Вы здесь

Искушение

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_chuvakin_iskushenie.zip (16.51 КБ)
Олег ЧУВАКИН
Олег ЧУВАКИН


ИСКУШЕНИЕ
Рассказы


МОЙ МИЛЫЙ МАХЛЕЕВ
Я двадцатилетняя девушка. Я еду в автобусе. Я некрасивая: лицо блином, доброе (это немодно), губы толстые, на брови лишь намек, нос широкий, как у боксера, а телом я вдруг плоская, с ногами-спичками. Мать-природа с моей фигурой напутала. Мужчины, которых принято считать приличными, меня не замечают. Ко мне цепляются разные отморозки и хулиганы из гулких арок и подворотен. Они принимают меня за свою. Рожи у них подходящие. Может быть, они думают, что минус на минус даст плюс? Пусть думают, я их разочаровывать не стану.
Я вздыхаю от счастья: меня любит очень умный философ — аспирант Махлеев.
Он говорит, что я замечательно философская девушка.
И часто повторяет, что я добрая.
Да, правда. Я добра к Махлееву, я предана ему, как собака. Если на него нападут хулиганы из подворотен, я буду до смерти защищать моего Махлеева. Я страшно добрая!
Еще милый Махлеев говорит, что я гордая. Мне нравится, как он это говорит, и нравится быть гордой. Я не переношу унижения. Там, где начинается унижение, доброта заканчивается.
Итак, я еду в автобусе. В помятом, вонючем ЛиАЗе, года примерно семидесятого. Давно пора списать его на металлолом. Днище ухает, стенки качаются, люки лязгают, пневматические дверцы смыкаются лишь наполовину. Почерневшие сиденья исписаны и изрезаны Васями и Семами. Обожаю автобусы!
В автобусах прессуется воедино жизнь разных людей. Наблюдать ее интересно и поучительно. Управляют спрессованной жизнью шофер и кондуктор. Пару лет назад Гайдар объявил свободную рыночную экономику, и шофер и кондуктор стали от рынка злые. А злость — чувство, каким тянет поделиться. Недаром хулиганы опираются на тезис пролетарского вождя: «Ленин завещал делиться».
Мой философ Махлеев построил теорию, будто источник всех человеческих бед, страхов, злодеяний, конфликтов и кризисов — недоверие. Недоверие извращенно людей сплачивает, и вместо созидания они рвутся разрушать.
Уничтожено доверие — и миром правит ложь. Человек боится жить. Боится человека. Прикрывается пачками бумаг: договорами, актами, нанимает армию ловкачей-юристов. Страхуется от обмана многими способами и постоянно изобретает способы новые. Не важны человеческие свершения, а важны документы с печатями. Человек докатился до того, что подтверждает собственное существование бумагами. Унизительно, когда тебя проверяют, когда заставляют предъявить паспорт, билет или принести справку. Значит, тебе не доверяют. Тебе как бы объявляют, что ты неблагонадежен, что у тебя дырявая совесть, что ты способен обмануть и подвести. Взаимное недоверие исключает уважение и порождает страшное унижение. (Эпитет «страшное» философ позаимствовал у меня). Стоит убрать от людей недоверие и унижение — жизнь наладится. Убрать целиком не выйдет, но надо сменить установку.
— Между людьми не станет бумажных границ, — говорит Махлеев. — Люди будут интересоваться друг другом, станут жить духовно, а не доказывать свое существование справками. Девять десятых чиновников сократится. Эти девять десятых работают ради недоверия и привыкли унижать, вменили унижение просящих себе в обязанность. Надо отменить юристов. Отказаться от договоров, расписок, справок, удостоверений, билетов в кино, кассовых чеков. Представь: ты купила сапоги, чек потеряла, а у сапога отлетел каблук. Ты приходишь в магазин, продавец требует чек. И жестоко улыбается: «Без чека претензии не принимаются. Мы не уверены, наш ли это товар». Продавец унижает тебя вдвойне. Во-первых, по его оскорбительным словам выходит, что ты лгунья, и ты беззащитна перед нахалом: его способ жизни защищает неправедный закон. Во-вторых, не ты обманываешь, а продавец тебе лжет: всучил худой товар и отказывается от гарантии. Так вот, — подытоживает Махлеев, — надо сменить установку: не должно быть кассовых чеков, квитанций, автобусных билетов, а должно царить доверие и уважение…
— Автобусных билетов? — перебиваю его я. Не знаю, почему меня задевают именно автобусные билеты.
И вот я на сиденье, смотрю в забрызганное окно. Думаю о доверии.
Доверие — чувство хрупкое, нежное. Его надо оберегать, защищать. Я спрашивала у моего философа, как быть с теми, кому нельзя доверять, кто обманывает и унижает. Он печально сказал, что там, где нет доверия, непременно случается беда. Унижающих надо наказывать. Обязательно наказывать. Чтобы не были примером, ведь зло ужасно заразительно. Оно вроде гриппа. Пришел на службу один гриппозный — и отправил на больничный лист сорок бывших здоровых (и больничные листы, кстати, надо отменить). Обманщиков мало, но они правят бал, потому что презирают совесть, бьют ниже пояса. Наказание — часть пути на смену установки.
Махлеев — смельчак и бунтарь. Он сам не догадывается, какая мощная сила сидит в его бодрой теории. Да, мой философ не Лев Толстой.
— Остановка «Школа»! Следующая — «Мебельный магазин»! — звонко объявляет за моей спиной кондукторша.
Ох, эти остановки в микрорайонах! Что там дальше? Больница? Детский сад? Гастроном? Сберкасса?
— Кто не обилетился, оплатим за проезд. На линии контроль. Девушка! — кондукторша стучит кулаком по моему плечу. Это обидно — кулаком. Как по столу! — У вас уплочено?
Я поворачиваюсь к кондукторше, смахиваю кулак с плеча:
— У меня проездной.
— Так предъявляйте! Ишь какая!
— Зачем?
— Затем, что он для того и существует, чтоб предъявлять!
— А как же доверие? — говорю я. — Я вот вам верю. Не прошу показывать удостоверение, что вы кондуктор.
— Да что я с вами рассусоливаю! — кричит кондукторша. — Автобус остановим, и сойдете! Ежели платить нечем — пешочком, пешочком! Какие мы умные, оказывается! Я-то, дура, всю жизнь билеты проверяла! Недоверие-то какое к людям! Оказывается, надо просто спросить — есть билет, да? — и хорошо, и гуляй, Матрена! Кругом все в доску честные и порядошные! А ты, душка, самая порядошная, самая правильная! У тебя все в школе списывали, да? Круглая отлишница была?
— У меня проездной.
Я чувствую, что краснею, будто провинилась. На нас с кондукторшей смотрят: сзади, с сиденья, седой мужчина в сером пальто, с серыми усами — мужчину хочется раскрасить, — и спереди держащийся за поручень ражий парень с кубической фигурой, невысокий, словно бы придавленный, в общем, страшноватый парень. Вот такие парни на меня и таращатся. Глядят, как на собственность.
— И не стыдно? По-твоему, не нужно билет предъявлять? — ухмыляется от моих красных щек кондукторша.
— Главное, чтобы он был, — краска вдруг сходит с моего лица, а пальцы холодеют.
— Выпендриваешься? Думаешь, управы на тебя нет? Все показывают, а она не показывает! Проездной ей лень достать! Да нет у тебя его! Проскользной!
Я молчу. Мои пальцы совсем холодные.
— Хорошо же… — бормочет в нос кондукторша. — А ну посторонись! Посторонись! — кондукторша протискивается к кабине водителя. — Паша! Паша! — перекрикивает она рокочущий и стучащий двигатель. — Тормози автобус! Безбилетников будем высаживать! Зайцы у нас!
— Зайцам не место в автобусе, ведомом ударником капиталистического труда, чей труд неоднократно отмечен высокими и низкими стаканами! — выдыхает в микрофон шофер.
Автобус съезжает на обочину. Стоящие пассажиры откатываются вправо, кренятся и валятся на сидящих. Голос водителя трещит в динамиках:
— Покуда зайцы не заплатят, не поеду. Армейский принцип: все за одного!
Он глушит двигатель.
— Ты давай, в игрушки не играй, — говорит сзади седой мужчина. — Совсем молодежь разболталась. Плюете на окружающих!
Я, не поворачиваясь, объясняю седому, что плюю не я, а шофер. Не я остановила автобус, а он. Шофер унижает вас, развлекается издевательством. Вы боитесь его, как боятся тех, от кого зависят. (Мой голос твердеет, каменеет). Вы унижаетесь, потакаете шоферу. А я — подходящая мишень для трусов.
— Почему мы должны показывать билет, а ты не должна? — растерянно спрашивает седой. Своих слов у него нет, он повторяет за кондукторшей.
— И вы не должны! — кричу я. — Очнитесь! Никто не обязан унижаться! Заплатили — так пусть вас везут! Вы же люди! Вы не материал!
Ражий парень расталкивает пассажиров. Он не пробивает путь боком, не говорит «извините, простите», а ломает человеческую тесноту широкой грудью. Я представляю, как в лесу он застрял бы меж сосен. Сосны приходят мне в голову потому, что лицо у ражего цвета и вида сосновой коры. Я смотрю в маленькие глаза нахала, посаженные тесно, к самой переносице: они в красных прожилках и слезятся.
Кулак ражего пахнет вялеными чебаками. Я нюхаю кулак, а смотрю в красные глаза. Пассажиры молчат. «Зло заразительно, как грипп, — говорит мой философ. — Наказывать, обязательно наказывать».
Кулак ражего медленно разжимается, и я вижу, как на сгибах ладони, словно в протоках, скопился грязный подвижный пот. Другая ладонь появляется не сразу: ражий отдает кому-то бутылку с пивом.
— Ну, подружка, мне самому достать твой проездной? — харя наклоняется. — Слышь, а ты девочка ничего! Штраф и пиво — с меня. Столкуемся?
— Иди с шофером столкуйся, — отвечаю я.
— Ах!.. — по-бабьи вскрикивает ражий и выпрямляется, как от удара.
— Тебе следовало бы доверять мне, — говорю я, ногтями вцепившись в сиденье и в сумочку. — Слышал про философа Махлеева? Умнейший человек. Он знает все про автобусные билеты. И о твоем будущем знает. Мы сегодня говорили о тебе.
— Н-ну ты, лиса бур-рая! — рычит ражий. Он медленно тянет ко мне руки, кажется, размышляя, куда бы их применить. Наверное, он тупой, и мучительно сочиняет, как со мной расправиться. Вырабатывает сценарий.
Глядя в его красные глаза, я достаю из сумочки маленький, матово-черный и оттого с виду ненастоящий, какой-то игрушечный, револьвер Р-92.
Мне нравится игрушечность, детскость оружия. В оружии уже заложен элемент недоверия. А в револьвере, похожем на детский, в руках девушки с добрым некрасивым лицом содержится двойной запас недоверия. Прав Махлеев: где недоверие, там беда.
Ражий смеется. Короткий черный ствол упирается в его живот.
— Предупреждаю: не шучу, — говорю я. — Убью.
У револьвера нет предохранителя, нет затвора. Револьвер — внезапное оружие, оружие гордых. Неважно, что в барабане Р-92 всего пять патронов. Мертвые патронов не считают.
Мокрая, солоноватая ладонь ражего залепляет мне рот. Вторая ладонь давит на грудь. Может быть, на моей груди ражий будет искать проездной билет? Не будет.
Я не отвожу полускрытый курок. Спусковой крючок идет туго, холодные ладони и пальцы потеют, рукоятка скользит. Выстрел в автобусе глохнет, вязнет. Ражий дергается. На лице его — удивление. Кажется, ражий удивляется не револьверу, не выстрелу, а перемене, происходящей в организме. Я понимаю: он не верит в то, что случилось. Не верит в выстрел и в смерть. Он умирает от недоверия.
Шофер, хлопнув дверью, покидает автобус. Двери салона закрыты, но десяток рук, как в фильме про живых мертвецов, раздвигают створки. Седой падает, на нем топчутся, раскрашивают серое пальто черно-коричневой грязью, украшают березовыми жухлыми листьями. Я стреляю в люк. Автобус пустеет, я перешагиваю седого, выскальзываю через створку, держу ее и подаю седому руку.
— Шофер подавил ваш дух, — говорю я. — Вы могли бы добиться правды, но вы предпочли унизиться.
Седой сидит на бордюре спиной к дороге, перед ним — поле, окраина микрорайонов. По стерне, оскальзываясь и увязая во влажной комковатой земле, бегут бывшие пассажиры, женщины взмахивают руками. Мне на ум приходит ночная кухня, электрический свет и разбегающиеся тараканы.
— Сумасшедшая, — шепчет седой.
— Нет-нет, — отвечаю ему. — Вы — ничтожества. Соглашатели. Оппортунисты. Коллаборационисты. Вы предаете самих себя. Вы типовые. В вас размножился шофер.
Я останавливаю такси и помогаю седому подняться. Усаживаю его в машину, даю таксисту денег. Седой кряхтит и кусает губу: может, трусливые паникеры сломали ему ребро или отдавили почки. Неприятно быть раздавленным ничтожествами.
Потом я останавливаю машину себе.
Я еду и думаю, что люди приучены к унижению и не готовы к доверию. Значит, надо людей подготовить. Мой философ и я — мы подготовим. Мы не станем ждать, не станем надеяться. Надежда — горькая страсть униженных. Мы будем появляться в разных местах. Давать образец и подготавливать.
Из уст в уста пойдут слухи. Мы прославимся. Но мы сделаем так, чтобы люди не рассчитывали на нас, а действовали сами. Люди должны осознать себя.
Нас начнут искать. Специально обученные сыщики будут наступать нам на пятки. Доверие будет преследоваться. Про нас скажут, что мы замешаны в доверии.
— Здравствуй, философ Махлеев, — говорю я — и почему-то плачу.
Я просыпаюсь.
Я часто плачу во сне.
Как можно плакать во сне?
На мокрой васильковой подушке, под просолившейся щекой, лежит в прозрачной пластиковой корке проездной билет. Откуда он взялся? В автобусе я шарила в сумочке, в карманах куртки и джинсов, старательно обыскивала сама себя — пропал билет. Но он был, войдя в автобус, я послушно показала его кондукторше. «Упомнишь вас всех! — странно сказала кондукторша у конечной остановки. — Коли был, значит, есть. Не был, значит, врешь». И меня оштрафовал притаившийся на передней площадке старый, однорукий, похожий на разбитое молнией дерево, контролер. Он кричал торжествующе: «Ага!» — кричал так, чтобы мне было стыдно перед пассажирами, — и вытягивал единственную руку, загораживая выход. Изумленная, обиженная, я напрасно лепетала ему про потерянный проездной. Свирепый однорукий контролер!
Я сажусь на диване, откидываю с опухшего лица тяжелые волосы.
Мой милый Махлеев! Так ты сон? Ты мне приснился?
Я падаю лицом в васильковую подушку.
И уже не плачу, а рыдаю.

Рассказ о любви
Анна Георгиевна из букинистического магазина всякий раз допытывается у меня, кто я по профессии. Аля, сидящая за компьютером, перестает постукивать клавишами и вслушивается. Ей тоже любопытно узнать про меня. Но я отмалчиваюсь или отшучиваюсь. Неудобно признаваться, что я писатель. Это звучит страшно серьезно. Ну какой я писатель? Я едва держу карандаш и слежу, чтобы корзина для бумаг не пустовала.
Я сочиняю рассказы. Рассказы писать крайне трудно: в них любое слово беззащитно и на виду. Вообще молодые писатели хитрят и сочиняют романы и повести, а вот я верен традициям Чехова и Бунина.
В тишине букинистического магазина я задумываю написать и об Але и Анне Георгиевне. Правда, у меня нет идеи, не сложился сюжет, и не ясно, что писать: рассказ или очерк. Так что я откладываю замысел и пока наблюдаю. Наблюдения могут кое-что подсказать.
Я наблюдаю за незнакомой девушкой, перебирающей книги на столе. В магазине вроде платной библиотеки: любовные романы потоньше идут напрокат за три рубля, потолще — за пять рублей. Девушка сетует низким голосом, что перечитала всю любовную серию. Читает она быстрее, чем сдатчики пополняют обменный фонд.
— А вы телевизор попробуйте. Нынче много каналов, — советует Анна Георгиевна, а руки ее снуют над мягкими тельцами розовых книжек: подклеивают, сшивают или кладут потрепанные томики под пресс.
— По телевизору ничего нет.
И девушка с низким голосом снова перебирает книжки с соловьями, розами, блестящими автомобилями, беседками, увитыми виноградом, и улыбающимися молодыми людьми. Где-то же есть такой мир! По лицу девушки видно, что ей страстно хочется отправиться в сказку на лакированном автомобиле, лучше с откинутым верхом. Она устроится на заднем сиденье, картинно сложит тонкие руки на юбке и станет бросать по сторонам смущенные взгляды, как бы извиняясь, что она едет, а другие всего лишь идут.
К слову, мне книги добывает больше Аля, нежели Анна Георгиевна. Я беру из Алиных рук книгу и думаю, что нет никаких сдатчиков, а есть волшебство. Оно такое: вечером Аля вписывает в компьютер книги, а к утру они вырастают на полках, и заодно на них вырастает пыль.
Не было случая, чтобы Аля не отыскала мне нужную книгу. Мне нельзя без книг. Без них моя жизнь превратится в ледниковый период, я вымру.
Аля добывает мне Чехова и Бунина, Никонова и Казакова. Я подозреваю, что она продает книги экономно, бережет до следующего раза. Ведь ей не продать мне больше книжек, чем написали Бунин и Казаков. Почему они написали так мало? Почему были так непродуктивны?..
И вдруг наступает день, когда я перестаю интересоваться любимыми писателями, прекращаю вести наблюдения и писать в маленький, с пол-ладони, блокнот.
Какая-то безумная радость, веселая ветреность овладевают мной.
Проходит несколько дней. Мое новое чувство не улетучивается, а крепнет. Я обнаруживаю в себе качества, которых до сих пор не замечал: я рассеян, забывчив, глуп и вдобавок косноязычен.
Я не помню, во что одеваюсь, как запираю квартиру, как иду по улицам, я не уверен, заходил ли в букинистический магазин. Я перехожу дорогу на красный свет, и мне, как дураку, сигналят торопящиеся шоферы. Я ошибаюсь автобусом и вместо своего микрорайона выхожу близ института с гордым, словно бы немецким названием: «ТюменНИИгипрогаз». Я забредаю в незнакомый квартал, мои брюки грязны до колен, а в сапогах хлюпает от февральских проталин. Я решительно ничего не помню, так что каждый мой шаг — это какое-нибудь открытие. Довольно странно, что в моих руках книги — пять или семь книг. Верхний том — настоящий раритет; но что-то подсказывает мне, что я не стану его читать, и листать не стану. Мне хочется оставить книги на скамейке, пусть люди сдадут их обратно в букинистический магазин или пустят на растопку; да, это варварство, но я хочу идти налегке, размахивая руками, взглядывая на солнце и щурясь. Кто поверит, что прежде для меня не было важнее дела, чем читать, а не читать, так писать (ведь одно с другим связано, как шнурки с ботинками)?
Что ж, мне придется найти выход: жить, как я живу, очень опасно. Можно угодить под машину, провалиться в глубокий колодец или поскользнуться и сломать ногу.
Тут я понимаю нечто важное.
Я понимаю, что не ради книг хожу в букинистический магазин.
А хожу туда ради Али.
И это давно так. С первого дня, с первой минуты.
Какой я пустой, слепой человек! Тугодум!
Но и тугодумы докапываются до своих чувств. Тугодумы, в сущности, упертые люди, и своего добиваются — медленно, но верно.
Значит, Аля.
Мне нравится ее мальчишеская внешность, расклешенные брюки, короткая стрижка, упрямые узкие брови, ее прямая спина, широкие плечи, настороженные серые глаза, большой рот; мне нравится, как она медленно произносит имя Анны Георгиевны. Еще Аля красиво, продолжительно удивляется: «Да-а?» Она выговаривает это «да» так, будто в нем по крайней мере четыре слога, и у каждого слога своя нота. Это целая мелодия в несколько тактов.
И мне нравятся Алины очки. В легкой, как паутинка, оправе, с тоненькими пластиковыми стеклами. «Господи, — думаю я, — какая она умная в очках!» Кажется, я отдельно влюблен в очки.
Но я готов любить Алю и без очков. И вообще без всяких условий. Любить за что-то нельзя: то не любовь, а расчет.
Да что там! Я готов допустить, что Аля читает любовные серии «Панорама» или «Шарм». И смотрит телевизионные ток-шоу и мыльные оперы.
На самом же деле ни о чем таком я не думаю. Я знаком с одним влюбленным, узнавшим только после свадьбы, что его невеста неграмотна. Ну и что? Зато он ее любит. Он ведь не учительницу русского языка в дом привел, а жену.
Анна Георгиевна деликатно покидает магазин, и я путано объясняюсь Але. Я чувствую, как у меня краснеет то правая, то левая щека; я точно подаю сигнал. Аля, заслонившись ладонями, взволнованно, молча мне кивает, и за белыми пальцами я вижу пунцовый лоб.
Месяц спустя я веду Алю по ковру в загсе. Торжественно одетые родственники, обручальные кольца, тяжелые букеты цветов, пробки шампанского, стреляющие в люстры, приседающий фотограф, машины, невеста в свадебном платье на опушке нежно-зеленого апрельского леса — все очень красиво и неповторимо.
Мы упиваемся любовью. Так сильно никто никогда не любил. Теперь-то я знаю, почему та девушка с низким голосом перечитала все любовные романы, без пропусков. Бедняжка, она обходится без любви, она ищет ее в книгах! Нет, я отказываюсь представлять себе человека, который не любит. По-моему, все вокруг нас любят. Любовь должна быть заразна!
Я люблю — и начинаю меньше читать, даже вовсе это скучное занятие бросаю. Рассказов тоже больше не пишу, сюжетов не вынашиваю. Меня тянет на стихи о весне, о любви, но чтобы их писать, надо быть поэтом, а я лишь прозаик.
Поэтому я отдыхаю, положив голову на колени Али. Из окна пахнет цветущей черемухой. Воздух белый, как молоко.
Я похож на мурлычущего кота.
Я лежу на теплых коленях Али, я переполнен словами. Я купаюсь в словах и купаю в них Алю. Это безумные, бессвязные слова; все слова влюбленных безумны, бессмысленны, потому-то влюбленные — плохие писатели.
Позднее приходит день, когда я задумываюсь, подбираю слова, как бы тружусь во имя любви.
Затем наступает день, когда я повторяюсь, мешкаю, мямлю, как школьник.
Подкрадывается и такой день, когда я помалкиваю, ухожу, что называется, в себя.
Я уже не обнимаю Алиных коленей, а расхаживаю по комнате. Я вздрагиваю и ловлю себя на том, что хочу купить и прочесть новую книгу. А еще засекаю Алю за томиком «Панорамы» из обменного фонда.
Мы переглядываемся, смущенно и понимающе.
Я и Аля, мы расстаемся, расходимся. Мы удивлены, немного напуганы, растеряны и не верим в происходящее. Мы недоумеваем: куда делась любовь? Не иначе, кто-то извне подчиняет нас жестокой воле и логике.
Нет, тут ничего не объяснишь.
Человек удивительно оптимистичен. Расходящиеся люди успокаивают себя тем, что у них все впереди. А вот меня заботит то, что я оставляю позади. Как писатель я примечаю характерную деталь: браки расторгают в том же здании, где дают свидетельства о смерти.
Это означает, что любовь умирает, как живой организм. Ее гибель так же ужасна и непоправима. О ее смерти тоже выдают свидетельство.
Я нащупал тропу к рассказу и пишу быстро. Мне, тугодуму, главное — догадаться и начать. Дальше дело идет споро, само собою; я ощущаю себя настоящим артистом прозы, виртуозом пера.
Я останавливаюсь на миг, откладываю ручку. Я осознаю нечто.
Рассказы и романы пишут непременно тогда, когда что-то заканчивается, остывает. Именно тогда садятся за стол и пишут.
Что ж, верно. Но я лукавлю. Сам перед собой. Я многословен, как все тугодумы. Я прикрываю вязью из слов одинокую горькую мысль.
Мысль эта проста: я хочу любить, а не писать. И чтобы любовь не кончалась — как в розовых книжках.
100-летие «Сибирских огней»