Вы здесь

Из цикла «Старая история»

Дмитрий РУМЯНЦЕВ
Дмитрий РУМЯНЦЕВ




ИЗ ЦИКЛА «СТАРАЯ ИСТОРИЯ»




УГОЛ ЗРЕНИЯ
Сквозь мрак времен, сквозь патину веков,
туман легенд (подлог многофигурный) —
узнать царя Эдипа — без богов,
Софокла, раздающего котурны.

Узнать его средь греческой толпы
(собаки, поперхнувшейся от Лая) —
в презренье слепоты и нищеты
шагнувшего, стези не выбирая…

Вот гордый старец смрадный топчет прах,
вот клянчит драхму, вот — бежит скандала…
Горит от зноя, мочится в кустах:
не царь, не миф, а — голое страданье…


EIN MДRCHEN AUS ALTEN ZEITEN
То еврей-часовщик,
задержавшись на пражском мосту,
слышит через перила шептанье пророка, то подле
ходит статный капрал,
женолюб, австро-венгр, шутник,
вертит мысль, словно та
тяжелее тележной оглобли.

А на крышах — стрижи,
а на кухнях скрежещут ножи,
и волна нагоняет волну,
как стежки белошвейки.
И река облаками из лодок бурлит. И блажит,
искривляясь,
как будто властям не хватало линейки.

А премилые чешки,
что чешут то лен, то язык,
возле барки полощут белье да своих ребятишек,
и старинный собор,
напрягая гранитный кадык,
разглашает орган,
расплескав благодати излишек.

И плывут облака, как купальщики, над головой.
И качается солнце, как розовый шар надувной.

Так проходит июль по реке
и торговкой юлит,
предлагая корицу и пряжу, шмотье и булавки.
А еврей-часовщик
точно время само мастерит,
и капрал негодует,
прося у кокотки отставки.

И досужие слухи слагаются в письменный факт,
и мальчишки, как в воду, ныряют в стремнины атак.

Что ушло, то и свято,
а то, что мы жизнью зовем —
полосканье белья, вестовой, прискакавший из Вены.
Человек над мостом. И река отражается в нем:
старит шепчущий рот и вплетает седины из пены

пеплом в патлы… Меж струй
отраженьем скользит человек,
или судьбы, меняясь, скользят по его отраженью?
А в реке — борода Илии, в ней запутался век.
И часы осыпают над Влтавой песчинками — снег:
он садится и тает в воде, уносясь по теченью…


– 37
                  И пустая клетка позади.
                           О.Э. Мандельштам
1.
У судьбы вкус беды и снега,
горловое кровотеченье.
Вороненый Воронеж неба
и безумие — в завершенье

переездов… Москва, Тбилиси.
Шелест шелка, свечи ракета,
неулыбчивый взгляд актрисы
и четвертая проза — лето?

В коммунальном его колене
духота или бобэоби.
Ехав в оперы, в тюрьмы сели:
слогом — в слово, но на свободе

неудобный для века голос…
Расстелите постель оврага!
Память вьется, как жесткий волос,
сохраняет слова, как скряга.
Золотит день за днем бумагу.

2.
«Не сойти бы с ума. В наркомпросовских прытких санях
с кем-то спуталась му-за-бываю прищур ее жадный».
Да следят на снегу двое штатских, в забитом парадном
не пером описав: как нежарко на звездных углях.
Обращается жизнь на замасленных черных осях,
и буксует в воротах, и молкнет мотором неладным.

И народная слава приходит тогда — помолчать
голиафами лет сорока, с нарезным в голенище.
И таращит библейская стынь тараканьи усища —
и ползут впереди две луны по стене кирпича.
Лишь подскочит на грязном ухабе шофер, бормоча:
— Ай да ночь, сукин сын! Что мы, места тебе не отыщем?

Там, у черта в Чердыни, в историю впав с головой,
он ужасен, как совесть, носящая глаз на затылке.
Захлебнулся пропеллер пробоиной в левом закрылке
под лопаткой Москвы. Только сосен таежный конвой
не расскажет о том, как вдова ожидает суда…
Жарко топится печь. И сгорают стихи. От стыда.


ХЕЛЬГЕ
Нам встретиться никто не помешал...
А бог заката согревал ладони,
когда искрой прошибло нам сердца,
и осень занялась.
                  Мы были юны,
как смерть листвы,
красивы, как сентябрь.
И по подъездам впитывали запах
сбежавших щей,
назвав его — свободой.
Нас быт дарил избытком бытия.

А на квартире умирал поэт
с железкой в животе. В тридцать седьмом.
И так уже почти два века…
Белым
мело из книги —
там была метель:
венчанье, ужас, обморок и встреча.
А нам хотелось на двоих —
два века.
…Над черною рекою фонари
искрили и, горя подслеповато,
стояли редким строем.

Как возок,
накрытый деревянною дерюгой,
скрипела лодка.
И рыбак заядлый
нас перевез за реку, вслед за солнцем,
пока оно совсем не закатилось.

Гуляя в парке, я читал стихи:
«как нам велели пчелы Персефоны…»
Мы были юны,
а когда вернулись,
рыбак сказал, что лодка затонула.
— А как назад? — ты спрашивала робко.

— Посмотрим…
Скоро будет утро,
Хельга.


ЖРЕЦ
По атриуму рощ в сандалиях из рос,
давя ночных жуков и дремлющих стрекоз,
он тело, как царя среди иных светил,
как Солнце сентября, к закату проносил.
И славил звон цикад его среди хвощей,
и небо хлестких птиц пускало из пращей.

Он уходил туда, где темные пруды
в присутствии жреца набрали в рот воды.
Но старец ведал звук, как тайных троп изгиб.
Он слышал: букву «о» съедает стайка рыб,
он осязал: пчела повисла буквой «йот»,
и знойный хор цветов неслышно хвалит мед.

Он был жрецом, и был виднейшим из жрецов:
задабривал царей, легатов и купцов,
пророчил о судьбе по сердцу петуха.
Но здесь, среди цветов, был проще пастуха.
Но здесь…
         шестым из чувств роптал душевный гнус:
«Кто первым из богов просил твоих искусств?»

Пруд отражал жреца — железный контур скул:
— Кто смотрит из воды?.. И кто кого надул?


ФРИЦ НИМАНД, НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ
                                    Ульму, родине Эйнштейна
Ни слова обо мне, Альберт Эйнштейн!
Я лягу через тридцать дней под Ульмом,
не дотянув до двадцати пяти.
На дне противотанковых траншей
мне будет безразлична скорость пули,
и бесконечность лжи, когда застыну,
лапшу червей пуская из ушей.

Пройдя сквозь ад и Курскую дугу,
оставив заварившуюся кашу,
я, школьный дурачок, насмешка класса,
вдруг встану в полный рост — и побегу
от кухни полевой, где скреб посуду.
Чтоб в новом веке, провалив экзамен,
отличница, тихоня с Фриденштрассе,
нашла бессмертник, плача на лугу.

Но выползет латук через глазницы,
и я увижу землю в Новом Свете,
Альберт Эйнштейн... Я узников Дахау
по пеплу Хиросимы проведу…
Пускай они идут за слабоумным —
все, кто от горя потерял рассудок…
Горят мои спаленные ресницы,
рыжея, — в Александровском саду?

Я свято верил Вермахту и Богу,
но вербою пророс, и оказалось —
в глазах стоят погасшие светила,
в ногах — звенит раздавленный сверчок.
Альберт Эйнштейн, я все б хотел исправить!..
У вечного огня сгорает память.

Придет из Ульма и язык покажет
кому-то, сев на камень, дурачок.


АПОКРИФ
Апостол Петр был рыбарь и лодырь.
И рыба, с позволения Творца,
шла через сеть, как сквозь тенета ребер
проскальзывают любящих сердца.

Рыбачий дом его стоял на камне
языческого капища, но вот,
как сердце в ребра, кто-то стукнул в ставни,
когда прилив плескался у ворот.

И горлицей в силках у птицелова
Петр до утра в жилище трепетал,
ломал хлеба и лук крошил, и слово
пришедшего в похлебку обронял.

И хлесткий суффикс обрастал плотвою,
и Петр открывал рыбацкий рот,
крестя его. Но в миске головою
вертела рыба, говорила о

том, кто явясь, входил не через двери,
а через поры бренности людской.
Цепные псы на привязях хрипели,
покуда Петр вел странника. К пустой

развилке вышли. К Йерушалаиму
вилась тропа сквозь горы и песок.
И Петр думал, как осилить зиму,
когда считаешь каждый волосок

соломы. А пришелец удалялся,
и только пыль столбом плелась за ним.
Луна светила сзади. Слова «нимб»
рыбарь не знал… А знал бы — догадался,

что нет ему покоя с этих пор,
что он бежит (как будто бесноватый)
пророчить по лачугам и палатам,
садясь в углу, где вешают топор…


ЧАС НОЧИ
Минуты как ключи вертел на пальце
разбитый циферблат товарных станций.
В вагоне пахло вытяжкой печной.
И не звезда над тамбуром светила,
но, может, самокрутка конвоира
созрела в небе горькой алычой.

Я засыпал впотьмах и спозаранку.
Электровоз сквозь сны тянул, как лямку
мой жгучий страх — проклятьем родовым.
Тайга… А море темного Байкала
ночной вагон баюкало-болтало.
И западал, как клавиша, кадык.

Россия чайкой прошлого летела,
кричала от расстрела до расстрела:
«кулак» — ГУЛАГ — пустая головня.
Донос — допрос… Но восходил над зоной
расстрелянный — звездой вечнозеленой,
хвоинкой света целился в меня.

Минуты как ключи вертел на пальце
разбитый циферблат товарных станций.
Засовы отпирали палачи.
Нет! — проводница кружки убирала.
Когда не сон, то что меня терзало
во рту — горчинкой хвои, алычи?..

Гремящий поезд сердце обгоняло:
что время — им? — стучи, стучи, стучи…


ПРЕВРАЩЕНИЕ
Утонет Прага в волнах черепичных,
повиснет месяц, как фонарь над Влтавой.
Пройдет безумец, шаркая ногами.
И тень его поймают за заставой...

Горит ночник, чихая керосином,
глядит в окно, как в угольную лавку.
Франц Кафка спит с открытыми глазами.
Летит каретка пишущей машинки.

Сгорает мозг в огне туберкулеза.
Сухой фитиль кладет на стену страхи.
Ворочается на железной койке
фантазия в смирительной рубахе.

В камин романа — цены на бумагу,
мигрень сверчка, тоску, письмо Фелицы…
И головная боль имперской Вены
сгущается в крови ее провинций.

А утром, загустев в конторской яви,
как мука в янтаре ночной химеры, —
следить, сходя с ума; следить, как ловко
на картах делят замки землемеры.


РИМЛЯНКА
В этот год
собрали добрый урожай,
и отец рассказал мне,
как волк-альбинос зарезал теленка
в тот день, когда мать разрешилась Авлом.

Осень была неожиданно теплой,
и виноградные косточки,
особенно под вечер,
казались сосками кормилицы,
которая ходила за мной в детстве,
и в чьих глазах стояли теперь слезы старости
или показанные ею звезды моего отрочества.
В этом году они светили в последний раз —
непередаваемо ярко.

А когда начались дожди,
соседский вол, оскользнувшись на переправе,
утонул в Тибре
вместе со всей поклажей,
и Фабий-погонщик бежал от хозяев.

До сих пор о его будущем толкуют по-разному:
мужчины с убеждением и издевкой,
женщины с недомолвками и вызовом,
но страшнее всего — молчание стариков.
Тем сильнее
я уважаю суровость отца.

В этот год на небе не было ни хвостатых огней,
ни черных знамений,
и никто из богов не гневался из-за жертвы.
А цветы пахли так, как будто я еще не знала мужчины.

А ближе к зиме — ослепительной ночью,
высвободившись из объятий уснувшего Луция,
я вышла во двор
и после пяти лет брака
впервые познала это:
молодая луна шевельнулась под сердцем,
выполнив давнее обещание.
И я не смогла удержаться от слез.

«В этот год, — пишет Тит Ливий, —
не случилось ничего достопамятного».


ЛУННАЯ СОНАТА
                  Если бы не был душой я прикован к союзу людскому
                  Стойкою силой любви, я охотно остался бы с вами.

                                             Фридрих Гёльдерлин

Изра Кохаш,
варшавский скрипач…
Сколько было вина
стерто с темных столов? Сколько крошек смело полотенце
в расторопных руках? Сколько сотен извозчичьих кляч
понукали смычком кнутовища в шляхетское скерцо?..
Только тонкие пальцы увязли в седых колтунах:
шумно, Шуман!.. от детского шепота…

Утром — в Освенцим.

Если любишь, то вырвешь глаза,
вырвешь веру — долой…
Стиснешь разум руками.
Оглохнешь — руками,
как Людвиг…
По баракам и там, на глазеющих вышках, — не люди!
Над воротами Ада — мы выучим! — слово Твое?..

В пересыльных закутах,
как топка,
чадит тишина…
Рядом польская девочка яростно шепчется с братом.
Лаком выгнутой скрипки сияет рожок автомата.

Что за бабочки, Изра, сегодня!..
Какая Луна!..


ГИПНОС
Македонская конница входит в Афины.
Из ноздрей лошадиных врываются птицы
в ослепленные окна, где боги из глины
допускают пернатых в пустые глазницы,
в приоткрытые рты, говорящие: — Ох, нам!..
…Черепки перебитых голов и кувшинов.
Запекается кровь на песке, словно охра,
в облака неживые глаза запрокинув...

Но молчат мертвецы, и немотствуют звезды.
Спят афинские дети в последних объятьях —
на руках матерей, не по-детски серьезно,
точно выросли в этих смертельных занятьях.
И пожар до зари пожирает Акрополь,
и дрожит уцелевший, как лист олеандра…
И один из убитых — лицом Аристотель.

Этот сон напугал Александра.

100-летие «Сибирских огней»