от хождений по этажам люди. Неподвижность среди бесконечного торгового шествия сохраняли лишь манекены, из-за стекол витрин смотревшие на покупателей умными безликими взорами.

Сделав большой круг, Симеон прошел в огромный продуктовый магазин, где увидел, как люди озабоченно перебирали, изучали продукты в ярких упаковках, отбирали их в корзины и тележки. Симеон тоже прогуливался со своей разбитой тележкой, в которой покоился, свесив ремни, перламутрово-красный аккордеон. Он долго бродил мимо витрин с пирамидами жирных колбас, штабелями копченых рыб, грудами экзотических фруктов. Фигура Симеона слишком выделялась своей бедностью на фоне красивого изобилия еды, так что посетители смотрели на него с интересом: что же будет покупать этот человек?

Худенькое лицо Симеона казалось опечаленным. Давило на него это изобилие или не было у него сколько-нибудь денег: той горстки мелочи, что жалко позвякивала в кармане пиджака, ему не хватило бы даже на хлеб. Но Симеон вдруг подошел к одной из полок и взял маленький сырок — обыкновенный глазированный сырок в яркой упаковке. Такие покупают обычно детям. Затем не спеша направился в сторону кассы и невозмутимо прошествовал мимо нее — с нелепой тележкой в одной руке и с сырком в другой.

За всеми перемещениями Симеона внимательно наблюдал охранник магазина, а также и многие любопытствующие посетители. Стоило только Симеону пересечь кассовую границу, как охранник с радостью набросился на него, резко дернул за пиджак, так что тот развернулся на полный круг, коляска при этом вырвалась из его руки и опрокинулась, аккордеон глухо ударился о полированный пол. Зеваки с наслаждением наблюдали эту картину, даже кассирша перестала считать товары. Кто-то стал возмущаться, зачем пропускают в приличный магазин голодных бродяг, кто-то видел в этом забаву и развлекался сценой.

На шум прибежал старший продавец, вдвоем с охранником они что-то кричали Симеону, требовали, дергали за полы пиджака. Он же стоял удивительно спокойно, впервые открыто смотрел на толпу ясными, как у ребенка, глазами, как будто желая сказать всем: «Здравствуйте, вот я — Симеон!» Но ему не дали времени стоять, грубо потянули в отдельную комнату для досмотра и выяснения отношений. Всех, однако, удивило, что ни коляску, ни аккордеон Симеон не поднял, даже не посмотрел на них, а ушел, оставив брошенными на полу.

Что было дальше, не знает никто. Наверное, Симеона отпустили — не обнаружили в его карманах больше ничего, а сырок неповрежденным был возвращен на место. Аккордеон отпихнули к стене, где он пролежал до вечера, затем его выбросили вместе с мусором. Симеон же больше не появился возле торгового центра ни тем летом, ни осенью, ни зимой. Его не видели больше и в доме, где он жил. В квартире поселились какие-то люди, из тех торговцев, что останавливались у него. Никто не стал подавать в розыск, поскольку никто не считал его близким.

Впрочем, некоторые старушки из того дома, где жил Симеон, бездельно посиживая по вечерам на лавочках, вспоминали про него. Обсуждали невесть откуда взятые слухи, что далеко в лесу, за городом, в пещере поселился странный человек. Будто бы местные рыболовы видели лесное жилище и отшельника в длинном пальто, сидящего на берегу реки. Будто рыбачил он и напевал при этом старую музыку. Но, когда видел людей, уходил и прятался в своей берлоге.

Город между тем жил своей жизнью, происходили какие-то события, волновавшие горожан: где-то началась очередная война, распространялись эпидемии, таинственно падали самолеты, кого-то известного убивали, кто-то умирал сам. Удостоились горожане и своих новостей — в середине лета случился крупный пожар в самом большом торговом центре. Сгорело все дотла. По этому поводу много судачили, но никто не сожалел.

Он был не единственным.

 

Цвет Надежды

Три камня обойти узкой тропкой, два больших перелезть сверху — и ты у кромки берега. Главное — не упасть, крепко держаться за ивовые кусты. И тогда окажешься у маленькой заводи; за камнями тебя ниоткуда не видно, лишь огромная река перед тобой.

Ветер нагоняет волны, склоняет и глубоко окунает слабые ветви ивы в воду, отрываются и тонут во мраке желтые полоски листьев. Тяжелые облака плывут в небе и в воде. Между небом и водой — вороны, они режут тугой воздух над рекой, разнося криками пронзительную осеннюю тоску. Река течет вечно, неостановимо, унося куда-то за поворот, за горы летнюю радость, не оставляя светлых надежд.

Так можно долго сидеть и смотреть на завораживающее движение, пока воды не станут черными, а на небе не заблистают первые звезды. Никто тебя не ищет. И не нужен никто, ведь лучше нет на свете, чем быть вот так — наедине с рекой, небом и птицами.

Одиночество — ее вечное состояние. И это лучший подарок сегодня, в день рождения. Она помнит вчерашнее: «Тебе, Надька, завтра стукнет тринадцать лет», — сказала мать и вот уже второй день пьянствует, не вспоминая именинницу. Но ей все равно: настоящий праздник — это свободный ото всех день, в который она будет долго сидеть, свесив к воде светлые, с золотой рыжинкой волосы, и не нужен никто. Впрочем, был один человек. Близкий. Но его уж нет. Теперь вот никого нет…

Надя — идиотка. Так называет ее мать. Дурочкой ее называют соседи, а учителя школы, намучившись с нею, давно махнули рукой на ее чудачества. Аутизм — холодное слово, топором отрубающее от всего людского мира. Надя почти всегда молчит, разговаривает только по крайней необходимости и только с матерью:

Хочу спать, выключи телевизор!..

Купи карандаши!..

Дай молоко!..

И питается она не по-людски — только молоком и хлебом, на другую пищу и не смотрит.

Сторонится всего — сверстников, соседей, учителей, животных, машин, телевизора. Вначале мать водила ее по врачам, те кормили таблетками, разговорами нудили ее психологи, дважды направляли для лечения в психиатрический диспансер. Но все было тщетно, внешний мир для нее был как бы за стеклом. И в те моменты, когда люди и вещи из потустороннего мира приближались к ней, она начинала нервничать: обгрызала ногти, кусала губы, которые со временем покрылись трещинами, кровоточили. Мать не единожды в пьяной злости била ее по губам: «Что ты их кусаешь, что ты хочешь, дура?!»

А нужно ей было немногое — отсутствие чужих людей, пугающих вопросов. Когда нет глаз, нет этих мучительных, врывающихся внутрь взглядов. И вообще, лучший мир — изображенный на бумаге. Еще лучше — изображать его своей рукой. С первых лет жизни тянуло ее рисовать — пальцем размазывала кашу на столе, образуя дождевые облака на голубой клеенке, затем углем изображала на печке черных птиц, взлетающих по трубе на волю. Подрастая, она уверенно выводила карандашом витиеватые линии цветков, листочков, стебельков на всех бумажных клочках, обертках, коробках. Делала это часами, низко нагнув голову над листом, отрешаясь от всего окружающего, неотрывно глядя на кончик карандаша, следя за каждой чертой и поворотом скошенного грифеля, смахивая пот с висков, иногда высовывая язык, подрагивающий от напряжения. Потом в ее жизни появился цвет: она открыла для себя радость радужных переливов, жирно чертила на белой извести стен бирюзовые горизонты морей, мятно-зеленые острова, политые лимонным сиропом солнечного света. Мать сначала ругала ее, потом махнула рукой: «Рисуй, все равно грязно».

Жили они бедно — в пригороде, в старом домишке с прогнувшейся крышей и заброшенным огородом. Мать работала продавщицей в ближнем продуктовом киоске, иногда подрабатывала уборщицей в школе. Любила выпить, с юности путалась в компаниях дерзких парней. Мужа никогда не имела, происхождение дочери было неясным, кажется, даже для нее самой. Никогда не сопротивлялась нелепому потоку жизни, не делая никаких усилий, чтобы изменить к лучшему судьбу свою и дочери. Ее не слишком заботило особое поведение Нади, она, возможно, чувствовала в ней себя, отверженную и никому не нужную. Потому искала ее иногда по вечерам на берегу реки, ругала, называла блудной овцой, но после обнимала и плакала от их общей безысходности.

Они хорошо сочетались — дурная мать и странная дочь. Каждая жила в своем мире, но общая скудная и неприютная жизнь объединяла их. Летом Надя дома не могла находиться, убегала в лес, на поля, к реке и проводила там целые дни. Вот уж где было полноцветье: зеленого, желтого, красного и синего вдосталь, так что руки нетерпеливо хватали карандаши и кисти и жадно покрывали линиями бумагу! К концу каждого летнего дня приносила она домой ворох рисунков. Осенью цвета бледнели, и она могла долгие часы неподвижными глазами смотреть на льющийся дождь, темнеющие дома притихшего поселка. А зимой разглядывала снежные шапки на поленнице, на то, как один из очередных «друзей» ее матери колол во дворе дрова, а синицы слетались с забора и мгновенно выклевывали личинок из расколотых поленьев. Еще любила она сидеть у печи, завороженно глядя в щель дверки, где ярый огонь пеленал свежие поленья.

Всего три книжки было в доме: сказки Пушкина, рассказы о природе Пришвина и «Путешествия Гулливера». Читать она не любила, любила иллюстрации, которые говорили ей о содержании книги больше, чем текст. Воображая продолжение историй, она, абсолютно копируя манеры рисунков, создала свои продолжения великих книг. Мать хвасталась этими дивными рисованными историями перед своими гостями. Те, мало понимая в искусстве, пустыми глазами разглядывали художество, не веря, что это сотворила дикая, с вечно грязными руками девчонка. Она же была необыкновенно равнодушна к их похвалам, пряталась в своем углу от взглядов...

* * *

Художнику нужны «ма-те-ри-а-лы». Без красок и карандашей картина не сбудется. Но каждую вторую картину за них забирает «спонсор» — слово и человек черного цвета.

Она уже протоптала бесконечную дорожку к Вадим Вадимычу, большой дом которого, украшенный стеклянной башенкой сверху, был недалеко, в той части поселка, где размещались дома состоятельных людей.

Краски надо… холст! — волнуясь и с силой выдавливая каждое слово, просила Надя, стоя у дверей дома и не глядя в глаза человеку, от которого зависела и которого ненавидела всем своим внутренним чутьем.

Ты слишком много тратишь и мало отдаешь, изводишь материалы на черновики. Краски дам только акварельные. И бумагу. Вечером принесешь рисунки, поняла? Хорошие рисунки! — Черный небритый полукруг Вадимыча не выходил дальше приоткрытой двери, за которой усматривалась полуголая женская фигура.

Поняла, поняла… — И вот уже слезы бегут из синих глаз.

Так было почти каждый день. Вадим Вадимыч продвигал Надины картины на выставки и продавал их куда-то. Сам он когда-то был художником, но давно превратился в дельца, перекупщика антиквариата и коллекционной утвари. Надя называла его злым гадом, обманывающим ее, она это чувствовала, но все искупалось тем, что он снабжал ее такими вещами, о которых она раньше и не слышала: мастихин, пастель, сангина, сепия. А какие загадочные названия красок она для себя открыла: охра желтая, кобальт синий, краплак розовый! Как она влюбилась в эти туго-мятые тюбики, скрывающие в себе волшебную силу цвета! Никто не учил ее пользоваться этими средствами, но она внутренним чутьем открывала для себя их свойства, когда оных недоставало, соединяла вопреки правилам в самых невероятных сочетаниях: пастель и акварель, темперу и гуашь, карандаш и шариковую ручку — все, что было под рукой. И то, что получилось бы безобразным у другого, у нее обретало фантастическое соцветие. Брала уверенно краски и карандаши, которые, казалось, боялись ей сопротивляться, сами ложились на бумагу и преображались в воздух, воду, деревья, облака. Чем больше она охватывала разных материалов, связывала в новых сочетаниях и формах, тем больше наполнялись оттенками и смыслами ее пейзажи и натюрморты.

Рисовала она все, что окружало ее в одинокой жизни: разновеликие дома и изогнутые улочки хаотично застроенного поселка, пестрый лес на холмах и старое кладбище, нежные березы и суровые сосны, поляны и цветы. Но больше всего ее завораживало огромное пространство, видимое с местных холмов: величественные горы, тяжелый изгиб реки, небесная высь и свободные облака в ней. В этот момент ей хотелось взлететь и свободно парить надо всей этой красотой, поглотить ее взглядом, лететь вдоль реки в неведомую даль, где она никогда не была. Она была влюблена в свинцовую мощь реки и рисовала ее во все времена года и во все погоды: под тучами, под солнцем, в утренний рассвет и в вечернем сумраке.

В ее картинах, показывающих обыденное, виденное тысячами глаз, было то необычное, отраженное только одним, очень странным взглядом, высмотревшим иную сторону действительности. В дождливый день у нее плакали не только листья на деревьях и стекла в окнах домов, но и сам воздух, казалось, источал из себя осеннюю грусть. Купающиеся в луже воробьи совершали неведомый обряд, а в отраженных в речной глади облаках усматривался чей-то строгий лик.

Странность ее картин была и в том, что в них никогда не было людей. И не потому что не умела, нет: пробовала, хорошо получались фигуры, положения, но, когда дело доходило до изображения лиц и глаз, начинала нервничать, грызть карандаш, потом бросала все и рвала бумагу. Пытаясь передать человеческий взгляд, она утопала в какой-то страшной тьме, смеси жалости и злой силы.

Только с одним человеком она чувствовала себя спокойно, его присутствие не отягощало ее — дед Лучков. Этого старика никто не называл по имени-отчеству, только одним прозвищем — Лучков. Когда и зачем стал он появляться в их доме, Надя не помнила и поначалу отнеслась к нему, как и ко всем чужим, враждебно. Но со временем ее стал привлекать его тихий, немного сиплый голос, неторопливая речь, взгляд светло-серых глаз в добрых лучинках. Лучкова все признавали человеком мирным, гостил он в разных домах поселка, и никто его не прогонял. Он был тоже странным: Надя никогда не видела, чтобы он чем-нибудь питался, был худ и, кроме чая, ни на какое угощение не соглашался. Сидел в углу на табурете, чаще молчал, иногда высказывал свое мнение в неторопливом разговоре, никогда не спорил, но все почему-то с ним соглашались. А еще Надю интересовала его левая рука, на которой не было указательного пальца — говорили, что отрубил его топором, будто после того, как поругался с одной очень жадной женщиной, убеждая помочь деньгами соседям. Появился Лучков в поселке несколько лет назад. Никто не знал, была ли у него когда-нибудь семья и дети. Не было у него и своего дома: жил он в маленькой комнатушке котельной, где и работал зимой кочегаром, а летом — сторожем. Поговаривали, что когда-то он сидел, после чего потерял связь со своими близкими. Наверное, потому был так молчалив и сдержан. Впрочем, это было похоже на выдумку — так не вязалось все это с обликом смиренного деда.

К Надюше он был очень ласков — и, казалось, приходил в дом только ради нее.

Ну что, молчунья, все рисуешь? Как же это получается красиво!

Надя и с ним была молчалива, но, отличая от других, проявляла особое чувство — протягивала ему свои рисунки и смотрела в его лицо, угадывая, какой рисунок ему понравился. Дед с интересом разглядывал листки и обсуждал их вслух:

Вот здесь хорошо получилась у тебя сосна, узнаю, это та, что у оврага, с голыми корнями. Она у тебя и впрямь плачет и цепляется за край земли. А здесь — какие славные цветы, глядят на тебя словно божьи глаза!

«То, что молчунья, не страшно. Страшно, когда говорят много лишнего…» — повторял Лучков задумчиво, глядя в окно и скрепив узловатые пальцы в замок на колене.

Наде нравилось такое внимание к ней, а главное — к рисункам, и с каждым приходом Лучкова в дом она все более теплела к нему. Он же помогал ей — по чертежу в журнале для художников искусно изготовил для Нади легкий переносной мольберт, снабдил ее удобным ножичком для заточки карандашей, делал нехитрые рамки для картин.

Со временем Надя стала прибегать к нему в его жилье. Отодвигая брезентовый полог, отделявший дедушкину комнатку от чада и копоти котельной, она проникала к нему, садилась на табурет возле столика, молча разглядывала старые журналы, а Лучков отдыхал на сколоченной лежанке, устланной тряпьем. Чтобы как-то украсить хижину деда, Надя развесила на ее стенах свои рисунки, что-то дорисовала прямо на стене. Лучков не возражал, наоборот, похваливал Надюшу, угощал молоком, а она, по-прежнему молча, одними глазами выражала радость. Здесь она впервые решилась рисовать лицо — портрет дедушки.

Однажды принесла Лучкову самую лучшую, самую дорогую для себя картину, на которой была изображена река осенью: тревожная картина, где черные вороны носились над холодеющими водами, а желтые деревья и кусты склонились к воде, как бы оплакивая ушедшее лето. Картина эта участвовала в нескольких выставках, ею интересовались коллекционеры, но Надя не отдавала ее никому. Боялась она и матери, которая в запойные дни могла запросто отдать картину за бутылку. Надежнее всего ей было сохраняться в дедовой каморке. Эту картину выпрашивал у Нади и Вадим Вадимыч, не раз предлагая взамен разные блага в виде красок, холстов и альбомов с репродукциями. Но Надя чувствовала, что картина была самой удачной ее работой, и, как волчица, оберегающая волчат, никого не подпускала к своему творению.

Да и учительница рисования, единственная подсказчица в ее творчестве, советовала беречь картину. Анна Борисовна, так звали учительницу, помогла Наде остаться в школе, доказывая всем, что ребенок с таким талантом не может быть безнадежным больным, он должен находиться в среде обычных учеников. Но в том-то и дело, что все вокруг были обычными, никто из сверстников не воспринимал всерьез всегда замаранную в красках дикарку, в лучшем случае обходили стороной, а безжалостные девчонки — именно они не любили ее больше всех — вытравливали из класса.

И что же?.. Она избегала школы, а выданные в качестве помощи для нуждающейся семьи тетради использовала для рисования. Большую часть времени бродила по берегу реки, смотрела на поезда, сидела на станции, глядела в окна дальних поездов, воображая те города, в которые эти люди ехали. Мать иногда била ее за школьные прогулы, за то, что приходилось долго искать. Надя молчала, потому что чувствовала, как трудно ее матери, как бедно они живут. Но чем она могла помочь? Те небольшие деньги, которые Вадим Вадимыч давал за картины, мать отчаянно пропивала. Жить самостоятельно Надя не могла, будучи всецело привязанной к матери, которая, несмотря на свою беспутность, все же была единственной ее защитой. Ничего хорошего в дальнейшем их не ожидало.

 

В один из сентябрьских дней в их дом заявился возбужденный Вадим Вадимович и стал требовать все работы, какие были у Нади, для участия в серьезной художественной выставке в Москве. Столичные специалисты заинтересовались работами Нади, предсказывали успех и хорошую продаваемость ее картин. Надя собрала все свои творения, готовые и в черновой работе.

А где твоя «Река печали»? — Вадим Вадимыч раздраженно спросил Надю.

Нет, нет, нет!.. — глядя в пол, повторяла Надя.

Что — нет?! — с ненавистью смотрел на девчонку Вадим Вадимыч. Эта грязная квартирка и две ее ненормальные обитательницы вызывали у него чувство брезгливости, зависимость от них бесила его.

Вадим Вадимыч, дорогой, смотрите, и без того много хороших картинок, небось уж обойдется. — Мать Нади пыталась примирительно успокоить спонсора.

В Москве люди хотят эту картину видеть.

Украдешь, не привезешь! — резко выговорила такую сложную для нее фразу Надя и отвернулась к окну.

Глупая, эта работа прославит тебя! У тебя появятся богатые покупатели, вылезете из нищеты!

Вадим Вадимович, а вы нас не обманываете, не все ли наши деньги забираете? Надюша, может, и вправду отправим твою картину, скоро зима, а у тебя ни одежды, ни сапог?

Надя, бешено кусая губы, взглянула на мать и выбежала из дома.

Я вас умоляю, найдите картину, без нее успеха не будет, я вам очень хорошо заплачу! — воровато глядя на мать, зачастил Вадим Вадимыч.

Я и сама не знаю, где она… Может, у деда Лучкова?

Кто такой Лучков?

Кочегар, живет в самой кочегарке, у него часто Надька гостит, — сообщнически прошептала Надина мать.

Надя в это время бежала к деду за защитой — от Вадим Вадимыча и от матери. У Лучкова она громко плакала, не в силах объяснить свое горе.

Кто тебя обидел, солнышко? — Дед гладил ее по голове своей худой рукой.

Картину… спрятать… продадут, — показывала пальцем Надя на ярко выделявшуюся посреди обклеенной желтыми газетами стены картину.

Да кто же ее здесь возьмет, кто знает про нее?

Продадут, продадут! — рыдала Надя.

Дедушка успокаивал Надю и задумчиво глядел на изображенную реку, которая сейчас казалась печальной как никогда.

А через два дня картина пропала. Свою каморку Лучков никогда не закрывал, потому что красть в ней было нечего, а немногих пьяниц, пытавшихся сделать у него притон, он отвадил силами полиции, заявив о том, что поселковая котельная — объект стратегический. В день, когда Лучков, по обыкновению, гостил, а вместе с тем и помогал перекладывать печь в доме однорукого инвалида, его собственное жилье перевернули вверх дном: опрокинули стол, выбросили в котельную табуреты, отбросили крышку его топчана и унесли из-под нее картину, которую дед бережно завернул в покрывало. Сорвали со стен все рисунки, подаренные Надей деду.

Обнаружила пропажу сама Надя, которая почувствовала в тот день неладное и заглянула к Лучкову. Увидев перевернутое хозяйство деда, она все поняла, застыла, широко раскрыв глаза. Ее замкнутое сознание вдруг охватило всю мерзость совершенного предательства, она задрожала, схватила валявшийся на полу молоток и побежала к дому Вадим Вадимыча.

Что тебе, дурочка? — грубо спросил Вадим Вадимыч. Он был явно пьян и криво усмехался, глядя на молоток в слабых руках Нади. — Иди-ка сюда. — Он резко потянул ее за руку с молотком и затянул в глубь своего дома. — Ты будешь всегда рисовать мне картинки и делать то, что я тебе прикажу…

 

После того дня с Надей случился психический срыв, ее увезли в психиатрическую больницу, где она пролечилась два месяца. В долгие и ничем не заполненные дни она неподвижно лежала, глядя в белый потолок. Иногда вздрагивала, начинала метаться и по лицу ее текли обильные слезы. Часто мнилось ей: огромная серая пустота — не свет, не мрак, но тревожное ожидание. Вдруг издалека — стремительная лава, черная, валит на тебя. И так страшно, бежишь от нее, задыхаешься, и нет ниоткуда спасения…

Постепенно она стала приходить в себя: подходила к окну, смотрела на желтые деревья, черную дорогу и белые разводы луж, попросила у врачей акварельные краски. Подолгу всматривалась в свои рисунки, заново осмысливая и удивляясь тому, как они непредсказуемо рождались. Однажды ей приснился сон: она летала над рекой, поднималась почти до облаков, без крыльев, но с неведомой силой в теле. И вдруг в небе встретила Лучкова: он смотрел на нее и виновато улыбался, будто извиняясь за то, что тоже летает. Он выглядел особенно молодо, в белой рубашке, был светел и чист. Она радостно спрашивала его, как он смог взлететь, но он улыбался и молчал. И молчал…

Окончив лечение, она не захотела возвращаться домой, а пошла к деду Лучкову. Но в его комнатке вдруг обнаружила другого человека, который сообщил ей, что дед умер три недели назад, а похоронили его на общественные деньги.

Растерянная Надя долго стояла молча у порога каморки, глядела на топчан и дедушкино покрывало, потом развернулась, медленно вышла, а затем и побежала — все быстрей. Она бежала долго, задыхаясь, не видя из-за слез ни смотревших на нее людей, ни сигналивших машин.

Вот и лес, ее любимые березы, беззащитно голые, посреди опавших листьев… Обняв дерево, она долго, навзрыд плакала. Затем, успокоившись, тихо смотрела в разъясненное небо и на то, как внизу, под горой, протекала вечная река.

100-летие «Сибирских огней»