Вы здесь

Именем царя Димитрия

Роман
Файл: Иконка пакета 01_kuklin_itsd.zip (169.11 КБ)
Валерий КУКЛИН
Валерий КУКЛИН



ИМЕНЕМ ЦАРЯ ДИМИТРИЯ
Роман




КАЗНА ЦАРСКАЯ
(7113 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Осень выдалась теплой. В ноябрь-полузимник наконец похолодало. Трое суток лил долгий дождь, а в одну ночь вдруг подул студеный ветер, принес сизые студеные тучи — и выпал снег. Как всякий снег, легший на мокрую землю, он лежал недолго, но стаивал так медленно, так волгло, что чернозем влагу не принимал, стал вязким, сапоги засасывал, с ног снимал, а лапти приходилось привязывать не сыромятными ремешками, которые от воды и грязи растягивались, а старыми свернутыми в жгут тряпицами или лыком, отчего все ходили в раскоряк, дивясь друг другу и смеясь над походками.
Прошел слух, что царь Борис послал казну северским служилым людям, да почти тотчас затих. Всякий понимал, что ежели деньги и вправду вывезли из Москвы, то Путивля ранее, чем ударит мороз и дороги станут проезжими, они не достигнут.
Как на грех, распутица затянулась. В декабрь-хмурень выкатилось не греющее, редкое в эту пору солнце и принялось не дороги сушить, а проникать лучами в дальние углы и топить почерневшие, залежалые сугробы.
Лишь в середине месяца, когда зимы и ждать устали, задули настоящие зимние ветры. Слизнули в два дня с полей всю влагу. Ударил мороз. Повалил сухой, скрипучий, легкий, как девичье дыхание, снег — и Путивль вновь заговорил о том, что доверенный царев боярин Василий Федорович Рубец Мосальский с двумя сотнями московских стрельцов покинул Тулу, где пережидал распутицу, и направился на юг, везя в обозе сундук с казной.
Весть ту принес какой-то вислоусый казак, всем незнакомый, но, судя по всему, здесь уже бывавший, ибо ехал он по городу никого не спрашивая ни о чем, сам нашел цирюльню, спешился, привязал коня и, усевшись на стоящую перед домом скамью, приказал:
— Эй, Петро! Постриги под горшок. И живо.
Цирюльник клялся, божился после всем, что казака того в глаза дотоле не видел, откуда знал тот имя его, не представляет. И еще что странно: заплатил казак за небольшую работу целую копейку.
— Добре, — сказал казак, проведя рукою по волосам. — Спаси тебя Бог, Петро, — и тут же спросил: — Нынче Беззубцев в городе — не знаешь?
— А где ему быть? — пожал плечами цирюльник.
Казак сел на коня и поехал прямо к дому сотника Беззубцева, не спрашивая никого про дорогу. Доехал и, не слезая с седла, ударил в ворота три раза подряд кулаком, а после еще раз.
Сотник вышел на крыльцо сам. Увидел за забором гостя, поспешил через двор, расправив руки и радостно улыбаясь.
Hарод, конечно, шептался о странном госте Беззубцева, но больше думалось всем о деньгах, что оставался должен царь Борис Северщине за прожитый год...
2
Князь Василий Федорович Рубец Мосальский по прибытии в Путивль занемог. Еще в дороге почувствовал тяжесть в груди и ломоту в суставах. А как прибыл на место, так тотчас слег в палатах воеводы в постель, поливая пуховики брызгами чиха и соплями, текущими из носа столь обильно, что бабы за день меняли ему по пять полотенец. Пил князь богородицыну травку, взвар меда, потел и кашлял, дивясь про себя, откуда в тридцатишестилетнем муже, отроду не болевшим ни разу, взялась такая бездна скверны, извергающейся из всех данных Господом отверстий тела.
Казну, доверенную ему царем Борисом для оплаты жалования служилым людям, Василий Федорович должен был по приезду пересчитать наново, а уж после раздать малым воеводам и сотникам ровно по числу подчиненных им воинов и слуг. Казна была большая, не для одного Путивля, а для всех северских городов. Сил же для пересчета денег и разговора с дворянами у Василия Федоровича не хватало. Отдать деньги главному воеводе путивльскому Салтыкову, хоть тот и был думским окольничим, права князь не имел.
— Радетель денег Михал Михалыч плохой, — объяснил Мосальский доверенному дьяку своему Богдану Сутупову. — Помню, был Салтыков еще мальцом… так на торгу нашел медную деньгу. Дворовый малец — его погодок — был при нем. Сказал: «Отдать те деньги, барич, надо бы твоему отцу». А Миша: «Я нашел — моя деньга». «Тогда надо поискать, что тебе, барич, нужней, — рассудил малец. — Чтобы купленное на пользу было». А Миша: «Что мне на пользу — отец и так приобретет. А вот на сласти лишний раз не растратится». И купил сластей.
Историю эту, надо признаться, Василий Федорович, сам годами младше Салтыкова, знал только по рассказам людей старших, но верил ей так, словно сам присутствовал при том разговоре.
— Мальца дворового потом побили? — спросил практичный Сутупов.
— Обязательно, — ответил князь. — Два десять розг за то, что не сумел барчонка убедить деньгу сохранить.
— А отобрал бы у барича монету, сохранил для хозяина — побили бы все равно, — заметил дьяк. — Судьба дворового мальца везде одинакова.
Богдан Сутупов в разговоре с князем мог позволить себе такие речи. Он служил мальцом дворовым еще у старшего брата Мосальского, прозванного Горбатым. Hо в отроческие годы был передан на службу Василию, стал доверенным ему настолько, что в молодости поставлял князю на задний двор срамных девок из царевых кабаков. Когда же Василия Федоровича призвал царь Борис на службу в Дворцовый Приказ, Сутупов стал писать под диктовку Мосальского бумаги державные. Со временем Василий Федорович пошел в гору при дворе, самому царю стал человеком приближенным — и место дьяка Разрядного Приказа само собою оказалось за Богданом.
— Казну, князь, прикажешь мне раздать? — перевел дьяк разговор на дело. — Служилый люд ждет выдачи жалования. Говорят, какой-то казак мутит народ, болтает, будто ты царевы деньги прячешь, норовишь присвоить.
— Глупость это, — поморщился Мосальский и, закашлявшись, отхаркнулся в тряпицу. — За казну держу ответ перед государем.
— Время смутное, князь, — заметил дьяк. — Москве в Путивле плохо. Чую смятение в здешних умах, не вижу страха ни перед государем, ни перед воеводой Салтыковым. Пока что главная сила — казна — у тебя в руках.
Сундук с деньгами был внесен в гостевую опочивальню воеводиных палат вместе с впавшим в жар Мосальским в день приезда князя в Путивль. Когда совали обшитый железом деревянный ящик под кровать, Василий Федорович, помнится, сказал:
— Осторожней! Там — царская казна.
При этом были в опочивальне слуги Салтыкова и четверо московских стрельцов. Последние и без этого знали про казну. Значит... слуги воеводы разнесли по городу? И князь решил:
— Салтыкова люди разболтали, дьяволы.
— Что теперь виновного искать? — вздохнул Сутупов. — Ты бы, князь, часть денег раздал дворянам и стрельцам. А лучше — самопальщикам1. Они здесь сила главная.
— Сила главная на Руси — государь, — возразил Мосальский, чувствуя как жар топит тело и пот льется по плечам. — И угождать могу лишь ему одному... — дышать стало тяжело, спорить сил не хватало тем более.
Дьяк, глядя на оплывшее лицо князя, заметил:
— Ты, Василий Федорович, по родству своему и по богатству дух человека выше живота ставишь. Думаешь, за царя и за Русь Святую холоп или даже белодворец захочет пойти на смерть?.. Ан не пойдет. Человек — грязь. Он плоть свою любит больше, чем Бога, хоть даже думает о Hем и говорит порой красно. Отдашь северянам деньги — и тотчас приобретешь себе и царю Борису сторонников. Скаредным будешь — возмутишь народ, вынудишь его переметнуться к самозванцу. Истину говорю.
Князь дьяка не слушал. Каменные стены палат, построенных по образцу царского дворца, плохо грелись неказистой, топящейся из сеней печью, и Мосальскому казалось, что стылость стен стекается сначала к золоту, серебру и меди, спрятанным под кроватью, а уж оттуда, собравшись в ледяной кулак, вонзается в его крестец и поясницу.
— Hадо прибрать казну, — сказал Мосальский. — Унеси в потайное место. А Салтыкову скажи, что положенное ратникам выдам сам. Таков приказ государя.
— Ох, батюшка! — покачал Сутупов головой. — Кабы не перемудрил, — и заметил: — Hе верят в городе в твою болезнь, князь.
— А ты сделай так, чтобы поверили, — отрезал Мосальский, чувствуя, как пот выступает и тело бьет в ознобе. — Казне найди место и мне покажи. Возьми доверенных людей. Есть такие?
— Как не быть, — ответил, пряча улыбку, дьяк.
Князь заметил ее, хотел было спросить: что, мол, за усмешки по серьезному делу, но сил хватило едва на вздох, и Мосальский лишь шевельнул пальцами лежащей поверх одеяла руки.
3
Путивльский воевода Михаил Михайлович Салтыков в крестовой комнате своих палат держал совет с сотником самопальщиков Юрием Беззубцевым.
Сидя за столом друг супротив друга, в глаза не смотрели ни тот, ни другой. Воевода был густобород, долгогрив, не по летам сед. Hос курносый, глаза слегка навыкате, серые. В кафтане московского покроя с козырем-воротником казался он против немалого роста сотника великаном.
Сотник сив и бородою, и усами, нос прям, глаза спрятаны глубоко, кажутся черными, но кто видел его днем на улице, знал, что они карие и с желтым блеском. Казался рядом с Салтыковым он ощипанным куренком с вздернутым вверх клювиком потому лишь, что сидел на лавке низенькой и кафтан имел на плечах поношенный.
Торцовая стена была глухой, святые с семи развешанных по ней икон в серебряных и оловянных окладах смотрели на обоих грозно.
— Порох сух? — спросил Салтыков.
— Сух, воевода.
— Ядра к пушкам прикатили?
— Да. И каменные, и чугунные. Рубят и железный лом2.
— Колодцы вычистили?
— С осени еще, Михаил Михайлович. Сейчас возводим срубы и крыши.
— А ежели проверю?
— Смешно, воевода, молвишь, — ответил Беззубцев, переводя взгляд со стены за спиной Салтыкова на трехцветного стекла окошечко. — Не только ради державного долгу, но и ради спасения животов своих трудимся.
Лицо его выглядело невозмутимым, но воевода подозревал затаенную внутри усмешку, ибо сам Салтыков три дня подготовки города к обороне носа из дома не высовывал и теперь подозревал всякого путивлянина в неуважении к себе.
— Большое войско у расстриги? — спросил главный воевода.
— Тысяч в десять, — ответил Беззубцев. — А у нас — две моих сотни самопальщиков да столько же севрюков, белодворцев и стрельцов.
— Боишься?
Вопрос прозвучал не грозно, и Беззубцев, уставив взгляд в глаза воеводы, ответил твердо:
— Боюсь... — потом продолжил: — Но долг есть долг. Святую Русь должны мы от татя защитить.
Салтыков заметил, что Беззубцев в ответах второй раз обходит упоминанием царя Бориса. Сказал сначала про долг перед державой, а не перед государем, после — о защите Руси, но не Годунова. Не по-русски это: русский человек издревле служил великим князьям, царю, а не Руси. И вспомнил, что когда он только прибыл в Путивль на воеводство, доносили ему, что этот самый Беззубцев в день целования креста царю Борису из города уходил и в верности Годунову не клялся. После, когда списки отвезли в Москву, сотник в город вернулся, но вновь креста не целовал. Салтыкову поначалу было недосуг привести Беззубцева к отдельной присяге, а после как-то забылось. Теперь вот вспомнилось некстати...
— Ты, сотник, что думаешь про него? — спросил Салтыков удерживая взгляд Беззубцева. — Сын он царя Ивана?
А сам подумал: «Скажет: сын — запру в холодную, назову изменником, лазутчиком от самозванца — и завтра же повешу». Но услышал:
— Вестимо нет, воевода. Настоящий Димитрий зарезался в Угличе.
У Салтыкова чуть не вырвалось: «Подлец! Ну, никому нельзя доверять!»
Беззубцев продолжил:
— Я помню, говорили много тогда: и про то, что, дескать, не сам он резанул себя по горлу, а убили царевича. Одни — по приказу, мол, Годунова, другие — царь Федор кого-то подослал. Но это все значит, что мертв сын царя Ивана — не так ли?
«Повесь такого, попробуй», — подумал Салтыков и спросил:
— А что подменили царевича — про такое слышал?
— Про такое говорить недавно стали, как появился самозванец в Польше, года три как. А что?
— Да ничего... — воевода пожал плечами и опустил голову так, что достиг бородой стола, а седая голова в полукружье козыря показалась Беззубцеву луною в ореоле — такой бывает она в студеные зимы над степью. — Тревожно мне.
Ох, как хотелось Беззубцеву вслух сказать, что не ложного царевича боится Салтыков, а черного посадского люда града Путивля. Отсюда, из палат воеводских, сквозь стены видит Салтыков лица их, слышит, как чернь замерла в ожидании, едва ли не зовет самозванца, на воеводу ропщет. Знают все: едва узнав, что Димитрий Днепр перешел, направляясь не то на Путивль, не то на Брянск, стал главный воевода не город безопасить, а свои палаты укреплять, стены наращивать. Выбрал два десятка стрельцов и поселил на своем дворе, запасы съестные из съезжей избы вывез, в своих подвалах припрятал.
— Самопальщики твои надежны? — спросил Салтыков, продолжая глядеть в стол.
Две сотни конных самопальщиков, набранных из детей боярских Замосковья и присланных сюда в голодный год, слыли опорой власти Москвы в Путивле.
— Я с ними говорил, — ответил сотник. — Пусть, сказал, даже Димитрий — чудом спасенный царевич... — (воевода вздрогнул и поднял голову, свет от окошка сине-красно-желтыми пятнами окрашивал лицо Беззубцева). — Пусть даже метит он на престол московский. Но вот имеет ли он право почитаться царем?
— Ты... это им сказал? — спросил Салтыков, расширив глаза от предчувствия беды. — Ты сказал, что царевич он?
Беззубцев, зацепив пальцем один из ремешков на плече, перебросил подсумок из-за спины на живот, расстегнул его и достал потертый пергаментный свиток.
— Это Стоглав, — сказал сотник, распечатывая пергамент. — Разреши прочесть, Михаил Михайлович?
— Читай, — кивнул Салтыков.
— «О втором браке и троеженцах. А второму браку венчания несть, но только молитва по правилам, и третьему молитва под запрещением по священным правилам... А четвертый брак от вас никогда не именовался, четвертый брак и законни правила возбраняют, блудяй убо себе единому сию неправду имеет... Благословию же тезоименитый великий Григорий: первый, рече, брак — закон, второй — прощение, третий — законопреступление, четвертый — нечестие, понеже свинское есть житие...»
Беззубцев читать перестал, посмотрел на Салтыкова, как бы предлагая тому самому сказать об услышанном. Hемой вопрос этот подсказывал воеводе готовый ответ, ибо сын Ивана Васильевича Димитрий, знал он, как знал всяк в Московитии, рожден был царю не то шестой по счету женой, не то седьмой, а потому законным, по Стоглаву, наследником престола быть не может. Сказать об этом вслух? Что-то похожее на чувство тревоги заставило Михаила Михайловича поостеречься.
«Кто знает, — подумал он, — не соглядатай ли этот сотник от царя Бориса? Для верности прилюдно и крест ему не целовал. Без шишей царю нельзя — трон может рухнуть», — и продолжил молчание.
Беззубцев, видя, что прочитанное им отклика не вызвало, сказал сам:
— Царь Иван, сказал я самопальщикам, сына Димитрия родил от шестой жены, а потому имя ему, — проглотил подкативший к горлу ком, — Антихрист.
От слова этого Салтыкова пробил озноб.
— Так... и сказал? — спросил главный воевода и трижды перекрестился.
Имя врага человеческого он слышал произнесенным всего второй раз в жизни. В первый раз услышал еще мальчонкой, в тот же день повторил его при отце — и был избит так, что добрую неделю лежал в горячке, думали, помрет. И вот сейчас...
— Так и сказал, — кивнул Беззубцев, тоже перекрестясь. — Антихрист.
— Смел ты, однако, — покачал головой Салтыков. — Но не мудр. Сказанное тобою черни непонятно...
Продолжить не успел — дверь распахнулась, и в комнату, внеся клубы холодного воздуха, ввалился гонец, посланный неделю назад в Новгород-Северский.
Старая шубейка сидела на нем плотно. Гонец, должно быть, поддел под нее одежды побольше, и теперь похож был на рогожный куль, застегнутый на одну оставшуюся костяную пуговицу у горла и подпоясанный сизым, плохо выделанной кожи ремешком. С онучей на лапти стекал тающий от комнатного тепла снег.
Гонец бухнулся воеводе в ноги.
— Прости, батюшка, что запоздал, — сказал при этом. — Не чаял живым вернуться.
— Говори, — скривился Салтыков, не терпящий вони прелой кожи. — Басманова видал?
Новгород-Северский, знал он, осажден самозванцем, а Петр Басманов сидел там воеводой.
— Как вижу тебя, воевода, — ответил гонец. — Петр Федорович просит тебя держаться крепко. Говорит, что самозванец в ратном деле не искусен, и с ним будет легко справиться, как только подойдет царево войско. Но ежели ложный Димитрий затеет долгую осаду Новгорода, а часть армии пошлет к тебе в Путивль, ты должен стоять насмерть, город изменникам не сдавать. Путивль, сказал он, есть важный город не только потому, что град сей имеет крепость каменную, но и тем, что стоит на соединении всех северских дорог.
Салтыкову в голосе гонца послышались те неприятные властные нотки, что помнил он в голосе Басманова. И речь царского любимца, переданная гонцом слово в слово, звучала для уха воеводы оскорбительно.
— Еще сказал что? — спросил он, хмуря брови.
— Сказал, чтобы казну царскую, что привез тебе князь Мосальский, ты приберег. После разгрома самозванца будет чем оделить отличившихся.
«Дурак Басманов, — подумал Салтыков. — Делит шкуру неубитого медведя. Сам в осаде — а туда же: беречь деньги до победы».
— Иди на кухню, — сказал гонцу. — Скажи, чтоб дали супу горячего и мяса. И передай, — брезгливо сморщился, глядя на лужу у его ног, — чтобы прислали бабу с тряпкой.
Гонец, пятясь и кланяясь в пояс, ушел.
— Слышал? — спросил воевода Беззубцева. — Стоять насмерть. А с кем? Царев любимец... твою мать! — и сплюнул.
— Посадских надо вооружать, — ответил сотник. — А без денег... — тяжело вздохнул. — Служилым жалование не выдал князь Василий Федорович, а ты уж надеешься, что выдаст посадским... — и развел руками.
Салтыкову вновь показалось, что сотник в глубине души смеется над ним. Растерянность Беззубцева явно нарочита, будто сотник знал заранее вопрос воеводы и имел готовый ответ.
«И с самопальщиками успел про самозванца поговорить, — подумал Михаил Михайлович, — и про вооружение посадских подумать, и про то, что казна в городе, а на руках людей денег нет. Что это — услужливость или что еще? Неужели все-таки соглядатай?»
— Дозволь, главный воевода, идти? — спросил Беззубцев, не дождавшись ответа. — Работы много.
«Про деньги больше не говорит, — заметил Салтыков. — Почему?»
— Иди, — кивнул он. — Передай воинству, что князь Мосальский болен. Как полегчает ему — самолично выдаст жалование всем. Пусть молятся за здоровье князя.
Беззубцев ушел, а воевода, оставшись один перед семью парами уставившихся на него глаз святых, вдруг вспомнил про Стоглав, прочитанный сотником стрельцам да самопальщикам.
— Умно написано, — сказал вслух, глядя в глаза Христа на «Преображении». — А вот про то, что ложный Димитрий может быть сыном царя Ивана, Юрий черни зря сказал... — душа его встряхнулась, как всегда случалось, когда он разговаривал с иконным ликом. — Из сказанного самопальшики уразумели только то, что самоназванный Димитрий истинный царевич... — дрожь пробежала по телу воеводы. — Господи! Заставь их забыть о том! — сполз на колени, опрокинув стол. — Заставь, Господи!.. Не вводи во искушение!.. Заблудшие они!
Вошедшая с мокрой тряпкой баба увидела, как воевода, стоя на коленях перед перевернутым столом, глядел на образа и, истово крестясь, шептал и трясся в плаче:
— Обереги от гнева Твоего праведного!
4
Баба та овдовела три года назад во время нападения на село Трубицыно польскими реестровыми казаками. В голодную зиму спустя пять месяцев умерли двое ее детей. Сама каким-то чудом выжила и оказалась в холопках у Салтыкова.
Крещенного имени своего с тех пор не помнила, и кликали ее здесь просто бабой: «Баба, принеси воды! Баба, наколи лучины! Баба, убери говно!..»
И она несла, колола, убирала, глядя при этом все время долу, терпя покорно побои, столь же покорно идя в постель к тому, к кому прикажут: к конюху ли, к проезжему дворянину, к толстому ли псарю, жена которого занемогла некстати, а то и к городскому дураку Трофиму, носящему вериги в полтора пуда и ни за что не желающему расставаться с ними. Утром, поглаживая синяки, она с тупой покорностью следила за тем, как деньги, выигранные в споре за то, сумеет ли дурак оседлать ее, переходили из рук в руки, а ей приказывалось при этом: «Пошла стирать!»
Она жила как во сне, не замечала ни унижений, ни презрения окружающих. Жила, как спала, смотрела и видела себя словно со стороны, будто не с ней все это происходит, а с другой, на нее похожей и настолько посторонней, что та, иная, и жалости не вызывала: живет как может, а может как умеет. Во сне ж ночном видела детишек, мужа, дом с соломенною крышей, рядом колодец-журавль. И там, во сне, муж был жив и улыбался, дети смеялись и играли, катаясь на жердине «журавля», крыша была новой, дождь бил в нее и стекал на землю, в комнате светло и сухо...
И вдруг — рыдания мужчины: «Обереги от гнева Твоего праведного!..» И сразу — муж перед глазами. Расширенные от боли глаза и дикий крик: «О-бе-ре-ги!..»
Он бьется, силится вырваться из рук двух дюжих казаков-запорожцев, поднявших его к небу и после медленно, как перепела на вертеле, опускающих его на корявый, заостренный сверху ильмовый кол...
Она охрипла, рвалась мужу на помощь, просила пощадить. Но человек, сидящий на коне, огромный, в синем расписном бешмете, с лысой головой, обернулся, взмахнул нагайкой — и капелька свинца, зашитого в самый конец плети, рассекла ей голову, помутила взор...
Увидев дрожанье плеч воеводы, услышав плач, разом вспомнила она и мужа, и палачей, и лысого — и закричала:
— Настасья я!.. Настасья!..
5
Весть о том, что баба со двора воеводы обрела память, разом облетела город.
На диво поглазеть собралась у палат Салтыкова толпа. Она гудела, гомонила, умножаясь с каждым вздохом. Было много баб, детишек, но больше виднелось стрельцов, казаков, ремесленных людей из посадских — всех тех, кому должно было находиться на стенах крепости, в кузнях, оружейных складах готовящимися к бою, а не здесь — среди бездельных зевак.
Солнце слепило глаза, искрилось на снежных шапках, венчающих крыши домов, отчего толпа казалась праздничной, веселой не ко времени, и от веселья этого по-пьяному шальной.
Разговоры шли уж не о Настасье, про которую и так всяк в городе знал все вдоль и поперек. Говорили о неизвестном и сердце волнующем: о деньгах, что привез князь Мосальский, но не раздает люду.
Дурак Трофим в лохмотьях и с чугунными веригами, красный от холода, с соплей под носом, вещал:
— Испаскудилась Русь-матушка... Белодворцы да князья белый хлеб пекут, а стрельцам и черный купить не на что... Глазыньки их детушек голод повыел, бабья утроба детушек не держит... А денежки лежат в кованных сундуках, князем спрятанные... и хлеб гноится... — достал из штанов соленый огурец, смачно хрустнул им, молвил: — Только этим и кормимся.
После сел прямо в снег, ноги растопырил и запел:
— Летя-ат утки... Летят утки... Летят утки, два гуся. Ох!
— По весне и к нам долетят, — громко сказал стоящий посреди замолкшей толпы незнакомый всем жилистый казак с седой, постриженной неровно головой, имеющий скобленный подбородок и обвисшие до низа лица усы. — Тогда князь и денежки даст.
— Как же — даст, — отозвался стоящий у ворот Беззубцев. — Догонит — и еще даст.
— Почто так? — удивился казак. — Разве деньги те не наши? Разве царь их не задолжал северским казакам да стрельцам?
— А как бы и задолжал — тебе какое дело? — огрызнулся Беззубцев. — Ты — с боку припёк.
— Это как сказать, — не унимался казак, видя, что толпа прислушивается к их разговору. — Мне, может, царь еще больше вашего задолжал. Я ему в Чернигове год верой-правдой служил.
— Да ну?! — ахнули в толпе.
— Вот те и ну! Царю служил, а теперь царевич там. Кто должен мне платить?
Толпа зашумела. Каждый норовил сказать свое, с соседом не согласное: одни кричали, что должен платить царь Борис, которому казак прослужил год; другие — царевич, ибо раз считает он Русь своей державой, то должен платить служилым людям все державные долги; третьи говорили, что это все — не их ума, а воевод; четвертые — что скоро придет сюда царевич, и надо будет им самим решать про то, кто должен деньги выплатить путивльской рати...
— Почто решать? — удивился стоящий рядом с продолжающим петь дураком Трофимом посадский. — Царевич на Путивль, однако, не пойдет. Его дорога — на Брянск, Смоленск и на Москву. Баторий польский так ходил.
— Потому и не дошел, — влез вислоусый. — Баторий — поляк, а царевич — русский, он пойдет через Путивль. Здесь дорога хлебная, а Смоленская голодная.
Дурак Трофим поднял голову, посмотрел на него, сказал:
— А ты молодой. Седой — но молодой... — и вновь запел. — Летят утки, летят утки. Летят утки, два гуся. Ох!..
— А раз сюда идет, — подал голос самопальщик лет двадцати, дотоле слушающий все молча; огромный рыжий чуб его волной вздымался над широким лбом, глаза сияли, — то надобно не здесь толпиться, а на стенах. Самозванец...
Какая-то баба закричала, прервав его:
— Почто поносишь царевича, Прошка? Не самозванец он, а сын царя Ивана! Доподлинно известно! И сотник Беззубцев подтвердил! И книгу вам читал!
— Да не про то читал он... — начал спор рыжий. — Он нам Стоглав читал. Про то, что ни четвертая, ни шестая жена — уж не жена, а дитё от брака сего — Антихрист!
Толпа ахнула, услышав страшное слово, закрестилась. Рыжий вгляделся в бабу:
— Да ты, никак, с Беззубцева двора холопка?
Hо вислоусый казак его перебил:
— А что, царевич все-таки царевич? — спросил он. — Вовсе не самозванец он? Крови Иван Васильевича?
— Да не про то сотник говорил, — ответил рыжий, оглянулся к Беззубцеву: — Скажи, голова. Ты ж сказал, что если даже Димитрий нынешний по-настоящему сыном был царя Ивана...
Беззубцев только улыбнулся рыжему и кивнул.
— Царевич он, сын Богом данного, — продолжал кричать вислоусый казак, — а не избранного царя, не Годунова?
— Ну да... — смешался рыжий, продолжая смотреть в глаза Беззубцеву. — Не Годунова, а того — Ивана. Но только ты, сотник, не про то... Да?
— Да, — ответил Беззубцев.
Вислоусый широко взмахнул рукой, вознес ладонь к небу и прокричал:
— Слышали?! Царевич Димитрий — настоящий! Про то читали! Стоглав — книга! Знаете?
Знали-то немногие, но слышали про подобную книгу, конечно, все. Царь Иван Васильевич, быв молодым, вместе с митрополитом Макарием собрал Собор всерусский и написал сто глав, которыми Московития жила вот уж полстолетия. Кто знал Стоглав хорошо? Воевода, вершащий суд в Путивле, да монах-другой из монастыря. Но их не видно в толпе. Да и кто бы чернорясых услышал?
— Знаем! — закричали совсем немногие.
Но второй крик прозвучал уже внушительней:
— Знаем!
Третий мощно:
— Знаем!
Окно на втором этаже палат распахнулось, обнаружив лоснящееся в свете заходящего солнца лицо Салтыкова и недоеденную вареную говяжью кость с лохмотьями мяса в его руке.
— Почто собрались? — рявкнул главный воевода. — Разойдись! — и взмахнул рукой, что держала кость.
Толпа единоутробно взрыкнула — и в рыке этом сама учуяла единство свое и силу.
— Брось косточку собачке, воевода! — крикнул дурак Трофим и, встав на четвереньки, залаял: — Ав-ав-ав!
— Костью не грозись! — подхватил казак. — Мы тебе не собаки!
— Не собаки, — согласилась толпа нестройным хором. — Почто к нам с костью? Холоп Борисов.
Все смотрели наверх и не видели, как Беззубцев с вислоусым казаком переглянулись. Сотник кивнул.
— Казну присвоил Салтыков! — закричал казак. — Царскую казну припрятал!
И толпа подхватила:
— Казну отдай! Царь нам жалование прислал! Отдай!
Главный воевода рассердился:
— Что? Гиль?! — кость выпала у него из руки, шлепнулась в покрытую ледяной корочкой грязь, Салтыков, побелев от гнева, закричал: — Стража! Прогоните дураков!
Два десятка стрельцов, что прятались внутри палат, словно ждали этого приказа. Они высыпали во двор и, блестя бердышами, помчали к воротам. Салтыкову сине-красные кафтаны показались чернильными пятнами на снегу.
— На башни, псы! — крикнул он в народ. — На стены! Изменников повешу за ноги!
Толпа в ответ заревела:
— Сам пес!.. Изменник царевичу природному!.. Иуда!
— Сам жрет, а нам на стены ни куска хлеба не прислал! Казну цареву прячет!
И тут-то прозвучало заветное:
— Отдай нам наши деньги!
В этот момент охранявшие палаты стрельцы распахнули ворота. Но не они, как бывало раньше, вытолкнули галдящий люд и разогнали народ по проулкам, а толпа ввалилась в воеводский двор и растеклась вдоль стен поварни, хлебной избы, мыльни, амбаров, оставив на примятом снеге улицы лишь сидящего задом в снегу дурака Трофима.
На крытое деревянным лемехом крыльцо вышел Беззубцев.
— Давай, Юрок! — сказал вислоусый. — Говори!
Боярского сына Беззубцева в городе знали хорошо. Деда и отца его, как и предков многих здешних дворян, сослал в эти края незабвенной памяти Иван Грозный. Мальцом попав сюда, Беззубцев рос на глазах путивлян, женился, взматерел, радуясь с ними в праздники и перенося общее горе. Разумом крепкий, он первым обучился огненному бою из ружей, присланных в Путивль в царство еще Федора Ивановича, умел руководить людьми — и потому два года назад был избран главою конных самопальщиков.
— Говори, сотник, — поддержал рыжий Прошка вислоусого. — Не гиль же у нас.
— Не гиль? — метнул Беззубцев взгляд в его сторону и, вскочив на крыльцо, поднял руку, призывая народ замолчать и слушать. — А почему не гиль?
Толпа медленно затихала.
Вислоусый, глядя снизу вверх, стал спрашивать негромко:
— Ты про царевича скажи: жив он или нет? А коли жив — прав ли, коли на престол московский тщится? А коли прав — долг ли наш помогать ему? А коли долг — будешь ли сам, сотник, у нас во главе?
Беззубцев резко опустил руку — и наступила тишина. Слышно стало, как хлопнуло закрывшееся за воеводой Салтыковым окошко, но никто вверх не глянул. Смотрели на сотника и ждали его слова.
— Братья! — сказал Беззубцев, и напряжение в толпе разом спало. — Путивляне... Тяжек выбор стоит перед нами: признать царевича и сдать ему город или стоять насмерть и город от него защитить? Воевода наш, скажем честно, никудышный, — и толпа вздохнула согласно. — Третий день к обороне готовимся, а он из палат носа не высунул. Гоже ли при таком воеводе кровь проливать, чтобы потом он пред Борисом заслугу имел, что город для него спас? — и поспешил ответить сам: — Нет, негоже... Гоже ли служить царю, который перед Собором говорил, что не будет крови множить, станет царствовать милостиво и справедливо, а сам Москву и другие города в крови топит? Негоже... Как негоже царю служить, который нам деньги не платит, а велит... — здесь уж он не сумел удержать внимание толпы. — Я не зову вас за собой, — смутился и стал частить: — Но прошу подумать... Кто есть царь?.. Кому мы служим?
Вислоусый казак, увидев, что не привыкшие к бунтам путивляне успокаиваются, взлетел прыжком на крыльцо и, отпихнув Беззубцева, взмахнул рукою, крикнул:
— Айда в палаты! Казну брать!
Толпа замешкалась.
— Там наши деньги! — крикнул казак.
Толпа качнулась к палатам, крыльцо осело, застонало, рассыпалось, рухнув дощечками лемеха и снегом на плечи и головы людей. Откуда-то взялось бревно. Удар в резную дверь, другой — и та ввалилась внутрь.
— Ищи казну! — закричал казак и первым вбежал в покои воеводы.
Дурак Трофим, глядя на убывающую в дверях толпу, продолжил нескончаемое:
— Летят утки, летят утки... Летят утки, два гуся...
6
Князь Василий Федорович Мосальский, услышав шум в покоях, крики людей, подумал: «Гилевщики, стало быть. Слава Богу, казна цела...» Достал из-под подушки пистолет и, положив его поверх пуховика, поправил кремень и взвел курок. «Лишь бы не осечка, — подумал. — Камень огневой, как на грех, старый…»
Вспомнил некстати про печаль рода своего, бывшего когда-то, при Димитрии еше Донском, высокознатным, а с годами перешедшего к низшей знати. Вон Салтыковы — не князья, но силы при дворе больше многих Рюриковичей имеют. А Мосальские... При царе Иване Васильевиче лишь один выслужил чин земского казначея. Заместничавший с ним безродный опричник, сволочь такая, заявил даже, что не ведает, «почему Мосальские зовутся князьями, и кто они вообще...»
Дверь распахнулась — в опочивальню ввалилось с десяток человек. Рассыпались, вдоль стен встали. Факелы в их руках отбрасывали красный свет на лица, над головами росли корявые тени.
— Он здесь! — закричали. — Князь Мосальский тута! — и замолчали, ибо пистолет в руке человека в постели смотрел на них — и было ясно, что первый, кто к князю двинется, будет убит.
— Ты, что ль, князь Мосальский? — спросил шагнувший вперед вислоусый казак с седой, как лунь, головой и молодым — не более тридцати лет — лицом.
— Я — князь. А ты кто?
— Болеешь, значит, — поморщился от смердливого духа казак. — Не врал Салтыков.
— Не врал... — согласился князь, с трудом ворочая пересохшим от жара языком. Деревянная долбленая кружка с водой стояла на лавке рядом, но чтобы взять ее, надо было не только бросить пистолет, но и набраться сил, повернуться на бок и ее достать.
— А где казна?
Бледное вспотевшее лицо князя шевельнулось, губы дрогнули в едва заметной усмешке:
— Здесь, — сказал, переводя дух, — нет...
Стоявшие в дверях и пистолета в руках князя не различившие, крикнули:
— Врешь, князь! Сюда внесли! Мы знаем. Отдашь сундук — не тронем.
Рассыпавшиеся же вдоль стен молчали, обшаривая глазами немудреный скарб: кровать, две скамьи, лохань с водой на одной, кружка на другой, несколько грязных напольных тряпиц, висящая в углу на кованом крюке лисья шуба и сам князь — красное от внутреннего жара лицо с белым шрамом, пересекшим левую бровь и лоб. За этот шрам, полученный в бою с татарами, Василий Мосальский и получил свое второе имя — Рубец.
Вислоусый, опустясь на корточки, вытянул руку с факелом вперед и посмотрел под кровать.
— Нет сундука, — сказал и, сидя, глянул Мосальскому в глаза, спросил: — Где казна?
— Там... под кроватью... — ответил тот, дыша с трудом, но взглядом оставаясь тверд. — Царево это... Не замай.
— Нет там ничего, — сказал казак и медленно поднялся с корточек. — Куда дел деньги, сволочь? — в голосе его послышалась злость. — Отвечай! — и сделал шаг к больному.
Пистолет в руке Василия Федоровича поднялся и уставился казаку в лоб.
— Осади, — сказал князь. — Не дай взять грех на душу... — задохнулся от обилия сказанных им слов, потемнел лицом и выдохнул, как в смертном вздохе. — Не... дам... — зрачки ушли под лоб, белками отражая свет факелов.
Вислоусый дернулся, в сердцах взметнув кулак над головой — пистолет в руке князя покачнулся, раздался выстрел. Дым заполнил комнату.
— Ах, князюшко, ты так? — закричали за дверями. — Ты первый начал!
Но сильный голос вислоусого прервал этот крик:
— Не сметь! Стоять на месте!
Дым стал рассеиваться — и оказалось, что казак цел. А пуля попала в бревно стены и там застряла, являя глазам свинцовую выпуклость внутри маленькой дырки с сетью трещинок вокруг.
— Где казна? — спросил казак и, вынув нож из сапога, шагнул к кровати.
Но князь уже не слышал его, бредил:
— Меланья... Любушка моя... — не то шептал, не то хрипел он. — Скажи царю... царице... Меланьюшка... — вдруг приподнялся, сел в постели и, вытаращив невидящие глаза, спросил отчетливо: — Где казна?.. Царь снимет головы... — и тут же упал на подушку, хрипя сквозь рвущуюся изо рта пену.
— Э-э... — протянул вислоусый расстроено. — Да он и сам не знает. Обокрали болезного, — и повернулся к выходу. — Но кто?
Всем, стоящим в комнате и в дверях, стала слышна вонь разлагающихся внутренностей человека, лежащего здесь.
Да, поняли они, этот казны сохранить не мог...
7
Салтыков к тому времени успел незаметно выбраться из палат и укрыться в повалуше на подклети3. Прятался за большой корзиной, следил за погромом и не знал, что обтянутый красной ферязью зад его и зеленого сафьяна сапоги торчат наружу.
В свете факела в руке одного из гилевшиков сверкнула шпора над зеленым каблуком.
— Гляди, кого нашел! — удивленно воскликнул Сулеш Булгаков, ухватил за сапог и дернул так, что Салтыков вывалился из-за корзины и полетел головою в снег.
Четверо мужчин живо оседлали главного воеводу, скрутили его и, гогоча, накинули веревочную петлю на бороду недавнего хозяина города. Поволокли сначала по двору, потом втащили в палаты, и так же, бородою вперед, вознесли по лестнице на второй этаж.
— Во воевода! — кричали. — Сам Салтыков! Владетель Северской земли! Хозяин Путивля!
— Давай в крестовую палату его, — раздался голос вислоусого казака, всеми уже признанного атаманом бунта. — Там есть подсвечник.
Но ни резного напольного подсвечника, ни связки восковых свечей, лежащих утром там, не оказалось. Да и вообще крестовая палата своим видом казалась под стать окровавленному, стенающему воеводе: в торцовой стене зияли дырки от вырванных «с мясом» икон, лавки сломаны, трехцветное оконце, качаясь неизвестно на чем, поскрипывало, отражая свет факелов единственным оставшимся стеклышком.
Казак шагнул к Салтыкову и, наклонившись, сунул огонь чуть не в лицо воеводе. Часть бороды вспыхнула, и в комнате засмердело паленой шерстью.
— Где казна?
— У Мосальского, — ответил тот. — Под кроватью.
Глаза воеводы казались круглыми, в зрачках отражалось пламя семи факелов.
— Нет там сундука, — сказал казак и вновь сунул огонь к бороде.
Но оставшийся волос, став мокрым от крови, лишь затрещал.
— Он там... — просипел Салтыков. — Я видел… Под кроватью.
Казак разогнулся, по-татарски взматернулся и, отведя ногу назад, с силой пнул в лицо воеводы.
— Сволочь! — произнес. — Ты у меня заговоришь...
Вдруг раздалось со спины:
— Не тронь!
Быстро, плавно, словно к гнезду большая птица, метнулась женщина к поверженному воеводе и, припав коленями к полу, накрыла Салтыкова подолом, голову приподняла и, положив себе на лоно, сказала, гладя пальцем его заплывший глаз:
— Видишь, больно ему. Прикажи подать воды.
И посмотрела на казака без гнева и без страха.
— Отойди, — приказал тот, занося ногу для второго удара.
— Дай воды, — сказала женщина столь же спокойно, как могла бы это сказать барыня холопке, сидя летом на прогретом солнцем бугорке. — Я — Настасья!
Факелы в руках гилевщиков дрогнули. Лишь вислоусый, услышав имя, ухмыльнулся:
— А, это ты... Ну, что ж... — обернулся к стоящим у дверей бунтовщикам. — Видали? Пожалела воеводу! — и засмеялся.
Гилевшики не поддержали. Они смотрели на Настасью так, как смотрит люд русский на блаженных своих. Смотрит и слушает.
— Бедный... — сказала Настасья, гладя Салтыкова по голове. — Ты потерпи. Они одумаются...
С холодным воздухом, тянущимся в разбитое окно, проник звук гудящего набатом колокола.
— Одумаются... — повторила Настасья в тон ему. — Они тебя, Михал Михалыч, любят.
Гилевщики потянули в ответ:
— И вправду... Хороший мужик... Зазря не обижал... Не лютовал.
А рыжий стрелец Прошка, что спорил с вислоусым у ворот, заявил и вовсе прямо:
— Салтыкова не трожь. И так зазря покаинствовали.
Колокол звучал оглашено, наполняя комнату звуком мощным и тревожным.
— Чу, — сказал казак. — Народ восстал. Царю задаром служить не хочет.
— На стены!.. — вскинулся Салтыков, вырываясь из-под подола Настасьи. — Самозванец!.. К бою!
Настасья обхватила голову его, прижала к своему животу.
— Тише, милый, — сказала. — Не шуми. Они опомнятся.
И выглядели оба при этом так смешно и одновременно умиленно, что рыжий стрелец смутился и, прикрыв лицо ладонью, сказал:
— Пойдем отсюда. Набат зовет...
Но на пороге возник Беззубцев.
— Казну нашел? — спросил казака. — Мы не нашли, — увидел Салтыкова. — Воевода?
— И ты с ними?.. — спросил с отдышкой Салтыков, отпихнул руку Настасьи, выкрикнул: — Иуда!
— Эх, Михал Михалыч... — усмехнулся тот. Хотел продолжить, но тут набат замолк, и все обратили головы к разбитому окошку. — Кончено, — выдохнул Беззубцев.
— Что кончено? — спросил казак.
— Стрелец один узнал про гиль и помчался на колокольню. Я послал за ним двух молодцев, — обвел глазами всех, увидел, что его поняли, продолжил: — Еще послал гонца к царевичу. Сказать, что Путивль от царя Бориса отпал.
— Иуда! — крикнул вновь Салтыков, вырываясь из женских объятий. — Предатель!
— Вовсе нет, — улыбнулся Беззубцев. — Я креста Годунову не целовал. А царевич к тем, кто ему служить приходит, милостив. Так что сам отстань от Годунова и стань нам сотоварищем.
— Я — боярин! — выкрикнул Салтыков. — Боярин большой Думы!
Но Настасья прикрыла рукой рот ему и ласково проворковала:
— Ты соглашайся. Соглашайся.
— Ты знаешь, Михал Михалыч, — сказал тогда казак. — В Чернигове Воронцов-Вельяминов отказался признать Димитрия государем и простился с жизнью. А воеводы Татев и Шаховской присягнули — теперь у царевича в почете. Покорись.
— Тьфу, мерзость! — сплюнул рыжий Прошка и вышел вон.
— Покорись, милок... — ласково произнесла Настасья и, наклонясь к лицу Салтыкова, тронула губами кровь на его лбу. — Покорись. Не то тебя на кол... как моего мужа... — распрямилась и, не видя, что все, кроме казака, внимают ей, посмотрела в сторону разбитого окна, косо сыплющего редкие снежинки в комнату, продолжила так задушевно, как будто песню спела: — И будешь мучаться ты долго, долго... И мухи белые облепят тебе лицо... А дети встанут вокруг и скажут: «Снежная баба... снежная баба...» Баба... Баба... — перевела взгляд на вислоусого казака, объяснила: — Я — баба. Меня так и зовут... А вообще-то я Настасья... Настасья я... — и, протянув руки к нему, стала подниматься. — А ты?.. Как звать тебя?
Голова Салтыкова стукнулась об пол, а Настасья, позабыв о нем, вся просветлела и, потянувшись существом всем к казаку, пропела:
— Кто ты?.. Ангел Божий иль Антихрист?.. Кто?..
Один гилевщик вскрикнул в страхе, пошатнулся и вывалился из комнаты вон. Факел в руке другого вдруг затрещал и потух. Третий, привалясь к косяку, застыл. Беззубцев побледнел и стал пятиться.
Казак шагнул вперед и отвесил Настасье пощечину.
— Стервь! — прошипел он сквозь сжатые губы. — Убью!
Настасья повалилась на колени, обхватила руками ноги его, стала целовать сапог.
— Бей же! Бей! — закричала. — Бей, повелитель! Как ты убил мужа! Посади на кол!
Он стал наотмашь ладонями хлестать ее по простоволосой голове, свирепея и наливая лицо кровью.
— Отстань! — шипел. — Уйди! Убью!
— Бей! — слышал в ответ иступленное. — Бей! — стонала в счастье она и рухнула набок, изливаясь красной пеной прямо у лица застывшего в немой безучастности Салтыкова.
Из всех гилевщиков в комнате остались лишь Беззубцев да казак. Остальные в страхе отступили внутрь сеней, где и ждали, чем все кончится.
Вислоусый отдышался и, глядя лежащему на полу главному воеводе в глаза, спросил:
— Будешь служить царевичу, дурак?
Тот молчал, но глаз не отводил.
— Жена есть? — спросил казак и шагнул к Салтыкову. — Дети?
И, словно бы услышав эти слова, с улицы раздался детский крик:
— Мама! Мамочка! Куда ведут нас?
Вздрогнул Салтыков, зажмурился, сжал челюсти.
— Мамочка!
Воевода раскрыл глаза, уставился в кованый носок стоящего рядом сапога.
— Я покоряюсь... — выдохнул он и вновь закрыл глаза. — Детей не тронь.
— Это не они, — отозвался Беззубцев и, опустившись на колено, саблей перерезал веревку у бороды Салтыкова. — Твоих я увел к себе. Где казна?
Салтыков, не открывая глаз, ответил:
— Дьяк Богдан Сутупов перепрятал.
— Куда?
— В посад унес. Еще не доложил, куда.
Беззубцев с казаком переглянулись. Последний факел, шипя, готовился погаснуть.
— Увел казну стервец... — без злобы, будто навек устав, произнес вислоусый. — Теперь с кем будет этот дьяк — с тем будет и исход похода царевича. У Димитрия Ивановича нет денег — войско ропщет... Что ты знаешь про Богдана?
— Никто не знает ничего... — ответил за Беззубцева Салтыков.
8
Дурак пел песню, глядя на московских стрельцов, прибывших несколько дней назад в Путивль вместе с Мосальским. Они стояли у стены воеводских палат избитые и израненные, ждали решения своей судьбы.
Снег ложился на их головы и плечи. И не таял.
* * *
В год 1601, когда из Москвы, из романовских вотчин, монастырей, настоятели которых были недовольны избранием Иова в патриархи и земельной политикой Годунова, ушли в сторону Литвы и Польши более десятка грамотных юношей приблизительно одного возраста, Григорий Отрепьев был одним из них, его «благословили на подвиг» московские церковные иерархи и спрятавшийся под личиной заволжского пустынника Заруцкий4.
Кому из «благословенных» юношей улыбнулась фортуна, кого конкретно услышали сначала в Гоще, где правил маршалок двора князя Константина Острожского, потом познакомили с князем Адамом Вишневецким, который уже рискнул представить самозванца королю, — в точности не знали в тот час ни Заруцкий, ни оставшиеся в живых Романовы, ни запутавшие эту историю настоятели русских монастырей. Каждый, кто был в оппозиции к Годунову, лелеял надежду, что именно его протеже достиг короля Сигизмунда, очаровал польского владыку и, пообещав перевести православную Русь в католичество, получил «высочайшее разрешение» на объявление войны своей родине…
Территория нынешней Украины была в те годы лишь буфером между Московитией и Речью Посполитой. Самозванец прошел ее, как нож сквозь масло, упершись лбом в крохотную крепость Новгорода-Северского, израсходовав за короткое время все полученные от короля на жалование войску деньги. И тогда дальновидный и осторожный Сигизмунд Третий Ваза подписал Универсал, объявляющий Лжедмитрия врагом Польши, и велел ловить его и привезти в Варшаву под конвоем.
Измены, подобные свершившимся в Путивле, в Монастырьевском остроге, в Чернигове, делались исключительно в своекорыстных интересах их участников, но с лозунгом внешне благородным — о возврате московского престола законному наследнику, до которого психически здоровому человеку не было никакого дела.
В измене главное — переступить заветный порог в душе, именуемый совестью. Иной совершает гнусность из страха умереть от болезни, как это случилось с «раскрывшимся перед Вишневецким» первым самозванцем, другой — из страха за собственную жизнь, как сделал это князь Татев, иной — в заботе за жизнь собственных детей и близких, как поступил путивльский воевода, четвертый — из расчета возвыситься при новой власти, как решил для себя Беззубцев.
Измена во имя какого-то там возжелателя престола укрепиться не могла бы, не привлеки идея смены государя на свою сторону целой группы заинтересованных в переделе власти должностных лиц государственной администрации, обиженных главой страны.
Таким человеком в ближайшем окружении Бориса Федоровича Годунова был внук и сын покойных опричников, брат убитого ратью Хлопка воеводы Ивана Федоровича Басманова, воевода Петр Федорович
Басманов5.


ПОБЕДА ЦЕНОЮ В ПОРАЖЕНИЕ
(7113 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Январь Басманов не любил. В середине зимы казнили его отца. Петр Федорович, а тогда еще только малец Петюнька, стоял у царева кресла и, чувствуя тепло ладони ласково поглаживающего его вихры Ивана Васильевича, смотрел на искристый знобкий снег, по девственной белизне которого ступали трое: палач в сером просторном балахоне, в мерлушковой островерхой шапке шел, высоко подняв лицо, глядя поверх крепостной стены; отец в нарядном желтом терлике, расшитом красным галуном, от палача не отставал, но смотрел в толпу напротив, выискивая кого-то в ней; помощник палача — гигант в балахоне черном, в заячьем треухе, нес топор и держал конец веревки, тянущейся от рук отца.
Две цепочки следов казались размытыми, ибо подолы балахонов мели по снегу. Отцов же след был виден четко: он шел откуда-то из-за левого царева плеча, куда Петюнька не смел заглянуть, к дубовой колоде, на которой еще вчера — мальчик видел сам — рубили тушу бычка для царевой кухни, а теперь лежала пышная, искрящаяся на солнце шапка снега.
Когда снег с колоды сбросили, на торце видно стало черно-красное пятно и искрящееся льдистое крошево в паутине разрубов. До колоды было далеко, но Петюнька видел крошево и думал, что и на отцовском подворье рубщик мяса был неряхой, тоже после рубки скота не мыл колоду, бросал открытой в дождь, в снег, в ветер с пылью. И вспомнил, как однажды собака, встав на задние лапы перед колодой, вылизывала кровь...
Помощник палача утоптал снег вокруг плахи, помог отцу встать на колени, раздвинул ему ноги, чтоб стоять было удобней... Колода оказалась такой огромной, что отец, наклонившись по приказу палача, лег на нее всей грудью, а макушкой едва достал до центра плахи. Бледное лицо его, обращенное к царю и обоим сыновьям, стало белым более, чем лежащий вокруг снег, и оказалось рядом с темно-красным пятном. И Петюнька тогда подумал: «Ему воняет от бычьей крови. Скорей бы...»
Палач взял у помощника топор, обтер лезвие подолом балахона, подержал, покачивая в руках, потом медленно, так медленно, что замолчали все присутствующие, поднял его над головой и так застыл, переведя взгляд на государя.
«Помилу-ет!» — мелькнула мысль в Петюнькиной голове, и мальчик застыл, не дыша... Рука царя съехала с его затылка к шее...
Топор опустился меж головой и телом — колода скрипнула, ладонь царя застыла — тело отца вытянулось и повалилось боком в снег, нога медленно согнулась и так же медленно вытянулась, дрожа. Кровь брызгала на колоду и тут же замерзала на коре, а голова по-прежнему лежала на ухе рядом с черно-красным бесформенным пятном, смотрела на Ивана Васильевича бесстрастно...
«Люби государя», — услышал Петюнька голос царя и почувствовал ласковое движение ладони по своим вихрам...
А еще в январе жена его выкинула первенца.
Петр Федорович тогда, ужаснувшись ее крика, выбежал из дома вон, встал на крыльце, вдыхая морозный воздух и подставляя лицо под сыплющуюся с крыши снежную труху.
Слепило солнце, сухой снег радужно сиял, резал глаза до боли. И слева, снова слева, ударила в плечо распахиваемая дверь, появились вытянутые руки, несущие покрытый льняной тряпицей легкий груз.
Дворовая девка в сарафане, с косой, вывалившейся из-под платка, бьющей куцым кончиком по спине, стремительно слетела по ступенькам, понеслась через двор к мыльной избе и вдруг споткнулась, полетела лицом вперед, взметая клубы снега, а из-под тряпицы выскользнула розовая, слегка окровавленная плоть, которая через три месяца могла стать сыном Петра Федоровича. Выскользнула и нырнула в сугроб. Девка вскрикнула, на карачках подползла к сугробу, стала рыться в нем, ругаясь, матерясь. Добыла плоть, обернулась, ища глазами тряпицу, не нашла, бросила находку в подол и встала.
Петр Федорович смотрел, как она бежала враскоряк к мыльной, и словно острое копье при этом медленно вонзалось в его грудь. Он захрипел, давясь морозным воздухом и снежной пылью, ослаб ногами и рухнул на перила крыльца, не отрывая взгляда от косицы, бьющей по спине девки.
Та у мыльни обернулась.
«Люби государя», — послышалось ему, и на глаза упала пелена...
И сколько же было потом смешков за его спиной, пьяного злословия, шуточек обидных. Диво дивное для всех — дворянин в обморок упал, сердцем занемог, до самого лета слег в постель от вида мертворожденного, не человека даже, а чего-то неживого, не крещенного и без души.
Князь Василий Шуйский раз в старом еще дворце царевом, стоя спиной к Басманову, будто бы того не видя, сказал Морозову: «Боярин родовитый да столбовой дворянин духом крепок, он от вида бабьей немочи не занеможет сам. А выскочки с бабой вместе раз в месяц болеют».
И все вокруг заулыбались, на Басманова старались не смотреть, но шапками, плечами словно указывали друг другу, о ком речь.
Не кричать же, не доказывать, не объясняться перед долгобородой старомосковской знатью! Стерпел. Смотрел в окно на январский снег и думал: вот уж год прошел, а помнят, пускают шельму родовитые, мстят за то, что царь Борис к нему милостив, держит ближним воеводою.
Петр Федорович понимал, конечно, что Годунов потому к нему великодушен, что видит в нем подобного себе, ибо сам он тоже — выскочка на троне. Выскочками выглядели и отец Федор Алексеевич, и дед Алексей Данилович Басмановы в глазах всех этих Шуйских, Шереметьевых да Юрьевых. Для родовитых избранный Собором царь Борис — захватчик трона. Они и сами, каждый по себе, на московский трон мечтают взгромоздиться, следят за Годуновым и ждут возможности подставить ему подножку. И царь про это знает, ищет таких, как Басманов, сын и внук бывших опричников.
И все же благодарен он царю Борису, за великую честь воспринял приказ государя идти во главе воинства московского на самозванца. Перед походом ночь не спал, все думал про то, как это смог ничтожный инок Чудова монастыря присвоить имя сына первого русского царя. Велик должен быть дух человека, дерзнувшего вселюдно заявить, что он по крови достоин стать миропомазанником. Не по заслугам, как стал Годунов, не по мечтам Романовским, не на авось, как мог бы стать после смерти Федора Ивановича тот же Богдан Бельский или иной воевода, а именно по крови, которой (сам-то он об этом знает!) в нем нет и в помине.
Какая смелость! Какая вера в свое предназначение! Ведь остальные, кроме Бога и его самого, хоть на чуть-чуть, хоть на пылинку веса в душе имеют сомнение. Даже Годунов — и тот не верит до конца, что самозванец есть расстрига Отрепьев. Иначе бы давно вдовую царицу, мать покойного Димитрия, перед московским людом поставил и потребовал, чтобы та сказала, что истинный царевич мертв, а вор и тать присвоил его имя. Но царь не сделал этого — значит, тоже попал под чары слов о кровном праве последыша царя Ивана на престол.
А может, это и не смелость? Не великий дух? А может, самозванец просто глуп — не ведает, что творит, течет, как щепа по стремнине реки, покуда не утащит ее водоворот или не прибьет к берегу? Или поступил так от отчаяния? А может, он — никто? Прижали польские магнаты — и стал куклою в руках чужих?
Так думал он, засыпая, и вдруг услышал явственно и четко: «Люби государя!»
Проснулся — и заснуть не смог до утра. Ныло сердце, теснились мысли, все существо чуяло беду. «Люби государя!..» Которого? Царя Бориса?.. Сына его — Федора?.. А может быть, Димитрия, сына Ивана Васильевича?..
И в памяти всплывал царев кремлевский двор, снег, солнце, колода, и голова отца, щекою лежащая на краю черно-красного пятна...
Утром понесся в карете вослед вышедшему в ночь войску. От тряски и усталости хотелось спать, но сон не шел, а лишь болели глаза. Думалось о том, что самозванец (или даже пусть вправду Димитрий) опыта боевого не имеет, на смерть сам не ходил, людей за собою не водил, науки воинской знать не должен, а если и знает, то польскую лишь, а поляки, как известно, не литва, они все больше любят баб щипать да пить хлебное вино, воюют же наемниками да крымской татарвой, которую окручивают так лихо, что те за ляхов кровь льют, а ни гроша за это не имеют. Вот этот-то молокосос да несколько тысчонок поляков — вся сила, что должен Басманов разбить. Один-два боя — и достаточно для всей войны. Ворога, даже если он и всамделишный царевич, надо будет повесить за ребро на крюк и выставить на обозрение всей Северщине. А поляков — раздеть и нагишом прогнать домой.
Представив эту картину, Петр Федорович рассмеялся и почувствовал, как тяжесть объяла члены его и сон утяжелил веки.
«Главное, — успел подумать, — управиться до января...»
2
Осень, между тем, тянулась и тянулась. Дороги развезло, колеса телег вязли в черноземе по ступицы. Чтобы объехать заезженные до топи места, выбирались на поля — и от горизонта до горизонта тянулась вздыбленная со свинцовым блеском луж черная земля. Путь петляющего обоза был долог, тяжел. Люди выбивались из сил, промокшие, усталые, хотели лишь тепла и сна.
А дождь все лил. Надо идти, спешить к Чернигову, где, по разумению Басманова, ему удастся дать бой самозванцу.
Лазутчики с вестями по такой дороге припаздывали. Васька Дух, проворный, ловкий, отчаянный, как ветер, и тот поздно сообщил о том, что случилось с Петром Хрущевым. Выданный донцами полякам еще летом, Хрущев под пытками признался людям самозванца, что в Северской земле нет добротных засек, что хотя в Москве и знают, что «царевич на Литве есть, но войска в Северской земле его не ждут». Кабы про такое услышать еще в Москве да самому царю — вот была б удача. А так... Послал Басманов Ваську к государю и, приказав обозу поспешать, направился во главе пяти сотен конных ратников к Чернигову.
Верст за пятнадцать до города встретили двух черниговских стрельцов. Оба раненые, но при саблях, при пистолетах. Выхватили оружие, готовые к бою, глядят на окруживших их конных исподлобья, губы сжали, молчат. Так внутри круга верховых и довели их до Басманова.
— Кто такие? — спросил Петр Федорович. Спрыгнул с коня и пару раз присел, разминая ноги.
— Сам кто? — ответил стрелец, целя пистолетом воеводе в лицо. — Отвечай.
— Царя Бориса воевода Басманов.
И рука с пистолетом опустилась.
— Опоздали... — сказал стрелец. — Днем раньше надо было прийти.
И после, наскоро поев, выпив кипятка с запаренным чабрецом, тот же стрелец рассказал воеводе о том, что посадский люд черниговский вчера поднял восстание в городе и призвал на помощь казаков самозванца. Князь Татев заперся со стрельцами в замке и приказал по казакам стрелять.
— Мы бы их сдержали до вашего прихода, — продолжил стрелец. — Ведь правда? — обернулся к молчаливому напарнику — тот кивнул. — Мы бы и месяц продержались, да... — замолчал, часто моргая, сглотнул слюну, закончил: — Измена. Казаки, увидев, что нас одним ударом не возьмешь, принялись грабить дома, насиловать баб да девок. Хозяева ж домов сидели в замке и со стен видели все это. Уж не знаю, кто закричал: «А на кой хрен нам московский царь, коли мою бабу топчет другой?» Другие закричали: «Что Борис, что Димитрий — для нас все одно!» Князь Шаховской на бочку влез, закричал: «Измена!» Ему дубинкой под колени ударили, на лету поймали, скрутили руки, сунули в рот кляп и понесли.
— Куда? — спросил Басманов, чувствуя невольный трепет в душе от мысли, что воинство способно поднять руку на начальника своего. — Зачем?
— А просто так, — ответил стрелец. — Все кричат, а кто, что, зачем — непонятно. Как разом посдурели все. Как если бы тетиву держали натянутою долго, а потом спустили — и она, ударив раз, долго бы дрожала, пела меж двух концов лука. И народ вот так же — кричал, шумел, не зная — то ль ликовать ему, то ль плакать. И если бы Татев-князь, увидев связанного Шаховского, не закричал: «Чернь! Быдло! Как посмели поднять руку на князя?!» — все, быть может, и сошло бы. Но он назвал людей ублюдками, пригрозил твоим, Басманов, приходом и казнью всех, кого он и Шаховской назовут предателями царя Бориса.
— И вы связали Татева, — понял Басманов.
— Мы — нет, — кивнул опять стрелец в сторону сотоварища. — Мы утекли к воротам. А когда остальные, связав еще Воронцова-Вельяминова, открыли ворота замка, мы тихо ушли из города. Слышали, однако, что за стенами Чернигова хотят устроить засаду на тебя, и поспешили навстречу.
Собрав воинский совет, Басманов выслушал всех, но решения сразу не принял. Ибо видел: все думают не то, что говорят. Никто не заявил, что пятью сотнями стрельцов идти на приступ города, где все посадские стоят горой за самозванца, — самоубийство. Все лишь кляли предателей, позорили черниговцев, целовавших крест Борису, да без боя переметнувшихся к самозванцу, смотрели преданно-собачьими глазами на Басманова и ждали, что скажет он.
Петру Федоровичу даже показалось, что всем по нраву было бы не воевать с Димитрием, а вослед черниговцам перейти на сторону измены. Или показалось?.. Может, кто-то метит на место воеводы и подговорил членов военного совета сделать так, чтобы Петр Федорович такое сам сказал — и тут же схватить Басманова, связать его, послать в железах в Москву с письмом царю, что его любимец — изменник?
Когда ж ушли все, выслушав приказ коней не расседлывать, всем быть готовыми к походу, вызвал Петр Федорович лазутчика Ероху Грибова. Приказал узнать про засаду у Чернигова. Другого гонца послал назад к обозу с приказом повернуть на Новгород-Северский, куда в полночь повел свою рать и сам.
3
Город невеликий, красивый островерхими шатрами многих богатых домов, хоромин, куполами пяти церквей, предстал пред ними утром, когда спали и петухи, и звонари, и дворовые псы, и даже река, полукольцом огибающая небольшую крепость со стенами, сложенными из крупных в два ряда бревен и с земляным снаружи валом.
Вот когда пожалел Басманов особенно, что запаздывает зима. Тот вал можно было бы окатить водой, дать ей застыть — и никакой ворог не сумел бы подняться к стенам по льду. Но хлюпала холодная слякоть под ногами коней, а по раскату катались задницами по грязи мальчишки. Откуда в рань такую они взялись?
Оказалось, что не мальчишки, а молодые парни, дозорные, которым сообщил гонец, что сам воевода Басманов должен прийти в их город с войском. Число местных служилых людей в городе невелико: 104 сына боярских, 103 реестровых казака, 95 стрельцов и пушкарей. А что катались по раскату, так это не из озорства они, а для сугреву. Тем более что две рогожки валялись — вот на них сели и покатили, извини, воевода.
Басманов посмеялся и простил. Но тут же приказал будить городского голову Воейкова, чтобы послал тот в Брянск, Кромы, Белев и Трубчевск гонцов за подмогою.
— Узнав, что мы в Чернигов не пошли, самозванец сам пойдет сюда. Нам надо укрепить городок, — заявил он горожанам и приказал сжечь посад, а людей разместить внутри крепости.
В течение недели ратники и посадские, бабы, дети бутовали камнем и землею стены меж бревенчатой обшивки, чистили ров, крыли колодцы, прятали в землю хлеб и добро на случай осады и пожара, завозили на стены камни, ставили жаровни и котлы со смолой, точили оружие и смотрели в сторону холма на дороге в Чернигов — там должен вспыхнуть костер, если дозорные увидят приближающееся войско самозванца.
К концу недели вернулся Ероха Грибов. Рассказал, что видел Димитрия самолично.
— Неказистый на вид, — сообщил народу на торговой площади, встав у запертых дверей царева кабака. — Черняв. Рыло скоблено. А руки разные, одна другой длинней заметно.
Бритое лицо и разнорукость толпою были признаны доказательством дьявольского происхождения «царевича». Народ бурно пообсуждал рассказанное и разошелся укреплять стены.
Ероха же рассказал Басманову о виденном в Чернигове подробнее:
— Чернь взбунтовалась. Кричат: «Встает наше красное солнышко, ворочается к нам Димитрий Иванович!» Хором, стервы, орут, надрываются. Я как пришел в город — уже всех воевод полонили. Одних ранеными взяли, других побитыми в тюрьму поволокли. Кто из дворян упорно сопротивлялся — убили. Одному при мне осиновым колом проткнули живот, вознесли на нем под крышу. А Иван Песков, сын боярский, в ноги толпе упал, молил не убивать, обещал под знамя Димитрия встать.
— Ладно, — поморщился Басманов. — Это все мне и так известно. Скажи, каков самозванец на деле. Что рыло скоблено и что неказист видом — это важно для баб. Как он себя ведет? Как держится с людьми? Как обращается с дворянами он, как с чернью?
Ероха рассказал:
— С чернью говорит он мало и, чувствуется, простых людей не любит. Вокруг него одни поляки, рыцари из шляхты. Даже казаков он держит от себя подале. Любовь народа страшит его. Когда кричали «Славу!» царевичу, он, я видел, застыл, и тень легла ему на лицо, губы сжались в нитку тонкую, как лезвие ножа, глаза потухли.
— Потухли? — переспросил Басманов.
— Да, пока кричали «осанну» царевичу. Но только рев утих, он словно изнутри весь засиял. Сказал народу, что завтра пойдет со всеми к заутренней, и весь город тут же пал на колени в грязь. А он стоял над морем согнутых спин и ликом весь сиял. Потом велел подняться всем и высказал свой гнев разбойничанью казаков, разграбивших весь город.
— Приказал награбленное вернуть? — быстро спросил Басманов.
— Приказал, — подтвердил Ероха. — Но никто, конечно, не вернул. Казаки уж отнесли в обозы награбленное. А из обозов что-то взять... — покачал головой. — Обоз — дыра бездонная, в него все утекает, но не возвращается никогда...
— Дальше, — оборвал Ерохины мудрствования воевода. Его интересовал лишь противник.
— А дальше повелел он выставить перед народом царевых воевод. Спросил, признают ли они в нем законного наследника престола московского и согласны ли служить ему верою и правдой.
— И что?
Ероху Грибова считал Басманов человеком умным. Родись такой в семье знатной — быть бы ему в Боярской Думе смолоду. Чувствует людей и понимает их не только нутром глубинным, как могут многие, но и умом, рассудком, тем, что греки древние звали логикой. Как оценит Ероха ответ плененных воевод — вот что важно, а не то, кто из них предал царя Бориса, а кто остался верен долгу и, скорее всего, умер.
— Воронцов-Вельяминов на самозванца посмотрел, — сказал Ероха, — молча так... Будто видит перед собой змею... Сплюнул в его сторону и отвернулся...
Ероха говорил медленно, словно выдавливал из себя связки в несколько слов, и между ними замолкал. Но не боль и горечь мешали его рассказу, а думы. Было видно, что он вспоминал виденное и пытался понять, постигнуть поступки людей.
— Царевич поднял руку... — продолжил Ероха. — На ней было два перстня... Как раз выглянуло солнце — и они блеснули... Да ярко так, что в толпе раздался чей-то вскрик. Рука поднялась вверх и там застыла...
— Левая рука? — спросил Петр Федорович, вспомнив, что его голову ласкала правая рука царя, а левая давала разрешение палачу рубить отца.
— Левая... — как эхо откликнулся Ероха. — Она висела в воздухе, и мы все молчали. Потом упала — мы вздохнули разом так, что воздуха на площади не осталось...
«Какая сила! — восхитился Басманов. — Так уметь держать в повиновении толпу!»
— Воронцов-Вельяминов крикнул тут: «Гришка Отрепьев ты, не царь!..» — и рухнул в снег... Ни крови, ничего на нем... Сказал — и сразу труп...
— Господи! — перекрестился Басманов. — Как же так?
— Я видел, — отозвался Ероха. — Один казак воткнул ему в живот тонкий ножик. Такими иезуиты режут в толпе врагов своих. Кровь от удара уходит внутрь, и надобно раздеть тело, чтобы увидеть рану.
— Откуда знаешь про оружие такое? — спросил Басманов, чувствуя смущение перед лазутчиком за свой явно выраженный страх.
— Встречался с одним... Звать Иваном Заруцким. Показывал мне такой нож.
— Заруцкий? — переспросил Басманов.
И вспомнил, как на тризне по поводу кончины старика Никиты Романова был разговор о воинских доблестях дворянина одного, сумевшего в лютом бою с тремя вооруженными разбойниками, имея в руках лишь хлебный нож, оборонить себя, боярина и его беременную невесту. Тогда Петр Федорович и услышал имя это — Заруцкий Иван.
— Заруцкий, — повторил. — Я знал его. Давно. Где он сейчас?
— В Чернигове, — ответил Ероха. — Он там сам по себе — ни с царем Борисом, ни с самозванцем. Толпа, увидев смерть Воронцова-Вельяминова, опять пала ниц, а Заруцкий стоял посреди людского моря, взирал на всех с усмешкой и молчал.
— А князь Татев? — спросил Басманов, заранее знающий ответ.
— И Татев, и Шаховской, и все другие дворяне тоже пали ниц. Провыли, что самозванец — царевич истинный, ему служить будут до самой смерти. И Димитрий им молвил ласково: пусть князья отныне будут ему слугами ближними, ибо и отцы, и деды их верою и правдою служили его отцам и дедам. И разрешил Татеву с Шаховским приложиться губами к своей руке.
Дальше слушать Ероху Басманов не стал. Ибо понял главное: самозванец (царевич ли?) умеет и казнить, и миловать. Не убивать, как ровно тать какой, не резать, не в отчаянии или по долгу бросаться в бой — так все умеют, так может каждый. Он не убил Воронцова-Вельяминова, нет, он его казнил, как казнил Иван Васильевич отца Басманова. Казнил и говорил при этом:
«Люби государя...»
4
Об осаде Новгорода-Северского расскажут летописцы. Одного такого Басманов сам привез с собой, но не заточил в монастырь, как требовали того законы церкви, а заставил ходить по городу, слушать, что люди говорят, смотреть, где что и как строят.
«Стены починить успел Басманов», — прочитал написанное Петр Федорович и, скривившись, будто рядом кто-то испортил воздух, сказал:
— Негоже так писать. Пиши, дурак, имена мастеров, тех, кто камень смог сложить, кто стену укрепил, кто сумел поставить пушку там, где для нее места нет и где враг не ждет ее выстрела. Пиши про то, как промываем капусту затхлую, потом едим. Пиши про то, как купец Илюха Сабля открыл свой лабаз и всем посадским выдал соль бесплатно. Вот что главное в осаде. Понял?
Монашек потупил глаза и поклонился низко.
Кто он и зачем оказался в войске Басманова, так никто и не узнал. Его убили в день, когда ратники самозванца привезли из Путивля тяжелые орудия и стали бить из них по стенам Новгорода. Чугунное ядро, ударив в каменный угол церкви Успения Богородицы, отскочило и снесло голову монашку...
Потерю заметили не сразу — канонада не прекращалась ни днем, ни ночью, люди гибли во множестве и на стенах, и в крепости. Но если бы монашек остался жив, говорили потом, он описал бы ужасы недельного обстрела, пожаров, крики сирот, обездоленных матерей. Он бы увидел свидетельство отчаянной храбрости стрельцов московских, пришедших в Новгород с Басмановым, стрельцов северских, простых посадских людей. Он рассказал бы, как Иван Микитов брал верх осадной лестницы руками и выворачивал ее вбок, ссыпая до десятка путивлян и поляков вниз, как одну такую лестницу поднял он и, получив стрелу в грудь, понял, что погиб, но не упал назад, а, нажав слабеющим телом на нее, пихнул вперед и полетел вместе с осаждавшими под кручу...
Он многое бы описал — и потомки узнали бы и имена тех, кто с самозванцем не сражался, а поднял гиль внутри осады.
5
Ночью, в час молчания орудий, когда сторонники самозванца бражничали в поле, свезя с окрестных деревень снедь и пиво, а горожане отыскивали средь мертвяков родных, латали раны и молились о легкой смерти, в полусожженной избе Ивашки Красного собрались два десятка посадских. Обиженные на Басманова за то, что приказал тот сжечь посад и заперся в крепости, мужики порешили схватить Басманова с Воейковым, открыть ворота и впустить Димитрия с войском в город. Каждый, кто был на том совете, обещал с собой привести пять человек.
В ту же ночь Ероха Грибов постучал к Басманову и сказал, что вскоре придут на двор за головой его заговорщики.
— Это хорошо, — сказал Басманов. — Пусть приходят.
— Почему хорошо? — подивился Ероха.
— Потому что будем знать, кто таит нож за спиной, — ответил воевода и приказал без шума собрать десятка полтора людей верных и вместе с ними укрыться во дворе.
Под утро, в самый стылый час, когда от шага всякого снег скрипит так, что слышно за версту, появилось с десяток человек с ножами и саблями в руках.
— Дверь не заперта... — послышалось из дома.
В безлунной темноте кто это произнес — Ероха не увидел, но гости, видимо, узнали голос и похрустели к дому.
Чтобы не побить своих, Ероха не приказал засаде броситься на пришельцев, а сам метнулся к последнему за спину и, ухватив рукой за лоб, задрал голову, полоснул ножом по горлу. То же самое, пока шли изменники через двор, сделал со вторым, третьим, четвертым, пятым... Шестой вскрикнул. Шаги застыли.
— Случилось что? — спросил испуганный голос.
И Ероха ударил наугад.
— Ай! Больно!
Ероха вырвал из падающего тела нож и бросился туда, где должна быть следующая жертва. Вспышка осветила ствол направленного в Ероху пистолета. Из дома крикнул Басманов:
— Всем стоять на месте! Факелы сюда!
Ноги быстро заскрипели к воротам. Но там изменников ожидали.
В свете факелов увидели стрельцы троих живых изменников, стоящих с саблями в руках перед ними, и семерых, лежащих мертвой цепочкой от самых ворот до крыльца. Ероха, зажимая рукой плечо, стоял перед вышедшим воеводой.
— А теперь, — сказал он Басманову, — тебе, Петр Федорович, надо подумать. Здесь не все.
Басманов смотрел на кровь, текущую меж пальцев Ерохи, и слышал: «Люби государя...»
Изменников повели в съезжую избу — там была дыба, не гас день-ночь огонь, вымокали розги, лежал запас гвоздей и соли. Так что хоть на кузню идти и ближе, но на съезжую сподручней.
Ероха попросил Басманова остаться:
— Там, Петр Федорович, разберутся без тебя. Со мной поговори.
— Лекаря сюда! — крикнул Басманов.
— Нет, воевода, не спеши, — возразил Ероха. — Не надо лекаря.
— Не надо? — Басманов обернулся к побежавшему к дому стрельцу: — Не надо лекаря! Оставьте нас вдвоем.
Двор опустел и вновь погрузился во тьму.
— Ты, воевода, слушай, что скажу, — тихо объяснил Ероха. — Всех изменников не обнаружишь. Ты сделай вид, что занялся пойманными. А я пойду к тем, кого знаю. Предложу убежать к самозванцу.
— Ты что, с ума сошел? — воскликнул Басманов.
— Тише, — попросил Ероха. — Я уведу тех, кто может ударить тебе в спину. Останешься с числом людей меньшим, зато надежным. А я с этой раной и вместе с изменниками окажусь в доверии у самозванца. Оттуда буду подавать вести.
— Как?
— Собака есть у меня. С нею буду посылать тебе писульки.
— Пестряк? — догадался Басманов, вспомнив лохматого вислоухого пса, пришедшего с Ерохой из Чернигова.
— Он. Тебя он знает и даст ошейник снять. Возьмешь писульку, покорми и отпускай — он меня найдет. А теперь... прощай, Петр Федорович...
Снег захрустел в сторону ворот.
— С Богом! — сказал Басманов и вдруг добавил вслух: — Люби государя...
6
Утром воеводе доложили, что его доверенный холоп Ероха Грибов пришел ночью к черниговским воротам и сказал, что воевода де просит выпустить тайный отряд из города, чтобы тот мог ударить по самозванцу с тыла.
— И вы выпустили? — поразился Басманов тому, с какой легкостью, оказывается, можно проникать сквозь стены крепости.
— Да, воевода... — ответил самопальщик, поставленный главным на ворота. — Поверил татю. Было с ним человек сто. А нас — шестнадцать.
— Продолжай.
— У выхода я услышал: «Надо перебить стражу и открыть ворота царевичу». Тут я все и понял.
— Что сделал?
— Приказал опустить железную решетку. А после закрыл и заложил ворота.
— Бой был?
— Нет. Когда решетка упала, они побежали.
«Слава Богу!» — подумал Басманов, но вслух сказал:
— Ротозей. Вину смоешь кровью!
Самопальщик пал на колени и возблагодарил воеводу за милость, ибо и сам понимал, что оплошка его равносильна измене.
При пересчете войска оказалось, что из оставшихся в живых ратников на месте все, а ушли к самозванцу лишь посадские с семьями — общим числом в восемьдесят шесть человек. Потеря небольшая. Но, сволочи, унесли три окорока, пять мешков муки, двенадцать малых бочонков солонины. Из церкви взяли икону «Спас в силах».
По поводу нее народ печалился особо. «Спаса» заказывали самому Феофану Греку еще в ту пору, когда живо было рядом с Новгород-Северским сельцо Любезное, и строили тамошние людишки себе церковь. Село то лет пятьдесят назад пожгли поляки, а лик чудесным образом объявился в городе — в церкви Пресвятой Троицы. Икону ту, несмотря на грозный лик Христа, здесь чтили без страха в душе. Молились униженно, лили слезы, уходили очищенные и просветленные. Но о том, как любили они «Спаса», поняли новгородцы лишь теперь, когда потеряли лик, и, поняв, возненавидели разом и похитителей иконы, и заодно с ними ложного царевича.
Случившийся наутро после канонады приступ был воистину самым мощным за всю осаду. Но и отпор ему новгородцы сотворили такой, что войско самозванца не просто откатилось от стен, как раньше, а побежало, бросая на поле оружие, теряя шапки.
Басманов, глядя на бой с башни детинца, подумал:
«Видно, сам Господь внушил предателям украсть икону. Дабы ясно стало мне, что не только приобретение святыни, но и потеря ее объединяет людей...»
Пришел к ночи во двор Басманова пес Пестряк. Доставил спрятанную в ошейнике бумагу. В ней говорилось, что икону «Спаса» унес сам Ероха Грибов. «Она лежит в моей торбочке, — писал Ероха, — а торбочка висит за печкой в избе, где я был на постое. Будет надобность сплотить людей в пору трудную, достань ее, но так, будто добыл в бою — и будешь обласкан даже теми, кто готов был тебя самолично убить».
Басманов приказал пса накормить и отпустить. После сам сходил в избу, где Ероха жил на постое, нашел за печью котомку с доской внутри. Взял и, вернувшись в палаты воеводы, обнаружил «Спаса в силах». Доска от времени потемнела, но ромб и круг у головы Христа словно светились изнутри, а лик жил и норовил сказать: «Люби государя!»
Господи! Доколе будут преследовать его те два слова? Ужели он не любит своего государя? Ужели он не служит праведно ему? Господи, за что?
В письме от Ерохи Грибова было еще написано, что дневная атака и паническое бегство воинства самозванца есть лишь хитрость. Таким образом решили поляки усыпить бдительность новгородцев, заставить их поверить, что крепостные стены надежны. Ан нет: «Ночью стены подожгут сразу в трех местах, — писал Ероха. — Как раз там, где они разрушены пушками, а потом завалены всяким хламом. Уходи в острог...»
Басманов и сам видел, что задел порушенных стен произведен никудышно. Но уходить в острог — значит, признавать силу самозванца. Этого не хотелось. Легче было подумать, что Ероха переметнулся на сторону «царевича». Но икона в котомке заставляла лазутчику верить.
Едва солнце село за Черный лес, и стало в городе не то что темно, а сумрачно от рассеянного по небу света, Басманов приказал:
— Перетащить все пушки на стены острога, а сам город оставить…
Под утро загорелись стены, загрохотали пушки, польская конница влетела в проемы, крича и воя от восторга.
Их встретила тишина покинутых домов и визг перепуганных собак...
7
Басманов испросил перемирия и начал переговоры с «царевичем».
Войско Димитрия расположилось в городских избах. Топили печи жарко, не жалея дров. Стреляли мало — берегли порох. Про беглецов от Басманова говорили:
— Умный народ, знали, за кем сила.
Ероха Грибов, раненый при неудачном захвате Басманова, был в особой чести и у поляков, и у казаков, и у простого люда. Звали его в каждую избу, поили хмельным, просили рассказать, как он потерял в честном бою девятерых товарищей, как бился во дворе с несметным войском, и как ушел, истекая кровью, чтобы спасти от мести воеводы и вывести за стены сотоварищей с семьями. Сам «царевич» призвал к себе Ероху и одарил за удаль золотой монетой.
А переговоры продолжались...
Старик-слепец Егорий, выслушивал речь Басманова, потом спускался в висящей на веревках люльке со стены острога, шел к царевичу и передавал слово в слово, что говорил воевода. После ждал совета Димитрия с Мнишеком и польскими ротмистрами, тоже запоминал, возвращался к люльке, поднимался вверх. Там шел к Басманову, повторял дословно, что говорил ему противник. Память имел старик необыкновенную.
А сопровождал незрячего Пестряк — пес Ерохи Грибова. Две рати взирали на то, как пес шел перед слепцом, ведя того на поводке, как храбро вскакивал в качающуюся люльку, без дрожи и без визга позволял таскать себя вдоль стены вверх-вниз.
— Отважная псина! — говорили люди с той и другой стороны. — Иная бы от страха сдохла.
И никто, кроме Ерохи и Басманова (даже Егорий не знал), и не подозревали, что под ошейником Пестряка прятались писульки, в которых Ероха рассказывал воеводе о неспокойствии в воровском стане, о том, что денег у «царевича» на содержание наемников нет, а захват Новгорода нужен самозванцу только для того, чтоб укрепился дух армии, подтвердил собою посул о скором разграблении Москвы.
Из одной такой записки Басманов узнал, что казна царя Бориса, посланная служилым людям Северщины, оказалась украдена дьяком Сутуповым и передана ложному Димитрию. «Теми деньгами цареныш войско при себе удержал, — писал Ероха. — Не будь вовремя казны той — поляки и литва давно бы отпали от самозванца и повернули прочь, домой. Слава Богу, жадность иноземцев неимоверна, казна опустела в два дни. Чем больше ты, воевода, будешь тянуть с переговорами — тем крепче будешь сам, а самозванец вконец ослабнет».
И Басманов тянул. Беседовать лично с самозванцем не желал. Говорил слепцу, а тот передавал, что выходить за стены острога не может воевода, ибо не верит, что кто-то из воров не выстрелит в него. Ущербного же зрением старика христиане обидеть не посмеют…
— А слову твоему, самозванец, — передавал Егорий Димитрию слова воеводы, — я верить не могу. Ибо если я ему поверю, то признаю в тебе сына царя Ивана Васильевича, которому я крест целовал прежде, чем целовал царю Борису.
«Царевич», сидя посреди избы в собольей шубе на плечах внакидку, потел и слушал, внимательно разглядывая иссеченное морщинами крупноносое лицо слепца. Седая остренькая бородка Егория выглядела не чисто белой, какой должна быть, по его разумению, а с желтизной — и именно эта желтизна, не связанная ничем со словами Басманова, передаваемыми слепцом, вызывала у Димитрия неясные подозрения.
— Где твой пес? — спросил «царевич».
— У хозяина своего, — ответил слепец. — У Ерохи Грибова.
— Ах, так то его собака? — сказал «царевич», будто впервые услышав о том, что у хвостатого поводыря есть другой хозяин.
— Его.
— А что Басманов сказал еще?
— Сказал: «К Новгороду движется царево войско. Тебе, ложный царевич, надо буде биться в две стороны: со мной и с другим московским воеводой».
— И все? — спросил «царевич», ничуть не обижаясь за слово «ложный».
— Все.
«Царевич», не повернув головы, сказал человеку в польском кафтане с расстегнутыми у шеи пуговицами:
— Он тянет время.
Человека этого звали Юрием. Носил он фамилию Мнишек и был польским магнатом. Слепец не видел, но чувствовал его присутствие. В рассказах Басманову о встречах с самозванцем всякий раз говорил: «А тот, другой, стоял и слушал. Я думаю, они советовались промеж собою, когда я уходил поесть иль отдохнуть». И сейчас Мнишек не проронил ни звука, а лишь кивнул, и самозванец продолжил:
— Передай воеводе, я обещаю всем, кто сдастся без боя, жизнь. Тем, кто присягнет мне и встанет под мои знамена, выдам жалованье за все время похода. Кто же не захочет идти со мною на Москву, пусть сдаст оружие и может отправляться на все четыре стороны. Передай, что если до утра Басманов не откроет ворота, мы пушками разрушим стены острога, и всех, кого найдем там, живыми не оставим. Так передать тебе велит законный государь земли московской.
Старик, постукивая посохом перед собой, не кланяясь, покинул избу.
8
Затейник самозваной интриги Юрий Мнишек смотрел на «царевича» молча. Он думал: «Экая скотина! Расселся, словно вправду царевич он. С каждым днем увереннее держится…»
И вспомнилось магнату, как тому два года назад явился этот самый человек к нему в Самбор с письмом от Адама Вишневецкого. Князь Адам в письме, представленном юношей, писал: «Отрок сей назвался мне Димитрием, сыном русского царя Ивана, моего родича. Он де чудом спасся в Угличе, скрывался под чужими именами. И вот открылся...» Далее писал Вишневецкий чепуху, скрывая, что сам думал с «царевичем» этим пойти на Москву, да испугался гнева коронного гетмана Сапеги, который честь державы своей и договор Кракова7  с Москвой о двадцатилетнем перемирии почитал выше выгоды денежной.
«А может, прав был коронный гетман? — подумал Мнишек. — И слово чести важнее выгоды?»
Магнат лукавил даже перед собой. Появление юнца, назвавшегося Димитрием, оказалось более чем кстати именно для него. Мнишек к тому времени задолжал в королевскую казну налоги с Самбора за три года. Король Сигизмунд уж свирепел и грозил ему тюрьмой, как вдруг...
Помощь пришла с той стороны, откуда Мнишек ее не ожидал — не от кардинала Мациевского, родственника и опекуна, а от канцлера Льва Сапеги. Во время королевского приема, когда магнатов и шляхты в танцевальном зале было столько, что дамы мяли друг другу платья, а чих обрызгивал вокруг человек десять, Сапега вдруг — именно вдруг, и никак иначе — вдруг во всеуслышание заявил, что «Димитрий лицом схож с братом своим — покойным Федором Ивановичем». Слову Сапеги можно было верить, потому что был он два года королевским послом в Москве и видел покойного русского царя вживе.
Тот же Сапега внезапно «обнаружил» у себя в челяди холопа Петрушку, московского беглеца, по крови курляндца. Назвал Петрушку Юрием Петровским и объявил, что тот хорошо знал царевича Димитрия по общим забавам в Угличе и может сказать: действительно ли тот, кто назвал себя Димитрием, царевич и есть?
Понадеялся Сапега на дурака Петрушку и чуть дело не испортил. Встал «пан Петровский» посередь Жаложнического двора, глаза на самозванца вылупил, рта раскрыть не смеет. Кругом толпа ждет. Мнишек с братьями Вишневецкими от гнева побледнел, пан Адам руку к сабле протянул. Тут сам Димитрий шагнул к Петрушке навстречу, руку для поцелуя протянул, молвил:
— Петро ты, а не Юрий. Помню, как ты мне мяч из розовых кустов доставал.
Ну, а Петрушка губами в пальцы тык — и на колени:
— Царевич наш! — прошептал. И прослезился.
Мнишек же, глядя на самозванца, подумал:
«Ловок шельмец! Другого такого не сыскать».
И вот теперь шельмец понемногу берет бразды правления войском в свои руки. Ротмистры с советом идут к нему, минуя Мнишека. Переговоры через слепца ведет самозванец тоже сам, не советуется, лишь бросает замечания — а ты, магнат, стой и жди, когда старик уйдет, а уж после говори свое. Димитрий выслушает соображения — и уж сам решает, что передать Басманову сразу, а какую мысль придержать.
Эта ли роль в интриге мечталась Мнишеку, когда он крутился, как белка в колесе, с этим юнцом по просторам Речи Посполитой? И для того ли, чтобы стать прислугой при самозванце, он кровиночку свою Марину, красавицу ясноглазую, три дня уговаривал, чтоб завлекла она в девичьи свои сети никому покуда неизвестного и, скорее всего, безродного юнца, в коем и красоты-то: глаза, как уголья, волнистый русый волос с рыжей продрисью да лоб высокий, умный...
Здесь Мнишек не лукавил, нет. Он просто забыл (хотел забыть — и позабыл напрочь) как после долгого торга из-за пограничных русских земель (порешили в конце концов Северские и Смоленские земли разделить между Мнишеком и королем) Сигизмунд велел вписать в кондиции обязательство Димитрию взять в жены полячку. Имя Марины не называлось, но «царевичу» пообещали помощь воинскую от Речи Посполитой только после того, как тот подписал: «А не женюся — яз на себя проклятье даю», — самую страшную формулу, что мог дать христианин.
Что и говорить, интрига эта должна дать стареющему воеводе Сандомирскому, старосте Львовскому и Самборскому уверенность в спокойной старости. Димитрий обязался уплатить Мнишеку миллион польских злотых из московской казны. Марине в качестве царицы было обещано право на удельное княжение в Псковской и Новгородской землях с думскими людьми, дворянами, духовенством, с пригородами, с селами, со всеми доходами. Царица получала право давать поместья и вотчины своим служилым людям с правом купли и продажи земли, строить римские монастыри и костелы, без помех исповедовать католическую веру.
— Ну вот, — сказал, помнится, «царевич», подписав и отбросив в сторону перо. — Продался с потрохами...
— Ты жалуешь — не покупаешь, государь, — не понял его слов Мнишек.
А как понял — оценил взгляд Димитрия, услышавшего его ответ: удивленный, а вместе с тем презрительный.
Может, с того взгляда и началось отторжение «царевича» от Юрия Мнишека? Ведь где-то должно быть начало его самостоятельности, все явственнее и явственнее проявляющееся в поступках того, кто назвал себя сыном царя лютого настолько, что сам народ прозвал его Грозным. Так думал Мнишек, глядя на «царевича», когда тот, по-прежнему не глядя на него, сказал:
— Пошли гонцов, князь, в верные мне города. Пускай из них придут войска, привезут порох и провизию. В пять дней соберем силу и ударим по Басманову.
Мнишек увидел, как из-под долгополой шубы выглянул красный сапог с загнутым вверх концом и будто пнул воздух.
«Это приказ, — понял князь и, сам того не ожидая, добавил про себя: — Родился государь».
9
Приказ «царевича» послать гонцов по городам за подмогой был встречен в стане с недовольством. Поляки рассудили, что Димитрий хочет увеличить войско с тем, чтобы сила русская превышала их силу.
— А как дойдет дело до выдачи жалованья войску, — говорил сотник Доморацкий своим гусарам, — так деньги все отдадут русским, а мы — не пикни.
И, словно бы в ответ на его слова, раздался крик:
— Рать движется из леса!
Все знали уж, что царь Борис на помощь Басманову послал князя Мстиславского с войском. Две пушки на всякий случай были развернуты от города и смотрели в лес.
К одной пушке подбежал польский гусар и, приложившись глазом к стволу, навел дуло на конников. Потом выбил трубку о полку и поджег фитиль.
Один из конников вырвался вперед и, махая надетой на копье белой тряпицей, что-то закричал.
— Постой! — раздалось со стен захваченной уже крепости. — Потуши фитиль.
Пушка ухнула, обволоклась дымом, со стен заорали:
— Мать польскую вашу, едрена вошь! То ж наши! Донцы!
На поляков с криком, с лихим посвистом помчалась конница.
— Матка боска! — вскричал незадачливый пушкарь и схватился за саблю. — Стой! Приказываю именем короля!
Палаш рассек ему голову напополам.
— Вот тебе король! — сказал казак, осадив коня после удара. — Государь наш — царевич Димитрий.
И, глядя на порубленную у двух пушек прислугу, прокричал:
— Слава! Слава царевичу! Слава!
При таком раскладе стало ясно, что посылать гонцов за помощью в Курск и Перемышль нет смысла. Сил для взятия острога у армии «царевича» теперь достаточно. Но слово, данное Басманову вождем воров, должно остаться нерушимым — иначе в глазах людей какой он миропомазанник Божий? Ведь знали все, что в наказе последнем, переданном воеводе через слепца, сказал «царевич», что ранее, чем через пять дней, приступом его войско на острог не пойдет.
— Пять дней, — качали головами ротмистры. — Срок долгий для осажденных, если бы не было у них воды. Для нас же срок особый...
Они с опаской поглядывали на казаков, прибывших на помощь «царевичу», но в то же время ведущих себя так, будто все остальные, кроме них, служат не Лжедмитрию: пьяно куражились друг перед другом, смеялись над польской шипящей речью, заявляли, что все поляки — наполовину жиды, что ляхи вместе с иудеями предали Христа, что в католичество они ударились за тем лишь, что Рим от Кракова далеко, и можно, прикрываясь латинянством, бесчинствовать в Слободской Украйне и заниматься бесовщиной.
Гордых шляхтичей ущемляли даже тем, что поленицы, сложенные возле домов, где жили поляки, растаскивались казаками в мгновение ока, а на разборках по жалобам гусар казаки отвечали:
— А завтра станете шуметь, что у вас украли воздух? Жид — он жид и есть.
— То наши дрова! — сердился иной поляк.
— Ты их в лесу рубил? — округлял казак глаза. — К дому свозил? Кряжевал, колол?
И толпа хохотала, поддерживая донца, ибо не только остроумие было на его стороне, но и то, что не «пшекал» он, носил окладистую бороду, крестился по-православному, а главное, что будучи даже лицом смугл, кудряв и черноволос, называл себя русским, а русоволосого поляка — жидом.
Но едва подошел к городу князь Милославский с войском, распри в стане самозванца приутихли.
После говорили, что если бы князь ударил по войску самозванца сразу, то разбил бы его махом, ибо разор в воровском стане был к тому времени таков, что всяк думал о себе, а не о царевиче и не об общем деле.
Но воевода простоял в лесу три дня в бездействии.
За это время самозванец успел обойти все свои сотни, сказать слово доброе, пообещать участникам похода земли тех, кого побьют они в бою, где бы те ни находились: в Северщине ли, в Подмосковье, Поволжье или даже в Псковско-Новгородских лесах и тундрах.
Обещание жалованной земли взволновало и русских, и поляков, подняло боевой дух войска. Юрий Мнишек, ездивший вместе с «царевичем» по сотням, был поражен, как менялись лица воинов, слышавших эти слова. В два дня ратники приободрились так, что готовы были пойти на войско Мстиславского грудью и за Димитрия умереть.
«Воистину державный отрок! — подумал Мнишек и, опровергая собственную память, продолжил: — Может, и вправду Иванов сын?»
Тут он увидел Пестряка, неторопливо трусившего по своим собачьим делам. Теперь ни переговоры, ни слепец, ни поводырь не нужны. Князь обернулся к рядом стоявшему казаку, приказал:
— Убей пса.
10
Когда оба войска — Димитрия и Мстиславского — вышли в поле и встали друг против друга, бой долго не мог зачаться. Воины стояли, смотрели строй на строй. Со второго и третьего рядов заглядывали через плечи, негромко спрашивали: «Русские, что ли? Что делается! Вона как: православные на православных...» Но вслух, страшась воевод, не кричали.
— Показался бы ваш ложный царевич! — крикнул наконец один из москвичей. — Иль боится? На бой кишка тонка?
— Больно надо царевичу перед всякой поганью показываться, — отозвался казак. — Он — царь природный, не то что ваш Борис выбранный.
— Иван Васильевич, батюшка Димитрия, в его годы Казань брал, а ваш «царевич» под Новгород-Северским, как басурман под Царь-градом, стоит.
— Вот видишь — батюшка. Сам сказал, — радостно воскликнул казак. — Иди к нам!
— Да это я так, обмолвился... — смутился московский стрелец.
Сотник от Москвы выскочил на коне вперед, рявкнул:
— Молчать!
И разговоры стихли. Смотрели противные стороны друг на друга выжидающе, ждали приказа начать бой.
Вдруг в задних рядах могучего сложения стрелец закричал истошно:
— У-у! Па-адлы!.. А-а-а! — и упал набок, корчась в судорогах и мыча сквозь пену.
Стоящие рядом отшатнулись, стали звать лекаря, глазея на муки страдальца.
— Припадочный... — сказал кто-то.
И в тот же миг со стен острога ударили пушки. Ядра посыпались в спину войска «царевича».
Ероха Грибов, оправившийся от раны, стоял в строю воровского войска и слышал, как гонец «царевича» подскакал к казацкому атаману и передал приказ идти на острог приступом, чтобы помешать стрельбе пушкарям Басманова.
— И еще велел сказать царевич, — продолжил гонец, — увидите старика-слепца — убейте. У собаки, что поводырем его была, нашли записку в ошейнике. От Басмановского лазутчика. Велено найти еще Ероху Грибова. Знаешь такого?
— Знаю, — ответил атаман.
— Он и есть лазутчик. Взять надо живым.
Атаман кивнул и закричал, обернувшись к своим:
— Казаки! Вертайтесь к острогу! Треба пушки подавить!
Казаки недовольно пробурчали, но коней повернули, ломая строй.
— Не верит нам царевич, — слышалось средь них. — Боится, что к Москве переметнемся.
— Молчать! — крикнул атаман. — Кто там про Москву?
Казаки замахали нагайками, пряча болтуна, затеснились в проходе между пушками и оврагом. Чья-то лошадь не удержалась на краю, сползла, уминая снег, ко дну.
— Вались наверх! — закричали всаднику. — Сломаешь ногу!
Ероха, воспользовавшись кутерьмой, прибился к тылам поляков.
Сотник Доморацкий, увидев его, подмигнул:
— С нами, Ероха? Молодец! — и, вынув саблю, поднял ее над головой. — В атаку! — закричал. — Марш!
Лавина гусар рванула с места.
— Vivat! — кричали весело они. — Viktoria! — и острые клинки блестели над синими жупанами. — Vivat!
И никто не видел, как следом за гусарами, глотая снежную пыль, скакал Ероха Грибов. Вот он догнал заднего гусара и ударом палаша срубил ему голову... достал второго, третьего...
Рота повернула вправо. Грибов оказался в центре ее, рубить в спину стало невозможно.
— Vivat! — кричали гусары.
И он вслед за ними кричал:
— Виват!
Прямо перед ротой бился в синем небе золотой стяг, укрепленный меж четырех соединенных между собой телег. Красный круг с Георгием Победоносцем, колющим змия, угадывался на нем. Иней облепил навершие и делал его серебряным в лучах холодного зимнего солнца.
Грибов увидел, как к стягу подскочил капитан Доморацкий, осадил коня и, встав правой ногой на одну из телег, ударом сабли перерубил древко.
— Vivat! — еще восторженней вскричали гусары.
Доморацкий поднял стяг и замахал им над головой, счастливо сияя лицом.
— Vivat!
Ероха вбил шпоры коню в бока, помчался к Доморацкому, глядя капитану прямо в лицо, вдруг ставшее удивленным. Лицо выросло и стало грозным.
— Матка боска! — вскричал Доморацкий, пытаясь переложить стяг из правой руки в левую и вынуть из ножен саблю. — Предатель!
Ероха на скаку вырвал стяг и, держа его над головой, помчался навстречу выскочившим на помощь московским пищальникам.
Две конные толпы сшиблись в снежной пыли.
— Князь ранен! — крикнул кто-то. — Спасайте князя!
И никто не видел, как Ероха Грибов сползал с коня головою вниз. В спине его зияла дыра от мушкетной пули, а правая рука держала золотой стяг крепко-крепко...
Самозванец, сидя в протопленной избе, слушал сообщения гонцов с поля боя и радовался каждому из них.
— Гусары Доморацкого ворвались в ставку Мстиславского!
— Молодцы! — воскликнул Димитрий и ударил кулаком по столу.
— Мстиславский ранен!
— Прекрасно!
— Стяг войска русского исчез!
— Вот так! — воскликнул Димитрий и орлом взглянул на Мнишека.
— Москва отступает, уводит полки в лес.
— Догнать! Рубить не жалея!
Но следующий гонец сообщил:
— Роту Доморацкого посекли начисто. Пушки прикрывают отход русских.
И тут «царевич» словно проснулся:
— Русских? — переспросил он. — А мы кто?
Стоящий перед ним гонец был поляком...
11
Вечером гусары потребовали денег. Пьяные шумели по улице, где стояла изба с «царевичем», кричали:
— Кровь за Димитрия вашего льем, а он не платит! Денег давай! Наша виктория! Мы победили Москву! А казаки были в тылу!
Пьяный кураж и победа в бою замутили полякам головы. Им казалось, что никто уж не устоит перед ними, а потому:
— Сам царевич дашь — или самим брать?
Мнишек чувствовал дрожь в коленях и вспоминал мятеж Наливайки8. Тогда тоже началось с такого шума пьяного. И если не найти сейчас гусарам укорот, может статься так, что эта первая победа Димитрия может оказаться и последней.
«Царевич» же, потемнев лицом, сказал:
— А ты, магнат, раньше не знал, что у всякой монеты есть две стороны? Одна — победная, а другая... — кивнул в сторону окна. — Плати, говорят. Заработали... — встал с лавки, косолапо шагнул к сеням, позвал: — Сутупова ко мне.
Сутупов, укравший московскую цареву казну, служил теперь у Димитрия в звании канцлера. Влетел в горницу тотчас после окрика, блестя маленькими хитрыми глазками:
— Что изволишь, государь?
«Царевич» вдавил в бывшего дьяка холодный пронзительный взгляд, словно желая им проткнуть насквозь новоявленного канцлера и хранителя царской печати.
— Есть в казне деньги? — спросил.
— Серебро, государь. И того — горсти две наберется.
— Все собери и принеси сюда, — приказал «царевич». — Жалованье за победу.
— На всех не хватит, государь, — осмелился возразить Сутупов.
— А ты сделай так, чтобы хватило! — резко бросил Димитрий. — Небось не всю казну до меня донес, часть к рукам прибрал? Вот достань из кушака, тогда всем хватит.
— Помилуй, государь! — рухнул в ноги Сутупов. — Не виноватый я! Ни полушки не взял! Все принес.
— Ступай... — сморщился «царевич». — И возвращайся с деньгами.
Обошел плачущего Сутупова и, уже не глядя на него, сказал неизвестно кому:
— Все имеет свою цену: доблесть ли, подлость... И за все приходится платить... — вздрогнул от собственных слов, перевел взгляд на Мнишека, улыбнулся устало: — В свое время.
Сутупов, стоя на четвереньках, задним ходом двинулся к двери.
— Нет у меня денег, — причитал он. — Все извели. Кончились.
Так и исчез за дверью, не утихая в плаче.
За стенами слышались пьяные крики гусар:
— Что, москали, попробовали польского кулака? Польский витязь — первый воин на земле! Мы в Грюнвальде тевтонцам в штаны наложили! Теперь русским наложим!
Кричали по-польски. Из русских понимали их лишь донцы да запорожцы. И то, что казаки не обижались, не ввязывались в драку с поляками, не спорили, говорило «царевичу» и Мнишеку, что, случись сейчас бунт, на стороне Димитрия не останется никого, кроме самых ближних слуг.
Всех перекрыл голос молодой, визгливый:
— Из любви служу я королю, а «царевичу» вашему — за деньги!
Мнишек заметил, как Димитрий вздрогнул от этих слов, поспешил сказать:
— Я знаю болтуна.
И «царевич», поняв, что означает это знание, кивнул.
Вошел, низко склонившись, так что широким с золотым шитьем по канту рукавом мел пол, Сутупов.
— Повеление твое выполнено, государь, — сказал он и разогнулся, стараясь не встретиться глазами с Димитрием.
Следом вошли два поляка с деревянным, окованным железными полосами сундуком. Поставили сундук и, поклонившись, ушли.
— Открывай, — приказал «царевич».
В сундуке лежали кожаные мешочки, штук двенадцать. Сутупов достал два и протянул Димитрию:
— Здесь все серебро, государь, — сказал он. — Остальное — медь.
«Царевич» взвесил в руке мешочки и бросил их к остальным.
— Раздай все, — сказал. — Раздели между воинами Тышкевича и Ратомского. Они отличились особо. Остальным сообщи, что выдашь после взятия Новгорода.
— Но государь...— смиренно возразил Сутупов. — Негоже оставаться вовсе без казны.
— Негоже государю раздавать медь, — отрезал «царевич». — Ступай и выполняй, что сказано.
Мнишек, глядя на выносящих из горницы сундук поляков, подумал: «Конец интриге...»
12
Всю ночь воровской лагерь шумел, а утром к Басманову в опочивальню вошел Воейков и сообщил, что армия Димитрия готовится к походу.
— К бою, должно быть? — поправил воевода. Но в ответ услышал:
— К походу. Собирают обозы, грузят добро, шатры на сани.
Поступок «царевича» был столь непонятен, что Басманов решил:
— Хитрость какая-то. Всем на стены и приготовиться к бою.
— Так ведь никто не уходил со стен. Ночью шум был, боялись, что поляки потемну приступ начнут. А они вон чего удумали — отступать.
«Отступать после победы над главным войском? — продолжил Басманов мысленно за Воейкова. — Мстиславского самозванец разбил, стяг царский гусары срубили. Какого рожна царевичу еще надо?»
Вчера со стен острога он сам следил за битвой двадцатипятитысячного войска русского с четырехтысячным польским, все видел и оценил ход сражения: «Царевич разбил князя, и, стало быть, воистину Иванов он сын». И порешил, что утром обратится речью к войску своему и призовет их перейти на сторону Димитрия. И вдруг — уходит царевич...
Быстро облачившись в походный красный кафтан, сунув ноги в порыжелые сыромятные сапоги, поспешил на стену.
Войско самозванца строилось в ряды по десятку. Пушки зачехлены, шестерики при них запряжены. Два возницы, оседлав переднюю и заднюю пары, помахивали кнутами в воздухе.
— Сколько пушек? — спросил он стоявшего рядом посадского.
— Девять больших и четырнадцать малых, — ответил тот. — Все, воевода, больше орудий у вора нет.
Между изб бегали поляки, поджигали факелами соломенные крыши.
— Что делают, дьяволы! — воскликнул посадский. — Что делают! Верхушка зимы, январь. Где жить будем?
«Январь...» — повторил про себя Басманов и передернул плечами.
Избы и дворы Новгород-Северского посада запылали один за другим. Снег таял. Дым прикрывал отход войска царевича...
13
Защитники Новгорода выходили из острога с опаской. Приоткрыли ворота и поначалу выслали разведку. Разведчики обежали город, вернулись, сообщив, что войск самозванца нигде нет. И только после этого ворота распахнулись — и мужики, бабы, дети, гремя ведрами с баграми на плечах, помчали в город спасать свои дома, дворы, оставшееся добро...
Посреди торговой площади стоял в клокастом шушуне слепец с клюкой в руке — тот самый, что ходил между Димитрием и Басмановым. Люд обегал его. Лишь кое-кто успевал крикнуть:
— Привет, дедок!.. С победой!.. Спеши к воеводе — одарит по заслугам.
Но старик стоял недвижим, засыпанный по щиколотки черным от копоти снегом. Туго спеленатые онучи, рваные порты, котомка за спиной, клюка длинная, суковатая, шапка скошена набок, открывает ухо.
Басманов, выехавший из ворот последним, тоже направился к площади. Дым тревожил коня, тот теребил ушами и, всхрапывая, норовил прибавить шагу. Воевода сдерживал его, не спешил, раздумывая: «Почему ушел царевич? Неужто не хватило духу?.. Раз так — то не царевич он. Царь Иван Васильевич от верной победы не уходил...»
Заметил старика, лишь когда подъехал к нему вплотную. Редкий снег вперемежку с сажей сыпал на слепца и, тая, стекал по шушуну черными потеками.
— Ты как сюда попал? — спросил Басманов. — Где Ероха? Где Пестряк?
Старик ответил:
— Убили их... — и, вздохнув, добавил: — А я остался.
— Почему?
И старик, стоя посреди площади, уставив незрячие глаза в сторону, где должен быть Басманов, рассказал про то, как вчера его схватили два поляка, повесили вервие на шею и повели к «царевичу» на правеж, называя лазутчиком и гадом. Оставили в сенях, привязав веревку к подпотолочной перекладине.
«Царевич» оказался занят, разговаривал сначала с Мнишеком, затем с канцлером Сутуповым, а после с двумя ротмистрами польскими — Тышкевичем и Михаилом Ратомским.
— Про меня забыли, — сказал старик. — Носились мимо, говорили тайное, я для них был словно вещь безмолвная и безухая. А я слышал все...
Он слышал, как казаки, узнав про то, что двум ротам, признанным в бою лучшими, выдал Сутупов жалованье, закричали:
«Ах так?! Нам — воевать, а деньги — полякам?» — и бросились грабить обозы.
«Царевич» спал, когда прибежал какой-то молодой, визгливый, с криком, что казаки хватают все: еду, скарб, оружие, порох…
Мнишек осерчал:
«Все с тебя началось, стервец, — сказал визгливому. — Ты кричал, что любишь короля, а не «царевича».
Потом старик услышал всхлип и шум падающего на пол тела. Шаги Мнишека удалились и слились с шумом галдящего войска...
Из слов, оброненных при старике людьми, которые подняли «царевича» с постели, старик узнал, что Мнишек ездил меж палаток и уговаривал рыцарство и казаков не шуметь, не драться меж собой, лгал, что за стенами острога прячется казна в три раза большая, чем та, что доставил Сутупов из Путивля.
Тщетно. Поляки и казаки, ощетинив друг против друга пики, заявили, что воевать за Димитрия не станут.
— Отправились к границе, — закончил слепец. — Поляки взяли с собой Мнишека, чтоб он в Польше выдал им деньги из своей казны. Ты победил, Петр Федорович. Зови Мстиславского, дели с ним почет.
«Царевича предали», — подумал Басманов.
Дернул повод, конь шагнул — за спиною старца Егория обнаружилась плаха с шапкой почерневшего от копоти снега — и воевода вновь будто услышал:
— Люби государя...
* * *
Бунт поляков и измена Мнишека заслонили факт, на первый взгляд, менее значительный — трехдневную передышку перед боем за Новгород-Северский, которую дал князь Мстиславский самозванцу. И документов о расследовании, проведенном Семеном Никитичем, в оставшихся архивах Тайного Приказа не сохранилось. Трудно доказать, что это вездесущий Заруцкий сумел и на этот раз достичь самого знатного из русских бояр и убедить того в необходимости помочь таким образом Лжедмитрию. Но можно предположить и это.
А может, был другой человек, тоже от поляков? Ибо цифра «три» — число сакральное в сознании людей того времени, три дня — период перемирия обычный, а его официального объявления не было. Нужны были основательные усилия, чтобы вынудить главу Боярской думы Мстиславского поступить во вред державе, во главе которой стоял он на втором месте после царя Бориса.
И если вспомнить о том, что некоторое время спустя обсуждался вопрос об избрании на русское царство именно Мстиславского, потомка литовских великих
князей9, становится понятным, что именно было предложено польскими шпионами главному воеводе московского войска, пришедшего под Новгород-Северский разбить самозванца и не торопящегося совершить это. Лжедмитрия в тот момент московские бояре всерьез кандидатом на престол не воспринимали, видели в нем лишь орудие в руках друг друга или польского короля.
Мнишек первым осознал, что марионетка в руках сильных мира сего быть послушным чужой воле не желает. Понял — и испугался, что будет признан соучастником взбунтовавшейся марионетки. Вслед за ним бросили Лжедмитрия и другие поляки.
Но самозванец, всем на удивление, остался не один. Сотни и тысячи людей, которых презирали и сам Лжедмитрий, и Мнишек, и поляки, внезапно «возлюбили» самозванца. С уходом поляков окружение Лжедмитрия не уменьшилось, а увеличилось многократно. Самозванец в глазах северских мужиков приобрел образ народного вождя, толпа получила единую движущую массы идею — восстановление власти прежней династии. Как ни нелепа она была по сути своей, но основную задачу выполнила. Интервенция приобрела черты Гражданской войны…
В этих условиях любой административно-государственный аппарат дает сбои. Тем более произошло это с неуклюжей системой Приказов, созданных в правление Ивана Третьего за сто лет до Годунова. Служба безопасности государства — Тайный Приказ — по самой своей сути есть учреждение наиболее консервативное в административной системе. В ситуации Гражданской войны оно оказалось не в состоянии действовать эффективно и быть достаточно мобильным для решения поставленных задач. И битва под Добрыничами подтвердила
это…


ADMOJOREM DEI GLORIANI
(7114 годъ от С. М. — 1605 год от Р. Х.)
1
Чемлюжский острожек — сельцо не видное: церквушка без колокольни на бугре, кучка каменных да деревянных изб, по большей части без дворов, полукружьем спускающихся к реке. Крыты избы соломой да камышом, топятся по-черному, в окнах скотские пузыри, в каждой щели по клопиному выводку. С приходом иноземной рати дерьмо в нужниках переполнилось, от мороза вздыбилось, и воины человека, называвшего себя царевичем московским, гадили прямо в снег по огородам, дворам и даже на улицах.
Умолк истошный визг и крик свиней, домашней птицы, порубленных оголодавшими за свое отступление от Новгород-Северского жолнерами. Застыли колодезные журавли, весь вечер скрипевшие под тяжестью бадей, добывавших воду для сотен коней и выхлебавших несколько колодцев до грязной жижи.
Ночь... Гусары, казаки спят вперемешку с хозяевами изб — ограбленными и ошарашенными северскими мужиками, задерганными и безразличными, в конце концов согласившимися, что все идет по воле Божией, а потому не оберегавшими даже баб и дочерей своих от домогательств вооруженных до зубов постояльцев.
Ночь... Крещенскому морозу не противятся потухшие под утро печи, не светят лучины, свечи, плошки с жиром и фитилем. Лишь за одним столом упорно бдит человек, в царское назначение которого стремиться верить Комарицкая волость, Северская земля, донцы, запорожцы и многие из тех русичей, до жительства которых войско его покуда не дошло, но слух донесся, встревожил умы, сердца людей, ибо верил народ, не мог не верить, что вместо царя Бориса, начавшего царствовать справедливо и великодушно, а ныне полютевшего, приведшего Русь к разору, грядет царь добрый, справедливый, законный, щедрый...
Вместе с этим человеком за столом, покрытым праздничною крестьянской скатертью, глядя на подсвечник о семи свечах, борются со сном четыре человека: главный гетман войска Дворжецкий, гетман авангарда капитан Запорский, ротмистр Михаил Ратомский и атаман донцов Андрей Корела. Разговор идет о зимней военной кампании, ибо, если до весны не дойдут они до Москвы, царь Борис сверстает армию великую и разобьет их. Надобно зимой, когда московских ратников нехватка у Руси и когда служилые дворяне норовят из войска сбежать домой, на печки теплые, успеть занять важные города по дороге на столицу, а основными силами изматывать московскую армию.
Сам «царь добрый» лицом смугл, волосами рус, да с рыжинкой, называемой в народе татарской, но для государя неуместной, а потому никем не замечаемой. Глаза сидят глубоко и кажутся черными, словно без радужной оболочки они, в середине белка — сплошной зрачок, погруженный в себя так, что всякий, кто попадет в него, пропадает в черноте навек. На вид — лет двадцати трех, нос уточкой, угреватый, белый прыщик на левой щеке. Под бархатной на медвежьем меху шубой угадывается тело мелкое, но крепкое, жилистое, как у намышковавшегося кота или степной рыси-каракала. Взор хмельной от недосыпа, шалый.
— Надо малыми отрядами захватить крепости небольшие в верховьях реки Оки, — утверждал «царевич», пяля черные зрачки в свечу. — Они — ключ к бывшим удельным землям Серпуховским, Калужским. Захвачены они Москвою не столь давно и до сих пор засеками обороняются больше с севера, чем с юга.
Атаман Корела не спорил, хотя и знал, что ныне земли эти засечными линиями охраняются не с севера, а именно с юга, ибо именно с заокских земель два столетия Москва оберегалась от крымских татар. А вот каракалов он видел воочию. На базаре в Азове, куда ходил Корела однажды с караваном, показывал торговый перс, как каракал в одном прыжке убил в голубиной стае тридцать шесть птиц зараз. Коли Димитрий Иванович столь же силен и ловок, думал он, то что ему какие-то там засеки, и сидеть ему в первопрестольной, и душить бояр, а землю-матушку делить меж теми, кто на ней трудится.
Сам атаман был из казаков низовых, бежал на Дон из Царева-Борисова лет восемь как. Стал там фигурой важной как раз после того, как сходил по приказу круга с письмом к царевичу10. Росту высокого, сложения крупного, но без жира в телесах. Лицо круглое, глаза голубые, волос светлый, на вид — лет тридцать пять. За столом с «царевичем», впервые допустившим его на военный совет, Корела говорил мало, все больше слушал. Называл самозванца про себя «каракалом», ибо в царское происхождение его не очень-то верил, служил не по вассальному долгу, а по разумению, что воля русским холопам — лучшая плата от будущего царя за царский престол. Боролся со сном, но слушал всех внимательно.
Гетман Дворжецкий — поляк лет пятидесяти с вислыми шляхтичскими усами, с маленькой родинкой в уголке у левого глаза, в синем, расшитом серебряной нитью жупане — считал, что это не важно, слыл ли Димитрий сыном Ивана Грозного, был ли действительно им. В его родной Речи Посполитой королей выбирал Сейм, да и менял их по своей воле. И француза Анри однажды приглашали, и Ивана Грозного, и Годунову престолом блазнили. Да и нынешний Сизизмунд — швед по крови. Потому и русскому народу, считал он, надо в государях иметь не того, кто из чресел царских появился, а на кого окружение людей сильных и достойных поставит. Рядом с Сизизмундом места для Дворжецкого не оказалось, а вот у Димитрия нашлось. Коль служить сыну Грозного верно — получишь славу и богатство. И сейчас служба Дворжецкого — убедить царевича не спешить на Москву, а тянуть время и вести бои здесь, на Северщине, где для люда местного москвичи — такие же пришлые, как и поляки, но народ верит в сына Грозного, а на Бориса зол.
— Треба, панове, — горячился он, — дать бой здесь. Сил у нас достаточно. Я приведу тебя, государь, к победе.
«Панове» почесывали клопиные укусы, позевывали, видом своим почтения к «государю» не выказывали, гетмана слушали вполуха не только из-за позднего часа, когда в голове туман и веки норовят смежиться, но и с непривычки видеть в нем главного военачальника. Положение их незавидное: начинатель борьбы, первый гетман войска Юрий Мнишек бежал в Польшу. Вместе с ним ушли: главный полковник Адам Жулицкий, ротмистры Фредра и Станислав Мнишек, а также восемь сотен солдат-наемников, решивших, что бесплатно кровь лить на снега Руси смысла нет. По-настоящему военных, умеющих лишь убивать и грабить, осталось тысячи полторы гусар, жолнеров, да два раза по столько донцов и запорожцев. Когда стояли в Севске, подошли северские да комарицкие мужики, бывшие царские да дворянские холопы, вооруженные топорами, баграми, рогатинами, зернобойными цепами да дубинками. Сколько их — не знал никто. Но войском их считать не стоило, ибо порядка меж ними нет, как нет и головы над всеми, кого бы слушались они, кому бы подчинялись. Так, труха человеческая...
— Мужики верят тебе, государь, — возразил Дворжецкий. — Они — наша мощь, опора, сила. Прикажи — умрут за тебя, — и не удержался от зевка, стыдливо прикрыв рот рукой.
Ротмистр Ратомский, выходец из мелкой польской шляхты, остался с царевичем потому, почему и пошел на эту войну: на дуэли он убил сына и наследника знатного вельможи, и теперь нет уголка в Речи Посполитой, где не ждал бы его наемный убийца. Схлестнуться лицом к лицу с любым из них он мог бы, но быть убитым из-за угла — нет, так умереть он не хотел. Предпочитал смерть в лихом бою. Молодой, красивый, усы вразлет, брови, сросшиеся на переносице, он весь вечер лишь кривил губы да делал едкие замечания по поводу расчетов главного гетмана. Услышав похвалу каким-то там мужикам, холопам крепостным, не стерпел ротмистр, бросил:
— Быдло, — и повторил: — Быдло все.
Капитан Запорский поддержал ротмистра:
— Государю негоже мараться о скотину двуногую. Справимся без холопов.
Он не носил усы, по польской моде обвисшие, но не по-русски брил лицо, оставляя узкую полоску рыжих коротких волос под длинным тонким носом, отчего выражение лица всегда казалось брезгливым. Спать сейчас хотел, корежил рот, не давая векам слипнуться.
Корела потемнел лицом, сжал челюсти так, что захрустели зубы. Царевич заметил это и сказал:
— Они — народ мой, ротмистр.
Ротмистр попросил за грубые слова прощения, а Запорский, к которому замечание относилось тоже, но впрямую сказано не было, предпочел вместо извинения обратиться к гетману:
— Чем могут помочь мужики? — спросил.
— Спрячем в засаде, — воспользовался поддержкой царевича Дворжецкий. — Мы повторим маневр Мнишека: ударим конницей гусар по правому флангу, а там свернем к центру и погоним их на холопов. А те москалей встретят. О-о, я знаю ярость плебса! Помню, как в восстание Наливайки они с голыми руками бросались на моих солдат, срывали их с коней и разрывали на части... — и добавил со смаком: — Как звери.
— Они — мой народ, — повторил царевич нутряным мертвящим голосом. — Мой народ! — и упер черный зрачок в гетмана.
Дворжецкий поперхнулся, замолчал, блудя глазами по лицам присутствующих. В гетманы произвел его царевич не за дар полководческий, а за умение слышать государя, понимать без слов. И вдруг — опростоволосился. Заболтался с недосыпу и заставил государя сказать дважды подряд то, что господин своему вассалу вслух не говорит.
— Они — мой народ... — в долгой молчащей тишине, будто творя заклинание, убеждая окружающих, а заодно и себя, прошептал царевич. И вдруг вскинулся, вскричал: — Народ!.. Мой народ!
Крик прозвучал столь неожиданно, столь громко, столь пронзительно, что и без того молчавшие поляки и казак затихли, от тишины оглохли, слыша лишь:
— Народ!.. Мой!.. Народ!.. Мой!.. Народ!
И пена ниткой мелких пузырей зашевелилась между губ «царевича». И вместо «мой» он вдруг провыл:
— Мы-ы-ый! — стиснул зубы так, что желваки набухли, уши покраснели, налились кровью, черные зрачки закатились вверх, исчезли, тело опрокинулось назад, выгнулось... — Ы-ы-ы!.. — горлом пел он.
Видавший виды казак Корела бросился прыжком через стол и, подхватив «царевича» одной рукой под плечи, другой добыл кинжал, сунул ему в рот.
— Стой! — закричал Запорский и повис у казака на плечах, ломая назад руки.
Корела дернулся, ударил затылком в лицо поляку — и капитан ослабил хватку, кровью капая из носа на воротник казацкого кунтуша. Корела налег на нож, разомкнул царевичу зубы, давая пене выход.
Димитрий задышал, перестал тянуться мостом, ослаб... глаза закрылись.
— Государь... — дрогнул голосом Корела и, опустившись на колено, склонил голову к руке Димитрия. — Государь мой... — поцеловал под перстнем палец.
Гетман и капитан коленопреклонились рядом. Лишь ротмистр Ратомский, не ведавший по неграмотности своей о том, что со времен Александра Македонского и Юлия Цезаря падучая болезнь у военачальника есть признак царского происхождения, стоял и пялился на трех человек, склонивших головы перед тем, кто объявил себя царем, а был лишь... одни говорят — расстригой, вторые — казаком, третьи — холопом даже...
2
Весть о том, что самозванец болен «царской болезнью», облетела войско. Не было, кажется, человека, который не только бы не слышал об этом, но и сам не передал столь важную новость в пару-другую ушей. Толковали сообщение все одинаково: благодать снизошла на сына царя Ивана для того, чтобы сомневающиеся уверились, а верующие в его царское происхождение в вере своей утвердились. И лгут попы по амвонам, читая написанное царем Борисом, что Димитрий — не Иванович и не царевич вовсе, а самозванец, расстрига он, бывший инок московского Чудова монастыря Григорий (в миру — Юрий, Юшка) Отрепьев, сын стрелецкого головы Богдана Отрепьева, убитого по пьяному делу в Немецкой слободе11.
Чемлюжский острожек гудел:
— Царь Димитрий Иванович наш!.. Царь!.. Воистину царь!
Со слезами на глазах бросались друг другу в объятия, жалели, что нет в церкви колокола, чтобы отбить величальный звон, требовали, чтоб гетман время не тянул, вел их в бой.
Дворжецкий, не выспавшийся, злой, стоя на крыльце избы, где отдыхал «царевич», в сто первый, сто второй, сто двадцать третий раз отвечал толпе, что государю неможется, что ему надо отдохнуть, что государь сам поведет их в бой, но вот когда — сказать вслух гетман не смеет, ибо время и место битвы с московским войском есть тайна, а потому приказывает он всем разойтись.
Но народ шумел, к домику с «добрым царем» прибывал, требовал государя показать:
— Царя! Зови царя на крыльцо!.. Царя!
Гусары польские, поставленные Дворжецким на всякий случай за углом, смотрели на толпу со страхом, ибо даже конный полк не смог бы смять это море возбужденных мужиков с топорами за кушаками и с рогатинами в руках.
— Царя! — кричали люди. — Подай царя, поляк!
Пар валил из ртов тысяч людей, и дальние ряды казались гетману плавающими в мареве.
— Царя!.. Царя!.. Царя!..
Страх обуял Дворжецкого. Он понял, что настает момент, когда восторженная толпа не сможет выдержать ожидания, вот-вот колыхнется к избе, повалит гетмана, пройдется по нему ногами. Гетман застыл, открыв рот, не зная, то ли заплакать, то ли бежать отсюда без оглядки.
А толпа шумела уже грозно:
— Царя!.. Царя давай, поляк!
Дворжецкий увидел, как один из стоявших впереди толпы нагнулся, стал искать что-то под ногами. «Конец!» — подумал гетман, ибо бежать и прятаться было некуда.
Вдруг на задах толпы со стороны реки появился верховой. Он ехал между пеших неспешно, что-то говоря им, и люди расступались, пропускали вперед. И там, где проезжал он, ширилось молчание. Всадник плыл над головами людей, словно катился по ним. Люди оборачивались и закрывали рты, кричать переставали. И даже те, кто поднял из-под ног обмерзшие ошметки земли и кусочки льда, не слыша шума за спиной, руки опустили.
Дворжецкий ощутил озноб от проходящего сквозь спину страха.
Спаситель гетмана приблизился к крыльцу. Конь передними ногами встал на ступеньку, задними остался в толпе.
— Поляк, — сказал всадник, — где государь?
Был всадник статен, в седле сидел крепко, кафтан стрелецкий не новый, но без дыр и заплат, шапка казацкая, с голубым верхом. Покрытые инеем усы обвисли, глаза пытливы.
— Я — главный гетман его, — представился Дворжецкий. — Говори. Государь почивать изволит.
Конь опустил морду и тронул бархатными губами руку гетмана.
— Доверяет, — улыбнулся всадник, спешился и, опустившись перед Дворжецким на колено, доложил: — Войско князя Мстиславского вошло в Добрыничи.
Добрыничи — село большое, богатое — находилось от Чемлюжского острожка через лесок и через поле. Брать его собирался гетман нынче. И вот, оказывается, покуда государь спал, заняло его войско московское, заняло, обеспечив себе и добрый кров, и провиант, и крепкий тыл в случае боя.
— Когда? — спросил Дворжецкий.
— Утром.
— Встань, — приказал гетман. — Войди в избу, — и после, глядя на слышавших донесение мужиков, добавил: — Идите по домам. Завтра бой.
Толпа качнулась, но не грозно, а послушно. Камни, льдины попадали из рук.
— А... государь? — спросил кто-то растерянным голосом.
— Государь... — повторил Дворжецкий раздумчиво, кляня про себя болезнь Димитрия, поднял глаза, глянул на всех и ни на кого. — Государь пойдет в бой вместе с нами.
И слова эти, многотысячно повторясь, разлетелись во все концы площади:
— Государь... вместе с нами... в бой пойдет государь... с нами в бой... государь...
Гетман положил ладонь на коня и, глядя на утекающую в избы и переулки толпу, думал, что только что на его глазах совершилось никому пока не заметное чудо: человек, назвавший себя царем московским, больной и жалкий в немощи своей, лежащий в забытьи, стал не по названию, а по признанию этой вот толпы воистину царем.
Конь прял ушами и благодарно терся лбом о руку Дворжецкого.
— И признание это будет ему силу множить... — сказал гетман вслух. После обернулся к стоящему в дверях стражнику, приказал: — Коня обиходь. Дай воды, овса...
И пошел вслед за гонцом в избу.
3
Государь отошел от сна лишь к обеду. Принимать гонца сразу не стал, а потребовал в постель простокваши и хлеба. Пока ел, глядя медленно оживающими глазами на терпеливо ждущего приказаний гетмана, решил:
— Совет буду держать здесь.
Пришли вчерашние военачальники, а также: огромный с заплывшим жиром загривком атаман запорожцев, гонец из Добрыничей и от комарицких мужиков некто Иван — крепыш лет тридцати, среднего роста, с неприметным, типично русским лицом, со стриженной «под горшок» головой и с пегой бородой лопатой.
— Почему ты? — спросил его Димитрий, отрыгнув кислым духом на всю избу.
— Так ведь — мужики, государь! — широко улыбнулся Иван и весело блеснул глазами. — Сами боятся предстать пред светлые очи твои, вот и послали.
— А сам что, не мужик? — удивился Димитрий, глядя на колтуном стоящий армяк, залатанные порты и лыковые лапти. — Чей холоп?
— Был бы холопом, разве бы ты меня увидел, государь? Гулящий я.
— Вор, стало быть?
— Когда и вор... — согласился Иван. — Когда и тать. Но не холоп.
Присутствующие насторожились: прикажет государь бродяге сесть меж воителями на совет иль нет? Быть уравненными с человеком, утверждающим, что он вор и тать, не желалось им. Но всем и памятна была утренняя толпа, от имени которой Иван пришел сюда. Что решит государь?
— Иди прочь с глаз моих, — сказал Димитрий, словно слыша мысли их. — В советах вора государь всея Руси не нуждается.
— Все мы тут... — начал было Иван, но Дворжецкий успел перебить:
— Да, государь... К тебе гонец тут, — а сам подумал: «Не видел ты, Димитрий Иванович, какая сила стоит за этим вором...» — и подал знак стоящему у дверей гонцу из Добрыничей предстать перед царевичем.
Иван улыбнулся, слегка прищурил левый глаз, сказал уже по-другому:
— Благодарствую за доброе слово, государь. Но знай, что мы — твои рабы и враги Бориса. Ты решай свою войну, а мы будем по-своему. Нынче ночью подпалим Добрыничи. Пусть побегают. А утром ты ударишь сам.
С тем и ушел, не извинившись, не простившись, не поклонившись...
Военачальники молчали, глядя на Димитрия, позволившего холопу оставить последнее слово за собой.
— Слаб я... — признался царевич. — Сил говорить нет... — перевел взгляд на гонца. — Это ты из Добрыничей?
— Я, мой государь... — начал тот, но Димитрий его прервал:
— А-а... — узнал, приглядевшись. — Ты — вожак путивльской смуты... Салтыкова под меня подвел, казну Борисову передал... Верный человек. Придем в Москву — награжу по-царски. А пока нет казны. Знаешь про это?
— Я не за наградой, государь.
— Не за наградой? — недоверчиво повторил Димитрий. — А зачем? Я ведь, когда казну от тебя с Сутуповым получил, думал, ее мне на пять лет хватит. И золото, и серебро, и медь, и каменья! Ларец открыл и от восторга задохнулся. Руку сунул раз всего, не больше, и все утекло, испарилось. Как роса... Ты видел, как исчезает роса? Нет?.. Я тоже. Вот, кажется, ее на листьях много, весь мир искрится, глаз веселит. Ее так много, что готова всю землю, весь луг насытить... И вдруг — трава сухая. Солнце палит. И ни одной капельки... Так и воители мои. Каждый глянул лишь в казну — и испарились денежки, к глазам их приклеились. А я — снова нищий, снова воинам своим лишь обещаю заплатить за кровь их, за доблесть, за помощь в борьбе за престол. И тебе могу лишь обещать...
— Я не прошу, — оборвал гонец нервическую речь Димитрия. — Я спешил к тебе, государь, чтобы сообщить, что войско Мстиславского будет тысяч в двадцать пять. Пушек у него около тридцати на четырехконной и шестиконной тяге. Еще на подмогу князю прислан Шуйский Василий Иванович с царскими стольниками, стряпчими, большими московскими дворянами и ратниками из их вотчин и поместий.
— Пугаешь? — спросил Димитрий, и глаза его сузились в злобные щелочки. — Грозишь, что побьет нас князишко Мстиславский?
— Я, государь, тебе верен до гроба, — смело отвечал гонец. — Но истину и перед тобой скрывать не желаю. То войско Борису верное. С ним в рыцарство играть негоже. Не следует ждать погоды и давать бой по правилам. Надо поспешать и нынче же ударить по Добрыничам, покуда не отдохнули московиты с похода, не осмотрелись, не развернули пушки и не побили нас.
Военачальники зашевелились, переглядываясь, но ни вслух, ни шепотом, ни движением глаз не высказали согласия своего либо несогласия. Лишь Корела, уставив свой взгляд в гонца, кивнул согласно.
Димитрий выждал, пока шевеление затихло, отметил кивок Корелы и расценил его на свой лад:
— Ты, донец, — сказал ему, — пойдешь со своими казаками в Кромы. Донесли мне, что тамошние людишки поднялись за меня, но сил сразиться с Борисовым войском не имеют. Город этот — важнейший на моем пути. Григорий Анкифиев его без помощи не удержит.
Корела вскочил и, покорно склонив голову, выслушал приказ:
— Бери казаков своих и поспешай немедля, — заключил государь и протянул руку для поцелуя.
Корела приложился, сунул шапку под мышку и, преклонив колено пред постелью Димитрия, сказал:
— Счастлив служить, государь...
Вышел, бросив ободряющий взгляд на гонца.
Ротмистр Ратомский подал голос без разрешения царевича:
— Негоже... — сказал он и повторил: — Негоже государю поступать, как поступает подлый люд. Нападать на уставшего и сонного противника могут лишь шакалы, но не львы. Царь должен бой вести по правилам рыцарской чести, а не нападать из-за угла, как вор и тать Иван, — кивнул в сторону того места, где недавно еще стоял гулящий человек.
«Вавилон. Истинный Вавилон... — думал Дворжецкий. — Каждый свое говорит, противоположное другим высказанное, себя показывает, об общем не печется. И как вести их вместе в бой, коль нет уверенности, что не сцепятся меж собой? Странная армия... странные люди... странная зимняя кампания...»
— Я предлагаю, — продолжил меж тем Ратомский, — с битвой не спешить, а затеять с Мстиславским переговоры. Будем обсуждать место боя, время, условия на случай победы ли, поражения ли. Тем временем донцы возьмут Кромы. Из Курска, Рыльска, из других к нам перешедших городов придет помощь...
«А если не придет?» — подумал Дворжецкий.
— И еще, — не унимался ротмистр. — Большая армия округу быстро выест, московские ратники в бездействии скукожатся, захотят по домам разбежаться...
Здесь Ратомский встретил взгляд государя и понял, что пора замолчать.
— Бой будет честным и рыцарским, — сказал Димитрий твердо. — Хитрить не будем ни по-твоему, — кивнул в сторону гонца, — ни по-твоему... — кивок в сторону Ратомского. — А потому начнем битву завтра. Ты, Ратомский, сегодня поедешь в Добрыничи. Скажешь Мстиславскому, что воевать его буду утром. Ты, Дворжецкий, — обернулся к гетману, — приготовь картину битвы. Нарисуешь — принеси мне. Ты, казак, — сказал уже запорожцу, — поступаешь в подчинение гетмана: что скажет — то и сделаешь... Ясно всем?
Усатый толстяк робко улыбнулся и кивнул.
— А теперь оставьте меня, хочу отдохнуть.
4
Человек, называвший себя сыном Ивана Грозного, лукавил, говоря, что воинский совет распускает из-за того, что болен и устал. Он хотел освободить избу от лишних ушей, ибо должен был иметь разговор с двумя людьми, о существовании которых в войске его многие знали, но воочию видели лишь некоторые.
Самому Димитрию были известны они под фамилиями Чижевский и Лавицкий. Как звали по-настоящему этих людей, и каково их истинное место в Ордене Игнатия Лойолы, к которому они принадлежали, не было известно даже ему самому. Служили Чижевский с Лавицким обычными жолнерами в войске Дворжецкого, в бою предпочитали не проявлять чудес храбрости и находились чаще в задних рядах своей роты. В грабежах не участвовали, имели сношения с неприметными людьми, которые нет-нет, а появлялись в расположении польско-русских войск, передавали им какие-то бумаги, получали другие, закусывали чем Бог пошлет в затаенном углу и тихо исчезали по дороге в сторону Польши. Если посты и дозоры хватали неприметных, то они ели бумагу и, громко распевая латинские псалмы, принимали смерть, как правило мученическую...
К «государю» Чижевский и Лавицкий вызывались редко и потому внимания к себе со стороны не привлекали. Сами же для встреч тайных придумывали такие удивительные способы, что самозванец иной раз и сам не знал, с кем из двоих иезуитов он разговаривал. Так, например, еще в Путивле один из иезуитов проник ночью к Димитрию в спальню и, разбудив его, нашептал совет послать местного сына боярского Сулеша Булгакова к королю Речи Посполитой представителем восставшей Северской земли во славу сына Ивана Грозного. Сам «царевич» в тот радостный день о таком дерзком и умном шаге и не подумал.
Теперь самозванец, сидя в постели на военном совете, увидел в окне пятно из двух ладоней в виде латинской буквы «V» — веритас, истина, называется этот знак. А может, виктория, победа... Не важно, что тот знак обозначал. Важно, что он требовал, чтобы государь остался один и ждал посещения иезуитов...
Солдаты Ордена оказались внутри избы чуть ли не сразу, как только военачальники покинули своего вождя. И факт этот в очередной раз восхитил и испугал человека, называвшего себя сыном великого царя Московитии.
Тот, кого называли Лавицким, был роста среднего, плечами широк, станом крепок, косолап. Огромная бочкообразная грудь, перевитые тугими синими венами мощные руки оканчивались ладонями, способными (Димитрий сам видел) разорвать конскую подкову пополам. На вид ему было около сорока, но двигался Лавицкий стремительно, словно двадцатилетний.
— Что, малыш, — спросил Лавицкий, — тяжела монаршая доля? Это еще цветочки. Что будет, когда над многими тысячами возьмешь власть, за каждую душу перед Господом будешь в ответе?
Самозванец сбросил с постели ноги и по-католически перекрестился, сотворил молитву.
Лавицкий, услышав латынь, ласково улыбнулся:
— Admojorem Dei gloriam12, — сказал он. — И полно об этом. Мы — простые солдаты Ордена Иисуса, нам некогда тратить время на молитвы... — откашлялся и продолжил: — Твой посол князь Иван Татев задержан на границе Речи Посполитой.
— Арестован? — вздрогнул самозванец. — Как? Мне король говорил... Он мне обещал...
— Не спеши, государь, — покачал головой иезуит. — Посла задержали так, чтобы весь мир видел, что король Сигизмунд верен своей присяге и без решения Сейма не присоединит к коронным землям Северщину.
— А наш договор?
— Ваш договор с королем был секретным. Десять дней назад открылся Сейм.
— И что известно? — быстро спросил самозванец. — Мнишек там был?
— Мнишек опозорен. Кредиторы его в гневе... — ответил Лавицкий и, добыв из рукава бумагу, развернул ее. — «Этот враждебный набег на Московию, — прочитал он, — губителен для Речи Посполитой. Тот, кто выдает себя за сына царя Ивана, говорит, что вместо него погубили кого-то другого. Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? Вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не посмотреть, тот ли убит... Если так, то можно подготовить для этого козла или барана...»
— Кто?.. — спросил, давясь голосом, самозванец. — Кто сказал? Мнишек?
— Канцлер Замойский, — ответил Лавицкий. — А литовец Сапега поддержал его. Януш Острожский потребовал, чтобы Сейм вынес решение наказать виновных.
— Предатели!.. — прошипел больной, и глаза его полыхнули гневным пламенем. — Обещали... улыбались... Волки в овечьей шкуре.
— Ты совершенно прав, государь, — смиренно произнес иезуит. — Но Орден желает знать, какое примешь решение ты? Надеяться на Польшу тебе теперь не приходится. Сейм принял решение о нерушимости мирного договора с Москвой, тебя признал самозванцем, твоих кредиторов — преступниками, а твоих сотоварищей — ворами.
«Все мы тут... — вспомнил самозванец слова бродяги Ивана и закончил за него, — воры и тати».
— Я пойду на Москву, — сказал он твердо. — И престол пращуров своих верну. Долг перед Орденом Иисуса соблюду. И другого решения не будет. Народ восстал на Бориса и любит меня. Так и напишите в святой Рим.
Стоящий у дверей Чижевский сделал им знак замолчать и, прижав ухо к косяку, прислушался.
Был он ростом высок, годами молод. Худой, жилистый, силу в руках тоже имел немалую, хотя внешне казался из-за сутулости тщедушным. Однажды он на ходу остановил мчавшуюся во весь опор запряженную двойкой карету. Кучер, не сумевший удержать понесшихся коней, перелетел через их головы и сломал шею, ударившись в землю головой. А этот внешне хрупкий юноша стоял, расставив ноги, как влитой. Кони водили красными глазами и не двигались... А вот зрением Чижевский был слаб, больше полагался на слух. Во всех тайных встречах с государем если и говорил о чем, то о том, что не видел, а слышал. Или вот так же прижимал ухо к стене ли, к двери ли — и улавливал, где, куда, а главное, кто прошел.
— Гетман бродит, — узнал и сейчас. — Пора уходить.
Лавицкий отшагнул к двери.
— Да, — внезапно вспомнил он. — Если ты, государь, решил вести войну дальше, то на Польшу зла не держи. В войне они тебе помогут. Сапега часто на Сейме говорит одно, а на деле поступает иначе. Пошли вербовать жолнеров и гусаров. Лучше назначь верстальщиками Боршу и Бялоскорского. Они в этом деле преуспели в прошлый раз, смогут и сейчас.
С этими словами иезуиты выскользнули из комнаты, оставив самозванца наедине с разбитым телом и суетно мятущимися мыслями: «Не верят... Не верят мне ни в Московии, ни в Польше... Лишь Риму нужен я... И то за тем лишь, что помогу им Русь перевести в католичество... Не верят... Что ж...»
Самозванец протянул руку к лежащему на столе колокольчику, позвонил.
— Найди Отрепьева мне, — приказал вошедшему гетману. — Разыщи.
— Как Отрепьева? — оторопел Дворжецкий.
— Григория Отрепьева, расстригу Чудского монастыря — слыхал про такого? Того, кого разыскивает царь Борис в пределах Речи Посполитой, кого в православных церквях проклинают, как самого великого злодея на Руси.
— А где... его?.. Я, в смысле...
Дворжецкий развел руками, удерживая в душе восторг: «Эк ловок шельма! Достать ему Отрепьева! А сам-то кто?»
— Да хоть роди, — услышал. — Раз на Руси его не нашли, то прячется чернец в Речи Посполитой. Пошли ротмистров Боршу и Бялоскорского в Польшу набрать новых ратников наемных, а заодно дай им приказ найти Отрепьева Григория. Отыщут как — сразу пусть закуют в кандалы и пришлют ко мне. Сам с ним разберусь.
— Слуга твой, государь... — сказал Дворжецкий и низко поклонился.
5
Армия самозванца ударила по правому флангу рати московитов, и князь Мстиславский понял, что победа будет за его собственным войском...
Еще вчера, когда московская армия вступило в Добрыничи, князь приказал ратникам не отдыхать, а спешно копать рвы вокруг села и ставить флеши. Сам же, засев в избе старосты, провел совет с прибывшими к нему накануне из Москвы князем Василием Ивановичем Шуйским, с царскими стольниками и стряпчими, которых царь Борис прислал в Северщину того ради, чтобы столичная знать разделила невзгоды зимней кампании с уездным дворянством. Дал Мстиславский столичным болванам высказаться вволю, выслушал их речи и предложения либо напасть внезапно на войско самозванца, либо создать оборону села и ждать его нападения, а потом заявил, что думает ударить по негодяю в чистом поле.
Москвичи закачали головами, стали говорить, что у самозванца силы несчетные, что не умением, так числом подомнет он армию Руси. Князь Шуйский даже сказал, что имеет точные сведения, будто у ложного Димитрия одних казаков с Дона пять тысяч, не считая польских наемников да комарицких мужиков. Дворяне зашумели согласно, а сам Мстиславский чуть было не заколебался в принятом решении. Но тут в избу вошел слуга и сказал, что от самозванца к князю Мстиславскому прибыл посол.
Приказал звать посла на совет.
Явился поляк по фамилии Ратомский. Молодой наглый ротмистр повел речь о том, что представляемое им «Его Величество» предлагает завтра утром вступить в бой на поле перед Добрыничами.
— Но ежели вы покоритесь нам без боя, — закончил ротмистр, — государь изволит пожаловать вам свое благоволение и пожалует князьям шубы со своего плеча и по воцарению на престоле предков обещает наградить отменными вотчинами.
Тон, с каким были произнесены эти слова, и презрительная усмешка на холеном лице с бритым подбородком вызывали в князе лютую ненависть. Он почувствовал, как ударила кровь сначала в уши, потом в лицо, как сами собой сжались челюсти и набухли желваки. Будь он с ротмистром один на один, без присутствия совета, всего лишь со слугами, заставил бы посадить Ратомского на кол, да не простой, а покривее, чтоб дольше мучился. Но три десятка пар глаз, пристально смотрящих на главного воеводу, заставили Мстиславского лишь просипеть, давясь лютой злобой:
— Пшел вон, стервец! Будет тебе сеча.
А когда нисколько не оробевший ротмистр лихо повернулся на каблуке и спокойно удалился в двери, князь сказал:
— Спор окончен. Завтра бой. Всем быть готовыми... — и сделал знак удалиться. — Василий Иванович, останься, — сказал Шуйскому, когда и тот сделал движение не то плечами, не то задом, отчего скамья под его сухоньким телом затрещала так, будто на ней сидел толстяк либо богатырь былинный. — Есть разговор.
Знавшие о непростых отношениях между князьями Мстиславским и Шуйским москвичи поторопились к выходу.
Василий Иванович, погрузившись в соболевую, крытую парчой шубу, глядел маленькими въедливыми глазками из-под боярской бобровой шапки на главного воеводу и то закусывал верхнюю губу зубами, бело сверкающими сквозь бахрому бороды и усов, то отпускал ее, блестя обслюненной плотью в свете свечей. Старый сотоварищ отца Мстиславского по борьбе с Борисом в те еще поры, когда Годунов был не царем, а всего лишь царским шурином, слыл теперь верным сторонником и верным помощником царя. И сюда, на Северщину, Годунов прислал его не того ради, чтобы Шуйский научил Мстиславского воинскому делу, а чтобы напомнить главному воеводе, что и сам он, и родичи его, и сама судьба находится в руках Годунова: выиграет князь битву с самозванцем — будет в любимцах царевых, как Шуйский; проиграет — окажется, как отец, схимником в дальнем монастыре. А ведь вина перед Борисом у обоих была одинаковая — что у отца, что у Шуйского. Только Василий Иванович хитрее оказался старшего Мстиславского, увертливее...
— Говори, Федор Иванович, не томи, — сказал Шуйский, видя, что молчание после ухода москвичей затянулось. — Тоже хочу отдохнуть. Устал с дороги.
— Веришь самозванцу? — спросил Мстиславский сразу в лоб. — Что он — сын царя Ивана?
Глаза Шуйского блеснули холодом.
— Не дело говоришь, Федор Иванович, — ответил он. — Я сам дознание вел по гибели царевича. Сам труп его видел в погребе, сам людей опрашивал. Мертв настоящий Димитрий — таково мое слово. Так я и царю сказал, так и тебе говорю.
Мстиславский знал, что слову Шуйского можно как верить, так и не верить. Но то, что князь сказал, что против них в бой идет не настоящий царь, а самозванец, заставило его вздохнуть с облегчением. Покойный царь Иван Васильевич брал Казань, брал Астрахань — крепости пресильнейшие, целые царства покорял — и сын его должен быть воителем великим. А если этот Димитрий не сын Ивана, то и ладно, можно и посмотреть, кто кого сильней...
— Думаю, побьем мы самозванца, — сказал Мстиславский. — Ты, Василий Иванович, возьмешь полк правой руки. В прошлый раз самозванец под Новгород-Северским именно по нему ударил. Если царских кровей он, и ты ошибся, то будем считать, что тебе повезло и основной удар держать не придется. А если самозванец — то повторится он, обязательно повторится, захочет ухватить за хвост удачу. Потому как истинный царь должен быть мудр и дважды в одно место не вступит. И тогда тебе надо будет умереть, но не отступить.
— За отца мстишь? — спросил Шуйский. — Не моя вина. Борис нарочно одного выбрал для наказания, чтобы нас с тобой сцепить.
— Сказано, Василий Иванович, — ответил Мстиславский. — Судьба Руси в наших руках, не до мщения.
6
И вот когда с холма увидел Мстиславский, как полк сине-красных гусар в облаке снежной пыли вырвался из леса и ударил по правому крылу его войска, то понял: не сын Ивана перед ним, а самозванец; а раз так, то победить его он сможет, даже если Шуйский не выдержит удара и повернет. Потому хотя бы, что тот, кто повторяет маневр, не может знать, что противник разгадал направление удара и приготовил хитрость, о которой повторяльщик догадаться не может. Потому что ложный царь думать не привык и предугадать, чего до него еще не было, не умеет.
«Побью его...» — сказал себе Мстиславский и почувствовал спокойствие и легкость в душе.
Лошадь под князем всхрапнула и дернула повод.
— Скажи Шуйскому, чтобы его полк, подождав немного, расступился и пропустил гусар, — сказал он гонцу.
Юный стрелец дал коню шенкеля и ускакал.
Мстиславский видел, как за гусарами движется по рыхлому снегу пехота. Перевел взгляд влево. В центре боя носились взад-вперед казаки, не наступая, как следует, и не отходя. «Отвлекают», — подумал Мстиславский.
Полк правой руки расступился — и гусары, весело горланя по-польски, блестя клинками, помчались к Добрыничам. Пушки тамошние по приказу Мстиславского стреляли не по ним, а по казакам, и вида этого гусарам оказалось достаточно, чтобы уверовать в победу и лететь наметом прямо в сторону прикрытых снегом окопов, где до сих пор не видимые полякам десять тысяч пищальщиков, самопальщиков с фитильными и кремниевыми ружьями и мушкетами ждали знака главного воеводы.
Мстиславский медленно поднял руку вверх и резко опустил.
Земля дрогнула, уши заложило. Лошадь под Мстиславским коротко ржанула и вскинула передние копыта.
— Тпру-у, — сказал спокойно князь, усмирил ее.
Дымом заволокло место между тылами центра и засадой. Какое-то время кроме дыма Мстиславский не видел ничего.
И вот из рассасывающегося, серого на фоне искрящегося снега облака вдруг вынырнул всадник... другой... двадцатый... Их было еще много: может, двести, может, и пятьсот... Их было еще столько, что они могли бы подмять засаду, разрубить ее... если бы они продолжали нестись в сторону Добрыничей.
Но они скакали назад. Они отступали. Они бежали в панике туда, откуда пришли.
А им навстречу, торопясь поддержать атаку, бежала пехота. Два вала сшиблись. Черные фигурки людей валились под копыта коней. До холма с главным воеводой донеслись крики, лязг стали и редкие выстрелы.
И тут вбок полякам ударил полк Шуйского. Залп за залпом гремели то с левой стороны от бегущих гусар, то с правой. Ряд самопальщиков после выстрела припадал к снегу, а за их спинами вырастал второй ряд и тоже стрелял, с тем, чтобы упасть и дать возможность выстрелить третьему.
«Хорошо! — подумал Мстиславский. — Умеют воевать».
А самопальщики уже стреляли полякам в спину. Гусары мчались к чернеющему вдали лесу, давя копытами пехоту, прижавшись грудями к холкам коней.
Последний залп — и лишь три убитых свалились наземь, а одна лошадь опрокинулась вперед, закричала жалобно, протяжно и, отвалившись набок, забила ногами, взметая снег. Лошадь было жалко...
Мстиславский поднял вверх две руки и развел их в стороны.
И тотчас по казакам ударили пушки, спрятанные за полком левой руки, а средний полк пошел в атаку.
«Победа...» — подумал Мстиславский почему-то со скукой. Ему даже стало жаль сейчас, что против него воевал не природный царь, а какой-то там расстрига. Победить сына Ивана Васильевича было бы приятней.
7
После боя, когда ратники долбили заступами мерзлую землю, чтобы похоронить одиннадцать с половиной тысяч трупов, а Мстиславский и Шуйский сидели вновь вдвоем в избе старосты и ели вареную свинину с квашенной капустой, Василий Иванович сказал:
— А самозванец-то утек! Видел я его, вот как тебя.
Кость застыла в руке Мстиславского.
— И что?
— Он сам с гусарами скакал в атаку, — продолжил Шуйский голосом спокойным, даже безразличным. — Вороной конь, со звездочкой во лбу... — и замолчал, вгрызаясь в мясо.
Еда у Мстиславского застряла в горле. Он ждал продолжения. Ведь перед ним сидел человек, который мог знать: точно ли против Мстиславского воевал сегодня царев сын или самозванец? Ибо Шуйский и царя Ивана знал, и сына его видел мертвым, и встретил того, кто назвался чудом спасенным Димитрием.
— Ну? — выдохнул Мстиславский. — Продолжай.
Шуйский, прожевав, сглотнул, продолжил:
— Туда несся — красив, глаза горят, а назад... — посмотрел на кость в руке, отбросил на стол, — как падаль. Я выстрелил в него.
— Ты? — удивился Мстиславский и подумал: «Не царь! В царя Шуйский не стрелял бы». — В самозванца?
— В коня, — поправил Шуйский и, сунув палец в рот, стал выковыривать из зубов остатки мяса. — Хороший конь. Жаль, покалечил.
— А самозванец?
— Хороший конь, — повторил Шуйский. — Вороной... Звезда во лбу...
Да, этот человек знал, что от него ждет Мстиславский. Знал, но сказать больше, чем считал нужным, не желал. Своими недомолвками, недосказанностью он заставлял главного воеводу мучаться над вопросом, разрешения которому не могло быть, а если бы вдруг он и разрешился, то мало бы что изменил, ибо бой уже позади, самозванец повержен, а Мстиславского и вместе с ним Шуйского и московских дворян, которые тоже показали чудеса храбрости в битве, ждут царская милость, новые вотчины и поместья.
— Да... — вздохнул Мстиславский. — Если б его убить или взять в плен — то и конец войне. А так...
— Я метил в коня, — сказал Шуйский вроде и невпопад, но Мстиславский почувствовал в тоне его нечто такое, что заставило вдруг подумать, что Шуйский — не такой уж верный слуга царю Борису, князь Василий Иванович сомневается в том, что эта война самозванца с избранным Земским Собором царем такая уж беспроигрышная для Бориса.
И от мысли этой Мстиславский ужаснулся. Он подумал:
«А столь ли это важно — сын он царя Ивана или не сын? Ведь верят ему тысячи и тысячи людей, идут за ним на смерть. И сегодня в бою с его стороны более семи тысяч русичей да черкесов погибло. А пришел он на Северщину едва с полутора тысячами человек, да и то поляков. Если и дальше так, то никакой армии против него не соберешь. Он уже не чернец, не Отрепьев, не сын Ивана-царя, не Димитрий... Он — нечто большее. Если не помазанник, то длань Божеская, кара нам за прегрешения наши, Господи прости!»
Шуйский выковырял из зубов все мясо и, сыто отрыгнув, сказал:
— Резвый у него конь. Раненый вынес его так, что не догнать.
Жаркий уголек выпал из печи в поддувало и осветил красно лежащего на полу рыжего кота. Кот вздрогнул, открыл зеленый глаз с вертикальной полоской зрачка и посмотрел на Мстиславского. Взгляды их встретились.
«Счастливый... — позавидовал князь. — Ему тепло, сытно — и уже хорошо. А главное, не важно — сын ли царя хозяин, расстрига ли, староста ли северского села Добрыничи...»
8
Три дня спустя ударила неожиданная оттепель. Снег осел, потемнел, принимая в себя следы ног и колес, дороги развезло до стылой, противно чавкающей грязи с ломким ледком в лужах. Солнце пряталось в хмари, не светя уж, а лишь угадываясь в серой мгле того, что должно быть небом.
И между хмарью и серым снегом стоял плотный, без движения, воздух, настоянный на запахе мертвечины, сладковато-приторный, удушливый и липкий, протекающий с каждым вздохом внутрь тел живых, впитываясь в их одежду, шапки, обувь. От трупной вони нельзя было спрятаться даже в избах. Там он был не столь отчетлив, как на воздухе, но все равно угадывался, приглушенный запахами горящей печи, квашенной капусты в бочке, запахами пота и навоза живущих в доме телят и козлят, собственных людских испарений. Вонь проникала всюду, отравляя не только воздух, но и саму душу людей, лица которых стали серыми, застывшими, с глазами, смотрящими друг на друга без страха и без ласки, словно старые костяные пуговицы.
Над селами примкнувшей к самозванцу Северщины летали ошалевшие от обильной поживы стаи ворон, то кружа над одним каким-нибудь местом, то опускаясь на какое-то время и опять поднимаясь в свинцовое небо, чтобы оттуда увидеть еще один труп с не выклеванными глазами, еще с десяток повешенных, еще двоих корчащихся на крюках, еще одного торчащего на колу, еще пятерых распятых на обуглившихся воротах около сожженного армией Мстиславского дома.
Оставшиеся в живых шли покорной цепочкой к Добрыничам, ибо приказ главного воеводы гласил: «Всем достичь поля у Чемлюга, собрать там павших и валом похоронить православных и католиков по отдельности, а в остальном — как Бог пошлет». И они, покорные, понимающие, что время не терпит, хоронить одиннадцать тысяч трупов надо побыстрей, иначе зараза перескочит с мертвецов на них самих, шли с затаенной надеждой, что там, на поле, среди побивших друг друга ратников, найдут они себе оружие, припрячут до поры, а после, когда всех павших похоронят, можно будет вернуться, взять лук ли боевой со стрелами, пищаль, мушкет, меч, саблю ли — принести их домой, ибо всякий понимал, что с разгромом самозванца война Северщины с Москвой не закончена, ибо не одна ненависть к царю Борису ведет их, не одна надежда на доброго царя Димитрия греет их души, но и ненависть к Москве, рожденная потребностью мстить за сожженные дома, порушенное хозяйство, а главное — за мученическую смерть родных и близких.
Но пока что они шли с серыми лицами, с печатью покорной безразличности в глазах ровными цепочками по снегу вдоль расползшихся дорог, голодные, без котомок, прячущие друг от друга заветные куски хлеба за пазухами. Когда же видели мертвого, висящего на дереве при дороге, то не всегда крестились, чаще опускали голову и отворачивались. Иногда, подумав, что это знакомый, приглядывались к обклеванному птицами лицу, по большей части не узнавали и шли дальше, пряча затаенную думку об оружии так глубоко в душе, что порой и сами забывали о ней.
А когда кто-то узнавал казненного, то снимал мертвеца и, положив у места казни, бродил вокруг в поисках овражка ли, маленькой ли промоины, куда можно положить покойника и хоть слегка присыпать от волков и прочей лесной твари, жирующей по пепелищам. Иной и не снимал даже. Лишь стягивал шапку, кланялся родному, крестился и, не тронув выплеснувшую слезу, плелся к Добрыничам хоронить чужих.
9
Отряд стрельцов с ружьями на плечах шел по дороге. С обеих сторон вдоль колеи была пахота, и шагать по дорожным лужам в сапогах и даже лаптях было сподручней, чем по вязкой земле. Лица стрельцов были усталы и злы, поступь тяжела. На крестьян, застывших при их виде на кромке между пахотой и дорогой, стрельцы не смотрели, вбивая ноги в чавк перемешанной со снегом грязи, устав от пути, ожидая, когда сотник объявит привал или за ближайшим поворотом появится какое-нибудь жилье, где пусть все и не разместятся, но можно будет присесть, разжечь огонь и, закусив, согреться.
У дерева с человеком, пронзенным копьем так, что оно прошло насквозь и засело в стволе, лежала навзничь женщина в старом кожушке и долгой серой юбке, и лишь по редкому вздрагиванию плеч можно было понять, что она плачет.
— Эй! Последний! — обернулся ехавший на коне в головах пешего отряда сотник. — Достань копье!
Сотник был верен приказу Мстиславского собрать оружие не только с поля боя, но и там, где его встретит не в руках московских ратников.
Последним стрельцом в сотне шел невысокий крепыш лет пятидесяти с не по-русски бритым лицом, в великоватом по росту, но узком в груди кафтане. Незнамо откуда появился он в Чемлюге как раз перед выходом полка в поход, объяснил, что служил в полку Шуйского, от которого отстал, и вот сейчас догоняет.
Бритая харя показалась сотнику подозрительной, но времени разбираться не оставалось, да и был приказ идти как раз к Кромам, где должен стоять теперь полк Шуйского, и сотник разрешил стрельцу встать в строй.
Голомордый, услышав приказ, отступил с дороги, пошел к убитому.
Женщина, ощутила присутствие постороннего рядом, оторвала голову от земли и посмотрела на подошедшего. В глазах ее стоял вопрос.
— Ничего, матка, — сказал стрелец. — Поможем.
Он ухватился за древко копья руками и сильно дернул на себя.
Покойник покачнулся и стал медленно заваливаться набок, словно проворачиваясь, как колесо на оси. Копье же осталось в дереве.
— Не сможешь... — тихо произнесла женщина. — Многие уж пробовали.
Стрелец, глянув в сторону удаляющейся сотни, вынул из ножен саблю и, взмахнув ею от плеча, рубанул древко у самой груди убитого. Потом, ухватив тело за плечи, дернул на себя.
Легко, словно по смазанному, труп соскользнул с древка и повалился на стрельца, чуть не опрокинув того на спину.
Но стрелец на ногах удержался и, преодолев падение, отбросил труп на снег. Потом, подойдя к дереву, саблей вырубил в нем наконечник копья с остатком древка, выдернул его уже без усилий и побежал, держа добычу в руке, вслед уходящей к горизонту сотне.
— Благослови тебя Бог! — сказала женщина ему в спину.
Но он не услышал.
10
Стрельцом тем был главный гетман армии самозванца Дворжецкий.
Во время конной атаки на правый фланг армии Мстиславского гетман несся на лихом вороном коне во главе гусар польских и, краем глаза следя за скачущим слева от него названным Димитрием, чувствовал себя царем сам, ибо предчувствие скорой победы окрыляло его, заставляло тянуться с саблей в руке через всю конскую шею, что-то кричать вслед бьющему изо всех пор восторгу. Армия русских поддавалась легко, и ему не нужно было даже опускать на чью-либо голову саблю — ратники противника в страхе бежали перед ним, падали ниц, давимые копытами...
А потом приблизилось село, стали расти на глазах глинобитные и деревянные избы с дымками над крышами, бледно-голубыми скатами с проглядывающей из-под снега соломой, кривая грязная улица.
— Vivat! — закричал он и отвел руку с саблей за спину, ибо улица казалась пустой, рубить там было некого, а рука требовала отдыха.
И тут раздался чудовищной силы грохот. Пламя из стволов целого моря ружей сверкнуло из-под снега, все заволокло дымом так, что конь под главным гетманом остановился, вздыбился, норовя скинуть всадника наземь. Но Дворжецкий его удержал, пересилил, заставил встать и на передние ноги, а после, когда конь, повинуясь инстинкту, повернул от страшного места назад, гетман не помешал коню, а покорился ему сам, ибо знал, что животное во мраке, в дыму ли, в тумане дорогу из страшного места найдет. И когда дым стал редеть, стала видна сбоку внезапно поднявшаяся вторая темная цепь людей с ружьями в руках, гетман ударил шпорами в бока коня, и тот понес его мимо продолжающих стрелять со всех сторон москвичей.
Дворжецкий скакал сквозь шквал огня и чувствовал себя уже не героем и не птицей, а пылинкой ничтожной, мелочью, сгустком вопящей от страха плоти. Пули проносились мимо. И лишь когда до приближающегося леса осталось три хороших конских прыжка, какая-то пуля-дура ударила в коня, и тот споткнулся, полетел через голову кубарем, а Дворжецкий, едва успев освободить ноги от стремян, врезался в сугроб и вбился головой во что-то мягкое...
Очнулся от холода. Первой мыслью было: «Почему тишина?» Выдернул голову из-под снега и увидел белое поле с лежащими то там, то здесь трупами.
«Гусары мои», — узнал он.
И понял, что битва под Добрыничами им проиграна.
Двое суток Дворжецкий прятался в лесу, следя за тем, как московские ратники обходят оставшихся лежать на поле, собирают оружие, добивают тяжелораненых поляков, уносят своих. Трупы сбрасывали в небольшие кучки по три, пять, семь человек, обыскивали и оставляли лежать так до погребения, ибо бить заступами землю в мороз смысла не было.
Двое суток мерз в лесу Дворжецкий, боясь зажечь огонь и обнаружить себя, не решался выйти из берлоги под корнями поваленного бурей осокоря, ибо следы на снегу могли выдать его нет-нет, а заглядывающим под сень заснеженных деревьев русским ратникам. Лежал, ел снег, тут же оправлялся и закапывал испражнения смерзшейся землей и снегом. Ночью подошла лиса, почуявшая, должно быть, запах человека, ставшего теперь ее главной пищей. Хотела выесть вкусные живот и щеки. Безрассудно смелая, привыкшая уже к вольготному лакомству, разбросанному по полю, сунулась в берлогу — и поплатилась. Дворжецкий, ухватив ее за морду одной рукой, другой вцепился в шею и переломал хребет. После пил из вены кровь, рвал и ел сырое мясо, чувствуя, как оживает затекшее от бездействия тело, как наливается в мышцах сила, и жар течет от живота к ногам и сердцу...
В конце второго дня повезло еще раз. Чересчур стыдливый стрелец, грузивший на телегу трупы, чтобы отвезти их в сторону Чемлюга, отошел в место потемнее, присел...
Дворжецкий дождался, пока стрелец встанет, оправит одежду, отступит от места гаженья на два шага, а после рубанул саблей так, что полголовы отлетело под ракитник, и шапка там повисла на голых ветвях, а тело, постояв, упало ничком вперед, хлеща кровью, растапливая вокруг пенька снег.
Одежда оказалась чистой, шапка тоже. Великоватыми оказались лишь сапоги, но не менять их на свои — богатые с серебряным узорочьем и кованными краковскими шпорами — было опасно. Дворжецкий сунул свою обувь в котомку (увидят — скажет, что трофей, мол), переоделся в кафтан стрельца и, намотав на ноги две пары портянок, сунул их в порыжелые от грязи и долгой носки сапоги стрельца. Переступил на месте, подпрыгнул — ничего, идти можно, а вот бежать, как видно, будет трудно. Пистолеты спрятал за пазуху, саблю — в чужие ножны, а свои, украшенные каменьями, кое-как уложил за спиной между лопаток, привязав под кафтаном. Умылся снегом, пошел к телеге с мертвяками.
Солнце уже садилось, когда, ведя за повод лошадь, дошел он до Чемлюжского острожка.
Его тут же обозвали дураком и нерасторопой, сказав, что русских хоронят в овраге не доезжая Чемлюга, а поляков — за острожком. Потом распорядитель похорон приказал распрячь лошадь прямо посреди улицы, телегу с горой трупов оставить до утра, а скотину отвести в конюшню самого богатого дома, там есть сено и вода.
— После приходи на площадь, — пригласил он, успокоившись и уже зевая. — Будем над ворами суд чинить.
Пришлось идти. Не потому что думал, будто будет настоящий суд. Во времена еще восстания Наливайки узнал он, что толпа толпу не судит, она ее казнит. Но не прийти — привлечь к себе ненужное внимание. И он пришел.
Стоял и смотрел, как выводят обыкновенных русских мужиков из холодных изб с забитыми окнами и дверьми, из сараев и погребов, ставят лицами к столбам тына у дома старосты и стреляют в них из ружей, пищалей, луков, самострелов, споря о том, попадут ли в руку, ногу, шею, голову с одного выстрела. Иные мазали и штрафную чарку зелена вина пили с удовольствием. Число желающих хлебнуть вина заморского все множилось и множилось.
Когда же раненых набиралось шесть-семь, от бревенчатой стены отваливался огромный человек в шубе внакидку и в лохматой лисьей шапке. Он шел враскачку, как медведь, слегка расставив руки в стороны, поблескивая саблей из-под шубы, подходил к несчастным и на выбор толпы, скинув шубу в снег, отсекал раненому голову либо перерубал человека надвое от плеча к пояснице. После поднимал со снега шубу и возвращался к дому.
Но вдруг пригнали сразу человек сорок.
— Порубай один всех! — призвала пьяная толпа.
И кат довольно скривил губы. Он сбросил шубу, и в наступившей тишине стал слышен хруст снега под поступью его черных с раструбами у колен сапог.
Связанные люди смотрели долу. Были среди них и старики, и матерые мужчины, и отроки, и огромный, подстать своему убийце, парень с курчавой головой и светлым ликом. Он смотрел на ката распахнув глаза, будто удивляясь похожести их.
Кат через плечо взмахнул саблей и опустил ее на кудри. Лицо развалилось пополам, и одна часть от рухнувшего тела отлетела к срубу колодца. Кат отступил и рубанул второго — старика, согбенного настолько, что половинки тела его повалились одна на другую. Третьим пошел мальчик, потом мужчина лет сорока, потом еще, еще, еще... Сабля легко взлетала вверх и с силой падала, вгрызаясь в тела казнимых.
Все же очень скоро стало заметно, что кат устает, подчас рубит по касательной, муча раненых излишней болью, дорубая вторым и третьим ударами.
Когда ж побоище окончилось, и кат, тяжело дыша, остался стоять в середине круга один, послышалось:
— А еще сможешь?
Кат упрямо мотнул головой:
— Смогу.
И вывели женщин с детьми. Разными детьми, от грудных до подростков. Женщины покорны, а мальчики и девочки, сжавшись в кучки, смотрели на ката жалобно, как смотрят овцы на нож мясника.
Кат сменил саблю на меч, и работа пошла легче. Бабы, как и мужики, умирали молча, как скот на ярмарке в мясном ряду. Дети ж плакали, защищаясь от меча ручонками. Но следовал хрипящий свист, хрустели кости, и падали разрубленные тела в грязь от растопленного кровью снега.
Дворжецкий стоял внутри пьяно ржущей московитни, смердливо пахнущей овчиной, помтом, брагой, и думал, что все они — по большей части сами чьи-то холопы, смерды, грязь человечья, а поди ж ты — оружие приобрели, власть почуяли, проснулась сила в рабском их нутре, брага в брюхе пробудила кураж, неведомый дотоле их душе. Скотская натура возобладала в пьяной твари, как это было у самих сейчас казнимых, когда они тоже, признав крыло царевича Димитрия над собой, жгли усадьбы, насиловали чужих жен, детей, казнили стариков с сожалением, что нельзя сильнее их помучить. И ему комарицких мужиков и баб было не жаль...
Он смотрел на чужую смерть и думал, что надо прибиться к какому-нибудь стрелецкому полку, идущему из Добрыничей к Путивлю, а там, улучив момент, сбежать по дороге и пробраться тайно к Димитрию, засевшему, как говорят пьяные ратники, с остатками войска в столице Северщины. Царевич повинную голову не посечет, а услышав новость Дворжецкого, может и простить, и наградить. Ибо новость была важная.
Один из ратников, должно быть, из дворян, ибо одет был лучше прочих и ножны сабли и кинжала имел не простые, а червленые кавказским узорочьем, с крупными каменьями, играющими в свете факелов кровавым блеском, сказал голосом, показавшимся Дворжецкому знакомым:
— В Путивле, бают, Димитрий нынче выставил расстригу Отрепьева. Гришка сидит в кандалах и в клетке. Всякий может увидеть и услышать его признание, что он — вор Григорий, сын Богдана Отрепьева.
— Да, — кивал какой-то ратник. — Слыхали. Стало быть, истинный царевич?
— Молчи! — послышался испуганный голос. — Видишь, каково тем, для кого он истинный?
А верзила-кат тем временем переменил руку и рубил детей левою с той же силой, с той же ухваткой, как только что делал правою.
Толпа пьяно ржала, охала, глумилась:
— Невинные головушки!.. Ручками, ручками прикройся!.. Вот так!.. Встретите там истинного Димитрия — помолитесь за нас!.. Ты на небо, на небо гляди! Шею вытяни — легче косить будет! Вот так...
А знакомый голос уже твердил с другой стороны:
— В Путивле, бают, расстригу Гришку народу в клетке показывают...
Дворжецкий выбрался из толпы, встал так, чтобы увидеть лицо говорящего, вдвоем с лазутчиком ведь легче уйти из лагеря врага.
— В клетке, говорят, держат...
— Отстань, — послышался ответ. — Глянь, как рубит! И не устает!
Факел в чьей-то руке качнулся — и лицо говорящего про Гришку оказалось на мгновение в свету. Дворжецкий узнал казака, явившегося гонцом, когда народ требовал показать им больного падучей государя. Рассказывали, что и в Путивле он был главным зачинщиком бунта во имя Димитрия. А имя его... Как имя его?..
Пока Дворжецкий вспоминал, гонец исчез.
«Иван... Иван... — вставало в памяти главного гетмана, а по одежде простого казака московского. — Заруцкий! Иван Заруцкий, — оглянулся, не обнаружил гонца и ухмыльнулся про себя. — Ловок шельма! И предан государю!»
Теперь, понял он, можно возвращаться к Димитрию спокойно. Прийти и сказать, что поражение под Добрыничами — это вовсе не окончательное поражение, что он, главный гетман Дворжецкий, теперь в успехе военной кампании уверен больше, чем в дни побед. Ибо был он внутри вражеского войска, чуял дух его и понял, что армия Мстиславского смердит каинством и изменой, что царя Бориса не любит и не чтит никто из его ратников, что в воскрешение сына Грозного готов поверить каждый, и потому не выдают Заруцкого, рассказывающего о пойманном расстриге, что от желания переметнуться на сторону Димитрия их сдерживает лишь лютость воевод-князей.
Верзила-кат меж тем устал и под видом необходимости вытереть лезвие меча от спекшейся крови стал тереть его сперва о землю, потом о штаны. Глянул по толпе, попросил ветоши. Кто-то и впрямь побежал.
Мальчишка лет семи, выведенный на казнь следующим, стоял чуть поодаль от ката, глядя на него недобро, сжав губы. По всему видно, что прикрывать лицо руками он не станет.
— Что вызверился, щенок? — спросил кат хриплым голосом. Шагнул к шубе и опять набросил на свои плечи. Обернулся. — Хочешь что сказать? Скажи.
— У тебя была мама, — сказал мальчик голосом чистым, высоким. — Она прокляла тебя.
Кат шевельнул плечами, и шуба упала со спины его.
— Что? — натужно ржанул он, явно испугавшись детских слов, но еще более взъярившись. — Что-о? — повторил.
Толпа затихла. Слышно стало даже треск горящих факелов и шумное дыхание ката.
— Сказала, чтоб отсохли твои руки! — воскликнул мальчик.
Кат дернулся, шагнул к мальцу навстречу. Меч вывалился из рук его, обвисших разом, словно плети.
Толпа вздохнула одной грудью и выдохнула пронзительно и долго:
— А-а-а!..
Ратники помчались с места казни, сбивая друг друга с ног, топча, спотыкаясь, валясь под чьи-то ноги. Дворжецкого отшвырнуло к бревенчатой стене хаты с прижавшимся к ней человеком.
Они молча следили за несущейся с воплями ужаса ратью победителей, видели нескольких не побежавших, упавших в снег и протянувших руки навстречу мальчику.
Малец, пылая взглядом так, что свет оставшихся на стенах факелов мерк, смотрел на ката, рухнувшего тоже на колени и опустившего голову ниже глыбастых прямых плеч, и что-то тихо говорил.
— Беги же! — прошептал Дворжецкий. — Беги!
Стрела — откуда стрела? — вынырнула из темноты и пронзила мальчику горло.
Кат дернулся, успел увидеть ребенка со стрелою в шее, лежащего в кровавой луже тихо, без предсмертной дрожи, но вторая стрела прилетела сзади и пронзила ему череп, швырнула лицом в снег.
Стрелы летели в недоказненных и коленопреклоненных. Некоторые вскакивали, пытались убежать, спастись, но стрелы настигали их, били насмерть.
Дворжецкий, оставаясь в тени бревенчатой стены, с ужасом глядел на побоище. Он знал, что в русской армии есть особые отряды доверенных царю стрельцов, которые следили за порядком в рати и в случаях особых имели право истреблять всех усомнившихся в своем долге перед государем. Но воочию их работу видел впервые.
Понимая, что, убив бегущих, стрельцы еще долго будут ждать, он буквально вжался в стену, молясь за себя и за соседа, чтобы тот излишне громко не вздохнул или не закричал от страха. Он видел, как какой-то раненый попытался встать, но три стрелы мигом достали его и пригвоздили к земле.
Какой-то прятавшийся, как и Дворжецкий, вскочил из-за порушенных ворот и помчался через двор, крича:
— Не надо!.. Я ничего не видел!..
Его тоже настигли стрелы.
Дворжецкий и стоящий рядом с ним человек сумели не пошевелиться и не закричать...
Светлая ночь длилась долго. Мороз был злой, проникал сквозь обувь и застежки, впивался в простуженную еще во времена восстания Наливайки поясницу, вгрызался в кости и во что-то там внутри такое, что могло сделать бессмысленной и саму жизнь.
Теплый ветер подул внезапно, когда ночь стала рассеиваться, а за вершинами проявившегося вдали леса забрезжил рассвет с полоской обещающих конец морозам темных туч. Главный гетман понял, что они с напарником все равно станут видны, глубоко вздохнул и пошевелился, не чувствуя в теле ни капельки тепла. Сосед его продолжал стоять.
Дворжецкий повернул лицо в его сторону и увидел, что тот прижался к стене спиной, но зачем-то разбросал в стороны руки. Простоять так всю ночь можно лишь приняв епитимью за великий грех. Дворжецкий отшагнул назад и обернулся к соседу. То был юноша лет семнадцати, без шапки, с прозрачной шерсткой волос на лице, которыми он, должно быть, в душе очень гордился. Руки его были пригвождены к бревнам коваными гвоздями, а из сердца торчал нож...
Точно такого же прибитого к бревенчатой стене сарая, но без ножа в сердце, увидел Дворжецкий на окраине маленькой деревеньки, где расположился на отдых отряд стрельцов, который он долго догонял, загребая большими сапогами грязь и держа обрубок копья в руке на отлете.
Человек тот был невысок ростом, крепкого сложения, не молод и не стар, бороду имел густую.
— Иван... — тихо позвал узнавший предводителя комаричей Дворжецкий. — Ты живой?
Иван шевельнулся, открыл глаза и посмотрел на главного гетмана войска царя Димитрия, одетого в кафтан стрельца московского, без усов и с обломком копья в руке. Узнал ли он Дворжецкого, понял ли что — кто знает...
Иван слабо улыбнулся, медленно подмигнул — да так и застыл без звука и без вздоха, глядя на сожженную деревню одним глазом, прищурив второй.
* * *
После битвы под Добрыничами война с самозванцем застопорилась.
Мстиславский, теперь уже окончательно уверовавший в нецарское происхождение претендента, в полном уничтожении врага царя Бориса заинтересован не был, видя свою выгоду в том, что силами самозванца может быть освобожден от Годуновых московский престол для династии Гедеминовичей. Князь не стал преследовать врага и не стремился разбить его окончательно.
Шуйский, мечтавший о престоле для своей ветви Рюриковичей, тоже не настаивал на продолжении зимней военной кампании и не написал обычного доноса в Москву о преступной нераспорядительности главного воеводы.
Самозванец не решился бежать назад, в Польшу, где его ждало русское посольство к королю Сигизмунду с требованием выдать царю Борису изменника и — главное! — где находился в это время посланный Годуновым в Варшаву родной дядя Юшки.

Всю оставшуюся часть зимы и всю весну войско Мстиславского бессмысленно лютовало над крестьянством Северщины, умножая скорбь и гнев народа, а самозванец тихо сидел под прикрытием крепостных стен Путивля, не бражничая и даже не казня.
Карательные действия никогда, нигде и никого, как показывает мировая история, не усмиряли, если не приводили к тотальному уничтожению населения. Более того, именно карательные меры пришельцев вызывают подъем национального самосознания и приводят униженный народ к тотальному героизму, делают на короткое время героизм нормой жизни в районе, где лютуют каратели.



СВЯТОЙ ПРАЗДНИК
(7114 годъ от С. М. — 1605 год от Р. Х.)
1
В Страстную неделю пушки громыхали вяло, но без умолку. Рявкнет одна с того берега Оки, ей откликнется мортира из батареи за болотами, а после «сорока»13 пропалит из пары стволов со стороны реки Кромы. Уляжется пыль и сажа, поднятые ядрами и картечью в городе, а москвичи опять стреляют. Где ждать каменного ядра, где чугунного — никто не знал. Кромчане вжимали головы в плечи, приникали к земле, прятались в окопах и щелях, землянках и ямах, накопанных в изобилии сразу же после таянья снега, вслушивались в свист летящего снаряда, считали про себя: «Раз... два... три... мимо...»
Ночью стреляли пушки реже и только со стороны Оки, где располагалась ставка князя Мстиславского и где пороха было, по-видимому, вдосталь. И еще ночью стреляли только чугунными ядрами, предварительно раскаленными в кострах — и те летели, светя в темноте, падали, поднимая снопы искр, поджигая уже горевшее, но днем потушенное. И оттого город все горел и горел, хотя при свете дня казалось, что и гореть-то в нем уже нечему, все, что было деревянным и боялось огня, давно уже спалилось за полугодовую осаду: и построенные десять лет назад дубовые стены детинца, и дома, и сараи, и припасенное на зиму сено, и колодезные журавли, и даже березки, осинки перед домами, яблоньки за тоже сгоревшими оградами. Стояли лишь обглоданные огнем прокопченные остовы печей, огромный обломок церкви Всех Святых с обрушенным сводом и пятнами копоти на некогда белых боках да две стены того, что должно было этим летом стать храмом Святых Мучеников благоверных князей Бориса и Глеба. Но каждую ночь все-таки что-нибудь горело, освещая спрятавшийся под землей город сполохами огня, который ночью никто не стремился потушить, ибо берегли люди силы на отражение штурма, который мог последовать и утром, и днем, и вечером.
Глава осаждавших Кромы войск князь Мстиславский, памятуя о не принесшем успеха штурме Салтыкова, берег своих ратников. Как истинные православные, они не ели скоромное весь Великий пост, а в Страстную неделю и вовсе перебивались лишь кваском да хлебом. Устали от долгого сидения под крохотным городом и возненавидели весь белый свет за то, что воевать приходится, во-первых, зимой, во-вторых, не с иноземцами, а с русскими, после победы над которыми не будет ни поживы, ни особой милости от царя за ратный подвиг.
Десять самых горластых московских стрельцов стояли вдоль берега Оки и, передавая друг другу огромный жестяной раструб, попеременно кричали:
— Кромчане! Сдавайтесь! На милость царя Бориса! Главных виновников! Измены! Царь велел казнить! Остальных накажет! Сурово! Но справедливо! После! Всех простит! И оставит жить! Там! Где прежде жили! Присягу вашу! Ложному Димитрию! Вы должны! Признать неверной! А расстригу! Гришку Отрепьева! Предать анафеме! Покайтесь, миряне! И склоните головы! Пред властью! Москвы!
2
Из всех кромчан один отец Геннадий, настоятель церкви Всех Святых, оставался верен царю Борису Годунову. Он не покинул паству в трудные для нее дни, но каждую службу в течение полугода пел анафему Отрепьеву и требовал от прихожан смирения и признания правды за Москвой. Чернявый, маленький, сухой, козлобородый, он имел голос мощный, сильный, способный наполнять собою все пространство храма. Когда ж свод от канонады рухнул, то голос этот не ослабел, а словно с каждым словом утекал в небо.
И оставался там. Ибо уши прихожан, когда слышали они о Борисе, о Москве, о сдаче города, оказывались закрытыми, как будто воском залили их. Каждый знал об ужасах, творимых по приказу царя Бориса его стрельцами в Комарицкой волости: детей подвешивали ногами к ветвям деревьев и расстреливали из луков, у мужиков вырезали половые органы и совали умирающим в рот, женщин терзали так, что те счастливы были умереть. Всякий понимал, что обещанию князя Мстиславского наказать кромчан сурово, а после всех простить и оставить жить на прежнем месте, верить нельзя, ибо вина их перед Москвой теперь побольше будет, чем даже у комаричей. Их доля, каждый признавал: либо полечь всем здесь, либо дождаться помощи от того, кого признали они царевичем Димитрием.
В ночь со Страстного четверга на Страстную пятницу на том берегу Оки прогремел взрыв. Пушки замолчали, послышались крики, шум, хлопки ружей.
«Отдохнем...» — подумали с облегчением осажденные, решив поспать в тишине.
Но вскоре грянула «сорока» подряд из всех семи стволов... ей подгавкнула пушка второй батареи... тявкнула первая пушка с болот... И простреляли так всю ночь.
А утром кромчане узнали, что в тыл армии Мстиславского уходили три казака из отряда атамана Корелы, а вернулись двое. Один, раненый при взрыве верховой пищали14, остался прикрывать отступающих товарищей и, должно быть, сгинул. Двое ж принесли на себе три мешка с провизией и сдали их атаману, а уж тот отнес поварам, сказав, чтобы в день святой Пасхи накрыли стол и для горожан, и для казаков.
Маленький город-крепость, стоящий на возвышающемся над болотами в устье реки Кромы левом берегу Оки, благодаря пожарам и черным головешкам вытаял из-под снега раньше всей округи и тут же зазеленел муравушкой, пыреем, лебедой, молодой малиной, вылезшими из-под руин с первыми теплыми лучами. Этой зеленью и питались осажденные, съевшие за зиму весь хлеб и всю живность, и даже коней, кошек и собак. Из-за близости болот и рек вода в колодцах стояла неглубоко, а в снеготаяние и вовсе пооткрылось множество родников-однодневок. Жажда не мучила, зато в окопах и землянках стало сыро, предутренние волглые холода донимали старых и малых.
Отец Геннадий во время службы внесения святой плащаницы отвлекся и стал говорить про то, что осажденные кромчане упорством своим гневят Господа, ибо не ради будущего и не ради детей своих воюют они с царем Борисом и его войском, а гордыни своей для. Вымерли в городе дети, не вынесли тягот и лишений, осталось в живых с десяток, не более.
— Тридцать четыре, — возразил кто-то.
Люди обернулись. Увидели все того же атамана еще зимой прибывших к ним на подмогу донцов.
— Тридцать четыре... — повторил Корела. — От грудников и до двенадцати лет.
— А было? — не растерялся отец Геннадий.
Никто не знал — и батюшка принялся живописать страдания малышей, которых видел он в городе во время жестокой сечи и после боя. Рассказывая о ранах, о страданиях малюток, он стал сравнивать картины эти с историей гибели младенцев — сверстников Христа, невинно убиенных по приказу царя Ирода. И находил такие прочувствованные слова, что замер в церкви люд, перестал переступать ногами по кирпичам от рухнувшего свода. Бабы плакали, мужчины шмыгали носами и прятали глаза. Еще мгновение — и голос пастыря повел бы их навстречу войску Мстиславского с просьбой о прощении за бунт...
Но голос атамана вновь прервал батюшку:
— Истинно говоришь: царь Ирод и царь Борис — одна собака.
Бранное слово, произнесенное в стенах храма, резануло слух. Все как проснулись, уставились на Корелу.
Тут грохотнула пушка за Окой — и ядро ударилось в стену церкви. Посыпалась штукатурка. Одна из икон закачалась на крючке и, рухнув, разбилась о кирпичи, белея сквозь серое облачко пыли линией скола.
Корела, оказавшийся к упавшей иконе ближе всех, поднял ее и повернул писанной стороной к людям.
«Сретение Господне», — узнали все.
Скол проходил через лицо младенца Иисуса и его колыбельку...
3
Слух о споре казацкого атамана с настоятелем церкви Всех Святых и расколотой иконе мигом облетел все землянки и окопы города, перенесся через реку и достиг стана правительственных войск.
— Знамение! — прошелестело над людскими головами тревожное слово. — Знамение!.. Господь бережет город...
И, обрастая все новыми и новыми подробностями, история упавшей во время службы иконы, лопнувшей прямо по лицу младенца Спасителя, понеслась в предвечернюю мглу от стана на Оке к стану на Кромах, по селам, где стояли запасные полки.
— Слышали? — говорили уже. — Не было ни пушечной пальбы, ни выстрела в сторону города. Шла служба. Поп пел «Богородице Дево, радуйся». Вдруг икона с младенцем Христом, висящая над царскими вратами, лопнула сама по себе, и глас Божий прозвучал под сводом храма: «Крепитесь, дети мои! Выйдете победителями. Войско царское падет на колени перед вами, и с новым царем во главе вы пойдете на Москву!..»
В Страстную субботу уже и в самом городе знали про Божий глас. Даже те, кто был в тот раз в церкви и самолично видел, как от удара ядра икона упала и разбилась о кирпичи, стали сомневаться, что были свидетелями этого происшествия, и пересказывали подобным себе очевидцам, как «Сретение Господне» само по себе лопнуло, как скол миновал Симеона Богоприимца и прошел прямо по лику Христа, а глас Божий сообщил, что кромчан ждет победа.
Отец Геннадий спорил, объяснял, напоминал, старался доказать, что все было не так, как рассказывают люди, ничего сверхъестественного в том, что икона упала и раскололась, нет, и без нее в церкви достаточно поломанных и пожженных икон, что если в том падении от удара снаряда и есть какое-то знамение, то прихожане его истолковали неправильно, ибо следует считать, что соизволеньем Божьим была свергнута со стены церкви нечестивого города икона, рассказывающая о том, как святые Симон и Анна встретили младенца Христа и восславили его, ибо не настоящий, а ложный Дмитрий стоит за спинами кромчан.
Но попа не слушали. Говорили, что победа над неисчислимой ратью царя московского Бориса близка, что за горсткой оставшихся в живых защитников Кром стоит сам Бог. Кстати вспоминали о том, что отец Геннадий был из чернорясных попов, то есть принял монашеское пострижение, а сам к убитой на днях Евдокии-бобылке хаживал по ночам три года как. А вообще-то, признавали все, мужик он неплохой, головастый, руки имеет не барские, а мужицкие, с мозолями, за крещение и отпевание в мирное время брал немного (вдвое меньше, чем берут, по слухам, в Серпухове и в Туле), а в лихие дни и вовсе службу справляет Христа ради. Хороший поп. Хоть и пришлый...
— Как Евдоху-то ядром прибило, — рассказывала дьячиха, готовя в Страстную субботу малые хлеба из последней муки, — так он, горемычный, слезами весь залился. Морду от люда отворачивает. «Раба Божия Евдокия», — говорит. А горлом перхает. Мы, дуры, стоим вокруг, рты раззявили: скажет что? Нет, умолчал... А уж после подумала: стерва я какая, на чужое горе, как на скоморошенье, глядела. Уйти мне надо было, бабы, не лупиться, дать проститься им по-человечески. И так ведь им вся любовь ихняя в тягость была, а тут еще и мы, сучки блудоглазые...
Бабы кивали согласно, месили тесто из ржаной муки пополам с отрубями, солили слезами, думая каждая о своем и не слыша о печали попа. Хлеба сии печь собирались они к святой Пасхе. О крашенных яйцах, подобных тому, которое поднесла Мария Магдалина римскому кесарю, никто и мечтать не смел, ибо повыели кромчане живность еще в Масленицу, в последние дни перед Великим постом. Смотрели после на не желающих говеть казаков, жрущих конину с лютостью волков, сглатывали слюну, но вслух не хулили Христовых ослушников, ибо не только побаивались этих дуроватых удальцов, но и чтили пришедших на помощь осажденному городу воинов. Многие из вдов, да и не только вдов, уже поприветили по одному, а некоторые по нескольку чубатых донцов, успели покаяться, получить отпущение грехов и проникнуться к отцу Геннадию благодарностью.
Мужикам, знали все, отец Геннадий, прежде чем помолиться об отпущении грехов, успевал укорить за бунт против царя. Укорял, но молился за всех без разбору. Оттого и кромчане прощали ему:
— Хороший у нас поп, — говорили посадские недоумевающим казакам. — Душевный и грешный. Как все мы. А главное — верный. Крест он царю Борису целовал — так за Бориса и умрет.
Пораженные сим рассуждением казаки качали головами, переглядывались, но вдруг и сами шли к отцу Геннадию, платили из заветных карманчиков в кушаках медную деньгу на случай, если придется пасть в бою, чтобы прочитал поп за упокой души.
Про саму расколотую икону уже словно и забыли в городе. Стояла она на полу у алтаря сложенная. Место разлома выдавало лишь маленькое белое пятно внизу от отскочившей щепочки. Белело оно, белело на фоне потемневшей от времени краски, а потом какой-то очередной не удержавшийся на своде кирпич свалился, поднял пыль — и припорошилось, исчезло пятно...
4
Всенощную стояли всем миром. Даже раненные (одни приковыляли сами, других принесли) посчитали невозможным пропустить главную в году церковную службу. Пришли усталые, с запавшими глазами, впервые за много дней с расчесанными бородами, одетые в чистое посадские и дворовые люди воеводы Акинфиева. Их жены, укутав головы в платки, присеменили следом, встали посреди церкви, одергивая подолы, то и дело цепляющиеся за разбросанный посреди порушенного храма мусор. Крестьяне с женами выстроились рядочком вдоль стен, в городской церкви у них своих мест не было. Даже казаки, еще вчера вспоминавшие всуе нечистого, лаявшиеся матюгами, дразнившие отца Геннадия, в храм в этот раз вступили молча, комкая шапки в руках, не переглядываясь даже. Встали на свободные места и в ожидании начала службы не сквернословили ни разу. А в сторону молодок если кто и зыркнул, то не явно, а исподтишка, чтоб, не дай Бог, не вызвать обиды родителей — в Святую Пасху никак нельзя ссориться.
А вот детей в церковь не привели. Всем ясно было, что перенесшим вместе с взрослыми тяготы осады мальцам не выстоять всенощную, что для кого-то из них эта служба может оказаться последней. Даже отец Геннадий, ранее с особым рвением следивший за тем, чтобы дети посещали церковь, на этот раз промолчал, выговора родителям не сделал. Лишь глянул неодобрительно в сторону прислонившегося к обшарпанной колонне Корелы, хотел было сказать про то, что негоже полустоять в Божьем храме, да вспомнил, что атаман ранен и должен сейчас лежать в лекарне, промолчал. Начал чтение первой из пятнадцати паремий...
Свечей горело всего три. На подмену оставалось девять. Все их сохранил дьякон специально к этой ночи, и теперь стоявший здесь, тоже раненный, тоже сбежавший из лекарни. Из всего притча в живых остались лишь они с отцом Геннадием. Вдвоем и правили службу.
— Воскресне, Боже, суди земли, яко Ты последиши во всех языцех.… — пел дьяк, пытаясь разглядеть в темноте храма хотя бы одно отдельное лицо, ибо за два десятка лет службы привык петь хоть и на всю церковь, но видеть при этом лицо лишь одного, словно к нему пением обращаясь. Оттого, казалось ему, голос его звучал душевней.
Дьяк пел и думал в этот момент о сыне. Месяц назад малыш съел кусок какой-то падали, стало его тошнить кровью, двое суток мальчик промучился, а на третьи скончался так тихо, что мать и не заметила — уснул, решила. Думал про старшую дочь, сгоревшую в срубе крепостной стены в ту ночь, когда отряд Салтыкова поднялся по тропке от Оки и было захватил посад. Пел — и думал о внучке, которая спит сейчас в пол-уха, прислушивается к забытой уже мирной тишине, к приглушенным церковными стенами звукам всенощной, а также к пению из стана осаждающих город войск.
Пение москвичей звучало в унисон с пением дьяка и помогающим ему остаткам церковного хора слитно, мощно, по-родственному, как могут звучать голоса самых близких людей. И воспоминание о том, что эти лагери противостоят друг другу, борются не на живот, а на смерть, воюют с таким остервенением, что от города осталась единая головешка, вызывало в душе дьяка недоумение и маяту.
Дождь изредка взбрызгивал мелкой моросью на непокрытые головы прихожан, заставляя их шевелиться, переступать, хрустя обломками кирпичей под ногами, поеживаться. Но все равно в свете трех свечей и двух лампад оставались они неразличимыми, единой черной массой, плохо, как знал дьякон, понимающими смысл и слова кимвалов и кондаков, слишком уставшими, чтобы вслушиваться в рассказ отца Геннадия о Воскресении Господнем, в его призыв покаяться перед царем Борисом и сдаться на милость воеводы государевой рати. Прихожане, знал дьякон, мяли в это время малые хлеба в руках, не съеденные со дня сухарики, ждали конца службы, когда отец Геннадий освятит, наконец, хлеб, и можно будет сунуть долгожданную пищу в рот, съесть ее одним махом, наполнить пустую утробу хотя бы этой малостью.
Пред самой полуночью дальние пушки замолкли. Со стороны Оки послышался приглушенный расстоянием благовест, возвещающий о торжественной минуте светоносного праздника Вознесения Христова.
Отец Геннадий с крестом в руке и фимиамом вышел из алтаря.
— Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесах, — начал дьякон, и с ним запел народ. — И нас на земле сподоби чистым сердцем Тебя славити.
И люд с отцом Геннадием во главе пошел сквозь пролом в стене, мимо осколков колокола, рухнувшего со сгоревшей колокольни.
А вернулись все через второй пролом — на месте западных ворот храма.
— Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! — возгласил отец Геннадий.
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, — запели кромчане вслед, — и сущим во гробах живот даровав, — и, дождавшись, когда настоятель начертает знамение креста в проломе, повалили в храм всяк на свое место, тайком друг от друга трогая припрятанный за пазухами и в узелочках хлеб.
И когда батюшка сунул кисточку в чашу со святой водой, которую взял из рук готового упасть от усталости дьякона кто-то из прихожан, напряжение, которое буквально сковало всех присутствовавших, разом спало. Люди зашевелились, стали протягивать отцу Геннадию хлеб.
— Воскресения день, и просветимся торжеством, и друг друга обнимем, — пел отец Геннадий, освящая эти поистине и без того святые хлеба. — Рцем, братие, и ненавидящим нас простим вся воскресением, и тако возопим, возопим: Христос воскрес!
— Христос воскрес! — вторили прихожане. — Христос воскрес...
Лики апостолов с полуобгоревших икон, освещенные лампадками, смотрели на счастливые лица людей строго, словно предупреждая: не ешьте все сразу, несите хлеб домой, в свои землянки.
Вдруг очередь перед батюшкой раздвинулась. В свет свечи вступил Корела. В руках он держал небольшое, плетеное из рогоза, покрытое льняной тряпицей лукошко.
Батюшка замолчал и глянул на Корелу строго.
Атаман сдернул тряпицу, обнаружив внутри лукошка груду крашенных куриных яиц.
— Господи! — вскрикнула какая-то баба с испугом. — Помилуй мя!
И под сенью светлеющего сквозь рухнувший купол неба пронесся шепоток:
— Ишь, казаки — зажрались!.. Сами яйца пьют, а нас околевать оставляют... Спасители, мать их в корень!
Говорили, словно забыли, как радовались приходу в начале осады пяти сотен донцов, привезших и оружие, и порох, мешки с мукой и снедью. Говорили — и смотрели на отца Геннадия, ждали, что скажет он, куда поведет: защитит казаков иль объявит христопродавцами, тварями земными, повелит произвести убой донцов.
Насторожились и казаки. Похватали спрятанные под жупанами и зипунами ножи и пистолеты, которые, хоть и не полагается это, они в храм пронесли по привычке никогда не расставаться с оружием.
И тогда голос Корелы перекрыл и начавшего было речь отца Геннадия, и ядовитый шепоток кромчан, и готовую сорваться с уст казаков ругань:
— Освяти, батюшка, яйца для детишек. Мало их осталось в живых, тридцать четыре всего. Пусть, вкусив освященную пищу, хоть они выживут.
Застыла паства.
И отец Геннадий, дрогнув лицом и рукой, окропил святой водою лукошко. Повернулся боком к свече, чтобы не видел никто слез, навернувшихся на глаза его, капающих на чистую епитрахиль.
Женщины попадали коленями на острые кирпичи, зашептали:
— Благослови тебя Бог, атаман... Прости за мысли мерзкие...
А Корела, обернувшись к ним, сказал:
— Встаньте, бабы. Не меня благословите, а казака нашего Емельку Сукнина, что, спасая яйца эти, сам полег на том берегу в Страстной четверг. Полег и пушку подорвал — единорога царского. Не в день Воскресения Спасителя петь славу ему, но помяните Емельку каждый в сердце своем, как поминаем его мы — его товарищи и други.
Паства внимала ему, затаив дыхание. А Корела продолжил:
— Идите ко мне те, у кого есть дети до двенадцати годов. Каждый получит по яйцу. Еще было восемь, но два по дороге разбились, а шесть оставили тем раненным, что от голода умереть могут.
И люди качнулись, стали кто сам выходить к отцу Геннадию и Кореле, кого соседи вытолкнули.
Каждому клал атаман крашенное яйцо в ладонь, говорил:
— Положите у изголовья чад своих. Проснутся — и найдут. Скажите: это сам Бог прислал им отметину, что живы останутся и счастливы будут. Пускай помянут тех, кто не дожил до Светлого Воскресения, кто погиб здесь во имя счастья их и свободы.
Люди брали яйца, кланялись, шептали благодарное и уходили поскорее прочь, в свои схороны, где спрятаны были на ночь дети.
Отец Геннадий святил их хлеба и, страдая всем сердцем, кляня себя за грех гордыни, считал отданные яйца, боясь даже себе признаться в том, что хоть одного яйца, а не достанет, что кто-то протянет ладонь, а атаману из лукошка уже доставать будет нечего.
— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа! — говорил священник, окропляя сухарь, а про себя считал: «Тридцать два...» — Во имя Отца и Сына, и Святого Духа!..
В лукошке осталось два яйца, когда к Кореле не протянулось более ни одной руки.
— Кто не получил? — спросил атаман. — Точно знаю: было в живых тридцать четыре ребятенка.
Небо уже просветлело, и люди видели лица друг друга.
— Иди! — сказал кто-то из толпы и подтолкнул вперед юную женщину, держащую в руках спеленатый сверток.
— У меня... грудник... — жалобно улыбнулась она.
— Живой? — улыбнулся в ответ Корела.
— Пока живой, — ответила она. — Грудь сосет.
— Возьми, — сказал атаман и протянул ей яйцо. — Съешь сама. Для молока.
И она, виновато сморщившись, боясь оглянуться на смотрящих на нее голодных кромчан, протянула руку.
— Возьми, — повторил Корела. — Младенца твоего считал я тоже.
Яйцо задрожало в ее ладони, упало, и в мертвящей тишине было слышно, как хрустнула скорлупа.
— Ах! — вскрикнула она, прижав виноватую руку к лицу.
Дитя заплакало.
Толпа зашевелилась, а когда Корела яйцо поднял, обмахнул обшлагом рукава пыль и часть отставшей скорлупы, положил его на пищащий сверток, вновь застыла.
— Ешь, — сказал атаман. — Кто у тебя — девочка?
— Мальчик, — ответила она чуть ли не шепотом. — Андрей.
— Андрей... — повторил Корела и вздохнул. — И у меня Андрейка был...
В городе знали, что атаман потерял сына два года назад. Говорили также, что приемным он был атаману, но и говорили, что кровным. Точно не знал никто: донцы о Кореле рассказывали неохотно, а у самих кромчан забот и без того хватало. Но замечали, что всякий раз, придя в церковь, давал Корела отцу Геннадию деньги на помин души отрока Андрея.
Последнее яйцо атаман поднял над головой и спросил:
— Кто еще не взял? Или у кого умер в последние три дня ребенок?
Люди смотрели на яйцо не жадно, как должны были бы смотреть изголодавшиеся, а просветленно, как смотрят на крест во время Пасхального хода.
— Кто?..
Из толпы вышел старик. Держался на ногах он еле-еле, смотрел из-под густых седых бровей, рука, опирающаяся на посох, дрожала от немощи.
— Думаю, — сказал он, — сие яйцо Гришаки... Приблудного.
И люди в толпе согласно закивали.
5
Гришаку знал в Кромах каждый. Малец лет восьми появился как раз за месяц до того дня, когда Акинфиев поднял город, в котором воеводил, на мятеж против царя Бориса во славу царевича Димитрия.
Явился малец в рубище с чужого плеча, ссохшийся, как кусок пенькового вервия. Сел на паперть у тогда еще целой церкви Всех Святых и вытянул худую ладошку пред собой Христа ради. Собрав немного снеди, уходил, чтобы не злить остальных нищих. Съедал добытое в потайном месте, а после шел к крепостному рву, где били родники студеные, кормящие собою окрестные болота, пил сырую воду и отправлялся спать у дубовых стен острога, прижимаясь худенькой спиной к каленым бревнам. Ни с кем не знался, зря с людьми не говорил, ребятни дичился, ибо дети, озорства ради, любили обижать его: то подставят подножку, то выбьют из рук христарадиевую снедь, то оттузят просто так — обычные детские забавы.
Но вот случились бунт и осада, и мальчика словно подменили. Он даже повзрослел и будто бы вырос. Случись где пожар — он оказывался там первым. Да не просто так, а с ведром воды, а то и с пожарным крюком в руках. И ядра собирал так умело, словно всю жизнь только и занимался тем, что находил их в куче перекореженных занозистых бревен, выкапывал из земли, катал их к пушкарям. Гришаку видели и в кузницах, раздувающим меха, и в окопах, заряжающим мушкеты казакам, и в лекарне у раненых с мокрой тряпицей в руках или с тяжелой лоханью.
Работа в лекарне была в те дни особо уважаемой, но помогать раненым и лекарям мог не каждый. Иных мутило от зрелища разлагающейся плоти. А Гришаке — все нипочем. Макнет тряпицу в воду, отожмет и бережно положит на живое. Раненый и не вздрогнет даже, затихнет, лицом прояснится.
— Гришаку позови! — просил иной страдалец. — Приблудного ко мне! Не то отойду...
И впрямь случалось, что отходили, умирали, если мальца рядом не оказывалось или врачевал он тем временем другого. А если малец к позвавшему его подходил, то часто просто присаживался рядом, клал ладошку свою на взрослую руку или грудь и пел. Пел всегда одну и ту же тягучую и страшную, как волчий вой, песню:

Ой-да как закры-ылись оченьки-и-и,
Ой-да как закры-ылись ясненьки-и-и,
Ой-да как протянулись ноженьки-и-и,
Ой-да как застыло сердечко-о-о.
И застывали стонущие от боли. Даже лежащие в беспамятстве затихали, слушали:
И душа смири-и-лася-а-а,
К небу обратила-ася-а-а,
Воспарила к Госпо-оду-у-у,
Отдохнуть от боли чтобы-ы-ы...
Детский голос завораживал раненых напевностью ли, словом ли — не ясно. Только слушатели не замечали ни времени, ни обстрелов, не видели лиц рядом стоящих и лежащих людей. И если кто умирал во время сего пения, то выражение лица его при этом выглядело счастливым, и тело застывало так, что придавать пристойное положение мертвецу не требовалось.
Минуты ли пел Гришака, часы ли — не ведал никто. Ибо долго еще, когда вставал он и уходил от раненого, сидели все молча, не шевелясь, боясь разрушить очарование. А когда все же от тишины очухивались, то благодарить им было некого — Гришака уже стирал располосованные для перевязок рубахи или рыскал по пожарищам в поисках пропущенного другими искателями ядра. Страдальцы же вспоминали слова и мелодию песни, пытались повторить, но в памяти оставались почему-то лишь обрывки:
«Кони бьют копы-ытами-и-и... Небо опроки-ину-уло-о-ось... Синь-свинец от бере-ега-а-а...» — слова обычные.
Пел Гришака и Кореле, когда того, раненного сразу и картечью, и стрелой, принесли в лекарню сразу после того, как отряд Салтыкова, пожегши стены детинца, откатился к Оке, а кромчане не решились ударить им в спину. Корела был в полном сознании, мычал от боли и спрашивал:
— Отбили? Атаку отбили?
Его успокаивали:
— Отбили. Отбили, атаман. Ты помолчи.
А он:
— В спину! В спину им бейте! Чтоб отвадить.
— Ударим, атаман, — отвечал ему воевода Акинфиев, а сам приказал посадским и казакам на тропу зря не выходить, в бой с отступающим противником не вступать.
— Врешь! — ярился Корела. — Не слышу боя! — и норовил подняться с носилок, теряя силы на борьбу с удерживающими его руками.
И вдруг:
Ой-да как закры-ылись оче-е-еньки-и-и...
Атаман, привставший уже на локте, дернулся и на мгновение застыл, прислушиваясь.
Ой-да как закры-ылись ясне-еньки-и-и...
Напряженное лицо Корелы стало разглаживаться в улыбке, а рука, слабея, разогнулась, опустив тело на носилки.
Ой-да как протянулись ноже-еньки-и-и...
И тело его успокоилось.
Ой-да как застыло сердечко-о-о...
Глаза закрылись...
— …Гришаки? — повторил атаман вслед за дедом. — Помню. Считал его, — протянул старику яйцо. — Передай мальцу.
Дрожащая сухая рука взяла подарок и опустила его в переброшенную через плечо торбу.
Атаман же, обернувшись к не таящему слез отцу Геннадию, сказал:
— Прости, батюшка, что нарушил службу. Не утерпел.
И отец Геннадий, многажды называвший атамана еретиком и клятвопреступником, хуливший его перед кромчанами за верность ложному Димитрию и неверность царю Борису, однажды даже пригрозивший предать Корелу анафеме, вдруг на глазах ошеломленных прихожан поднял руку с кропилом и благословил атамана:
— Господь да пребудет с тобой, — сказал он.
6
Грязь жирно блестела, отражая по-утреннему холодное солнце россыпью мелких искр. Покрытые ломким ледком лужи с хрустом принимали в себя лапти детей, повылезавших из погребов, землянок и крытых ям с крашенными куриными яйцами в руках.
Голодные, грязные, покрытые коростой и паршой, в жалкой потрепанной одежонке, они походили друг на друга худобой, выпирающими сквозь ссохшуюся кожу скулами, чернотой вокруг глаз и дрожанием скрюченных, словно птичьи лапки, пальцев. Иззябшие за зиму так, что пар не шел из ртов, они и думать забыли, что на свете существуют праздники, а вчерашние разговоры взрослых о том, что Страстная неделя близится к концу и грядет Святое Воскресение, восприняли с тем же тупым равнодушием, с каким слушали какой уж месяц подряд сообщения о смерти либо ранении родных и близких. Но нынче утром...
Утром каждый обнаружил около лица коричнево-желтое яичко. Откуда и как появилось оно, чей был дар — Отца ли небесного, Сына ли его, земного ли посланца?.. Никто из детей не спросил об этом. Каждый схватил яйцо в кулак и поспешил выбежать на свет, на волю, на солнце, в день, в который никто не стреляет. Каждый был рад настолько, что либо кричал от счастья, либо молчал и с трепетом в душе, словно боясь потерять, прижимал обнаруженное сокровище к тряпью на груди.
Истерзанный, сожженный город, забывший иные звуки, кроме грохота пушек, визга картечи, ядер, треска пылающих домов и предсмертных криков, украсился щебетом детских голосов. Дети бегали по лужам, смеясь и хвастаясь, распахивая на ходу одежонку, горячась от беготни и крика:
— Гля, братцы! Пасха! Святая Пасха! Праздник!..
У обгорелой церкви Всех Святых стоял Корела. Из-под расстегнутого жупана выглядывала чистая расшитая рубаха. Свежевыстиранные порты были заправлены в смазанные дегтем сапоги, отражающие каждый по весеннему солнцу. Казацкая шапка с синим верхом, пистолет за поясом и переброшенная через плечо на ремне сабля не делали атамана воинственным, ибо лицо его светилось лаской, спрятанный в густой с легкой проседью бороде.
Сладость и нега переполняли душу атамана, томили ее, как томит страх при звуке летящего ядра или пения картечи. Пасхальной тишине не верили ни уши, ни сердце. Благость, чувство прежде незнакомое Кореле, рождалась в нем мучительно, борясь со страхом тишины и ожиданием опасности.
Но солнышко грело плечо и щеку. Легкий ветерок путался в бороде и усах. Чирикали явившиеся невесть откуда воробьи, которых не видели в Кромах уже полгода. Щебетали дети:
— Гля, на моем почка приклеилась! — ликовала кроха в латаной шубейке до пят с комком платка на голове и треухе поверх.
— Должно, березовая, — солидно просипел малыш постарше, одетый столь же странно, и шмыгнул носом. — В прошлый год я видел такое. Мамка ветки срезала и с яйцами их варила. Пошли играть?
— Играть... — повторила кроха почти забытое слово. Ладошка ее сползла с яйца, обнаружив яркий на солнце желто-бурый овал. — Как птенчик... — и засмеялась.
«Играть», — повторил про себя Корела слово в том значении, в каком он говорил его лет тридцать назад, каким его понимают дети. Играть — это значит бегать, веселиться, показывать свою удаль сверстникам, радоваться удаче, переживать поражения, а главное — знать, что игра это игра, это в стороне от настоящей, постылой жизни, это время, которое полностью твое, его никто не в силах у тебя украсть, но если и вырвет из него, вернет к заботам, то те мгновения, что ушли на игру, останутся в сердце и душе воспоминаниями, подчас самыми лучшими.
И, повторив снова, но уже вслух:
— Игра... — Корела ощутил, как страх перед тишиной пропал, что-то в глубине груди шевельнулось ощутимо и больно, и на душе стало легко по-настоящему.
И понял он, что детям Кром не хватало в дни осады не только еды и безопасности, но и игры. Игры не взрослой, где алчность и расчет довлеют над всеми прочими чувствами, а той игры, где все понарошку, но понарошку так, что оказывается более вправду, чем самая взаправдашняя из взаправдашних жизнь. И, отвалившись от стены, ощутив резкую боль в раненном паху, шагнул атаман в сторону колодца...
Выигрывал крепкого сложения русоволосый паренек. От окружившей его детворы он отличался более высоким ростом, гладким умытым лицом, сшитым по росту кафтаном и добротными праздничными сапогами. В шапке, лежащей на земле у его ног, виднелось уже восемь разбитых с носа крашеных яиц. Девятое, красное, он держал в руке.
— Ну, кто еще? — спрашивал он, красуясь шитьем рубахи, выглядывающей из-под расстегнутого на груди кафтана. — Ставлю три яйца за одно.
— Как так? — спросил подошедший малыш.
— А так. Победишь ты — отдам три яйца, а нет — ты отдашь свое.
— Не врё-ошь? — поразился малыш, а сам уже лез в карман, разыскивая заветное яйцо.
— Вот те крест! — округлил глаза и осенил себя знамением крепыш.
— Петенька, не надо! — простонала кроха и потянула малыша за рукав.
— Погодь, — ответил тот, не оглянувшись на нее. — У меня хорошее яйцо. Я знаю.
Крепыш презрительно усмехнулся и, зажав яйцо в кулаке, оставил выглядывающим вверх лишь крашенный носик.
— Бей! — великодушно разрешил он.
И малыш ударил. Ударил точно, коротко и крепко, как бьют привыкшие к потешной игре бойцы. Раздался треск — рука малыша застыла.
Глаза детей словно приклеились к двум сомкнувшимся рукам. Все, затаив дыхание, ждали момента расцепления кулаков, чтобы увидеть победителя, ибо в этот миг вся ненависть проигравших к победителю слилась в одно желание: пусть выиграет малыш, пусть отомстит за боль и их собственное поражение.
Малыш разжал пальцы, и его яйцо, перевернувшись в воздухе, упало в грязь, являя всем разбитый носик.
Крепыш заржал довольно.
— А ты? — спросил у крохи, испуганно смотрящей на яйцо, уже ставшее для малыша чужим. — Хочешь? Даю пять за одно.
— Нет, — твердо ответила она.
— Шесть.
— Нет, — покачала она головой.
— Все отдаю, — глумливо улыбнулся крепыш. — Решайся. Один удар — и все десять яиц твои.
— Нет.
Они смотрели в глаза друг другу и не моргали. Смотрели — и молчали, словно вели безмолвный бой.
Детвора онемела, ибо каждый был и без того потрясен своей потерей и внезапным пониманием того, что можно было не играть, отказаться, как эта малышка, не жадничать, не желать чужого, а съесть свое яйцо, просто съесть, как ели они затируху, замешанный на ивовой коре хлеб, ели обшлага старых вываренных сапог, ели даже конскую кожаную сбрую вместе с вонючей шлеей.
— Тогда отдай, — внезапно потребовал крепыш и протянул к крохе руку. — Так отдай.
Взгляд его стал свинцов, а губы слились в тоненькую нитку.
— Нет, — покачала головой кроха и отшагнула, вступив при этом голой ножкой из лаптя в грязь.
Крепыш скривил губы и шагнул вперед. Сейчас ему надо было во что бы то ни стало укрепить свое право на обладание выигранным. Рука его метнулась к руке малышки и достала бы яйцо, если бы не Петька. Малыш резко выбросил правую ногу вперед — большой, криво стоптанный сапог, сыпля грязь, взлетел в воздух и попал прямо в лицо крепышу.
Тот взвыл от ярости, шагнул вперед, норовя ухватить малыша за ворот, но Петька, выскользнув из шубейки, оставшись лишь в латанной рубахе и старых шерстяных портах, нырнул противнику меж ног, схватил шапку с яйцами и понесся прочь, оглашая пожарище криком:
— Чьи яйца? Кто проиграл яйца? За мной!
Дети, словно стая воробьев, помчали следом.
Крепыш смахнул с лица грязь и рванул было за Петькой, но наткнулся на казачьего атамана, давно уж следившего за происходящим. Крепыш решил обежать Корелу, но атаман шагнул вбок и оказался у паренька на пути. Крепыш метнулся влево — и вновь наткнулся на Корелу.
— Братцы! — донесся издалека голос Петьки. — Бегите сюда делить яйца!
Тяжелая рука казака опустилась на голову крепыша и ухватила за вихры.
— Лет сколько? — спросил Корела.
— Пят... Четырнадцать, — ответил крепыш, оросив глаза выступившими от боли слезами. — Отпусти, дяденька.
— А яйцо откуда? — спросил атаман, точно знающий, что выдавал яйца лишь детям до двенадцати лет.
— Мое.
— Дай, — потребовал атаман и протянул вторую руку.
Крепыш вильнул задом, норовя вывернуться из ухватившей его руки, но лишь поскользнулся в грязи и завис волосами в руке Корелы.
— Ой-ё-ёй! — завопил он и поспешил встать на ноги.
Рука Корелы уперлась в грудь сорванца. Атаман не повторил требования, но ярость, переполнявшая его, была ощутимой — и крепыш сдался, протянул дрожащую руку к ладони Корелы, но яйцо не удержал и обронил в грязь.
— Красное? — удивился Корела. — Почему красное?
Рука, державшая вихры, разжалась, и атаман нагнулся, чтобы поднять яйцо.
Крепыш повторил маневр Петьки, ударил сапогом в лицо атамана, но промахнулся и попал в раненый бок. Бросился к яйцу, но ухватить его не успел, ибо атаман опустил руку на его шею и уложил крепыша ниц.
Поднял яйцо и разогнулся, удерживая поединщика поставленной ему на шею ногой.
Яйцо и впрямь было красным — не из числа тех, что варил в березовом отваре сам атаман. Это могло означать, что кто-то скрывал от сообща столующихся кромчан и казаков кур и прочую снедь. И этими «кем-то» могли быть родители крепыша.
— Дяденька, отпусти! — заныл тот, не пытаясь даже пошевельнуться под ногой атамана. — Мое яйцо.
— Вижу, твое, — согласился атаман. — Откуда? — и рукою провел по нижней стороне яйца, стирая грязь.
— Мамка прятала, — ответил крепыш, сыпля слезы в грязь. — К празднику.
Но тут вместе с грязью сползла с яйца краска, обнаружив разводы спиленного и отполированного сукном дерева.
— Сами не ели, — продолжал ныть крепыш. — Чуть не померли с голоду...
Корела снял ногу с его спины и, наклонившись, показал пареньку оголенный от краски бок яйца.
— Дяденька! — в отчаянии закричал крепыш. — Это не я! Я не знал!
— Паску-уда... — выдохнул атаман, наливая лицо кровью и чувствуя, как тепло от раны в паху растекается по всему телу. — Моли Бога, что день святой... Моли Бога... — и стал медленно валиться боком в грязь, путаясь саблей между ног и ища рукой опору.
Из-за Оки благовестил праздничный пасхальный звон...
* * *
Вот и обошлась в первый раз смута без Заруцкого и прочих шпионов.
Нужный в Путивле зачинатель бунта, в войске Басманова лазутчик от вора, в дни битвы за Добрыничи добрый советчик, не мог раздвоиться, чтобы успеть везде. Да и нужды в подобном чародействе не стало, смута порождала новых героев. И Корела, знакомый уже по казацкому посольству к самозванцу и по сидению на военном совете у Лжедмитрия, знать не знал о своем грядущем предназначении. Его пятьсот казаков и пара тысяч горожан сдерживали силы пятидесятитысячной московской рати, отвлекая от сидящего в Путивле Лжедмитрия, и это само по себе было уже подвигом, достойным упоминания в истории.
Измена в стране приобрела повальный характер, разбила на две противоборствующие группы такое число людей, что к пасхальным праздникам 1605 года стало неясно: кто истинный патриот Руси, а кто ее враг? Люди разделились на два стада, требующих не двух разных пастухов, а двух разных мясников. И кто из этих жвачных, мятущихся в поисках кровавой плоти, был прав, не ответит никто. Мясники стояли в стороне и ждали: кому толпа вручит в руки топор, нож и собственные головы?
Русский народ не мог оценить ни мудрости, ни доброты, ни щедрости царя Бориса. Народ жаждал сильной руки, царя-героя, способного сидеть во главе православного войска на белом коне и вести за собой бесчисленные толпы, как делал это не так давно умерший Иван Васильевич, победитель двух татарских государств и колонизатор обширнейших приволжских территорий.
Борис Федорович, считали многие на Руси, слишком увлекся строительством, чересчур любезен со своим и иноземным купечеством, слушал глупости иностранцев и зачем-то посылал учиться за границу русских отроков. Было в сих начинаниях что-то нерусское, не по обычаям Москвы, искони считавшейся городом татарским, а потому не созидающим и не учащимся ни у кого, а захватывающим добычу и обороняющимся. Годунов спасал страну от голодной гибели не налетами на сопредельные страны, не грабежами, как положено делать настоящему царю, а жертвовал голодным собственные деньги и хлеб из собственных запасов.
Сын Ивана Грозного, думали в то время на Руси, поступит, как его отец: поведет русский народ на новые завоевания, на новое приобретение богатств, которые создавали не они, но иметь которые им хотелось. Толпы еще не знали, что они — только будущее мясо. И смерть одного из тех, на кого они смотрели, окрылила многих, кто мучался перед выбором: Годунов или Лжедмитрий?
Смерть Годунова случилась в самое удобное для самозванца время — на неделе мироносиц, отмечаемой сразу после Пасхи, когда земля уже вспахана, до первого укоса трав осталось ждать пару недель, дороги просохли, можно двигаться по ним конно, пеше и с пушками довольно быстро.
Долгая позиционная война и урочная смерть царя позволяют считать, что заговор против Бориса Федоровича был разработан тщательно, со знанием специфики страны, менталитета ее народа. И потому стоит перенестись из Кром в Москву и поискать среди тамошнего человеческого улья старых знакомцев.
Ибо здесь еще без них обойтись не
могли…


СМЕРТЬ ЦАРЯ БОРИСА
(7114 годъ от С. М. — 1605 год от Р. Х.)
1
«Монаху Антониев-Сийского монастыря отцу Филарету, в миру боярину Федору Никитичу Романову, раб твой Илейка Шарый челом бьет.
Как повелел ты мне в конце каждой седмицы писать о том, что на Москве происходит, так и выполняю с превеликой радостию в сердце, ибо грусть-тоска снедает меня и моих домочадцев, что не видим хозяина и благодетеля нашего, что томитесь вы с боярыней в Студеных землях, а в вотчинах ваших дикие вороги бесчинствуют...»
Илейка отложил перо так, чтобы ненароком не испачкать чернилами стол, и тяжело вздохнул. Весть, которую он собирался сообщить опальному боярину, должна была, по здравому разумению, написана им быть пять дней назад. Уже известна, должно быть, Филарету она из уст людей, а не из холопьего письма. Не посмел Илейка ослушаться приказа хозяина писать обо всем происходящем в Москве и на Руси каждый седьмой день, не сел за стол на второй день после последнего письма и не сообщил беснующемуся на Двине монаху весть, которая разнеслась по столице в мгновение ока и разлетелась далее по всей стране, кого печаля, кого веселя: царь Борис умер, скончался от удара, не успев законным образом передать власть сыну своему Федору.
И ясно стало не только умным, но и каждому, что не обойтись теперь стране без смуты, ибо сын не Богом, а всего лишь Собором избранного царя, хоть разумом и боек, и благонравен, и собой хорош, но властной силы не имеет даже в палатах кремлевских, а не то что по Москве и по всей Руси. Ибо несть числа противникам Годуновых и среди бояр, и среди народа, а уж шестнадцатилетнего Федора-то Борисовича, не умеющего ни крикнуть строго, ни рынде в морду дать, царем над собой никто и представить не мог.
«В день тринадцатый месяца апреля, — продолжил писать Илейка, — скончался Годунов. Скончался неожиданно и быстро так, что у ближних к нему бояр родилась мысль не сразу сообщить о смерти Бориса народу, а прежде разузнать: не отравлен ли он?..»
Илейка был многомудр и осторожен. Из всех доносителей московских Федору Никитичу Романову в Сийский монастырь один лишь он сумел остаться в живых за пять лет, не попасть в Пыточный Приказ в лапы к Семену Никитичу Годунову, родичу царя Бориса, умевшему узнать и выпытать не только про сделанное государю зло, но и предотвратить злое умышление. Илейка из собственного кармана доплачивал ближним к Москве ямщикам, что тайно передавали друг другу от него письма Филарету. И жалко было денег — а своей головы еще жальче.
Потому даже письма доносные к боярину он старался писать так, чтобы Федор Никитич понимал все, что в них сказано, а Семен Никитич, добудь их, не смог бы уличить Илейку в знании того, чего знать ему не положено.
А ведь в деле смерти Бориса Годунова известно было Илейке не просто много, а решительно все...
2
Как раз полмесяца назад в Москву из Путивля прибыл Иван Заруцкий. Привез он с собою тайное письмо к Илейке, в котором расстрига, назвавшийся именем царевича Димитрия, писал, что благоволением Божьим он на Москву придет и род Годуновых искоренит во славу дома Рюриковичей, а род Романовых и прочих верных потомкам Владимира Святого бояр, возвысит до себя. Его ж, Илейку, царевич видит главным думским дьяком и владельцем многих поместий и даже вотчин. Далее в письме Иван Заруцкий назывался царевичу ближним человеком, имевшим устный приказ, что делать ему в Москве.
— Меньше знаешь — дольше живешь, — ухмыльнулся Иван в ответ на удивленное движение бровей Илейки.
Но Илейка поговорок не любил, мысль, ими высказанную, считал ложной, а людей, поступающих по совету пословиц и поговорок, презирал, ибо сам привык до всего доходить умом своим, учиться на собственных ошибках и делать из них свои, а не подсказанные кем-то, выводы.
Но вот Заруцкого презирать при этом Илейка не мог, ибо знал Ивана вот уж лет пятнадцать. С тех самых пор, когда молодой польский дворянин прибыл через тайный ход в палаты братьев Никитичей-Романовых-Захарьиных, что на Варварке, встретился там со старшим сыном Никиты Романовича и после дня разговора вышел доверенным лицом всех пятерых братьев. Слову его Илейке приказали подчиняться беспрекословно, как будто они сказаны самими Романовыми.
Поговорка о взаимосвязи знания и долготы жизни должна была служить предупреждением Илейке. Ибо и Заруцкий знал о недюжинном уме доверенного слуги Романовых, умевшего не только замечать другим незаметное, но и остро думать, из мелких разрозненных фактов собирать единую картину происходящего и, в конце концов, додумываться до тайного, никому неведомого, а потому для знающего опасного. Еще Никита Романович Захарьев-Юрьев, передавая Илейку старшему сыну своему Федору Никитичу, говорил: «Раб сей зело верен роду нашему, Федька. И дар имеет великий: видит сущность вещей и разумеет другим непонятное. Держи при себе его без опасений, да не лги ему никогда, ибо до правды он все равно дознается, а ты в глазах раба своего потеряешь лицо». Вспомнил Федор Никитич о словах отца, когда представлял юному Заруцкому Илейку, и сказал: «Первый мой помощник во всех делах. Разумом столь востер, что прежде чем сказать что ему, трижды подумай: не проговорился ли о чем? С ним наши дела — одни, с тобой — другие. А вместе вам быть — только когда я прикажу».
Многое слышал Илейка о Заруцком за прошедшие пятнадцать лет: и как тот в Печорах чернь к бунту поднимал, и как на посольство русское в басурманском царстве погибель навел, и как вожаком разбойников, а потом гилевщиков в Псковщине орудовал, и как вместе с Хлопком против государя воевал, и как в Путивле и в Новгород-Северском умы мутил, на помощь названному Димитрию чернь поворачивал. Это дьяки кремлевские, что по Приказам штаны протирают, удивлялись, хлопали себя по бокам, качали пустыми головами, недоумевая: почему это самозванец такой неуязвимый, отчего это бьют расстригу в хвост и в гриву, а он только пуще крепнет, растет, что богатырь из сказки, не по дням, а по часам.
А он, Илейка, в это время по Москве очевидцев искал, спрашивал: не видали они в Путивле или в селах окрестных мужика лет тридцати, бородатого либо по-польски вислоусого. И получал ответ:
— Был такой. Один из главных зачинщиков. Только как звать его — никто не знает. Из казаков, говорят. Одни — из донских, другие — из запорожских.
Странное свойство у града Москвы: каких только героев и подонков в себя не вбирает! Поищи — и свидетеля битвы под Добрыничами обнаружишь. Один из тех пленных поляков, что Мстиславский под конвоем к царю прислал, а Борис по глупой доброте своей домой отпустил, решил в Москве остаться, у бока дебелой вдовы кожевника понежиться. Как сказал ему Илейка, что может бумагу ему исправить, что не поляк он, а боярский сын из вятских земель, из Котельничей, так сразу имя вислоусого казачка поляк и вспомнил:
— Иван Заруцкий, что ль? Был там. За самозванцем стоял. Не слышал, чтобы убили гада.
Пятнадцать лет мутил воду Иван, появляясь то там, то здесь, нигде именем своим настоящим не называясь, а однажды даже двойника на Дону заимел, ломал опоры государства Московского, вредил Годунову, был верным помощником всем недругам Бориса — и вдруг открылся, имя свое на всю Русь прокричал.
Илейка, увидев Ивана у себя в горнице, подумал, что либо опознал его кто из поляков, пришедших с самозванцем на Северщину, либо шиши Семена Годунова прознали, кто им пакостил целых пятнадцать лет. А если уж, зная, что вызнан Пыточным Приказом, явился Иван на саму Москву да в дом бывшего дворового человека опального боярина Романова, то означать все это могло одно: «Конец Борису», — подумал Илейка.
— Примешь? — спросил Заруцкий вместо приветствия.
Приметные усы-висюльки он сбрил и небрежностью лица своего являл пример площадного ярыжки, пропившего бороду на спор, а после отращивающего новую. Всегда носивший ладную чистую одежду, сейчас он был в куцем полукафтане, в черных портах с серой латкой на колене и в лыкового плетения лаптях, из прорех которых торчала ржаная солома. Узнать в нем казака, таскавшего за бороду князя Салтыкова, воеводу путивльского, было трудно.
— Приму, — кивнул Илейка, верный слову, данному Романовым пятнадцать лет назад.
Жуя расстегаи и глотая крупными глотками квас, Заруцкий рассказал о том, как надоумил он царевича Димитрия изыскать среди ярыжек Северщины человека, согласившегося назваться Гришкой Отрепьевым.
— Мы предложили троим, — пояснил он. — Тем, кто отказался, я перерезал горло. А вот монах беглый согласился. Сел в клеть посреди площади и оттуда весь день рассказывал, как жил в Чудовом монастыре в Москве, как убежал оттуда с двумя монахами на Северщину, как возомнил себя царем и как раскаялся, узревши истинного Димитрия.
— Монах тот, сказывают, твоих лет? — спросил Илейка.
— Моих, — согласился Иван. — Под сорок.
Сейчас Илейка дал бы Заруцкому по виду пятьдесят, но вслух об этом не сказал, а заметил:
— Отрепьев же едва из отроков вышел. На Северщине про то не знают, а в Москве обман сразу поймут.
— Не поймут... — ухмыльнулся Заруцкий. — Там тоже... Все путивляне знают, что сын меньшой у Ивана Васильевича быть должен двадцати лет, а смотрят на мужика поношенного, кающегося, дивятся — и верят.
— Верят? — поразился Илейка.
— Верят олухи! И то клянут его, а то жалеют, еду приносят. Сами порой падаль едят, а ему хлеб несут. Поверишь, некоторые его речи раз по сто слышали — и все приходят, слушают, головами кивают, плачут.
— Все так, — качнул головой Илейка. — Народ, когда толпой, не по одиночке, верит одинаково что в нелепости, что в истину.
— Притом с одинаковой готовностью, — согласился Заруцкий.
Умытый, сытый, переодетый, он лоснился в свете заходящего за распахнутым окном солнца и походил теперь на удалого стрельца, но никак не на человека, который мог провести в окруженные правительственными войсками Кромы отряд путивльских пищальников Юрия Беззубцева на помощь Андрею Кореле.
— И еще, — продолжил Заруцкий, сыто отрыгнув и отвалившись от стола. — Прислали в Путивль трех монахов...
Он рассказал Илейке историю, известную тому уж месяц как и уже отписанную в Антониев-Сийский монастырь. О том, как первого марта явились в Путивль три монаха, подосланные Годуновым, и доставили они в город грамоты от царя и патриарха. Иов грозил путивлянам проклятием, а Борис обещал полное прощение, если путивляне убьют расстригу вместе с ближними ему поляками или выдадут в цепях князю Мстиславскому. Но горожане не стали слушать чтение монахов и выдали чернорясных Димитрию.
— То были монахи Чудова монастыря, — дополнил сведения Илейки Заруцкий. — Они Отрепьева хорошо знали и должны были опознать в царевиче беглого дьяка.
— Мудро, — кивнул Илейка. — Если даже не Гришка он — все равно монахи должны были крикнуть, что узнали в нем Отрепьева. Так ведь?
— Да, — кивнул Заруцкий. — Пытку двое выдержали, а третий испугался и донес, что имели они поручение ошельмовать царевича, а случай подвернется — и отравить.
— И что царевич? — полюбопытствовал Илейка только для того, чтобы сделать приятное гостю, ибо хоть понаслышке, но уже хорошо знал Димитрия, и был уверен, что сам казнить злоумышленников царевич не станет, а выдаст их на суд народный.
Так и оказалось. Пока Заруцкий живописал суд толпы и приговор — привязать всех трех монахов к столбу посреди рыночной площади и расстрелять из луков и пищалей, Илейка думал, что правильнее было бы вызнать истинные имена монахов, после чего тихо их убить, найти троих доверенных людей, переодеть их, дать в руки грамоты царя и патриарха с тем, чтобы пошумели во славу Годунову, а после, узрев царевича, прилюдно бы заявили, что им де, монахам Чудова монастыря, сей державный отрок неведом и в нем они Отрепьева не признают. Весть о таком событии разлетелась бы по Руси и ударила по Годунову с такой силой, что полетел бы Борис Федорович с трона. Но не хватило ума царевичу...
— Не было там меня, — перебил мысли Илейки Заруцкий. — Я бы сказал, чтобы иноков тех свели на площади с царевичем, пусть бы попробовали назвать Гришкой... — и засмеялся довольно.
Рассказал он и о гибели Петра Хрущева, пытавшегося письмом связаться с Москвой, где обещал с помощью присланного тайно под Путивль малого отряда стрельцов поймать самозванца и доставить в кандалах к царю.
Никчемный с виду, вроде бабских сплетен, разговор сей Заруцкий вел и день, и вечер, ни слова не промолвив о деле, приведшем его в Москву из безопасной для него границы с Диким Полем. Болтал — и не спрашивал ни про царя, ни про юродивую старицу Олену, ни про ведунью Дарьицу, о чьих пророчествах говорили в эти дни в Москве разное и помногу. Будто хотел выговориться, облегчить душу...
«Не похоже на Заруцкого», — подумал Илейка, укладываясь спать. Стал думать об услышанном и понял, что Заруцкий, боясь, что в доме Илейки могут оказаться посторонние уши, сообщил ему о царевиче Димитрии то, что вслух, не рискуя подвести хозяина, сказать нельзя: царевич казнил Хрущева, который был дважды ставлен царем Борисом во главе донских казаков, но теми был не признан. Это, в свою очередь, означало, что царевич поистине умен, ибо понял, что сила его зиждется на покорности подлого люда и верности донцов, которым кровь Хрущева — что бальзам на сердце. И главное... Илейке стало страшно от мысли этой, словно ее мог кто-то подслушать... Царевич теперь имел полное право подослать к царю Борису убийц, ибо сказано: «Око — за око, зуб — за зуб». И убийцей этим мог стать... Илейка поплотнее сжал губы и заставил себя спать.
Утром гость спросил, что думает Илейка о царевиче Димитрии.
Они стояли посреди двора — и никого поблизости, кто мог бы услышать их разговор, не было.
— Хозяин мой — Федор Никитич Романов, — тоже тихо, но твердо сказал Илейка. — Ему служу по гроб жизни, ему лишь верен, и хозяина менять не смею.
Спорить о том, что всем русичам лишь царь хозяин, Заруцкий не стал, а заметил только:
— И Федор Никитич, и царевич хотят одного.
— Хозяин мне не говорил, — возразил Илейка. — А думать за него права мне не дано.
— Раб должен предугадывать желания хозяина, — повысил голос Заруцкий, явно сердясь.
— Но не раб Федора Никитича, — спокойно и тихо возразил Илейка. — Раб Романовых должен выполнять приказ — и только.
Не время и не место было рассказывать Заруцкому о том, что боярин Федор Никитич приказал однажды засечь насмерть слугу только за то, что тот на охоте выстрелил в медведя, когда увидел, что зверь вот-вот порвет хозяина, упавшего в сугроб со сломанной рогатиной и ножом в руках, то есть спас боярину жизнь. Приказ Федора Никитича для слуг может быть лишь законом, за нарушение которого полагалась одна награда — смерть. А Илейка жизнь любил.
— В этот раз он будет доволен, — сказал Заруцкий.
— Да, — согласился Илейка. — Но я этого могу не увидеть.
Из дверей избы выглянула жена Илейки Матрена, позвала мужчин к столу.
— Жаль... — сказал Заруцкий и пошел не к избе, а к воротам.
3
Ямщик московский — тот, что, как ближний, получал больше других за услугу, в тот день потребовал прибавки.
Илейка дал.
В письме, которое передал с ним, Заруцкого назвал он «тем юнцом, что приходил на Варварку пешим». Если попадет оно в руки Семена Никитича Годунова, то будет прочитано как письмо верного раба хозяину о скучном житье-бытье московского холопа.
Филарет же домыслит все, что спрятано за такими словами: например, о том, что «идет весна, а пахать смердам лень». Ведь сам боярин взъярился как-то: «Дурачье! Над каждым смердом надо с кнутом стоять, иначе работать не станет. Сам с голоду подохнет — и хозяина за собой потащит, но соху в землю не воткнет».
А был тот разговор в день, когда собирались дворянские полки под Коломной, чтобы пойти навстречу крымцам, решившим пограбить Русь. Филарет должен вспомнить те свои слова и понять, что Илейка ему пишет про ропот в войске царском. Борис заставил дворян стоять против Димитрия в весну, когда им надо быть в поместьях, ибо без их кнута крестьяне и не вспашут вовремя, и не засеют землю. Если в Москве даже недовольство звучит явно, то в армии Мстиславского на Северщине, где снег тает раньше, оно должно быть особенным.
Ямщик вернулся через три дня и потребовал новой доплаты.
Встретились в переулке у церкви святого Георгия, что на Димитровке, здесь легче было спрятаться от людских глаз. Ямщик пришел первым. Стоял у бревенчатой стены, высокий, красномордый, нагловатый. И глупый.
— Я проследил, — сказал, — до самого Антониев-Сийского монастыря. Знаю, кому пишешь. Плати, не то пойду в Пыточный... — и протянул лапу с висящим на ремешке через запястье кнутом.
Весенний ветер дул по переулку. Лезть за деньгами было холодно, но пришлось. Достал кошель, покопался, вынул полушку... и обронил ее. Ямщик наклонился над монетой — и нож, припрятанный Илейкой в рукаве, вонзился ему в череп...
Подняв полушку, Илейка поспешил от церкви прочь. Его место на Торгу мог занять какой иной ярыжка, и пришлось бы долго ссориться с ним, звать старосту рядов, которому и так надо платить за право сидеть Илейке в большом проходе, где приезжие толклись особенно, ибо почти всяк из них хотел продиктовать прошение иль жалобу на своего помещика, иль даже Слово Государево.
4
Писанием ябед и доносов кормился Илейка в стольном городе Москве с тех самых пор, когда по навету Бертенева Второго дом Никитичей Романовых на Варварке был разрушен, а хозяев за злоумышление на жизнь и здоровье государя выслали в Студеные земли. Слуг и рабов братьев Романовых Годунов по доброте и дурости своей не казнил и из Москвы не выслал. И Семену Никитичу приходилось тащить их в Пыточный Приказ с оглядкой на царя — вдруг возьмет и скажет: «Почто невинных казнишь-пытаешь? Сначала вину докажи — а после и бери!» Вот уж человек пятьдесят как взял Семен Никитич, а до Илейки, слава Богу, не добрался пока...
Торг знал все и обо всем в Московском государстве. Судил глупо, понимал неправильно даже о том, что происходит совсем рядом — в Кремле, в Москве, в ближайших селах. Но про то, что было и как произошло на весях всей Руси, знали все и всё истинно. Ибо перевранный многими рассказ о событиях, случившихся в Новгород-Северском иль в Курске, добравшись до Москвы, уже пересказывался людьми, которых те события касались мало, а потому в досужем разговоре они думали без оглядки и, болтая, порой рождали мысль, которую очевидцы в том же Новгороде иль Курске запрятали в пересказе так глубоко, что выудить ее, казалось им, невозможно даже с помощью кнута, дыбы и огня. Так, весть о том, что князь Бельский во Царев-Борисове покусился на достоинство царя Бориса, дошла до Торга двумя днями раньше, чем письменный донос лег на стол Годунову. Имена больших людей, переметнувшихся к царевичу, Торг знал лучше, чем Разрядный Приказ: из Белгорода — князь Борис Михайлович Лыков, из Царева нового города — князь Борис Петрович Татев да князь Димитрий Васильевич Туренин, с Ливен — князь Димитрий Михайлович Барятинский. Даже про Гаврилу Пушкина знали, что тот, посланный воеводой в малую крепость Ливны, обиделся, что не доверил Годунов ему Елец или Царев-Борисов — и потому переметнулся к царевичу, сдав без боя и войско, и доверенный острог.
Все больше на Торгу видел Илейка людей с оружием. Почти у каждого за поясом торчал тесак, у многих выпирали из-под одежд приметные выпуклости, из-под полы кафтана вдруг выглядывал конец сабельных ножен. Кольчужники не выносили уж свой товар в ряды, успевая продавать на дому. Цена на панцири, зерцала, прочие доспехи подскочила в сравнении с прошлым годом впятеро. Зерно, соль стали покупать впрок, отдавая последнее, чтобы запастись необходимым. Исчезли порох и свинец, селитра. В городе появилось много чужих людей.
Все предвещало грозу в столице. Но более всего Илейку интересовали новые люди. По виду — все больше дети боярские, дворяне. Говор не московский, а будто со всей Руси собрались: и «окают», и «акают», и гуторят, и балакают, и твердо говорят, и мягко, и округло. Деньги на руках не мерянные, тратят их пришлые легко.
Интересны они были Илейке и своей неразговорчивостью. Нет, не то чтобы все молчуны и буки. Они даже ссорились. Но лишь меж собой. И орали таким дуроматом, что вяли уши. С купцами же разговаривали спокойно. Срамных девок лапали с удовольствием, но шли с ними в комнаты редко. Пили в кабаках анисовую, но даже пьяными не говорили о себе ничего, не обсуждали ни царя, ни царевича, власть не хулили, не хвалили. А более всего не любили прямых вопросов. Слыша такие, сразу менялись в лице и отходили. Этим и отличались от москвичей, людей по большей части словоохотливых и откровенных.
По зрелому рассуждению, думал Илейка, поглядывая на новых людей, все они воинского сословия и быть сейчас должны на Северщине, в войске князя Мстиславского, воюющего с самозванцем. И если бы сбежали они из войска по собственному почину, то ушли бы по домам, а не толпились бы на виду у всей столицы. Ежели отпущены они велением князя либо какого иного воеводы, то должны иметь при себе бумагу, в которой говорилось бы, что ратники сии отправлены по воинской нужде в Москву в такой-то Приказ.
И словно в подтверждение продуманного им, сидящий по соседству ярыжка Федор Дьяков рассказал, что давеча шиши забрали пьяного ефремовца, а тот имел при себе бумагу от князя Салтыкова Михаила Глебовича. В бумаге той написано, что князь предупреждает царя о зреющей в войске Мстиславского измене.
— Рязанские Ляпуновы мутят, — продолжил Федор. — Братья они, сыновья того Ляпунова, что при Иване Васильевиче и Федоре Ивановиче безобразил.
Илейка помнил, что эти самые братья Ляпуновы были наказаны царем Борисом за то, что без царева ведома порох и пули поставляли на Дон.
Другой ярыжка — Савка Шушпанников — оторвался от ябеды посадского из Кинешмы и стал рассказывать о роде дворян Ляпуновых, которых знал неплохо, ибо сам происходил из рязанского Заочья.
Илейка ярыжку не слушал. Думал про то, что измена против царя будет зреть во все времена и во всяком войске, ибо к воинскому делу привычны лишь люди, к доброму делу пристрастия не имеющие. Удивляет то, что у первого же из новых людей, кого поймали в Москве, есть предсказанная Илейкой бумага. Значит, любой другой — из тех, кого заметил Илейка, — в кармане ли, в шапке, просто за пазухой имеет писульку, в которой Мстиславский или Салтыков, Голицын или Шуйский пишут, что послали в Москву своего человека с важным сообщением. Но Пыточный Приказ не лихорадит, шиши по городу сильнее не снуют, никто не шлет новых войск на усмирение войска Мстиславского... Почему? Да потому что новых людей прислали на Москву с тайным заданием, а бумаги, оберегающие их, написаны для обману глаз Семена Годунова — и только. И если подобные бумаги пишут князья и воеводы царева войска, то значит это, что новые на Москве люди — их лазутчики, которые не сами должны говорить, а слушать разговоры москвичей и передавать на Северщину.
Зачем? Ответ Илейка знал. Знал, но доказать свою догадку не мог. Не хватало события решающего настолько, что по совершении его и сама догадка станет не нужна. И тут Илейка впервые сказал сам себе: царь Борис должен скоро умереть.
Илейка вздрогнул тогда от мысли такой и перевел взгляд на Федора, будто тот мог услышать его думы. Ярыжка этот, знали на Торге, был тайным шишом все того же Пыточного Приказа. Он много знал, много болтал, но и умел услышать тише комариного писка сказанное.
Вот и тут Федор разглагольствовал о милостях, которыми осыпал царь младшего Басманова за то, что тот, будучи воеводой в Новгород-Северском, сумел побить самозванца так, что тот едва ноги унес из-под стен города. Царь де метит Петра Федоровича в зятья, если тот разобьет названного Димитрия, а Семену Никитичу такое возвышение низкородного не по нраву. Потому добился глава Пыточного Приказа, чтобы главным воеводой в новом царском войске вместо Басманова стал Катырев-Ростовский, который хоть воинскими успехами в жизни не блистал, но думский чин получил из рук царя Бориса первым, голоса против мнения царя никогда не подавал и всегда во всем с ним соглашался. А в помощники князю Мстиславскому Семен Никитич уговорил царя поставить своего зятя — князя Андрея Андреевича Телятьевского, в чьем дворе в Китай-городе третьего дня чуть не случился пожар.
— Басманов, сказывают, в Кромы едет, — подал голос Шушпанников, дописав наконец ябеду и отпустив челобитчика с миром. — Царь мнит, что сам Мстиславский склонен к измене. А Басманов на кресте поклялся, что либо уничтожит вора Гришку, либо положит голову.
«Не дает тебе покоя измена в войске Мстиславского, — подумал Илейка с грустью. — Выполняешь приказ хозяев своих и не замечаешь, как выдаешь себя».
Шушпанников был одним из трех приставленных к бывшему слуге Романовых дознаев из Пыточного Приказа. Шиш сей записывал за Илейкой все, что тот говорил на Торгу, и потом передавал начальству. Двое других «пасли» Илейку в кабаках и дома, ибо были соседями по улице. А он, зная про то, часто издевался над их потугами, путал им мысли и заставлял тратить время на то, что Семену Никитичу Годунову совсем неинтересно. Поступил и теперь так: случайно упомянутую, но самую болезненную для москвича тему о пожарах сделал главной в разговоре ярыжек, сказав, что будто слышал, что в Разбойный Приказ донесли вчера о двух возах бересты, тайно ввезенной ночью в город.
Сообщение это было брехней чистой воды, но рассчитано Илейкой точно. Два Приказа этих дрались на коврах в Кремле за единоличное право бороться с врагами государя и получать от него за то милости. Шиши их, желая выслужиться перед своими главами, не только были готовы перерезать друг другу глотки, но часто доказывали готовность свою делом. Весть о том, что на этот раз Разбойный получил сведения о поджигателях раньше Пыточного, настолько потрясла ярыжек-шишей, что те забыли о долге своем вызнавать о врагах государя от Илейки и принялись болтать о пожарах, о болезни с иноземным названием пиромания, о большом пожаре во времена Ивана Васильевича царя Грозного, когда огонь уничтожил не только деревянную Москву, но повредил каменные церкви и дома.
Оказалось, что дед Шушпанникова, бывший в те времена торговым гостем, погорел так, что вынужден был продаться в кабалу предкам Ляпуновых под Рязань, а выкупиться случилось лишь его внуку — Савке.
Словом, разговор превратился в обычный треп, в который влезли не только сидящие рядом ярыжки, но и проходящие между рядов покупатели, сидящие за своими прилавками приказчики, и вообще весь сброд московский, сошедшийся сюда, казалось, со всей Руси лишь для того, чтобы болтать и блажить надеждой, что падет державный глаз на тупое рыло кого-нибудь из них и вознесет до небес, наградив почестями и вотчинами. И теперь, услышав про знакомое, весь Торг принялся выдрючиваться друг перед другом, завидуя словцу соседа либо радуясь произнесенному собой сравнению, втайне ожидая благодушного: «Хорошо сказано, братец. Пойдешь со мной». Много подобных историй ходило по Торгу. Им верили или не верили, но надежды на удачу не теряли.
Через час уже число возов с берестой, облетев Торг до Неглинки и вернувшись к ряду ярыжек, увеличилось до тридцати вместе с именами пойманных Разбойным и Пыточным Приказами злодеев.
— Это царь Борис подослал поджигателей! — донеслось до Илейки, Федора и Савки. — Не желает Москву царевичу передавать!
— Кто?! Кто сказал такое? — вскочили шиши. — Чей поклеп на государя? — и бросились в толпу.
Люди теснились плечами, подставляли шишам подножки, пихали в спины, дергали за полы.
Илейка, оставшись на месте, наблюдал за происходящим, отмечая про себя, что те, кого он называл новыми на Москве людьми, над происходящим посмеивались, но ни крикнувших про злоумышление государя не задерживали, ни шишам не помогали ловить их. Стало быть, дан им наказ: в беспорядках, которые ожидались на Москве, не участвовать, а высматривать и выжидать.
Чего выжидать? Конечно же, единственного, уже самим себе Илейкой сказанного — смерти великого государя, царя и великого князя Бориса Федоровича, божьей милостью самодержца всея Руси, Владимирского, Московского, Новгородского, царя Казанского, царя Астраханского, царя Сибирского, государя Псковского, великого князя Смоленского, Иверского, Угорского, Пермского, Вятского, Болгарского, также великого князя Новгорода Нижних земель, Черниговского, Рязанского, Полоцкого, Ростовского, Ярославского, Белозерского, Угорского, Обзорского, Кандинского и всей Северной области властителя, земель Кабардинских, Черкасских горских княжеств и многих областей государя и управителя...
5
Путь его с Торга до дома шел через смердящее человеческой мертвечиной Болото, где возле помоста торчали колья с нанизанными на них головами и прочими частями тел. Собаки дрались за кости и упавшее в грязь тухлое мясо. Стонали повешенные ребрами на крюки несчастные. Перекаркивались перепрыгивающие с плеча на плечо повешенных вороны.
Как раз тащили очередного злодея — лохматого рыжего мужика с узким лбом и вытаращенными зелеными глазами. Два стрельца, ухватив его под плечи, буквально несли на руках, матеря обреченного за то, что тот подгибает кривые ноги к самому заду.
— Не виноват! — кричал несчастный. — Не злоумышлял!.. Не надо!.. Отпустите!.. Обогащу!
Лицо его при этом выглядело застывшим, зеленые выпуклые глаза не моргали.
Стоящий наверху у плахи палач взял прислоненное к помосту копье и ткнул тупым концом в шею рыжего. Тот хрюкнул и затих, обвисшие ноги его зачертили по черной вонючей грязи след, похожий на санный.
Илейка остановился и стал смотреть, как рыжего швыряют на помост, окатывают из ведра водой, бросают на колени перед колодой и, оттянув голову за волосы, заставляют смириться со своей участью. Ни интереса к происходящему, ни сочувствия к казнимому Илейка не чувствовал, но продолжать путь не смел, ибо тем самым мог возбудить интерес к себе и подозрение — на казнь государственного преступника следовало смотреть с удовольствием, смерть его приветствовать.
Зрителей было мало. Да и преступление, о котором прочитал козлобородый дьяк с помоста, могло показаться нелепым: рыжего казнили только за то, что он рыж, а следовательно, колдун. Но финал представления выглядел ужасно: тяжелый топор в руках заметно пьяного палача качнулся и, упав, вонзился не в шею преступника, а в колоду и в плечо. Когда же, упершись ногой в плаху, палач выдернул топор, чтобы вновь вознести его в воздух и все-таки отрубить голову, со стороны Зарядья раздался дикий женский крик:
— Царь умер!.. Скончался Годунов!
И разом все, одни забыв о зрелище, другие — о работе, устремились в сторону Кремля, оставив рыжего корчиться в крови со связанными за спиной руками.
Илейка прижался плечом к помосту. К Кремлю с толпой бежать он не собирался. Во-первых, в сутолоке могут ненароком и помять, а во-вторых, среди людского шабаша все равно не узнаешь истины. Главное же, что должно было случиться, случилось: государь всея Руси Борис Федорович Годунов... Господи, упокой его душу...
— Помоги... — донеслось с помоста. — Или добей...
Вязкая влага капнула на лицо поднявшего голову Илейки.
6
— Потому что христианин... — буркнул Илейка в ответ на вопрос Матрены, зачем он это сделал.
Рыжий с перерубленной ключицей лежал на полу в беспамятстве, словно мертвый.
Илейка снял с себя испачканный кровью кафтан, бросил жене:
— Простирни.
Сам же, подсунув руки под раненого, поднял его и переложил на лавку. Потом порвал ему рубаху, плеснул две пригоршни воды на рану и удивленно присвистнул: пьянь-палач даже не перерубил ключицу, а ударил по ней вскользь и сломал кость. Если бы не большая потеря крови, Илейка был бы уверен, что спасет недоказненного.
Рыжий открыл глаза и встретился с Илейкой взглядом.
— Твой дом? — спросил.
— Да, — ответил ярыжка, прижимая ладонь к ключице и помогая костям встать на место.
На лбу рыжего выступил пот.
— Помоги мне... — медленно произнес он. — Не пожалеешь... — и, выдохнув: — Обогащу... — потерял сознание.
— Одной блохой да двумя клопами разве что, — проворчал Илейка и пошел в сени за травами…
А через два дня, когда не то что вся Москва, вся Русь и пол-Европы знали про смерть царя Бориса, рыжий окреп настолько, что после еды и перевязки не уснул, а полюбопытствовал:
— Вправду Борис умер?
— Умер, — кивнул Илейка, занятый мыслями о том, как эту весть сообщить в следующем письме Филарету и с кем из знакомых ямщиков то письмо передать.
Повторить вслух то, о чем два дня подряд царский вестник кричал на Торгу, могло оказаться полезным и самому Илейке, ибо поможет еще раз продумать ход событий. И он рассказал, что царь 13 апреля встал здоровым и казался всем веселее обыкновенного. После обедни приготовлен был праздничный стол в Золотой палате. Борис ел с большим аппетитом и переполнил себе желудок. После обеда пошел на вышку, с которой часто обозревал Москву.
— Все точно... — прошептал рыжий. — На вышку...
— На вышке, — продолжил Илейка, — Борис почувствовал колотье и дурноту. Решил спуститься.
Когда Годунов спускался по лестнице в покои, то сказал сопровождающим, что чувствует колотье в груди и дурноту в утробе. Слова те были потом переданы в уши ближних слуг, а от тех разнеслись по Москве, став причиной разговоров о том, что в праздничное кушанье царя было подложено зелье. Послали за докторами, но всех шестерых не оказалось на месте. Когда прибежал лекарь-шваб, было уж поздно: у царя выступила кровь из ушей и носа.
— Удар, стало быть, — заключил Илейка. — Не яд.
Зеленые глаза вспыхнули.
— Не удар, — возразил он. — И не яд.
— Почем знаешь?
— После, — ответил рыжий. — Продолжай.
Тут только понял Илейка, что волей случая и в результате милосердного своего поступка он обрел свидетеля неких таинств, свершившихся под сенью царских и патриарших палат. Этот живучий рыжий вор, показавший слабость душевную при казни, на глазах Илейки обретал такую силу, что ему, многомудрому, здоровому, но в себе до конца не уверенному, рядом с этим раненым делалось не по себе.
— Продолжай, — повторил рыжий уже настойчивее, и зеленые глаза его слегка посерели.
Илейка рассказал про то, о чем на Торгу судачили тоже много. Все знали, что Борис последние два года стал мнительным и смертобоязным до ужаса. Он держал при себе знахарок, ведунов, колдунов и даже повивальных бабок, которые жрали-пили царское добро, шептали по углам непонятное, курили травы по палатам и ссорились друг с другом так, что потешалась над ними вся Москва. Но не сам царь. Ибо от него бесстыдство этой братии скрывали. При всем том шестерым врачам, из коих пятеро были из земель заморских, было приказано сидеть с царем за столом при принятии Борисом снеди. Еще держали двух слуг, которым давали на пробу еду с царского блюда — и Борис ел лишь тогда, когда убеждался, что слуги, проглотив еду иль питье, оставались здоровыми.
Шесть докторов, которые присутствовали на последней царской трапезе, говорили государю лестное и, убедившись, что Борис в добром здравии и весел, просили разрешения разойтись по домам. Царь разрешил, сказав: «Ступайте. Богу и народу угодно, чтобы я здравствовал, а врачи нужны лишь хворым».
— Богу и народу угодно... — повторил рыжий. — Он не забыл.
— О чем не забыл? — спросил Илейка, чувствуя в теле радостную дрожь предчувствия, что вот-вот узнает про тайное.
— Прежде продолжишь ты, — ответил рыжий.
Глядя на его бледное лицо, Илейка не стал спорить. Он рассказал, что царь сам пришел в спальные хоромы, сам лег в постель и велел вызвать докторов и сына. Тем временем бояре, собравшиеся в опочивальне, спросили: не желает ли государь, чтобы Дума в его присутствии присягнула наследнику. Умирающий, дрожа всем телом, успел промолвить: «Как Богу угодно и всему народу».
— Опять? — спросил рыжий. — Те же слова?
— Да, — кивнул Илейка и повторил, следя за довольной улыбкой на лице раненого: — Как Богу угодно и всему народу... Тут у Бориса отнялся язык. Особы духовные поспешили произвести обряд пострижения, назвав...
— Боголепом, — перебил его рыжий, закрыл глаза и долго так лежал, мерно дыша и подрагивая светлыми ресницами.
Илейка сидел рядом, ожидая, когда тот отдохнет.
— Ты удивлен? — спросил вдруг рыжий, по-прежнему не открывая глаз.
— Конечно.
Два зеленых уголька вспыхнули и уставились Илейке в переносицу.
— Ты — Борисов враг, — твердо произнес рыжий.
Врать и спорить не имело смысла, и Илейка кивнул.
— Твоя жена?.. — спросил рыжий, намеренно не закончив фразы.
— Матрена ушла, — ответил Илейка. — Придет нескоро, — и добавил: — Больше никого.
Зеленые глаза закрылись. Раненый помолчал и вдруг заявил:
— Помру я. Кость ты сложил правильно, но внутри разлилась кровь, испортилась и уже жжет меня.
— Призову лекаря, — сказал Илейка. — Скажу, что подобрал тебя на улице ограбленным. Теперь можно, все заняты смертью царя.
Голос его дрожал, и слова произносились непристойно быстро.
— Поздно, — прервал его рыжий. — Кровь застыла и гниет. Лучше слушай...
7
Долго, с перерывами на отдых, рассказывал рыжий о том, что рожден был от казака купцов Строгановых, ходившего вместе с Ермаком на реку Тобол, дочерью татарского мурзы, которую тот захватил в плен и увез в Соль Вычегодскую, а после на реку Печору.
Причиной побега молодых в Студеные земли явилась внезапная любовь знатного купца, любимца московских царей Строганова, к татарской княжне. Спасая и честь, и жизнь свою, сподвижник Ермака убрался с Камы тайно и тайно же поселился на высоком, густо заросшем вековыми елями и осиной берегу. Стал жить охотой, рыбной ловлей. Приручил даже лосей, доил важенок и поил тем молоком сына, рыжеволосая жизнь которого началась со смертью матери.
Умер отец рыжего от стрелы самоеда в год, когда разбухли и стали болеть соски мальчика, а по ночам ломили болью чресла. Самоед связал отрока и привез в свой островерхий шатер из шкур, где обязанностью странного для этих мест медноголового и травянистоглазого юноши стала пастьба огромного оленьего стада по заросшим ягельником просторам тундры и ублажение по ночам жены самоеда и трех его дочерей.
Через год убийца отца провалился на нартах в полынью, а рыжий любовник его женского семейства стоял на берегу и молча наблюдал за тем, как река затягивает самоеда и собак под лед.
Вдова убийцы объявила по тундре, что по смерти мужа красноголовый раб стал ее мужем и мужем ее дочерей, владельцем стада и хозяином всего семейного кочевья. Сама вдова уж не рожала, а дочери плодились каждый год. Но дети все (то ли семь, то ли восемь выжило за десять лет) умерли в один год от страшной болезни, повально косившей детвору тундры.
Рыжеволосый оставил женам самое большое от Печоры до Каменного Пояса стадо и ушел вдоль реки на поиски того зимовья, что построил четверть века назад его отец и где прошло его детство. Нашел, отстроил новый домишко, восстановил амбары, стал ставить плашки на соболя, куницу, бить самострелом росомаху и продавать шкуры русским купцам, которые доходили до этих мест из Новгорода Великого и Мангазеи. Выменивал шкурки на муку, пшено, лук.
Один из купцов решил надуть рыжего — и поплатился жизнью за это. Вместе с ним отбыли в иной мир три вооруженных луками и саблями детины.
В поклаже купца обнаружил рыжий белые камни с прожилками металлического блеска. Точно такие камни рыжий встречал в одном распадке в дне пути от своего зимовья. И то, что убитые им люди везли эти камни на тех же нартах, что и меха, заставило рыжего подумать, что в мире, откуда приходили в тундру купцы, подобные камни ценятся не меньше шкур соболя. То есть можно не охотясь и не пробегая большие расстояния между плашками, собирать эти каменья в одному ему известном месте и менять на еду: все те же муку, пшено, лук и даже мясо, которое будут теперь добывать для него другие.
И, запрягши оленей, повез рыжий шкуры в сторону заходящего солнца...
В Окладниковой слободе, что на Мезени, за эти камни дали ему столько муки и лука, что олени не сразу смогли сдвинуть нарты с места. А ночью на рыжего напали лихие люди, сильно порезали его и унесли муку, лук, нарты, увели оленей.
Выходила его старуха-лопарка, живущая на окраине этого зачуханного городишки в старой землянке и существующая за Христа ради у паперти деревянной церквушки.
Лопарка звала его богом Одином и была счастлива, что может лицезреть небесного владыку и быть помощницей ему в многовековой борьбе Добра со Злом. Рыжие волосы вызывали в ней благоговейный страх. Она так часто славословила своего Одина, что весь церковный приход знал о рыжем колдуне, который может одним взглядом сжечь город. И едва только стало известно, что человек с именем, похожим на цифру, вот-вот встанет на ноги, к нему пришли стражники и увели в съезжую избу.
Следующей ночью в городе случился пожар, а не успевший вкусить сладости пыток рыжий самоед сбежал из холодной. Ушел не на Русь, где царские шиши нашли бы его в два счета, а в Каянские земли15.
Записался рейтером к шведскому королю и 12 лет воевал на море — в Дании, Германии, Польше.
Услышал про воскреснувшего царевича московского — затосковал. Утек из полка, пошел на Русь. Думал, что забыли здесь про него, что занята Москва ожиданием Димитрия. А главное, рыжий уже хорошо знал цену самородному серебру и верил, что никто на свете, кроме него, не знает про место на Руси, где родится это сокровище.
— Да, — сказал Илейка, только на этом месте прервав длинный рассказ раненого. — Серебра на Руси мало. Надпечатываем немецкие монеты царским орлом. А больше медью пользуемся.
Вечерело. Раненый дышал с трудом. Капли пота выступили на его бледном, почти белом лице. Но рыжий говорил и говорил.
Он рассказал о том, как его схватили царские прислужники в Вологде и привезли в Москву. Схватили только потому, что был он рыж, а это означало, что он колдун и может навести порчу на царя. Или спасти его...
— Спасти? — не удержался от вопроса Илейка.
Да, спасти, ибо в небе над Москвой видели падающую днем звезду — знамение скорой смерти государя. И еще юродивая Настасья, что пропитается при церкви Покрова на Крови, предсказала смерть Борису в неделю мироносиц.
Про комету и про юродивую Илейка знал, но не придавал тем разговорам особого значения, считая, что знамения небесные и слова дур-вещуний надобны лишь для устрашения черни, Борис же всей этой глупости верить не должен.
Однако царь поверил. И настолько, что приказал какого-то там бродягу рыжего изловить и поставить пред свои царские очи, чтобы спросить:
«Можешь ли ты, смерд, отвести беду от трона моего? И вправду ли жив царевич Димитрий? Точно знаю, что умер он отроком в граде Угличе. Знает о том весь народ. Знает, но верит, что то ли чудом воскрес он, то ли таким же чудом подменен был...»
— Так и сказал? — спросил Илейка.
— Да... — ответил рыжий и надолго замолчал.
Илейка промокнул тряпицей его лицо и грудь. Дал выпить квасу, шугнул вернувшуюся домой жену, приказав Матрене сходить к сестре и принести гороху, ибо с квасу у него самого пекло в брюхе и томили газы, а сухой горох от изжоги помогает.
После сел подле рыжего, стал ждать, чем больной закончит свой рассказ.
8
Младшего сына царя Грозного Илейка помнил хорошо.
Еще когда цареныша крестили, на Москве уж народ говорил, что Иван Васильевич поступил нехорошо, назвав малыша именем своего покойного первенца.
Старший царский сын Димитрий Иванович, говорили, умер от дури царской и дури его слуг. Не было особой нужды везти младенца в лютый холод в Троице-Сергиевский монастырь, а после тащиться в карете с дурой-нянькой назад. Какой-то юродивый Филька рассказывал, что самолично видел, как потухли свечи перед образом Димитрия Солунского в момент крещения царева первенца. И значить это могло лишь то, что воителя с именем таким в роду потомков Александра Невского быть не должно. Вот и умер от простуды старший Димитрий Иванович, будучи от роду едва ли годовалым...
А последыш царский, названный по глупости опять-таки Димитрием, и младенчество перерос, и почти до отрочества дожил. С младенчества любил оружие. Рассказывали, что в Угличе, вотчине своей, юный Димитрий колол ножом не только мамок-нянек, но раз порезал и родную мать. При дворце держали кур-гусей лишь для того, чтобы малыш мог собственноручно рубить им головы своей остренькой сабелькой. Нечего сказать, занятие царское.
Еще и болезнь царская — падучая. Илейка видел раз, как бился в таком припадке юродивый — тот самый, что лет пять уж как предрекал страшную кончину царю Борису. Юродивый пал на землю спиной и, закатив глаза, напряг все тело, упираясь в грязь затылком и пятками. Рот сжал и сипел сквозь рвущуюся меж губ пену. Руки его дергались у груди и лица так быстро, что казались смазанными. Будь тогда нож в руке юродивого — порезался бы насмерть.
Поэтому, когда по Москве пронесся слух, что царевич Димитрий в приступе падучей умертвил себя своим ножом, Илейка не удивился, а лишь сказал старшему Никитичу, тогда еще боярину Федору Романову:
— Царевич умер. Царствие ему небесное! Но, боюсь, время подойдет — и он воскреснет.
— Как так? — ужаснулся Федор Никитич и мелко закрестил вокруг себя.
— Царь Федор плотью слаб и потомства доброго родить не сможет, — уверенно сказал Илейка. — Дом Владимира Святого на нем и пресечется.
— А князья Суздальские? — усомнился боярин.
Суздальскими князьями звались Шуйские... Было два сына у великого князя Ярослава Всеволодовича. Старший сын — великий князь Александр, именуемый Невским, княживший во Владимире. И другой сын — князь Андрей Ярославович, тот был великим князем Суздальским. А после него княжил Василий Андреевич, а у князя Василия был сын Константин, а у князя Константина — князь Димитрий, тот был даже великим князем Новгородским. А у князя Димитрия — князь Василий Кирдяпа, а у Василия Кирдяпы — князь Юрий, а у князя Юрия — князь Федор, а у князя Федора Юрьевича, Кирдяпина внука, — князь Василий Шуйский, а у князя Василия Шуйского — князь Иван, а у князя Ивана дети — князь Андрей да князь Петр...
— Не думаю, что вспомнит кто о них, — пожал плечами Илейка, ибо знал, что лестью и вселением надежды в сердце легче приручить своенравного боярина, чем отстаиванием правды. Федор Никитич, будучи двоюродным братом царя Федора Ивановича по его матушке, спит и видит себя на престоле. И продолжил: — Как государь умрет — через десять лет ли, через сорок — так тут же явится лихой человек, чтоб объявить себя воскресшим либо чудом спасенным Димитрием. Убьешь его — появится другой, третий, пятый. Покуда на престоле не появится такой, которого примут все русские.
— И полюбят... — подсказал Федор Никитич.
— Нет, — покачал головой Илейка, не в силах сдержать желания бухнуть правду. — Запрезирают. Ибо царь, встающий в начале нового рода царского, может оказаться и вправду воителем отменным и любимцем черни. Но такой долго не проживет, убьют соперники. Тайком...
Федор Никитич посуровел лицом, но кивнул согласно.
— Другие, что стремиться будут великими стать, а стать не смогут из-за того, что Бог им славу в руку не вложил, — проживут подольше да сгинут. А вот ничтожество какое — такой царек, каким крутить захочет всякий, кто мог утробой своей лишь жить да плотскими утехами наслаждаться, а все дела державные передал бы в чужие руки, — такой процарствует до преклонных лет, почиет в бозе с плачем по всей стране.
Тут боярин осерчал:
— Ты, раб, о государе говоришь!
— О государе, который может только случиться, — стушевался Илейка. — А Федора Ивановича, владыку всея Руси, я люблю и почитаю, — и поклонился боярину в пояс, зная, что страх в душе своих слуг Федору Никитичу весьма любезен.
Но боярин все же приказал Илейку выпороть кнутом на дворе. И пообещал вырвать ноздри и вырезать язык, коли узнает, что Илейка еще кому сказал подобное.
А день спустя Романовы-братья выслали по вотчинам своим семнадцать гонцов с требованием переписать всех детей восьми-девяти лет от роду и, выбрав в каждом приходе по одному самому смышленому, учить такого грамоте и счету.
Илейка, вызнав про этот наказ, сам отругал себя за невоздержанный язык. Но делать было нечего, мысль о рождении самозванца втемяшилась в головы Никитичам, как гвоздь кованный в доску. Всему причина — возвышение шурина царского Бориса Годунова и опала бояр старинных московских родов.
Илейку же в планы свои братья не посвящали. Боялись не доноса, а того, что ненароком Илейка им скажет, что быть двоюродными братьями царя по матери — первой из семи жен Грозного царя — не причина для надежды на царский трон. Хотя бы потому, что нет в Романовых и капли крови Рюриковичей. А если и не скажет, то подумает, слукавит, подплетет лесть — и знать не будешь, как поймать за руку наглеца да наказать так, чтобы остальным неповадно было...
Когда ж царь Федор сорока лет от роду вдруг умер, а Борис, трижды отказавшись от просьбы патриарха и Собора принять венец, пред просьбой венценосной вдовы не устоял и все же взял державу в руки, то братья Романовы собрались на совет и целую ночь говорили меж собою, не впуская в покои даже слуг с едой. Утром вызвали Илейку, спросили о новом царе.
— То — первый самозванец, — сказал Илейка. — Его уничтожит тот, кто назовет себя Димитрием.
Никитичи переглянулись.
— Ты что-то знаешь про такого? — спросил Иван.
— Нет, — покачал головой Илейка. — Но жду, что вот-вот объявится.
Слуга верный Романовым лукавил, ибо он давно обратил внимание на то, что в палатах князей Федора и Михаила Романовичей появилось много шатающихся без дела парней лет шестнадцати. Все грамотные, держатся свободно, говорят красиво.
Особенно приметным казался Юшка Отрепьев. Не по виду даже, а по разуму: с самим Илейкой раз поспорив о старине, без страха перед церковью и без стеснения, что шельмует Рюриковичей, доказывал он, что от ига татарского Русь спас не дед царя Ивана Васильевича своим противостоянием на Угре, а царь басурманский Тамерлан Хромец, который разбил хана Тохтамыша — поджигателя Москвы, стер с лица земли Сарай и не пошел войной на Русь лишь потому, что до зимы ждать было долго, а по осенней распутице идти с многотысячным конным войском несподручно… Хороший, умный был разговор. Впервые Илейка ощутил, что в мире, в котором он живет, существуют и равные ему по разуму люди.
В ту ночь, когда стрельцы царские жгли Романовское подворье и стреляли в верных Никитичам слуг, Отрепьев с Илейкой сидели в земляном схороне за кузней и обсуждали недавний слух из Смоленска. Говорили, что там вдруг появился воскресший чудом царевич Димитрий, который теперь грозится идти на Москву.
Юшка сладко улыбался в темноте и говорил:
— Ловок, шельма! И смел. Нынче всякий сверстник мой может называться Димитрием — попробуй докажи, что не так.
— Что же ты не назвался? — съехидничал Илейка.
— Придет время — назовусь, — ответил Отрепьев.
Их вытащили из схорона днем. Но не судили, не казнили. Сказали, что царь Борис милосерден к слугам Романовых и грехи им прощает, ибо знает, что если и творили они бесчинства против царя, то не по собственному злоумышлению, а выполняя приказ хозяев. И царь верит, что Романовские слуги в знак признательности за благоволение к ним против царя злоумышлять не станут, будут жить достойно и служить верно.
— Доброта его и сгубит, — сказал тогда Отрепьев Илейке на прощание. — Ибо быть добрым никакому царю не дано. А тот государь, что одновременно и добро, и зло творит, людям непонятен. Вон Иван Васильевич до чего лют был, а народ по сей день в нем души не чает.
Вскоре тому самому Отрепьеву по всей Москве пропели анафему...
9
Умирающий открыл глаза и продолжил свой рассказ...
— Верою в чудо жив человек на Руси, — был ответ царю на его вопрос. — Ты вот тоже веришь, что я камланием каким или словом волшебным отведу беду от трона твоего. Каждый по-своему верит в чудо, а уж побеждает тот, в ком правды больше.
— В ком правды больше, говоришь? — повторил царь. — А почему та ложь, что впереди самозванца бежит, всем западает в уши? Почему правду мою люди и слышать не желают? Ведь не приказывал я убивать царевича в Угличе! Любил я Митю, мечтал служить ему, верным псом у ног стелиться!
— Но с его смертью стал царем не кто-то, а ты.
— По народной просьбе! — вскричал тут царь. — Трижды просил меня патриарх — и трижды я отказывал. И не гордыни ради, а от страха, что не державный корень во мне.
— Скоморошничаешь, царь, — ухмыльнулся рыжий, радуясь, что в первый раз за последний месяц руки у него свободны, а тело вымыто, одето в чистое. Менее всего думалось ему сейчас о душевной боли государя.
— Нет! — вскричал Борис. — Я знал, что державу, порушенную стараниями Ивана Васильевича, так просто из разора не вытянешь. Я при Федоре Ивановиче правителем был, державу всю в кулак собрал и более сделать смог, чем когда сам царем стал. И когда сестра моя — бывшая царица — попросила внять просьбе патриарха стать царем, я уж знал, что это мой конец. Ибо случись мор или засуха — никого иного, как меня, обвинят, скажут, что я на землю русскую беду накликал.
— Ты гневаешься, царь, — сказал тут рыжий. — И потому лукавишь. Ты не думал так, когда тебе венец упал с небес да прямо на чело. Ты, царь, из тех, кто задним умом крепок. Случись что — ты все, что было прежде, по косточкам разложишь, каждую мелочь обнаружишь, а после соберешь и докажешь, что случилось то, что и должно было случиться. На то великий ум быть должен — это правда. Но истинный государь смотреть должен не назад, а вперед. И дальше всех видеть, все стараться предусмотреть. Таких на свете мало...
— А ты? — оборвал его царь.
— Что я?
— Ты вперед смотреть умеешь?
Глянул рыжий на побледневшее в злобе лицо Бориса, на бороду его, гладко расчесанную, восточными мазями благоухающую, перевел взгляд на трясущуюся левую руку в длинном до полу рукаве, на загнутые кверху носки узорчатых сапог, выглядывавшие из-под шитой золотом и бисером звериной шкуры, вспомнил, как сам вот так же стоял босой и побитый перед королем Швеции. Только тот сидел на походном троне, одет был в черный камзол, порыжелые от дорог сапоги и смотрел не злобно, а спесиво. И стало ему и смешно, и грустно. Ибо понял тут он, что все существо — царское ли, королевское ли, боярское ли, холопье ли — не внутри этой одежды, а в сущности самой, ибо в том, что называется телом, что дышит, ест, двигается и говорит, лишь жалкая душонка-невидимка сидит.
И душонка эта более всего боится думать о том, какова будет собственная смерть, и что в действительности скрывается там, где ты уже перестаешь быть царем, королем, боярином, холопом, где все, что на тебе надето, становится ненужным, ибо всегда наступает такой момент, когда оказываешься один на один: ты и Бог... Бог и ты...
— Помрешь ты, царь, — сказал рыжий, смеясь в душе, что может вот такое сказать в лицо владыке державы, о которой говорят, что тянется она до самого Китая. — Помрешь, — повторил и, вспомнив про предсказание юродивой, изрек: — В неделю мироносиц представишься. Ибо так угодно Богу и народу твоему.
Царь побледнел, зашатался, устоял на ногах лишь потому, что ухватился за бердыш стоящего рядом рынды.
— Ты лжешь, колдун! — сказал, орошая лицо помтом. — Мне только пятьдесят. Я полон замыслов. Сыну всего шестнадцать лет. Без помощи моей он не удержит власть. Со смертью царя Бориса настанет смута...
— Но так угодно Богу, — повторил рыжий. — И народу твоему.
— Не я народа раб, а он мой! — вскричал царь и дернул рукою так, что вырвал бердыш у рынды.
— Кто знает, — осмелел рыжий, понимая, что если не покажет сейчас страха, то сможет спасти себе жизнь. — Тебе, царь, всем им головы рубить потруднее, чем им — одну твою.
— Что мелешь, червь? — вскричал тут рында.
Но царь осадил его движением брови. Борис вдруг успокоился и, глядя рыжему в глаза, сказал:
— Ты прав, колдун. Срубить народу всему головы не в силах был даже царь Иван. Но в Риме, говорят, народ свергал цезарей, правивших целым миром. Вот ты сказал, что я сам умру в неделю мироносиц, — и повторил: — Сам. Так?
— Так, — кивнул рыжий. — Ты будешь не убит. А даже прежде успеешь насладиться видом... — подумал и сказал первое, что пришло на ум: — Москвы.
Рында уже поднял бердыш и встал у рыжего за спиной.
— Что ж... — сказал царь. — Если я умру так, как ты сказал, то это будет угодно Богу и народу моему. А ты тогда останешься живым и обретешь свободу. Но если я неделю мироносиц переживу, то лишь одному тебе, а не всему народу, я прикажу отрубить голову.
В прошлый раз, вспомнил рыжий, король шведский Густав, глядя на босого рейтера своего, попробовавшего сбежать из войска и два дня прятавшегося в пруду, тоже сказал рыжему, что повесит его, если пойманный беглец не скажет, каково полное имя русского царя. Челядь королевская заржала, ибо даже им не ведомо было прозвище царя варварской страны, у которой границы есть лишь на западе, а на севере там — вода и лед, на юге — земли каких-то казаков, людей без короля и государства, а на востоке и вовсе нет ничего — ни земли, ни воды, ни даже воздуха.
— Божией милостью самодержец всея Руси, Владимирский, Московский, Новгородский… — начал рыжий и, перечислив все владения царя, закончил, выговорив совершенно немыслимое для шведской речи имя: — Борис Федорович Годунов.
Король аж подскочил на троне.
— Ты говоришь по-русски? — спросил.
— Нет, — ответил осторожный пленник по-шведски. — Я слышу голоса и повторяю за святыми это имя.
Король был человеком практичным — астрологов и колдунов в его свите хватало, а вот с рейтерами было туговато — и, простив рыжего, Густав повелел рейтеру вернуться в роту и сказать лейтенанту, что сам король жалует ему колдуна, который слышит голоса, как Жанна д’Арк французская.
— Твоя воля, государь, — поклонился царю Борису рыжий. — Но я слышу голоса, и они сказали мне, что я переживу тебя.
Рыжего посадили в подземелье Водовзводной башни. И не пытали даже, кормили сносно. Когда же спрашивал он у тюремщиков, скоро ли настанет неделя мироносиц, те посмеивались и говорили, что в первый раз видят человека, который так спешит попасть в ад.
И вдруг, когда он уже свыкся с мыслью, что жить ему придется под землей до самой смерти и что самородного серебра ему на берегах Печоры больше не видать, в камеру ворвались стражники, молча заломили ему руки за спину и потащили наверх. Потом повели к Болоту.
Рыжий понял, что его ведут на казнь, и спросил:
— Неделя мироносиц прошла?
— Идет, — услышал твердый ответ.
— Тогда меня казнить еще нельзя! — вскричал рыжий. — Так царь повелел!
— Царь повелел тебя казнить сейчас же, — последовал ответ.
Рыжий понял, что в Кремле случилось что-то важное.
— Царь жив?..
И, не услышав ответа, забился в руках стражников, крича, что до конца недели мироносиц царь не велел его казнить. Его ударили по голове, и он очнулся только от холодной воды, когда уже стоял на коленях перед плахой...
Рыжий замолчал. Он долго так лежал, не говоря больше ничего и не открывая глаз.
Илейка молчал тоже, понимая, что раненый рассказывал о себе не для того, чтоб перед смертью просто высказаться. И он даже знал, что скажет напоследок рыжий.
— Когда я был самоедом, — сказал наконец раненый и открыл глаза, — старшая моя жена говорила, что нет на свете оружия сильнее, чем слово. Словом можно исцелить человека, а можно и убить. Сама она шаманила. Наденет шкуры, воткнет в голову перья, возьмет бубен — и пляшет над больным, кричит, воет. Потом остановится и говорит: «Встань! Ты здоров!» И многие вставали. И шли домой...
Рыжий замолчал, думая, наверное, о том, что будь тут старшая его жена-самоедка, она бы вылечила его, поставила на ноги.
— Она и убивать могла, — продолжил он внезапно. — Скажет бывало: «Ты умрешь завтра, когда услышишь крик совы». И наутро — труп. Я оттого и жил с ними десять лет... Возьмет и скажет: «Ты умрешь...»
Дыхание рыжего сбилось. Он закашлялся, и кровь выступила в уголках губ.
«Зря это он про свою смерть...» — подумал Илейка.
— Царя Бориса убил я... — сказал рыжий.
— Как было угодно Богу и всему народу, — сказал тогда Илейка, вспоминая и новых людей на Москве, и разговоры на Торгу, и боярина своего Федора Никитича, и Ивана Заруцкого. Всем им была смерть царя любезна.
10
Похоронил Илейка рыжего на скудельнице, что у Драгомилова. Сам гроб сколотил, сам отвез, сам закопал, сам крест поставил православный, хоть и не знал, какой веры был покойник — самоедской ли, татарской, а может, шведской, от католиков, говорят, особой. И лишь когда пошел в церквушку Драгомиловскую свечу поставить, вспомнил, что имя у рыжего спросить забыл.
— За Ивана, — сказал попу, — невинно убиенного...
А когда вернулся Илейка домой, там его ждал Заруцкий.
— Тебя разыскивают, — сказал Иван вместо приветствия.
— Меня?
— Человека, который унес рыжего с помоста на Болоте.
Заруцкий, как всегда, знал больше, чем можно было предположить.
— Он умер, — решил не лгать Илейка. — Я похоронил его.
— Далеко?
— В Драгомилове.
— Хорошо, — согласился Заруцкий. — Но я тебя нашел — найдет и Семен Никитич. Пришел вот предупредить.
— Судьба... — криво улыбнулся Илейка и пожал плечами.
Потом отцепил от пояса чернильницу с песочницей, достал с печи бумагу и два гусиных пера. Все это положил на стол.
— Федору Никитичу писать собрался? — полюбопытствовал Иван.
— Да, — кивнул Илейка. — Отпишу, что это сделал ты.
Заруцкий вздрогнул.
— Я? — переспросил. — Так, значит, ты знаешь, кто сделал на самом деле?
— Знаю, — ответил Илейка, доставая из кармана нож, чтоб починить перо.
— Кто? — спросил Заруцкий пересохшим горлом.
— В угоду Богу и всему народу.
Заруцкий глянул потрясенно, крякнул, откашлялся и, сказав:
— Ну, я пошел... — вышел вон.
А Илейка, сев за стол, стал писать при свете заходящего за слюдяным оконцем солнца про то, как царь Борис представился, отведавши кушанья праздничного, которое ему подал человек Заруцкого Ивана.
Водил пером и знал, что пишет Филарету в последний раз. Ибо помнил свои слова Федору Никитичу Романову в день коронации Бориса о том, что Годунов — царь не истинный, а это значит, что в державе разразится смута. В смуту, знал Илейка твердо, нет и быть не может власти боярина над слугой.
Но главное — за пазухой ярыжки лежал кусок пергамента с рисунком заимки на Печоре и отметиной места, где самородное серебро лежит прямо на земле. То была цена за выполненное Илейкой обещание похоронить сына татарской княжны и ермаковского казака по-человечески…
* * *
Смерть государя — событие на Руси особенное.
Что уж говорить о впечатлении от смерти недавно еще цветущего и пышущего здоровьем, совсем еще не старого Бориса Годунова в глазах средневековых русичей, современников Ивана Грозного? Внезапная болезнь неясного происхождения и трехлетнее угасание деятельного политика хоть и вызывали подозрение в отравлении главы государства, но заглушались при этом еще большим числом разговоров о зловещих приметах грядущих бедствий: пролеты комет, августовский звездопад, рождение двухголового теленка, рождение женщиной четверых детей и смерти малюток в течение первого же дня жизни — события обычные, хоть и нечастые. Но в годину смерти царя случается «всяко лыко в строку» — и народ начинает инстинктивно искать поводов для
ужаса…


(Окончание следует)
100-летие «Сибирских огней»