Вы здесь

Ерусалимка

Анатолий ПРЕЛОВСКИЙ
Анатолий ПРЕЛОВСКИЙ


ЕРУСАЛИМКА

Любовь к отеческим гробам...
Пушкин
Иркутска городская завязь
росла в тайгу от Ангары,
но призадумалась, уставясь
в подножье некрутой горы:
на ней кресты уже стояли,
в ней кров последний обрели
все те, кто город основали
и храм нагорный возвели.

Землепроходческий, служилый
Иркутск столетьями сходил
под соснячок зеленокрылый
и глубже — в таинство могил, —
так, по-бурятски родовою,
святой по-русски, издавна
горушка стала, и молвою
Ерусалимкой названа.

1
Так что ты есть, Ерусалимка? —
дорожки, холмики, кусты,
песочек, камешек да глинка.
Нет в том особой красоты.
А всё ж, от мала до велика,
всех притягал твой окоём.
Ах, милая Ерусалимка,
вся жизнь моя — к тебе подъём!

На том ерусалимском спуске,
как нынче понимаю я,
в непотопляемом Иркутске,
мужала молодость моя.
Туда с уроков мы сбегали,
туда с блатными драться шли,
туда девчонок увлекали,
там и костры, и время жгли.

Там юность длилась и не длилась,
отодвигалась на потом,
и что-то вечно шевелилось
под каждой веткой и кустом:
то ль букли, то ль гусарский ментик,
то ль представительный пиджак,
а чаще — друг любви, студентик,
с подружкой свежей так-на-так.

Там пулемет на пьедестале
бетонным поводил стволом,
там предки спали и не знали,
какой грядет им костолом,
какие им готовят штуки
за их великие труды
неукоснительные внуки,
что выдумкой любой горды.

Потом, потом свершит все это
герой обкомовских трудов...
А я всё там — средь тьмы и света,
и груз любви нести готов.
А я, как прежде, не умею
собрать, что порвано, и сшить —
с колючей памятью моею
хоть в видимом согласье жить.

2
На том ерусалимском взвозе
под свежий посвист бытия,
как встарь, у варварства в обозе,
плетется молодость моя:
её, уже получужую,
как будто яблоню в цвету,
благоговея, возношу я
на нашу с нею высоту.

Еще могил не разрывали,
ссылая в бездну даже прах,
и плит могильных не взрывали,
чтоб утвердить себя в мирах.
Еще струилась манна с неба
на одичавшую сирень,
на купол родового склепа
и памятников светотень.

Ерусалимка принимала
под сень нерубленных ветвей,
Ерусалимка обнимала
нешумной зеленью своей.
И кто-то вдумчивый над нами
дождем познанья орошал,
и кто-то вежливый под нами
ласкать любимых не мешал.

На той ерусалимской горке
теперь ни молний, ни зарниц.
Давно истерлись в прах подпорки
сто раз новлённых половиц.
Все поросло бурьяном рьяным,
дома схилились, обветшав, —
так дурень гнётся в танце пьяном,
ногою тщась попасть в рукав.

Сюда ли я тогда стремился,
сюда ли от всего сбегал,
когда без памяти влюбился
и сердца не оберегал?
Над нами облака сияли —
и нас, и городской излом
невозмутимо осеняли
молочно-ангельским крылом.

Мне сердце снова рвёт на части
воспоминание о той
непреходящей юной страсти
к моей подруге золотой:
к душе бесхитростно открытой,
к дрожанью рук, к движенью век,
к любви, теперь полузабытой,
но нескончаемой вовек.

К той златокосой, белотелой
и от смущения блажной,
к которой тягой оголтелой
прикован был как раб цепной,
жизнь прислонилась — сразу, плотно,
назло хуле, молве, родне,
и думалось: бесповоротно...
Да мало ли, что мнилось мне!

Ах, как легко тогда любилось,
когда взаимностью колен
сплетались судьбы, сердце билось,
происходил жизнеобмен!
И сколько раз я всласть, в обнимку,
в кипенье яблонь возносил
подругу на Ерусалимку,
не чувствуя ни ног, ни сил!

Так отпусти меня, дурёха,
останься там, где ты была!
С тобою целая эпоха
души и жизни отошла.
Так отслоись от боли глаза,
отдельно от меня живи!
Но нет, божественна зараза —
свет недолюбленной любви.

3
В твоих кудрях клубилось небо,
в твоих глазах густилась тьма.
Иркутск любил тебя свирепо,
а я был просто без ума.
Когда взбегала на подмостки
и заводила монолог,
то и старухи, и подростки —
все у твоих у белых ног.

Что там толкнуло нас друг к другу,
что ввергло в ангельскую дрожь,
сквозь лет стремительную вьюгу
не углядишь и не поймёшь.
Но это чудо было, было:
нас, будто в голову вино,
ударило, а не разбило,
расшибло, но свело в одно.

Вот здесь жила ты, чудо света,
меня по вечерам ждала.
А я и до сих пор — всё где-то,
где жизнь свое не отжила,
где боль свое не отболела,
где шум поэзии не спал,
где без души еще ни тела,
ни рук никто не отдавал.

К избе с подсолнухом на грядке
взбегаю, а в глазах темно.
Вот шаль на прясле: всё в порядке,
и можно залезать в окно.
И можно быта пыль и пену,
как скуку жизни, отряхнуть,
и к благосветлому колену
всей беспризорностью прильнуть.

Да, здесь и плакалось, и пелось,
не просыпалось поутру.
Но, боже мой, куда всё делось,
в какую ахнуло дыру?
Где этот смех неповторимый,
где этот бесконечный взгляд?
Теперь, лишь памятью хранимый,
он иногда зовёт назад.

Вдоль этой лестницы скрипучей
судьба не зря нас провела,
чтоб съединить на всякий случай
и душу мне спалить до тла.
Чтоб вечным фениксом вставала
из бездны лет любовь моя
и отболеть не позволяла
высокой хворью бытия.

4
Ерусалимское кладбище
от наших перестроек всех
теперь беспамятно и нище,
и фарисейски впало в грех.
Сдаёт — как старец седовласый,
сдаёт землицу в поднаём
то импортной обжорке частной,
то переторжищу рваньём.

И там же зоосад заезжий,
обдуривать стараясь нас,
своих зверей облезлых держит
и деньги лупит за показ.
На прахе прах и вор на воре, —
ведётся так который век.
Свобода — как дыра в заборе:
пожалуй, смелый человек!

Действительность без оговорки
минувшего замыла след.
Прогнили сваи и подпорки,
перильца и ступени лет.
Лишь вездесущая крапива,
в мазутных метинах трава
да блёстки банок из-под пива
напомнят мне, что жизнь жива.

5
Где эта лестница, которой
никак не мог я обойти
ни в юности, на страсти скорой,
ни в старости, где все пути
задумчивы — от прожитого,
неторопливы — от того,
что груз не сказанного слова
на совести лежит мертво?

Власть неподвластна просвещенью,
ее неизменяем лад
ни при народном возмущенье,
ни при движении на спад.
Власть властности не изменяет,
лишь делает порою вид,
что бдит, внедряет, охраняет
и обновляться норовит.

Привыкший ниже падших падать
кого вознес, кого простил?
А здесь — достоинство и память,
и почитание светил, —
вот почему Ерусалимке
был пантеон вменён, как зло.
И начался разор великий,
а с ним и власть саму снесло.

Но как усердно корчевали
зорители — загробный мир
тех, кто Иркутск мой начинали,
тех, кто кормили всю Сибирь!
Тех, кто себя вручая Богу,
прошли едва ль не полземли
и русской доброты дорогу
по-за Аляску провели.

В двадцатых, пламенем объятых,
рабочие — всех прочих жгли,
а дети их — в шестидесятых
на битвы с прошлым перешли:
живые с мёртвыми схватились,
но так же классовой борьбой
и злобной удалью светились
глаза творящих тот разбой.

За то, поди, что честно жили,
что обустроили Сибирь,
посмертной казни заслужили
прах и кладбищенская пыль,
где мирно спали Сукачёвы,
Трапезниковы, Баснины,
Сибиряковы, Мясниковы —
отцы Иркутска и страны?

Там пращуры мои лежали,
чьи жизни изошли в трудах.
Их, как всегда, изничтожали:
казачество внушало страх,
дворянство вызывало зависть, —
вот снова спохватилась власть,
что до войны, как оказалось,
всласть кровушки не напилась.

Там плач живых стоял до неба,
с немым укором мёртвых слит:
вскрывалась заповедность склепа,
вывертывался мрамор плит.
Того же, кто не шёл наружу
иль много требовал труда,
обматерив и в гроб, и в душу,
вбивали в вечность навсегда.

Зачем приспичило обкому
свой танец на костях сплясать? —
неясно никому другому,
и нынче всё не описать.
Но тем и нас ведь власть крушила,
в нас память изводила, жгла,
и, обездушив, оглушила,
да расшибить-то не смогла.

Учитель, призабытый ныне,
мне сетовал на Падуне:
«Должны быть все-таки святыни
в любой значительной стране».
А я, хоть слушал Смелякова,
но сам-то полагал, что мне
важнее честно и толково
служить народу и стране.

Но ни страна, ни населенье,
ни сам великий мой народ
не осудили разоренье
дворов и кладбищ в этот год.
И замахнулись стройплощадки
на святость областных столиц,
как кукурузные початки —
на вековечный край пшениц.

И взвыл динамик стоголосо,
софиты принялись гореть,
и стали чёртовы колёса
детей и мамочек вертеть.
И закрутилось, задымилось
натужное веселье там,
где падших ожидали милость
и благо — припадать к крестам.

И никого не расстреляли,
как до войны да и в войну,
бывало, миром всем карали
за смятую скотом копну.
А на Ерусалимском взгорье,
за этот срам уж сколько лет
Загоскин с болью в медном взоре
один стоит, держа ответ.

6
И вот я снова поднимаюсь
по следу страсти молодой,
и вновь тревожить принимаюсь
слой памяти под лебедой
Стыда как будто не изведав,
сменявши горе на беду,
по косточкам отцов и дедов,
скрипя суставами, иду.

Я сам — как все, мне раньше было
важней отеческих могил,
главней: чтоб жизнь меня любила
сильней, чем я ее любил.
В сиротской жажде соучастья
я сам тогда не понимал,
с какою однобокой страстью
я мир людей воспринимал.

Где ж лестница, что прямо в небо
звала, вела, — скажите, где?
Прелестница, что пуще хлеба
в войну, притягивала, — где?
Где сам я, потерявши брата?
Где мир, что потерял меня?
Все обветшало безвозвратно,
куда ни глянь — зола, стерня...

Но что за чудо! — мне навстречу
опять, опять спешит она,
желтоволосо, белоплече
томлением напоена.
Кто ж ты, туманец из тумана?
С тобой ввергаюсь вновь в беду,
где, встретясь и расставшись странно,
я переповторенья жду.

Какая сила неземная
то распиная на кресте,
то словно черновик сминая,
держала нас на высоте?
Нас, маленьких еще, зелёных
как лист кладбищенский в руке,
в себя сильней, чем в жизнь,
                                    влюблённых,
от гибели невдалеке?

Несуществующих ступеней
вновь чувствую добрейший скрип,
и девственность прикосновений,
и расставанья первый всхлип.
Как будто юность встрепенулась,
и жизнь не надо ворошить,
а то, что призраком вернулось,
умом и сердцем допрожить.

Когда прохладного колена
коснется жаркая рука,
когда от вкуса губ мгновенно
пах опалит до холодка,
когда поднимет страсть до неба
и оглушит на высоте,
то станет мысль сама нелепа
о смерти и земной тщете.

Лежит бесчестье на Иркутске,
и я вины с себя не свел
за раскардаш великорусский,
за большевистский произвол,
за то, что, лирикой объятый,
я не упас от воровья
ни церковку, ни дом Горбатый,
ни мир лепнины и литья.

Теперь всё то невозвратимо.
Но, кроме памяти могил,
я из всего, что мной любимо,
один лишь отсвет сохранил —
и можно жизни пыль и пену,
как лист от влаги, отряхнуть,
чтоб к незабвенному колену
всей памятью души прильнуть...

Но, боже мой, она взлетает,
летит, спешит, но не ко мне:
в молочно-белом небе тает —
и только отблеск в вышине,
лишь слабый отблеск остается
земных ночей, небесных дней...
Не благо ль, если свет даётся
взамен печалей и скорбей?


* * *

Я жизнь любил, и, верно, буду
из смертной мглы любить её,
но вот все меньше верю чуду,
что вспашем старое жнивьё,
что мир не превратим в пустыню,
что свяжем временную нить,
и что погосты, как святыню,
от нас самих начнем хранить.

Не по душе мне сырость склепа,
в живом огне сгореть хочу
и пеплом вознестись на небо —
из облачности по лучу
в жизнь, что всегда благословенна,
спускаться капелькой дождя,
в сибирский край любви и тлена
поненадолгу приходя.

100-летие «Сибирских огней»