Рассказы
Файл: Файл 04_lydanov_d.rtf (295 КБ)

Немчура

 

Эта паршивая история началась в шестом классе, когда я за полгода учебы заговорил по-немецки, отчего растерялся сам и ловил на себе подозрительные взгляды пацанов, зато сильно обрадовал Сашку Дойчмена, с которым, шептались, мать дома только на немецком разговаривала, а теперь он, когда ходили вдвоем на рыбалку или яблоки воровать, взялся со мной болтать на языке фрицев, иначе мы их тогда не называли, чем за пару лет довел мое знание немецкого едва ли не до совершенства.

Рожденный в войну, как и мои ровесники, ненависть к фрицам я впитал с молоком матери, на эту вредную свою способность злился, ругал Сашку, что научил, и подленько злорадствовал, когда пацаны над ним издевались — в туалете, подняв за ноги, опускали головой в унитаз, звездочкой растянув за руки и за ноги на стене, рисовали коричневым фломастером на лбу свастику, а солнечной весной, в бурную капель, под оголтелые крики «Немчура! Немчура!» тащили его в огородную грязь на школьном участке.

Меж тем на рыбалку мы так и ходили, яблоки воровали и по-немецки так и говорили, пока после школы не уехали из родной Смоленщины — Сашка поступил на мехмат в Ленинград, а я на биофак в Москву — и не простились с родителям; особенно было жаль маму: отец после войны семью бросил, чего я не понимал и за что все о нем холодно молчали, мама ничего не рассказывала, а только раз, на десятый день рождения, достала из верхнего ящика комода две маленькие фотографии, где она стояла под руку с высоким мужчиной с черными как смоль усами и улыбалась.

С Сашкой мы встретились через пятнадцать лет, в отпуске, дома, на Смоленщине; был он беспартийным, но все ж инженером, я на двух кафедрах читал лекции по молекулярной биологии и анатомии, мы оба приехали в отпуск навестить родителей, и так вот — снова была весна — прямо посреди улицы и столкнулись; пошли к школе, на речку, он, дурачась, заговорил по-немецки, я, считай, без акцента, ответил, Саша засмеялся, и вдруг брызнули детские слезы обиды. Вечером мы напились и пошли воровать яблоки в колхозный сад, хрипя в темноту фрицевскими окриками…

А еще через пятнадцать лет Сашка уехал в Германию. Он прислал письмо, говорил, Совка больше терпеть не может даже главным инженером, писал, что устроился на автомобильный завод и звал к себе, а не сидеть здесь на пайках в наступающей чертовщине и голодухе; с кафедрой и двумя балбесами-школьниками на руках я, конечно, никуда не поехал, а навестил мать, больную и сгорбленную — она сидела на кухне, на скамье, с каким-то серым лицом, молча и чуждо смотрела на меня, когда я рассказывал ей о переворотных событиях в стране и как многие — вот и Сашка! — уезжают, спрашивал, не слышала ли она чего о провалившихся куда-то, как сквозь землю, ребят из моего класса. Она медленно шевелила лицом и руками, будто хотела встать или сказать что-то, но молчала, будто не желала ни с кем говорить.

Сашка устроился хорошо, все звал меня, и лет через пять я уже собрался, когда совсем худо стало, а за неделю до отъезда вдруг позвонили — мама умирает. И пока с Нижнего на перекладных до нашего поселка добрался, у крыльца уже стояла крышка гроба, в доме выли старушки-соседки, и я никак не мог подойти к ней, взглянуть, чтобы поверить, что ее нет.

После наскоро устроенных, бедных похорон я не мог вернуться в дом, пошел на обильную половодьем речку, смотрел, как белыми тюленями плывут льдины, зашел на грязный по весне школьный двор, где шпана снова кого-то гоняла, улюлюкая.

Дома в первый раз я сам отпер дверь, прошел в комнаты, где умер любой звук, открыл верхний ящик комода, достал паспорт, фотографию родителей, нашел заначку, собранную, верно, на похороны, и тут же увидел старинный, матово поблескивающий в тени металлический портсигар с орлом на крышке; достал его, удивленно рассматривая, и тогда задышал тяжело и густо, волнительно засопел — орел был одноглавый.

На слабых ногах я дошел до кресла, с трудом открыл коробку и достал старый, едва не в пыль ссохшийся клок когда-то не то белых, не то седых волос, виду которого, ничего не понимая и без единой мысли, ужаснулся, завертел головой, ища на стене фотографию мамы и что-то пытаясь спросить онемевшими губами, и тут увидел, как за маленьким окошком нашего дома стая мальчишек волочет по апрельской грязи огорода кого-то в Сашкиной зеленой курточке, тычет руками и ногами в лицо и визгливо голосит: «Немчура! Немчура!»…

 

 

Вечером

 

Восторг надрывный, ничего не говори, какая легкая голова, пустые мысли, глаза дикие, жар обладания — сладкого, счастливого… После любви он проводил кончиком пальца по ее животу, выпуклостям ребер, касался теплых розовых губ. Смотрел в окно, как сгущается морозный январский вечер. В неге довольства она лежала, закрыв глаза.

Пойдем гулять? Хочу шоколадного молока.

Оделись легко и быстро, радовались неназванной игре, смеялись над собой. Он боялся упустить что-то важное в ее редких, сочных взглядах. Будто питался чувством к нему в ее глазах. Как цветок тянется к рассветным лучам, страшась не заметить капли их счастья.

Вышли в раннюю зимнюю темноту. Снега было не много, но он был свежий, искрившийся семицветием. Фальшиво теплые фонари пытались обмануть мороз. Слегка щекотало лицо и холодило ноги. Прохожих почти не было; карельскими валунами, раскиданными ледником, всюду темнели забравшиеся на тротуар машины.

Не спит никто, — она качнула шапкой серебристого меха в сторону высоток, окружавших со всех сторон. Окна, частые, как соты, горели желтым или белым электрическим светом.

Времени нет, все смешалось, — его охватило необыкновенное чувство этого вечера. Радость восторга жизни бурлила внутри и выплескивалась наружу. — В деревне раньше как: вставай вместе с солнцем, за работу. Ложись — с закатом, потому что завтра снова подъем на рассвете. Електричества нет, керосинка или свечи, лучину жги бережливо. Летом работы невпроворот, день большой, часов в пять на покос. А то и к молитве. Весь день работает крестьянин, поспит разве часок после обеда. Ложится затемно. Зимой рабочий день короток, сон — долгий, вяленый, топи печь по три раза на день, храни тепло. Живешь — чем в лето запасся. И так тысячу лет… А сейчас совсем-совсем по-другому живут, — сказал он, когда прошли по внутридворовой узкой дороге, вышли на улицу.

Вокруг стоял лес домов. Было сыро, от дороги пахло солью и асфальтом, от зданий — железом и пластиком, запахи обволакивали. Его радостно трогала ее задумчивость.

Люди жили в природе, в едином живом дыхании с ней. Теперь не зависят от нее, очень не хотят, вернее. Всюду удобства, живут отдельно, сами по себе. Поживи-ка раньше отдельным хозяйством!

Живут и вместе, и отдельно совсем. Ты не думаешь, что это… одиноко как-то?..

Спят мало, а времени нет. Некогда чувствовать, некогда думать. Одиночество… Жизнь удобна, зачем им бог? Попробуй-ка в деревне без бога! Там пустыня вокруг, жить трудно. Всегда нужно с кем-то поговорить, даже если он не отвечает.

От нежности глаза ее потемнели, и он испугался, что она заплачет на морозе.

У нас есть мы. Есть сейчас, есть вместе, — отвечала она, не глядя на него. В этом, он видел, было больше силы, это было выше его слов. — Есть смерть, есть горе, а есть… как у нас сейчас… — она чуть запнулась и вдруг сказала, снова не смотря в его сторону: — Давай повенчаемся? Не сейчас — через год, через два…

Он нахмурился: никогда, даже перед свадьбой, они не говорили об этом. Любили ездить по древним холодным церквям, молчать вместе у темных икон, преклоненно разглядывать резьбу по белому камню соборов, ювелирно выточенные виноградные гроздья колон, лепестки почерневших куполов, но никогда об этом не заговаривали.

Давай?! — блеснула она глазами.

Он жалобно улыбнулся ей, полный греющим чувством счастья, ничего не ответил, шел и думал о том, как же много сил потрачено на все это. Чтобы все это было.

На улице, желтой от фонарей, от миллионов горящих окон, среди бьющих в глаза вывесок магазинов, в сивушном, пропахшем газами автомобилей воздухе — он удивился живым, будто у родника в вольных, бесконечных полях, свежим побегам, врастающим в сердце.

По пути на квартиру молчали, шли рука в руку. Не смотрели на город, только друг на друга.

Потом, на кухне, за цветастой потертой скатертью она пила из граненого стакана большими глотками холодное шоколадное молоко, широко кусала творожное кольцо, с усилием прожевав, высовывала от удовольствия язык и, совсем ребенком, незадачливо смеялась.

 

Звериной тропой

 

Выше густого ивняка, над водой нарезал круги потревоженный ястреб. Птичий крик звучал резко, отрывисто. Он сдернул с плеча ружье, на ощупь достал патроны. Зарядил и, глухо хрустя болотными травами, двинулся к широко разлитой от половодья бобровой запруде.

Неделя как сошел лед. Полевые птицы еще не начали распев, но было совсем тепло.

Он щурился на солнце, сверкавшее отовсюду. Вскинул двустволку на всплески в камышах. Легко посвистывая, не страшась выстрела, перед ним набирала высоту пара крякв. Червленая мушка села под блестящего перламутровой головой селезня, провела за ним черту по белесому небу и сникла. Он совсем не умел разбивать пары, стрелял одиночек. Утки дали круг горячей апрельской любви у него над головой, ушли по речке, буйной стремниной убегавшей от озерка по лощине. Еще недельку-другую полетают, потом она найдет себе скрытное местечко в дебрях или затопленных камышах и сделает гнездо, подумал он, закинув стволы за спину.

С тихим наслаждением от весны, после слабой на морозы, чавкающей зимы, обошел причесанный половодьем берег. У статной, разлапистой ели присел отдохнуть. Трава едва наметилась. Земля холодила.

Не хотелось сюда приходить. Но, как и каждую весну, в редкую неделю вольной охоты он сидел у столба и, не оборачиваясь, видел, как обрывками проводов покачивал на ветру черный смоленый столб, чернели остатки сожженного прошлогодним палом частокола, скрытые летом крапивой и лопухами. Из дубовой, огнем не взятой опоры — врастопырку рыжие гвозди. На обожженной воротине — закрывашкой проволочное кольцо. С робостью вспомнил, как поднимал это кольцо. Ломая сухой крапивный частокол, вошел на бывший двор. Навалом обломки печи, битый шифер. В заросшем саду — кусты одичалой смородины. На кустах черные, как ее глаза, блестящие ягоды. В тени яблонь в жару всегда было свежо… И вместо сухого бурьяна перед ним встали размашистые и длинные, до верхней дороги, грядки картошки, где среди высоких плетней белело пятно ее футболки…

Ему пятнадцать. Парит жаркий июль, они только приехали. Бабушка, тяжело двигаясь, кормит птицу. Больше живности держать не по силам. Мама, в цветастом летнем халате, с порожков звонко кличет Митю с крыльца — съездить за молоком:

В Болотовку нужно. Это за ямами, где коровники. В конце лощины, у пруда, красный дом.

У Бураковых был большой кирпичный дом (дед их еще в войну на всю деревню кирпич делал из местной глины, что у речки брали) с рыже-оранжевой железной крышей и выцветшей коричневатой террасой. Оттого дом и звали красным. В их Заовражье скотины не осталось — по осени соседи через два дома зарезали последнюю корову — и приходилось ездить в Болотовку.

Из сарая, где столярничал дед, Митя вывел синий, с проржавлинами, велосипед, подкачал колеса, попробовал натянутость цепи. В сарае дед, в пыльной от опилок куртке, работал на верстаке, показывал сорта древесины:

Галавой-та работать сам навостришься, а руками — у меня учися, пока я жавой ищо.

Теперь в сарае только старый верстак и опилочная пыль. Будто дед с силой вытряс куртку и ушел.

В просторном поле, на душистой от трав дороге ветер играл с волосами. Митя вслушивался, как шуршат по проселочной дороге шины, проверял, держится ли сумка с банкой на багажнике.

Бураковы встретили приветливо. Дед на лавке щурился на Митю с папиросой в зубах, бабка в фартуке выглядывала с терраски. Спрашивали — как деды, как родители. Налили до краев молока, поменяли крышки. Во двор высыпала гурьба ребят. Знакомились весело, с ребяческой пружинистой силой узнавали, кто такой, откуда, приглашали на футбол. Митя робко улыбался, испуганно жал руки, а из головы не выходила белизна футболки, вынырнувшая из густой зелени. Он гнал вдоль огородов, когда мелькнуло справа белое пятно, в память впечатались угольного цвета курчавые волосы, схваченные в упругий пучок, и такие же угольные глаза, блеснувшие в повороте головы.

На другое утро, после быстрого завтрака, сославшись маме на рыбалку и запрятав у речки удочку, Митя сидел в непролазных зарослях ивняка через заливной луг от ее дома. Для секретности шел не по деревне, а ручьем. Сразу по пояс вымок и запыхался, радостно холодя сильной росой ноги и потея на ранней жаре. Теперь, на берегу речки, прислушивался к горластым бронзовым петухам и рябым, беспокойным индюшкам с выводками. В буйной траве, через дорогу от дворов, сиротливо мычали телята. Толстошеий гусак, усевшись на зеркало близкого залива, лениво шевелил в воде красными лапами, с подозрением косился на Митю. Он приложил палец к губам и подмигнул важной птице.

Просидел часа два, пока не увидел ее в саду: сонно потягиваясь, она говорила что-то ребятам. Горячий солнечный жар в груди, топот бьет в уши, сдавливает дыхание. Не выдержал, вылез по кустам на другой берег, ругаясь на затекшие ноги. Полями вернулся домой и долго скрывался от мамы, которая, как его увидела, тут же спросила, что же это такое с ним случилось.

Митя сам не знал, зачем все утро просидел в кустах у ее дома. Но в футбол — тем же вечером, в Болотовке, на выкошенном между дворами куске луга — бился как зверь. По дороге к пруду, за лесом, куда рванули назавтра купаться все оравой (и она где-то сзади, на красном велосипеде с блестящим на солнце рулем), на педали жал так, что потом дрожали и болели ноги, а сидевший на раме Витька, моложе Мити года на четыре, жмурился что было мочи со страху. По вечерам с шутками и анекдотами резались в карты у огня, цедили по глотку добытый у старухи-соседки (по пятналику за чекушку) марганцовкой чищенный пшеничный самогон. Митя, налитый необъяснимой силой, притаскивал из лощинки громадные сухие бревна ветел, ставил шалашиком, разводил жуткой высоты костры, так что, верно, и звездам в холодной пустоте становилось теплее…

 

Где-то здесь была терраска. Сапогом отвалил обгорелые доски сарая. Тут же где-то… Найти не смог: от дома остались одни красноватые развалины русской печи. От бревенчатой террасы, настланной толстыми, по-хозяйски, досками, с высоким крепким крыльцом, в зеленый крашенным, ничего не осталось. Сломанная пожаром печь по сторонам зарастет бурьяном, и никогда случайный прохожий не представит, как могло здесь в довольстве шуметь привычное к труду хозяйство.

Вспомнилась песня, которую она вдруг запела в один из последних вечеров. Пела неумело, тихо. Ему нравилось. Сидели здесь, на терраске, свесив наружу ноги. Она лирично прислонила голову к косяку. Семьи разъезжались, оставляли стариков на зимовку. Он не знал, что сказать. Тогда она тихо, глядя на лунный сад, запела, и он не знал, как уйти от нее, и не знал, как сделать, чтобы песня не кончалась.

Песню вспомнил — и никак не мог вспомнить ее лицо. Тогда зло дернул за проволочное кольцо, отворил невидимую воротину и вышел на чавкающий веселым половодьем луг. Здесь будто так и замер гусиный гогот у воды, шорох кур в крапиве у забора, высокий клекот хищника, клич вспугнутой индюшки…

Остаться вместе им случилось лишь через неделю со дня его появления в Болотовке. После костра (в игре языков пламени ее лицо; смотрит мимо куда-то, молчит), печеной картошки с утянутой из бабкиного подвала склянкой, ночью, тихой тропой Митя провожал ее к дому.

В Москву поступать буду, — говорила она. — Еще два года — и все.

А куда? — Митя говорил мало, выравнивал в дрожи голос.

Не знаю пока. Может, на экономический. А все говорят — на юридический надо. Дядя декан у меня там.

Потом они долго стояли у ворот, молчали, и он почему-то страшился ее больше не увидеть.

Другим вечером притащил тяжелый отцовский бинокль, и, усевшись на плетень, они долго разглядывали испещренное блюдо луны. Ночи стояли в тепле, ветер стих, и казалось, на луне что-то должно вот сейчас зашевелиться и поползти по щербатым кратерам. И вдруг ее рука тронула его. Они просидели вместе ночь, а под утро, когда за далеким лесом разгорались зарницы и даже птицы замерли в садах, он с трепетом коснулся ее лица. Провел рукой по курчавым, жестким волосам. Она не отстранялась, смотрела блестящими лунными глазами и ждала его…

 

Продрался заросшим садом, вышел к разбитым коровникам. Скелет колхоза плохо шел солнечной весне. Его остов, след чужой эпохи, летом утопал в крапиве и борщевике. Не так давно в этих местах еще оставались люди; коровники разбирали на кирпич, после бросили. Когда деревня умерла, первые годы приезжие грибники еще набивали тропы по старым колеям. Теперь здесь ходят дорогой зверя. Короткий путь в бурьяне пробила шустрая лисица, брод через полную весной речку отыскали кабаны. В излучине, под бугром, где старик Бураков брал глину на кирпич, у них грязевые ванны. Широкорогие лоси за зиму ободрали яблони в садах, стволы исчерчены длинными полосами от их острых резцов.

Пробираешься натоптанной копытами тропой через остатки дворов, заборов, мимо устало скособоченных столбов электропередачи, тонешь в бесконечных, подтопленных апрелем, лугах и болотах, врастаешь в природу, как привитый отросток к дереву, и некого бояться, кроме человека. Вдыхаешь лесную сырость, ветер широких полей, и так хочется брести и брести по зарослям, скрываясь в траве, шумно, зверем засопеть, одичало улавливать тонкие запахи, прислушиваться к неслышному шороху мыши, чесаться о молодые дубы густой к холодам шерстью. Изредка поднимешь мохнатую голову на медленный гул, посмотришь медовым глазом, как чертит белую полосу в синеве неживая птица. И скроешься, рыская, в кущах…

 

* * *

Когда он вернулся, Варежка, в расстегнутой от припека курточке, кричала во все горло, вытянув вверх озябшие кулачки:

Папа, папа! У меня зуб вырвался!

Он торопливо скинул сапоги, куртку, убрал в машину ружье. Вытащил Сашку из-за руля, где тот жужжал вместо двигателя на весь двор. Катя махала из палисадника, где дымил на костре обед. Она была хороша в этом свитере с высоким горлом.

Мы уже и в доме убрались, и все приготовили, — она поцеловала его и посмотрела с любовной претензией. — Чтобы ты без нас делал?!

Попробовал из котелка, смачно, чтобы Катя видела, с удовольствием причмокнул. Оглядел двор, убедился, что все в порядке. Взял на руки Варежку, которая тут же принялась наводить порядок в его темно-русой густой шевелюре. Сел с ней на лавку, откуда открывался вид на речку. Варежка стала считать пальцы и кричать что-то бабушке, которая вышла из дома. Катя рассказывала маме, что на работе все в порядке, хотя времени совсем нет, что скоро выборы, и лицами заклеен весь город, что пробки жуткие, по два часа коптишься на жаре или дрыгнешь на холоде, что продукты и услуги дорожают, а зарплата так хитро растет, что не увеличивается.

Он посмотрел на них, потом дальше, где изгородью шелестел на ветру седой сухостой, шумел талыми водами ручей и во весь горизонт темнел лес за полем. От ручья донесся одинокий зов ястреба.

Он высоко над головой поднял Варежку, потеребил игриво.

Ничего, ничего бы я без вас не делал! Не делал бы совсем ничего!

Чмокнул Варежку в пухлую щечку и потащил к столу, где мама раздавала приборы и Катя, усадив ерзающего на месте Сашку, разливала по тарелкам горячий, пахучий обед…

 

 

В заброшенном доме

 

Если мне скажут, что завтра — конец света,

я еще сегодня посажу дерево…

Мартин Лютер Кинг

 

Спичка вспыхнула и заразила огнем узкую ленту бересты. Лепесток пламени разгорался, окрашивая стенки печной топки в розовый. Затемненный угол кухни стал чуть светлее. Минуты через две огонь перекинулся на тонкие сухие поленья, и Олег улыбнулся, довольно потирая руки. Большая печь приятно зашумела.

На улице смеркалось. Он удивился, как с середины августа стало быстро темнеть: ночь еще не скоро, а далекие березки на краю леса уже плохо различимы.

Я так думаю, что все удачно, — подошел к нему Гена.

Да, здорово!

От отца у них остался брошенный дом на краю умершей лет десять назад деревни, в хозяйстве которого они теперь пытались навести хоть какой-то порядок.

Олег вернулся на кухню. Дрова в топке лихо потрескивали, из щелей дверцы на доски пола падали мигающие оранжево-красные отсветы огня. Он сел у самой печи на старый тесаный табурет и увидел, как в длинной трещине, которая резала лицевую стенку от края топки к верху, играет пламя. От печи исходило тепло, и не хотелось уходить.

Тогда он попробовал вспомнить похороны отца. За прошедшие недели тот день удивительно смешался, и то немногое, что Олег теперь легко и точно мог вспомнить, был толстый слой черной, как смола, чавкающей кладбищенской грязи после грозного ливня. И еще — затаенное перешептывание где-то за спиной и бесконечный ряд крестов и могильных плит с черными пятнами воронья на них.

Олег открыл дверцу печи и поворошил поленья; пламя веселее заплясало бликами на его лице. Вошел Гена, достал из сумки пачку макарон, половину высыпал в котелок с водой и посолил. Олег выложил тушенку, большой нож и с усилием начал резать податливую жесть банки.

Помнишь, как он рассказывал о тушенке? — улыбнувшись, спросил Гена.

Да. Я еще тогда подумал, что он говорит о ней так, как дед рассказывал о мерзлой картошке в войну.

Гена усмехнулся и кивнул, помешивая макароны в котелке. Вода, пузырясь, закипала. Последние лет десять они видели отца лишь по вечерам и то не каждый день — тот задерживался на работе. Но вот случалось оказаться дома вместе, в углу зажигали кремовый торшер, и все разговоры сходились к сбивчивым историям о старом доме в деревне, где он проводил школьные каникулы. Отец получил неплохое образование, на работе добился успехов, и казалось, его карьере и уважению коллег можно завидовать. Но братья видели — все это меркло, становилось скучным и обременительным, когда с ожившими от суеты глазами, горячо и увлеченно, отец подолгу рассказывал о молодой жизни в деревне, и за его словами проглядывали воспоминания о счастье.

В конце июля, на девятый день после похорон, вернувшись с поминок, братья разбирались в его кабинете. В старой записной книжке за потрепанной кожаной обложкой нашли маленькую фотографию деревенского дома. На обороте синей тушью было написано: «Родина». С того момента яркое и неотступное желание съездить туда не оставляло их…

Олег принес воды и протер старую, местами порванную клеенку на столе, в редкую полоску, с выгоревшими синими цветами. Вспомнил, как утром, с завороженным и непонятным удивлением глядя на еле заметные крыши в объятьях высоченной крапивы и развесистых лопухов, первым делом они стали искать воду. Заброшенные колодцы во дворах так пропахли гнильем и тиной, что пришлось идти за полкилометра к роднику, который бил под каменистым бугром у речки.

О роднике братья знали по рассказам. Источник зарос и был завален сухими ветками. Олег с полчаса разгребал траву вокруг, убирал ветки, очищал руками леденящую протоку от жухлой листвы, пока не смог свободно встать рядом на колени и вдоволь, с жадным удовольствием напиться. Тогда он вдруг почувствовал, что вода имеет вкус, настоящий, живой, и вкус этот не мог объяснить словами.

На чистый стол поставили глубокие тарелки, из рюкзака достали ложки. Привязали к загнутому ржавому гвоздю на потолке фонарь. Олег помешал кипящие макароны, попробовал на вкус, вывалил к ним тушенку и снова помешал. Все, что удалось за день, вспоминалось с греющим нутро чувством оконченного дела.

Часа два они промывали дом. Руки стыли в ключевой воде, размазанная по полу грязь не поддавалась уборке. Когда расшевелили дом, с потолка через худые доски пыльным зарядом начал сыпаться всякий сор, и казалось, им никогда не вычистить забывшие людей комнаты. Раз даже, в момент усталого раздражения, Олег пожалел про себя, что приехал.

От поездки мама и тетка отговаривали их неделю. Без напора, мягко, но настойчиво.

Дорогие мои, ну что вы в этой глуши забыли? — говорила тетя. — Там же лет восемь никого не было! Дом этот развалился давно — и все дела! Попретесь за триста километров, побродите среди разрухи и вернетесь. Одно расстройство…

У нас же сейчас дел полно, — тихо, вкрадчиво говорила мама. — Надо документы на работе оформить. Там хотели вечер памяти провести… И как я без вас буду всем этим заниматься? Мне в этой квартире и так тяжело…

С мамой было сложно. Дать повод ей обидеться казалось преступлением. Братья отмалчивались, редко вставляя слово в защиту поездки, зная про себя — их не переубедить. Перед самым отъездом Гену на работе завалили срочными делами, у Олега близились первые экзамены, и против их задумки выросло всего столько, что ребята уже и сами себе могли доказать, что незачем ехать. Оставалось только твердое понимание, что ехать надо, пусть и зря, пусть и одно расстройство, и мама может обидеться, но почему-то поездка казалась им такой нужной, что остальное становилось таким же неважным, какой была для отца его высокая должность в сравнении с незатейливыми рассказами о деревне.

Олег нарезал толстыми кривыми ломтями пухлый хлеб; Гена вывалил пахнущее тушенкой варево из котелка, разлил в полной тишине по рюмкам водку. Голодные и уставшие, они ели молча и жадно, прислушиваясь к вечерним звукам хмурого дома.

Дивясь застывшему уличному воздуху, внимательно перебирали и обдумывали все, что видели за сегодня, все, что могла значить для них эта настойчивая поездка. До этого они бывали в деревне два или три раза в детстве, и единственное, что осталось в памяти — несколько фотовспышек с видом двора, ворот, забора… и они — всей семьей, вместе с отцом — веселые и свободные.

Увиденная поутру картина оставленной где-то в прошлом деревни странным впечатлением отложилась на их лицах. Удивляться, расстраиваться было мало проку, но они долго с растерянным видом бродили по заросшему двору и саду, совершенно не зная, что делать и с чего начинать.

При всем упадке здесь всюду обитала красота. Осень наступала на землю. Дубы темнели, а березы блекли, собираясь желтеть. Лесные птицы не пели и не кричали, и, когда не было ветра, воцарялась зачарованная, будто неземная тишина, и если бы они не слышали голосов друг друга, наверное, не выдержали бы здесь и часа. Застывший воздух, который можно было тронуть рукой, стал прологом к открытию ими не дожившей до этих дней деревни. К истории о том, как однажды люди пришли сюда, чтобы жить, и как, через время многих судеб, эти места лишились людей, и остались только обреченные дома, заросшие сады, полные яблок, темнеющие в кустах колодцы, остатки дорог в бурьяне.

С час Олег, тяжело двигаясь, будто впитывал в себя все, разом окружившее его. Ходил взад и вперед, о чем-то думая, и пытался зацепиться за что-то, что вывело бы из застоя, позволило бы привычно ускориться, начать что-то решать и действовать. Было чудно ходить по темным холодным комнатам, вдыхать подпольную сырость и смотреть на мир через маленькие, замазанные круговертью времен года окошки.

Все начинается с малого. Взявшись за одно дело, заметили, как в руках заспорилось другое; пелена растерянности начала отступать. С каждым часом ребята больше понимали увиденное, чувствовали красоту затихшей природы и открывали правду о том, что видели в глазах отца, когда он рассказывал им о деревне. Нелегко это понять — от деревни и дома остались лишь тени. В них не было тепла, холодный сырой дом с омертвелой паутиной по углам завораживал, но не мог стать родным.

К вечеру комнаты были порядком вычищены, окна промыты, в зарослях двора пробились кривые тропинки. Нашлись какие-то дрова, была проверена для топки печь.

Не стали трогать только сад. Откуда-то Олег вспомнил историю, как человек решил привести в порядок старый и заросший сад, весь день трудился, расчищал заросли, а когда закончил, пришел в ужас от нарушенного им покоя и естества. Гена спорил, говорил, земле не быть без человека, что бесполезно все, во что мы не вкладываем себя. Олег вяло возражал, не умея доказать, но чувствовал — не нужно трогать сад. Тогда его настроение вдруг передалось брату, и сад остался как есть.

После ужина братья пили горячий чай с сахаром. Вкус ключевой воды ощущался и тут. Пили неторопливо, грея стаканом руки и прищуриваясь; выпивали по глотку, впитывая аромат до конца.

Самое интересное, — сказал Гена, — что легче всего было ничего этого не делать. Походить, оглядеться и уехать. И никто бы ничего не сказал.

Есть одна простая идея, — ответил Олег. — Легче всего — успокоиться и зарабатывать деньги.

Еще интересней, что завтра мы уедем — и через пару месяцев от всего, что мы тут понаделали, ничего не останется.

Но все равно, все это — здорово! — хлопнул ладонями Олег. Гена оглянулся на играющую с огнем печь, улыбнулся и слегка кивнул.

Старый дом, все его одичавшее хозяйство спокойно продолжили бы и без них доживать свой равнодушный век, и Олег понимал, что ни на кого и ни на что не повлияет их суета. Но что-то тянуло взять в руки топор, нож, лопату — и пилить, чинить, отмывать…

Он подошел к печи. Дрова прогорели и мерцали в топке красными светлячками. В доме стало заметно теплее. Впервые за много лет, подумал Олег.

Перед сном братья вышли подышать на улицу. Ясный, безветренный и еще теплый день бабьего лета подарил звездную ночь. В тишине воцарилась такая темень, что они удивились, какая здесь может быть жизнь, и понимали, что только сами они могут доказать, что жизнь может вновь случиться здесь.

Когда ложились, вспомнили рассказ отца, что в деревне удивительно, как нигде, спится. Ночью Олегу приснился ясный теплый летний день, их дом, совсем новый, со свежевыкрашенными фронтонами и гладкими, не обсыпавшимися стенами. Заполненный людьми двор. Все громко, с весельем и задором разговаривали и обсуждали что-то; в избе на разрыв кричал грудной ребенок; мальчишки стайками бегали вдоль заборов от двора ко двору, играя в свои игры; на крепкой лавке у стены дома с палкой в руках сидел старый дед и курил, положив ногу на ногу. Вдалеке женщины, заразительно смеясь, несли с реки в тазах белье. У забора два мужика размашисто пилили дрова. Рядом худой и высокий парень спешно и неловко колол дрова. На заливных лугах мычали коровы, просясь на полуденную дойку. За деревьями блеяла отара овец. Скрипела телега, провозя полный воз сена, и белая в яблоках лошадь упруго била по изъезженной дороге широкими копытами. Воздух был наполнен кудахтаньем кур во дворах и гоготом гусей у реки.

Маленький мальчик, забравшись на высокую липу, уселся в развилине ветвей, почесал поцарапанную руку и пристальным, хватким взглядом окинул двор. Он будто впитывал все, видел и вбирал в себя, чего не замечал раньше. Мальчик долго так сидел и старательно, со вниманием и желанием запомнить каждую мелочь, вглядывался во все глазами, так похожими на глаза своего отца.

 

 

Дурь

 

Маша только вернулась, мы поужинали, и пока я собирался, она прилегла и уснула. Не хватило смелости будить ее. Маша лежала, закинув голову на мягкий подлокотник и чуть сгорбившись. На открытое лицо сквозь занавески падали мягкие вечерние лучи; она не просыпалась. За окном ветер шевелил листья яблони, и прозрачные тени легко двигались по ее лбу, бархатным щекам, носу и бледно-розовым губам. Нигде не видел столько простоты и природной ясности, так много правдивой нежности, как в этом лице. Я улыбнулся, попрощался с Машей про себя — и по дороге на станцию никак не мог усмирить волнение в груди от сознания, что она рядом.

Вокзал кипел, гудел и грохотал. Тихий вечер был ему нипочем. Не спеша бродили хмурые грузчики, рядом отчаянно разругалась молодая пара с грудой чемоданов. В забытом углу кучей, так, что лиц не разобрать, бузили пьяницы.

Обрадовавшись пустому купе, я сел у окна, желая скорее ехать. Перед самым отправлением вошел еще пассажир, старше меня, лет пятидесяти, среднего роста, коренастый, с легкой сединой и умными глазами. Двигался он твердо и, казалось, сдержанно. Поставил вещи, взглянул коротко на меня и представился по фамилии:

Платов.

Потом сел напротив и тоже стал смотреть в окно, с нетерпением ожидая отправления.

Состав уже тронулся, когда на платформе нам представилась дикая сцена без начала и конца. На кромке широкого фундамента вокзального здания стояло с десяток пивных бутылок, неубранных после чьих-то проводов. Только колеса вагона дали ход, из толпы вылетел парень лет двадцати пяти и кинулся вдребезги бить одну за другой эти бутылки. Вокруг него все будто пропало, остался только он и стена вокзала, о которую он с тупой яростью крошил пивное стекло. Люди рядом в испуге отхлынули назад. Что вместе с бутылками в душе своей громил безумец, нельзя было представить. Вагоны набирали скорость, и последнее, что мы увидели — наряд охраны бросился к бузотеру.

Сцена тяжело подействовала на моего соседа. Он начал беспокойно оглядываться, будто кто-то еще находился в купе. Осознав собственную безопасность, Платов стал неотрывно смотреть перед собой и чуть шевелить губами. Потом, приподняв густые брови, взглянул в мою сторону.

А если б у него был пистолет?

Я не ответил, пожав плечами. Он то пытался что-то сказать, то явно сдерживался. Потом бросил, как от безделицы:

Вы, похоже, одногодки с моим сыном.

Принесли постель, и мы заказали чая. Начинало темнеть. Поезд вышел за город. Во всю ширь горизонта разошлась русская равнина с плоскими холмами, речками в полях, черной полосой леса на стыке неба и земли. Проплывали опустелые села. По горящим окнам и ухоженным дворам в них была видна жизнь.

Платов долго смотрел в окно, только теперь его беспокойство улеглось. Он принял задумчивый, отстраненный вид.

Как вы считаете, что это было на станции? — спросил он с любопытством, изучая меня.

Даже не знаю, дурак какой-то… Напился, наверное, — смутился я от неожиданности.

Может, и напился, — протянул он. — А все-таки?

Да я как-то не… ну-у… сбрендил, мало ли что… — мялся я, не зная, что отвечать. — Задержали ведь. Посидит теперь, угомонится.

Вы думаете? — встрепенулся Платов, будто только и дожидался от меня такого ответа, и заговорил с напором: — Угомонится… Посидит, значит, и угомонится… Да, так все теперь говорят. А вы не представили, что он мог броситься на людей?

Но не бросился, — мыслил холодно я.

А если бы у него оружие?

Да кто знает, — забеспокоился теперь я. — Если у него… как это… повреждение ума — нужно в больницу. Может, вылечат…

Да, может, вылечат, — кивнул Платов, глядя в сторону, будто примеряясь, как лучше сказать, и, помолчав, решился: — А может… вы не заметили в этой дикости что-то страшное, что-то животрепещущее?.. Чего нам нельзя остановить… Не знает наука способа… И только люди, сами люди силой прекратить могут… Нет? Не отвечайте, это не важно! — оборвал вдруг он, посмотрел на меня, на минуту задумался и как ни в чем не бывало продолжил: — По этому предмету вспомнилась одна свежая история, произошедшая с моим сослуживцем. Мы приятели, я знаю тонкости дела.

Пожалуйста, — легко согласился я слушать, от растерянности и не подумав отказаться. Платов еще замолчал, испытуя мою надежность, и заговорил:

Представьте себе обычную, кроткую семью. Жена, муж моих лет, дети, двое, после вузов. Работают, устраивают жизнь, все в полном, уравновешенном порядке, — Платов откинулся на спинку, весь погрузившись в память, и уже продолжал говорить спокойно, местами замирая, дотошно наблюдая за моей реакцией. — Муж, Олег Павлович, скажем, инженер. Днями на работе, по выходным удит рыбу на озере за городом и там же осенью охотится с сыном на уток. Озеро дивное, просторное. На берегу у них дачный домик, участок в десять соток. Рядом лес шумит верхушками… Дочь Люда замуж выходит. Парень из приличной семьи. Дружат семьями, покупают молодым квартиру, ремонт делают. У дочери рождается девочка, деды не нарадуются, нянчатся, помогают молодым. Вполне себе, знаете, нормальная семья — дай бог каждому… Проходит еще год, и замечает Олег Павлович — с Людой, дочерью, не все ладно. Замечает, как водится, через жену Катю, которая, как и положено, самое главное всегда сердцем чуяла заранее. Отмалчивается Людочка, грустит. По телефону голос — льдом обросший. Ну, Олег Павлович думает, может, возраст такой, в ребенке, может, дело — после рождения у него Саши, первенца, и в Кате тревожное ощутилось. Но и жена будто присмирела, напряжена, словно натянутая струна: пошепчется с дочкой, глянет с болью, будто сказать что хочет, и смолчит все равно. Берегут вроде как его. Он пару раз сам спрашивал, но ничего не прознал. Однако ж всякой веревочке долго не виться… И вот раз на его вопрос ответили — дочь Люда с мужем Володей живут плохо. Дурит зять, днем куда-то все пропадает, малыш остается без внимания, а главное — с женой не живут, не разговаривают совсем. А как, почему — не поймет никто. На днях напился, на Люду накричал. Два дня назад, пьяный, побил в ресторане стекла и посуды тысяч на двадцать… Уставился Олег Павлович на жену — и не поймет ничего. Как?! Что?! Только что все было — не нарадоваться… Но собрался — ничего, говорит, разберемся. И — к дочери. Та с порога в слезы. Не узнать мужа, говорит. То ничего все, а то — хоть в крик. Страшно мне, папа, говорит. Не за себя, за девочку страшно. Олег Павлович рассвирепел — голова гудит, руки мелко трясутся — и зятька искать. Вечером звонят из милиции — посадили его на две недели: устроил пьяную аварию, кидался на водителя. За что получил дубиной по голове. Но и сотрясения даже нет. Нипочем все дураку!.. Платов семью вечером собрал, сватов позвал. И вскрылось — было раньше. Из армии вернулся — дурил страшно. Тогда, правда, многие так. Насмотрелись ребята… К родителям пришел — божился, что никогда ни капли. А через год — еще хлеще: на деньги залетел, когда с ребятами торговать пробовали. Сначала ничего вроде все пошло — пиво фурами возили, самый ходовой в стране товар, после хлеба. Это раньше водкой упивались, а теперь — пивом. И влезает больше, и веселье дольше… На деньги попал так, что пришлось бабкин дом продавать. Запил по-черному — коммерция, знаете ли. Неуспех отравляет. Ходит такой вот новоявленный и одно в голове крутит — как же вон у того-то получается, чем я хуже?.. Тогда залетел первый раз за драку, милицией все кончилось. Сами же они и позвонили, боялись, что убьет кого — мужик здоровый, пудов на шесть. Снова к родителям вернулся. Они, ну как тут быть, простили… Ну, думает Олег Павлович, вернется — так я ему, дураку... А самому боязно как-то. Тяжесть в груди и тоска на сердце. Да ничего, думает, переживем. Только сыну позвонил. Решили — Саша приедет, с сестрой поговорит: разводиться или не разводиться. Пусть сама решает, как дальше…

За окном совсем стемнело, проводник включил тусклое ночное электричество, теплым светом осветившее Платова, но я видел его с необычайной четкостью, будто глаз дорисовывал в уме портрет по характеру и нерву рассказа. Тогда я заметил удивительное свойство моего соседа. В мелком движении губ, мышц щек, в стареющих глазах отражалось все его настроение, каждое проявление чувств, и говорил он — будто точной картинкой видел все, о чем рассказывал. Я принес чая, и Платов с желанием выпил, сильно посахарив.

Интересная ведь штука, — со стаканом в руке он кивнул на окно. — Пустота черная, а внутри нее фонари вдалеке. Видите? Это хозяева включили свет на столбах у ворот. И двор освещен, и прохожему примета. Сейчас редко где есть такая привычка, — Платов с удовольствием допил чай, покрутил стакан в руках и, со страхом и робостью, так не подходящими этому взрослому, крепкому человеку, обернулся ко мне.

А ведь борются! — делал он второе ударение на «ю», сводя толстые губы кольцом. — Борются каждый день, такая вот штука! За себя, за семью, чтобы жить, растить детей… хотя каждый, точно-точно каждый знает — лучше не будет при нашей жизни! И горе будет, и счастье будет — у бога всего много, старики говорили, но вот есть жизнь, сама жизнь, и больше ничего у человека нет, и эта жизнь — лучшее и главное, и нет ничего лучше самой жизни…

Я с легкой неприязнью и выражением усталости посмотрел на этого впавшего в запой откровения человека, не стараясь понимать, о чем он.

Ну как же… Вы не видите?! Вот же, все перед нами — горят фонари в сумерках за окном, и не дай бог один погаснет. Что же это будет… Впрочем, — ответил Платов себе, — что это я… Давайте дальше. Гнусная, правда, гадкая история. И говорить не хочется. А не могу вот не говорить! Как бабья сплетня: говорить — низко, а не сказать — нельзя. Вы не устали? Что же там было… За дни, что Володя провел в камере, они все обсуждали, как быть. Решили везти в больницу — не знали, что еще можно сделать. К нему ходили по этому поводу, он отказался, буянил, даже трезвый. В ночь на пятнадцатое, как сейчас помню, позвонили, что выпускают. Олег Павлович с Сашей отправились сразу к дочери. У Люды было лицо испуганное, белое. Час ждут, второй — нет его. Поужинали, с малышкой играют… Тут звонок — снова пьяная драка: завалился он к знакомому по школе, тот его, пьяного, не пускает. Стал колотить в дверь, разбил окно. Милиция показалась — сбежал. Ищут, значит, по всему городу. Они туда. Все как есть: битое стекло под ногами хрустит, дети ревут, милиция. Обозлился тогда Олег Павлович, сил нет терпеть такую нечисть, — как-то тяжело, глядя перед собой, с трудом произнес Платов. — Кровь вскипела — что же это никто с дураком поделать ничего не может? Людей вокруг мучает, а сам… хоть бы шею себе свернул! И сын в него — мерзость, все твердит, какая же мерзость… Подъехали к дому дочери, а у Олега Павловича нехорошее чувство какое-то... Поднимаются, дверь приоткрыта — и Люда на полу лежит без чувств, а вокруг красное пятнами. Большие такие, наляпанные пятна… — Платов побледнел и смотрел перед собой, словно видел все это. — Хорошо — есть моменты, когда слов нельзя найти… Врачей, конечно, вызвали, милицию. Да толку… Медицина, правда, успокоила — порезы неглубокие, касательные, угрозы нет. И вот ходит Олег Павлович по квартире и молчит. Туго так молчит, что, кажется, отрежь он себе палец, так ни звука не издаст. Саша в больницу поехал, а сам он отвез внучку к жене. Девочка у Люды росла, Верочкой звать… Дома взял ружье, сам решил искать. Саша из больницы вернулся, говорит, стабильно все, опасности нет. Но не в том дело было, понимаете, не в том! И лицо у Саши темное, голос глухой, что сразу не узнать его… Отправились они вместе. По очереди проверяли вокзал и автостанцию, остановки, магазины и кабаки, осматривались. Полгорода объездили — и молча все, как заговорщики, одними глазами переговаривались. Тут вспомнилось, дед у Володьки есть. За городом, недалеко живет. Подъезжают туда, а в доме среди ночи свет. Темень страшенная — вот как сейчас, — кивнул Платов за окно. — Заходят; дед на кухне сидит, у стола, не спит. Понятное дело, думают, ни с кем такой напасти не было. Только не до сочувствия им. Уходить собрались, а Саша и говорит: «Ты на кого тут, дед, наготовил?» Смотрят, а на плите яичница стоит, и на столе — хлеб и водка. Дед молчит, будто воды в рот набрал. Поняли они тогда, что такое родство, что значит родной человек. Каким бы ни был гаденыш, а не отдаст его дед. Тот деда даже за тварь насекомую не считает, в лицо плюет… ан нет, дед все равно прятать будет, собой загородит… Понять-то поняли, да только пошли к машине, ружья зарядили. Вернулись — и давай рыскать, как дикие звери, по всем углам: комнаты, чердак, подвал… Во двор вышли, к сараю двинулись, а навстречу, через дверь, выстрел и пьяная ругань матом. Обернулись к старику, тот под ноги им кинулся: нет у него патронов, твердит. Один был в ружье, а ружье в сене закопано, сам нашел. Пустите его, хрипит, милицию зовите, кого угодно. И слезы у деда на глазах. Пусть они его забирают, дескать. Тут Саша, сын, говорит: «Они его уже забирали». И прикладом старика по голове с размаху. Тот так и покатился с глухим воем… Олег Павлович уж на что лют тогда был, и то вздрогнул, — погрустнев и согнувшись, прервался Платов. — Давно не видел, как бьют, а тут сын… да старика пьяного… В сарай входят, фонарями слепят, а Володька сидит на куче хлама, руками за голову схватился и скулит под нос. А пустое ружье на полу брошено. Всё, Олег Павлович говорит, выходи, стрелять тебя будем. А сам стоит и не поймет, что сказал. Тогда Саша подошел и со всего маху Володьку... Тот свалился… как охапок сена. «Убью, — думает себе Олег Павлович, — сам убью. А там… как будет». Он потом сам себе удивлялся — никогда не думал, что можно так просто решиться убивать человека. Наверное, говорит, на войне так. Или ты — или тебя. И никак по-другому не выйдет… Приехали в домик на озеро. Ночь, темнота страшная. И звезды наверху молчат. В машине Володька сидел тихо, а тут бросился бежать куда-то. Саша легко догнал и так страшно бил ногами в лицо, как гадину какую топтал… Тот, весь израненный, на ноги еле поднялся. Какого, гудит, черта вы придумали?.. Увидел, верно, судьбу свою. Тогда Олег Павлович подошел — и в зубы ему. Володька встал и снова: в милицию давайте! Перед законом отвечу, не перед вами. А Саша ему — ты закону зла не сделал, ты нам сделал. Тебе десятку дадут, через пять выпустят. И гуляй, Вася. Нет, говорит Саша тяжело, едва не задыхаясь. Уж извините, слишком я паршивый христианин, чтобы отдать тебя под закон. Володька весь тут обмяк. А Олег Павлович на сына смотрит и слова сказать не может, будто и не здесь он, и все вокруг делается само по себе… Как заря взялась, в лес пошли. А там — темные ели и коричневые сосны, заросли черемухи, холод и тишина… Брошенной, заросшей дорогой брели долго, насколько сил хватило. Потом Саша лопату ему подает и ружье наставляет. Володька сжался весь, затих и копает себе тихо, только землей шуршит и палыми листьями. Тишина вокруг, дыхание слышно. Земля в чащобе тяжелая, сырая, корни. Закончил, когда совсем светло стало. Оборотился к ним Володька и говорит просто так, смирно: вот он я, стреляйте, сволочи. Саша, потемневший лицом, ружье стариковское, из сарая, заряжает одним патроном, протягивает Володьке — сам, мол, давай. Смотрит Олег Павлович на это страшно, омертвев… Но не так вышло. Переменившись в миг, глянул Володька злобно, ружье к себе потянул, вроде как стреляется, и вскинул стволы, на Сашу направив. Грохнул тогда выстрел, упал Володька в яму и возиться там стал, тихо так, без звука, руками и ногами по земле шаркая. Саша подошел и выстрелил еще… — Платов вдруг посмотрел на меня с удивлением, как увидел в первый раз. Но тут же вздрогнул и построжел лицом. — Зашатался Олег Павлович, не смог даже Саше в лицо посмотреть, не было сил. Боялся увидеть что-то неживое. И пока яму заваливали, к домику пока возвращались и в город ехали, ни разу не посмотрел на Сашу. Сам бы я, думает Олег Павлович, не смог. Собаку вроде убили… а человека все же. В бога хоть не веровал — в школе-то верить не учили, а потом учили не верить — никакой Библии не читывал, а не смог бы вот так... Сам бы убил, но так… Грех ведь какой! Ни одна живая тварь в природе себя не умертвит. Только человек. И то непостижимо! Но если не себя самого, а другого заставить, что же это такое будет?.. Утром вернулся Олег Павлович домой, а жена, Катя, со внучкой нянчится. Из больницы звонят, Люда на поправку идет. Опасности нет, сказал доктор. Да, теперь опасности нет, ответил он доктору. А Кате ничего не сказал.

Платов замолчал, отвернувшись к окну. Поезд шел лесом, за верхушками рдел восток, но о сне я не думал.

А как же Саша?

Уехал в тот же день в город. И больше они не виделись.

Как так?

Да вот так, не смог больше Олег Павлович жить как жил. Как дочь из больницы вернулась, дела закончил и уехал. Сказал — на заработки, а сам… — Платов замолчал, оборвав себя, и посмотрел с видом человека, внезапно и сильно проигравшегося.

Мне стало вдруг неудобно в купе, словно я лишний и нужно выйти.

Но зачем они так сделали? — с некоторым усилием отвлек я себя от тяжелой догадки. — Понимаю — месть. Но не каменный же век. И дело даже не в законе. Почему же не лечить его?

Бесполезно, — вкрадчиво, разделяя части слов, сказал Платов и посмотрел на меня как на несмышленыша. — А если он кого совсем убьет? Ждать преступления?

Но почему — бесполезно? — не унимался я. — Мы с вами не психиатры, не можем сами решать. Почему не дать шанс? Нужно лечить, есть методы…

Платов замотал головой, словно отбиваясь от моих слов. Потом сверкнул на меня глазами, но не со злостью, а с досадой, что рассказывал все впустую и что я не понял. Потом дернулся резко вперед, лицом к лицу, и заговорил жарко:

Нельзя! Нет от этого спасения! Это не преступление, не дикость! При чем тут месть? Новости посмотрите — не всем так везет! Нет от безумия разумного спасения! Это нельзя исправить придуманными законами!

Платов откинулся назад, сжался, будто решил не знаться с этими глупыми людьми, которые, на удивление, еще не угробили себя и друг друга, и только все смотрел остекленевшим лицом в мутное предрассветное стекло.

Возбужденный и огорченный этим напором, я тоже замолчал. Ехали еще с полчаса, пока машинист не затормозил у незаметного полустанка. Платов вдруг засобирался, хотя, казалось, упоминал, что ему до города. Он так спешил, что я не успел с ним проститься. А может, не желал прощаться…

Вагон замер напротив двухэтажного желтого вокзала. Платов бегом выскочил из купе, и когда я выглянул наружу, уже спрыгивал с рюкзаком и сумкой на платформу. Я наблюдал за ним. Он замер, удивленно озираясь, будто ожидал увидеть что-то знакомое, а оказался в совсем чужом месте, но в поезд не вернулся, натянул выражение недоверчивой суровости на еще час назад полное чувств и смятений лицо, обернулся, увидел меня, ничуть не изменившись в своей новой окаменелости, и бойко зашагал по щербатым плитам. Когда состав двинулся, Платов свернул прочь от путей по еле заметной тропинке, к зарослям ивняка и черемухи, обволоченным густым туманом, за которым не было ничего видно.

Я смотрел на этого полного грусти и растерянности, непонятого мной и чужого для людей человека, и думал про фонари в ночных полях. Скоро Платов, сделавшись черной точкой вдалеке, исчез в сыром тумане.

Мы проехали станцию, и открылась вольная долина. Алый диск показался над краем неба, но земля еще лежала в серой прохладной тени. Только белесые стволы молодых берез, островками стоявших вдоль дороги, заиграли нежно-золотым. Восходило солнце, и вся долина пропитывалась ясностью и нежностью. Земля окутывалась первым теплом дня.

В полях просыпалось село. Беленые дома с бурыми железными и серыми шиферными крышами стояли чередой по берегам вьющейся речки. В тени блеснуло зеркало запруды. На бугре, среди густых верхушек, белела невысокая колокольня и темнел старый купол. Фонари во дворах уже не горели. Из высоких труб струился легкий дым — остывшие избы протапливали по утрам. Мужики расходились по работам. Кто-то уже, до жары, вышел в поле. Другой мастерил что-то у сараев. Ребятня собиралась в школу.

Село пролетело мимо, как случайный сон, и исчезло в утренней дымке, будто и не было.

Подумалось — ему будет покойно здесь.

 

 

Море округляется

 

Он сидел на краю буны, смотрел на линию, где вода сливается с небом, на сплошь черного, как смола, баклана, режущего потоки соленого ветра, на большую чайку грязно-белого цвета с желтым клювом, висевшую над пляжем. По тому, как лучи отсвечивали от воды, угадывал, как скоро солнце уйдет за Святого Петра.

Белели пеной далекие барашки, и прибой шумно кипел у берега. Изморенные на пекле туристы побросали в кучу цветные рюкзаки и без устали прыгали в зеленую воду с громадного темно-рыжего обломка скалы.

Елена Петровна, с трудом опираясь на палку, встала и, удерживая от ветра накидку, подошла к старику.

В поезде он сидел в отделении, все время читал или смотрел в окно. Она видела его отражение в стекле, а он, должно быть, ее. Старик носил старомодный костюм без галстука, дешевую рубашку в мелкую полоску с непослушным воротником, пил сладкий чай и неумело, как положено семейным людям, заправлял дорожную постель. Не играл в карты, листал коричневый томик Чехова темной, плохой бумаги и с застывшим, тупым выражением лица смотрел на дородных торговок с пухлыми руками и облезлыми крашеными волосами, которые продавали на станциях фрукты, одежду и путеводители по курортам.

На другой день они увиделись на завтраке, в пустынном холле с высоким потолком и колоннами. Главным корпусом служил дворец николаевского времени с пышной аркой у ворот, белыми, облезлыми стенами без ремонта и скульптурами по краям крыши. Старик совсем не подходил этому санаторию, и сложно было представить его здесь. Он хмурился на эту историческую роскошь, утопающую в зелени ботанического сада. Рано утром, по прохладе, появлялся на набережной, гулял один и возвращался к завтраку; днем бродил по аллеям в тени кипарисов, иногда вслух что-то разъясняя сам себе, что добавляло ему смешливой чудаковатости. На пляж возвращался, отужинав; провожал закат.

Елена Петровна села рядом, подстелив на грубый бетон накидку. Он только взглянул, как ждал этого, улыбнулся, благодарный ее компании, и снова повернулся к морю. Они молчали, слушали волны, чаек, и Елене Петровне трепетно захотелось сохранить их безмолвие, за которым были все слова, что нужно говорить в первые минуты знакомства. Иногда старик оборачивался, радовался большими морщинистыми глазами, представляясь ей мальчишкой в неуклюжих пластмассовых очках, с портфелем на коленках. Они сидели на ржавой трибуне школьного стадиона, а мимо, по неухоженному и бескрайнему зеленому полю, которое дышало нектаром цветов и свежестью обильных трав, шелестели волны, гонимые беспокойным ветром.

Он заговорил об океане. В нем какая-то загадка, сказал он. И если планета создана для людей, зачем на ней столько воды, где человек жить не может. Бакланы под водой ловят рыбу; чайки видят стаю макрели на горизонте. Здесь, на Черном море, почти не бывает приливов, темнеет быстрее, чем в средней полосе, и под всем Крымом, говорят, море, а сам полуостров, как гриб, стоит на ножке, и только потому еще не уплыл в Турцию… Еще вы чем-то похожи на мою жену, сказал он. Мы с Наташей ходили по горам в этих местах… Старик оглянулся без улыбки. В веках его застыли слезы, блеклые зрачки налились голубым, и через эту голубизну, как из пучины, в мир между небом и морем вглядывался стылый ужас.

А я, знаете, болею, — ответила Елена Петровна на этот страшный взгляд.

Чем болеете?

Смертью. Дрянная болезнь, не лечится совсем.

Старик осунулся лицом, и ужас исчез.

Вы приехали сюда умирать?

Хотелось бы. Не худшее место, — Елена Петровна приняла гордую осанку, как женщина, взявшая вожжи разговора с мужчиной в свои руки.

Вы думаете?.. — бегло заволновался старик.

По-вашему, лучше окочуриться в промозглом интеллигентном Петербурге? — с напускной вычурностью сказала она. — В намоленной Оптине, Суздале или на Валааме? Или в Москве, где все эти племянники, соседи и бывшие сослуживцы будут думать, как бы скорее тебя закопать, потому что их время стоит денег? Сюда, по-крайней мере, тысячи лет назад приплывали сходящие с ума от любви эллины…

Она поняла — старик совсем не растерян, его грусть притворна, просто он отвык видеть приличных людей вокруг. Он нравился ей, ему бы подошел Петербург.

Скука все… На что были силы — сделано, совесть без черных дыр, внуки… Расскажите о вашей жене, чем мы похожи?

Лицо старика потеплело цветом.

Лучшее время. Жизнь была легка, воздух свеж. Державы мерялись силами на Карибах, тираны обещали коммунизм….

На четвертом курсе, на городских харчах, выкарабкавшись из лютой послевоенной колхозщины, говорил он, мы плевали на Карибы, на коммунизм, комсомол и все прочие «к». Студенты-биологи, мы не сомневались в эволюции и на днях ждали всеобщей победы разума. Летнюю практику выбили в Алупке. Занимались любовью на выжженных солнцем горных склонах, бродяжничали в поисках редкой флоры, и больше всего хотелось быть похожими на растения: прорастать, цвести на солнце и не делать зла…

В десять дней мы прошли от Керчи до Мисхора, — старик замер взглядом на пенистых барашках. Тут только она заметила, как он устал. — Искупались у Ласточкиного гнезда, взяли машину — редкое удовольствие — и рванули на Ай-Петри! Никакой канатной дороги, восточного базара, с шашлыками из рапанов и азиатскими сладостями, на плато не было. Бил порывами ветер, и пахучие сосны цеплялись корнями за серые скалы.

Наташа распустила пышные каштановые волосы, сверкала на солнце черными, ягодными глазами, прижималась к нему, ежась от высотной прохлады. Они сидели над самым обрывом и говорили с морем. Чуть округлое на горизонте, оно сверкало в дымчатой голубизне и шептало, что Земля — шар и что звезды по ночам любят заглянуть в его смоляную глубь. Счастье было плотно и густо. Казалось, его можно потрогать рукой.

После утомительного спуска весь вечер праздновали на берегу. Жарили мясо на огне, пили терпкое, дешевое вино. Луна огромных размеров проложила по воде дорогу, и казалось, до нее минут пятнадцать ходьбы. Трещали цикады. Мелькала тень морской птицы. Пахло водорослями и солью. Лучший, последний день…

Елена Петровна смело взглянула на вновь сквозивший из застывших глаз старика ужас. Сравниться с ним могла только ее болезнь. Елена Петровна подошла к краю буны, постояла, замерев дыханием, над глубиной. Сделать это сейчас, красиво?.. Все будет быстро, очень быстро и хорошо. У него не хватит сил вытащить ее.

Спасибо, мой дорогой. Дамам при смерти не обязательно знать, что случаются несчастливые финалы. Пусть я буду думать, что хотя бы в вашей истории все кончилось хорошо. Но вы же не бросите меня вот так, посреди сцены?..

Что вы! Пойдемте, я провожу вас. Только остаться не смогу. В десять водитель будет ждать меня у проходной.

Он подал ей руку, и они, редко переговариваясь, медленно пошли по каменной лестнице, наверх, к торчащим из пышных сосен статуям на крыше санатория.

 

* * *

В аэропорту было холодно и пусто. Гудели кондиционеры, тучные охранники оглядывали редких пассажиров в поисках интересного лица. Одиночество холла прорывалось задорным весельем и молодой энергией стаи ворвавшихся, вбежавших, влетевших в зал регистрации ребят. Их было с полторы дюжины. Груженные цветастыми рюкзаками и сумками, в ярких туристических костюмах, свежестью лиц и пружинистостью движений они мигом разогнали давившую на всех пустоту.

Трудно группа шла горами Крыма. Из Феодосии до Коктебеля добрались в режиме разминки, после склонов древнего Кара-Дага началось восторженное приключение, бьющее азартом риска в молодых жилах, когда неделю назад они цеплялись за скальные зубцы Ай-Петри, утихомирившись только вчера, на спуске с меловых гор Севастополя.

Петя, Витя и Валера заняли очереди на регистрацию. Наташа и Лена распаковали бутерброды и пирожки и кормили остальных. Гурьбой уселись на рюкзаки среди зала.

Эх, а как у Золотых ворот ныряли… Витька даже хлебнул от счастья!..

А потом на Соколе ливень застал, и думали — не спустимся!..

Да! Какие водопады с гор после дождя!..

А Серёжа все порывался на другого пернатого, Орла, забраться, да охрана заповедника развернула… — накручивая на пальцы волнистую каштановую прядь, Наташа подмигнула высокому, с крепкой недельной щетиной, Серёже.

Уж кто бы говорил! — легко парировал тот. — А кто на зубцах разревелся?

Все оглянулись. Наташа залилась краской и замахала руками:

А то вы не знали!

На вершине Ай-Петри села она и заплакала… — продекламировал Артур.

Ладно вам! — вступилась Лена. — Про старика им лучше расскажи.

Какого старика? — обернулся из очереди Витя. На вершину группа поднималась не сразу, в серию заходов.

Да там старик чуть с горы не прыгнул.

Расскажи, расскажи! — заверещали девушки.

Скомкано, с неохотой, Наташа, усевшись верхом на рюкзак, рассказывала, как карабкались по лесу к вершине рассвет встречать и думали, что первые сегодня там будут, как затемно подобрались к обрыву и светили фонарями в пустоту. Ветра не было, но холод — кости скрипели. Начало светать, и внизу открылась долина. Станция подъемника на плато, торговые ряды, позади забелели шары локаторной станции. Из сумрака вынырнуло темное море и отгородилось от суши берегом. Взошло солнце, и стало видно весь полуостров — до самых дальних рубежей.

Видим, среди камней — старик. Сидит, глядит себе, нас не замечает будто. Чудной — в костюме, рубашке, ботинках, в руках палка. Думаем, откуда здесь? Тут старик к краю подошел, нас увидел. Стоит, смотрит — и ни слова. Потом головой кивнул, как сказал себе что, в двух шагах от нас под перилами перелезает — и к пропасти! Мы сидим — и не крикнуть! А он постоял на краю, посмотрел куда-то и вернулся. Замер передо мной, будто узнать боится, а у самого слезы. «Молчит море», — только сказал вдруг. Потом вздрогнул, будто очнулся, взглянул на нас сердито и пошел вниз. Мы сидим, не шелохнемся, как во сне, не поймем, что это было-то… и было ли! Смотрим, а в море — планета горбится!

Когда определили по отсекам багаж, развалились, щелкнув ремнями, в креслах, и машина с двигателями под крыльями закружилась на полосе, разбежалась и оттолкнулась от бетона, Наташа, смотревшая в окно самолета, как уменьшается город и земля, повернулась к Лене:

А ты почему сюда поехала?

Ребята пригласили. На Кавказе, в предгорьях были, на Урале в прошлом году были, теперь здесь. А ты?

Мне бабушка рассказывала. Она в Крыму еще лет пятьдесят назад по горам ходила.

Правда?

Я сама не знала! Слегла она пару месяцев назад — ноги слушаться перестали. И вдруг как-то: «Будешь в Крыму — взойди на Святого Петра». Так Ай-Петри с греческого переводится. Оттуда, говорит, видно, что Пифагор был прав. Представляешь, лежит на кровати, еле шевелится — и рассказывает, как вершины штурмовала.

Да и ты от нее не отстаешь, — усмехнулась Лена.

Отец говорит — мы похожи. Меня и называли в честь нее, — Наташа запнулась и отвернулась к стеклу. Равнина внизу поделилась на квадраты полей, разноцветными мазками теснился город, петлями вилась могучая река и впадала широкой дельтой в неохватное море, которое уходило в немую дымчатую голубизну. — На сорок дней вот лечу. Она как слегла, двигаться перестала, есть перестала, в две недели высохла — и отошла. Мне на похоронах так плохо было, думаю, нет, нужно, нужно сделать что-то. Вспомнила, как она о походах говорила, рюкзак в шкафу откопала — и сюда…

 

100-летие «Сибирских огней»