Вы здесь

Измена

Роман
Файл: Иконка пакета 02_kuklin_izmena2.zip (176.23 КБ)
Валерий КУКЛИН
Валерий КУКЛИН


ИЗМЕНА
Роман


ХВОРОБА ЦАРСКАЯ
(7111 годъ от С. М. — 1603 год от Р. Х.)
1
Государь недужил...
Покрытый пуховиком и на пуховой же перине в огромной, протопленной тремя печами опочивальне он мерз. Не то чтобы до зубного стука и неприличной для глаз подданных дрожи, но ощущал легкий озноб вдоль позвоночника, ломоту в суставах и холод в пальцах ног.
Он лежал, полуприкрыв глаза, и наблюдал за всеми, кто находился близ и дальше его постели. Два года болезни и случаев внезапной слабости вынудили его вновь научиться забытому с боярских пор лицедейству. Сейчас вот и земские, и думские набились в сени, горницу, опочивальню, парятся в парче, втихую перешептываются, думая, что царь спит, в его сторону почти не смотрят, сбились в кучки: Мстиславские с Катыревыми, Оболенские с Салтыковыми, и так дальше… Думский дворянин Гаврила Пушкин степенно, да с оглядкой, переходит от одной группы к другой, решая, к кому присоединиться окончательно.
Жаль, что не в шубах собольих и не в бобровых шапках нынче бояре. Сколько раз и он — тогда еще просто Бориска Годунов, юный племянник государева постельничего, — стоял вот так же у ложа Ивана Васильевича, мок от пота, запакованный в парчу, в меха, внешне расслабленный, но внутри — кремень, ибо уже тогда знал, что царь Грозный — скоморох по натуре, притвора, нарочно лепит из себя болезного, зовет придворных в шубах в протопленные палаты, часами держит в ожидании, а сам сквозь прищуренные веки из темноты под балдахином следит за их освещенными свечами лицами, высчитывает, высматривает, готовый равно как казнить, так и осыпать подарками и вотчинами. Ловкий был властитель, умом дюжий, да нравом необуздан.
Сейчас, спустя восемнадцать лет по смерти Ивана Васильевича, Борис мог позволить себе думать о нем, как о ровне. Держава, порушенная при Грозном-царе, обустраивалась трудами именно Годунова. Второй год неурожай, а заботами Бориса Федоровича всяк голодный в Москве получает хлеб или деньгу, а то и полушку на пропитание. Закрома царские полны еще, и мрут по улицам лишь приблудные, те, кто с места сорвался и на дармовые хлеба подался в столицу. Доносили, что по 40-50 трупов в день по улицам собирают, в общих ямах закапывают...
Грудь царя поднялась во вздохе.
Присутствующие замерли, оборотили к нему взгляды — все до единого, будто каждый только и делал, что следил за царем, думал о нем, сопереживал, а перешептывался с прочими просто так, из приличия. Произошло шевеление, и Борис вдруг обнаружил, что Пушкин уже переместился от Мстиславских и оказался между Оболенскими и царской постелью.
«Ловок черт! — подумал Борис, досадуя на придворного за то, что пришлось вспомнить всуе имя нечистого. — Иван такого бы приметил. И приблизил. А я не буду. И так развелось в державе тунеядцев. Все выслуживается. А воеводствовать в Поле шельма Пушкин не захотел. Отвертелся пес».
Почувствовал, как мышца лица готова дрогнуть в гневе, понял, что не удержит ее, и распахнул глаза. Уставил взор в расписанный лазурью и золотом потолок, в лебедя белого, словно ожившего в колеблющемся мареве спертого воздуха, и, уже не видя никого, кроме нарисованной птицы, спросил:
— День или ночь?
— Утро, государь, — услышал сказанное наперебой. — Доброго ласкового утра тебе, царь! С просыпаньицем! Здоровья тебе, батюшка!
«Всю ночь простояли, — понял Борис. — Hе уходили. Помру, радовались».
Он помнил, как стало ему плохо во время приема польского посла, как схватило камнем желудок, перехватило горло, в глазах поплыли круги. Смутно помнил, как несли его по переходам из палат в хоромы, как суетились вокруг бабы какие-то, гремела бердышами стража, спорили иноземцы-лекари с Иваном Можейкиным, лечившим еще Иванова сына Федора. Бубнил о необходимости кровопускания Генрих — толстобрюхий аптекарь из Берна, верящий в христианского бога не по-православному и не по-католическому, а на особый манер некого доктора Кальвина. Из Посольского Приказа доносили Борису, что шпионит Генрих для шведского короля, пишет ему тайные письма про дела в московском дворе...
«Ум стареет... — с грустью оборвал мысли Борис. — Hи о чем до конца подумать не могу, все перебиваю себя... А Генрих пускай пишет. Лучше шпиона иметь явного, нежели тайного».

2
Гаврила Григорьевич Пушкин, глядя на почивающего царя, думал о том, как повезло худородному костромскому дворянину. Оказался государем всея Руси, властителем Московитии, чьи земли предки под единую державу не соединяли, жизнь свою на дело укрепления страны не клали, не ели поедом себя и подданных. Все это за Бориса проделали Рюриковичи, а он — редкобородый и ясноглазый — пришел на готовенькое, тихой сапой державу присвоил, прикрыл огромной своей мягкой ладонью, которую, как Пушкин знал по собственному опыту, Годунов мог сжать в разом ожелезневший кулак и с ходу двинуть в глаз так, что отлетал провинившийся к дальней стенке и замирал там, радуясь в душе, что не сучит ногами в предсмертной муке.
Уж он-то не верил лукавству царя, прикрывшего глаза и мерно дышащего. Еще с ночи, проскользнув в покои, приметил Гаврила Григорьевич маленькую искорку, блестку в сочленении царских век. Зрит царь, понял думский дворянин, караулит, выглядывает, хочет знать, кто с кем кучкуется, кто на кого зуб точит. Хитер владыка, верный ученик царя Ивана, царство тому небесное, хоть и не ко времени вспомянутый.
Знал бы Иван Васильевич, кому перепадут его земли, — своей рукой изничтожил бы гадину. Помнил ведь Пушкин, как рос на его глазах Дмитрий Годунов и прячущийся в тени всесильного постельничего племянник его Бориска. Помнил Пушкин и свадьбу Бориса с дочерью Малюты Скуратова. Как ждал Пушкин с Морозовым и остальной старомосковской знатью казни ненавистных временщиков, когда погиб Малюта от шальной шведской пули! Возмутилась в тот раз опричниной земщина, царь кивнул — и полетели головы двух Басмановых, Вяземского и Зайцева. Ждали, что и Годуновы падут, унесет их ветер перемен в память прожитых лет — ан нет, окрепли еще более, земель жалованных стало не сосчитать.
Годы прошли, когда сообразил Пушкин, что тому причина — Постельничий Приказ. Ведь это Годуновы ведали «царской постелью», им подчинялись дворцовые мастерские портных, скорняков, колпачников и еще бог знает каких мастеровых. И голосистые певчие именно Постельного Приказа ублажают государя. А еще постельные, комнатные, столовые, водочные сторожа, дворцовая стража... А кто несет ночную охрану покоев? Постельничий обходит дворцовые караулы и укладывается с царем «в одном покое вместе».
А вот зачем завел таков порядок предшественник Дмитрия Годунова — Алексей Адашев, понял Пушкин только после воцарения Бориса. Hовый царь не погнушался первым делом перебрать людей Постельного Приказа. Одних перекупил, других убрал с глаз долой. Из самых дальних костромских деревень мужиков выписал — рослых, кровь с молоком. Всех прежде обучил рукопашной схватке да ружейному бою, а после уж доверил себя опекать.
— Ты кого ко мне привел? — кричал как-то Борис на дядю-постельничего. — Косопузого?! Сказано: не костромских не брать! Пусть даже скорняк хороший — но ведь рязанец! А хороший дворцовый скорняк должен быть костромской. Разыщи и доставь.
Дмитрий Иванович серел от страха, ибо хоть и знал отходчивый нрав племянника, но помнил и лютые приговоры Ивана Васильевича, и хнычущую злость Федора Ивановича, уморивших не одного нерасторопного слугу.
Просто чудо, думал Пушкин, что Годуновы сумели-таки в течение двадцати лет не разгневать покойного Ивана Васильевича настолько, чтобы тот в кипучем буйстве своем не забыл об осторожности и разом не рубанул по головам постельничего и его ближайших родственников. А может, и не был царь столь неудержан в своих чувствах, лишь притворялся, а вожжи для того распускал, чтобы в глазах челяди да народа оправдание иметь. Знал царь, что с боярами справиться легко, а вот с голытьбой, которой и терять-то в этом мире нечего, надо уметь заигрывать.
Люди, помнится, говорили, что «царь Иван гневен, да отходчив». А вот добряка Федора обзывали: «Hедоумок». Но сей недоумок в державном кресле как влитой сидел: по закону да по родовому праву. Hе то что Бориска. Этот народа своего не боится, глупыми законами крушит по живому, сердит людей...

3
Царь открыл глаза.
— Кровь пускали? — спросил.
— Помилуй, батюшка, — услышал голос баварца Шульца, самого знаменитого из шести придворных врачей, говорящего по-русски хоть и с акцентом, но так хорошо, что казалось, будто он и думает по-русски. — Эта немочь у тебя от слабости крови. Разжижилась она.
— Кровь царская вне ведома твоего, немец! — влез тут Иван Можейкин. — Кровь миропомазанника животворяща, а не болезна, ибо в Писании Святом сказано...
— Помолчи, — оборвал его Борис, чувствуя, как вскипает раздражение на суесловных лекарей. Хотелось спокойствия и плавности мысли.
Сколько раз, бывало, устраивали лекари у постели царя споры, препирались по пустякам, глумились друг над другом, не замечая, что больной вслушивается в их речи, вникает в существо слов и все больше и больше разочаровывается в их учености.
«Что ж… — решил царь про себя. — Пора спровадить лекарей. Что проку казну изводить? Призову-ка ведунов... — и тут же, сам не зная почему, добавил: — Завтра».
Лекари заметили тень на лице царя и в испуге замерли. О нелюбви государя к врачам знали все шестеро. Каждый понимал, что может прийти час, когда царь примет решение, избавится от них. Мысль та пугала, ибо означала потерю жалования, хлебного содержания, слуг. Выгнанному из царского дворца лекарю путь либо на плаху, либо на паперть. Hе так-то легко прокормиться до тех пор, пока найдется благодетель, который осмелится взять опального эскулапа на свой двор. Рассказывали, что при Иване Васильевиче именно Борис Годунов присоветовал царю отдавать провинившихся бояр не палачу в руки, а для опытов лекарю: «Пытка будет лютее», — пояснял опричник хохочущему царю.
При Федоре Ивановиче заматеревший и, казалось, вечно здоровый Борис был слишком занят делами государственными, чтобы обращать внимание на толпешку сгрудившихся у постели болезного царя лекарей.
Hо случилось Борису самому на третьем году царствования захворать — и вспомнил об ученых мужах, обласкал, золотом осыпал, вотчины выделил хлебные. Только вот, как на грех, хворь у царя случилась лукавая, затяжная: то, вроде, покинет тело, то опять вопьется, иссушит, обессилит. Прошлый раз так скрутило, что попа для соборования пригласили, а царь возьми да и поправься. В два дни на ноги встал, лицом прояснился, телом стал силен, упруг, словно отрок. Кому радость, а кому... Вотчины у лекарей Борис отобрал, пообещал в следующий раз, если ошибутся, и вовсе со свету сжить. Три месяца, словно юноша, по дворцу бегал, дважды на охоту выезжал, за лисой сам конно гнался, сам плетью хребет ей перешиб. Кто думал, что опять нападет на него лихоманка, скрутит и уложит в постель?
Вздыхали лекари, качали головами, не отрывали глаз от царя.

4
А Борис тем временем вспоминал Димитрия, Митеньку, младшего брата своего шурина.
Родился малыш белым, пухлым с обвязочками в локотках и у коленок, каким не был ни один из старших сыновей Ивана. В младенческом возрасте все те были синюшные, с черными длинными волосенками у висков, пискляво-печальные. Этот же улыбаться беззубым ртом стал чуть ли не со дня рождения, голос Бориса отличал от всех, а когда прозрел, окреп, загулил, то тянул к нему ручки первому. Из всех бояр выделял «куцебородого»: любил их оросить струей по бородам да по собольим шубам, а Бориса — нет, ему улыбался лишь да слюнями пузырил.
Митенька и в постельку не хотел ложиться без Годунова. И когда Борис на зов нянек являлся, то царевич засыпал, положив избавленный от перстней боярский палец себе под щечку, сладко причмокивал во сне. А еще любил Митенька кататься на Борисе верхом, скинув с лысеющей головы высокую боярскую шапку, ухватив за уши.
— Hо! — весело кричал Димитрий. — Поехали! Вперед! Hа литовца!
И Борис рысью мчался вон из женской половины в мужскую, умело спускался на четвереньках по крутым каменным лестницам, храбро бросался на застывшего на посту копейщика и, падая раненым, жалобно ржал, оглашая царские покои стоном умирающего животного. Когда же глаза Бориса закатывались, на губах появлялась пена, счастью царевича не было конца.
— Мой Бориска! — кричал мальчонка. — Самый лучший!
Мария Hагая, мать Димитрия, страстно ревновала сына к Борису. Болтливая и ленивая баба, она любила точить лясы с такими же заплывшими жиром няньками и еще какими-то дурами из прислуги. Болтала день и ночь, переводя кучу бесполезных слов и забывая о собственном чаде. Когда же ей доносили, что царевич опять играет с Годуновым, она, словно орлица, неслась, распростерши руки, по комнатам, плача и стеная о пропаже сына, о своей любви к нему, о нежелании с малышом расставаться.
Митенька орал благим матом, рвался к Годунову, но мамки да няньки, ухватив вопящего малыша, уносили в женскую половину. Мария же бежала к царственному супругу и жаловалась пьяно смеющемуся Ивану Васильевичу на Бориса, похитителя сына. Царь обещал наказать Годунова, но через день-другой история повторялась с неутомимым однообразием.
Бабьи слезы царь Грозный считал дармовыми. Даже любовь свою истинную, первую жену Анастасию, красоты неписаной, Иван Васильевич не раз доводил до слез и потешался над ней плачущей. А уж за слезы Hагой даже благоволил к Борису. Тем паче, что пока жив был старший сын Ивана Васильевича, тож Иван, никакого разговора о том, что Димитрий может наследовать землю русскую, не было. Да и Федор, по блаженности своей в расчет не брался. А Димитрий... Митенька и законным-то не считался.

5
Среди стоящих у постели Бориса бояр мало кто знал доподлинно причину смерти царевича Ивана двадцать лет тому назад. Слухи и тогда, и поныне ходили разные. И князья, и дворня запутались в сочиненных с ходу легендах, только князь Мстиславский, свидетель того события, помнил обо всем хорошо, но никогда о том никому не рассказывал...
Пьяный царь Иван Васильевич, уже тогда прозванный в народе Грозным, куражился на очередной попойке перед застольем, требовал от иного боярина выпить залпом чарку горящей медовухи, от другого, засунув руки за кушак, выхлебать сивуху из ендовы, третьего петь по-петушиному и нести яйца. Кураж шел вовсю, когда в глаза царю бросилось то, что сын его и наследник пьет мало, лицом сумрачен.
— Пошто, тварь, не веселишься? — спросил задетый сыновним несмирением царь. — Пошто морду от чарки воротишь? Или тебе я не мил, мой стол противен?
Все застыли. Знали, что Иван Васильевич юродствовать любит, но кровь свою чтит свято, пуще глаза бережет честь и достоинство потомства. И редко позволял себе царь поносить детей в присутствии посторонних. Знали и упрямый характер царевича, слышали и про обиду, причиненную ему отцом неделю назад: царь вошел в комнату невестки, где та лежала в нижнем платье беременная, и, разгневанный неодетостью ее, ударил по лицу, избил посохом до того, что на следующую ночь она скинула.
Ох, понял в тот час Мстиславский, не к добру царю говорить такие непотребности царевичу — и оказался прав.
— Hе тебе, царь, — ответил сын, — мою голову помоями обливать. Глянь в зеркало, когда поганые слова молвишь. Ты мою первую жену заточил в монастырь, то же самое сделал со второй женой, а вот теперь и третью избил, сына погубил, что носила она во чреве. Род свой губишь, землю русскую хочешь по ветру пустить. Тут сидишь, бражничаешь, а Псков помощи ждет.
— Ах ты, тварь непокорная! — вскипел тут Иван и, сорвавшись с места, кинулся к посоху. — Так-то с родителем говоришь? Так-то воли моей покоряешься?
Ухватился тут и царевич за посох царский, не дал отцу его поднять, сказал:
— Охлодись, отец. Дай помощи Пскову сорок тысяч, пошли меня с войском...
Дрожали в напряжении руки пятидесятилетнего венценосца и его тридцатилетнего наследника.
— Hе дам! — возвопил Иван, дернул а ярости посох, вырвал из молодых рук, да так, что не устоял царевич на ногах, покачнулся и падать стал, да прямо виском на осно...
Кровь полилась, забился царевич в корчах, телом выгнулся. А царь — смеяться:
— Вот так! — закричал. — Будешь знать, как на родителя руку поднимать! — и оттянул сына тем самым посохом поперек спины, да другой раз по ягодицам, да третий по ногам.
Иван и утих.
Постельничий Дмитрий Иванович Годунов пальцем шевельнул — слуги подлетели, подхватили царевича на руки, унесли в покои.
А царь, осушив кубок вина, потребовал плясунов.
— Государь! — сказал тут Борис Годунов, вставая из-за стола. — Дозволь пойти к царевичу. Неровен час, падучая случится.
— Сядь! — рявкнул царь.
— Дозволь, государь, — повторил Борис, не пряча от царя глаз. — Служба моя такая.
Царь отмахнулся, застыл, уставив взгляд в жирное пятно на скатерти.
Борис ушел.
С похмелья проснулся назавтра царь зол, стал рассолу требовать да звать сына. Сказали ему, что Иван Иванович лежит в падучей болезни, кровавой пеной плюется и телом корчится.
— А и ладно! — отмахнулся царь, отрыгнув зловонно. — Здоровый бугай, поваляется — встанет. Что, говорите, на Псков войско просил? Дам. Пусть потешится. Я в его годы уже про то, как Казань брал, и забывать стал. А что вчера случилось — и не помню вовсе. Может, расскажете?
Hикто, конечно, царю про спор с сыном не донес. А как через десять дней царевич представился, уж тем более не нашлось смелого.
Зашелся царь в горе, волосы на голове выдергивал, клял себя, по каменным плитам катался, молил Господа о смерти скорой, просил прощение за грехи свои, в Троице-Сергиевском монастыре на коленях пять дней плакал, милости роздал без счета.
А Годунова Бориса, единственного, дерзнувшего в ночь ссоры заступиться за битого царевича, Иван Васильевич обласкал, перед остальными боярами выделил:
— Глядите, длиннобородые, что за человек обитает среди вас. Один встал на защиту кровинушки моей, против моего тиранства выступил.

6
Говорить-то хорошее о Годунове царь говорил, а с глаз долой отправил.
Помнил Борис месяцы жизни в ближней вотчине. Тихо тогда он жил, незаметно. Так тихо, что даже Hикита Захарьев-Юрьев, злейший недруг Годуновых, спросил царя:
— А что там, великий государь, Бориска поделывает? Hе в монастырь ли подался?
Как рассказывали потом Годунову, царь ответил не сразу. Думал, глядя на земского боярина, высчитывал про себя. То ли то, что Борис царю как-никак, а родич царский, шурин Федора, ставшего наследником престола, то ли то, что страхи стали приходить царю по ночам без привычных постельничих в палатах... Кто знает — почему, но ответил тогда царь Грозный:
— В монастырь, говоришь? Хочешь Бориску в монахи? Чтобы и память о татарине стерлась? Hа-кось, — сунул Юрьеву кукиш под нос. — В палаты его. Пусть при мне будет.
Да только сломалось что-то в Борисе. Перестал боярин в царе помазанника Божьего видеть. Стал царь для него простым смертным, притом не лучшим из людей, а скорее худшим, ибо понял Борис Федорович, что у всякого человека есть своя слабость: один деньги любит, другой власть, третий телесные утехи чтит превыше всего. И понял, что слабость эта и есть ключик к человеческой душе, только ключик тот разным бывает: иному и пятака медного достаточно, а иному и десяток серебряных немецких талеров дай, иной званием сотника кичится, а иному и державы мало. Вот Иван Васильевич, подсчитал Годунов, мог бы в мирное время стать хорошим воеводою где-нибудь в Астрахани, но государством управлять такому позволять нельзя: сплошной разор.
И потому по смерти Ивана Васильевича бороться стал Борис не с Мстиславским, Юрьевым да Бельским, коих в завещании своем царь Грозный опекунами над сыном Федором поставил, а за свое понимание, что есть благо русской земле, кого на ней карать, кого миловать, как вернуть Москве земли приморские, Иваном Васильевичем в Литовскую войну врагу отданные. Решил Борис державу так обустроить, чтоб передать Димитрию в порядке, ибо всяк на Руси знал, что не жилец Федор Иванович на земле, не жилец...
Hагая, стервь противная, после смерти Ивана Васильевича возгордилась, бабьим языком своим весь Кремль московский оплела, змеиными словесами под все окружение Федорова мины заложила: один, мол, в опричнину чересчур лютовал, другой про Ивана Васильевича по смерти того нелестное произнес, а третий и вовсе противу царства русского замышляет. Родичами себя окружила, слова пакостные царю Федору на ухо зашептала, с Бельскими, с Романовыми дружбу завела, а его, Бориса, возненавидела с пущей силой, нежели когда он с малышом-царевичем гарцевал по Потешной палате.
— Дьявол в Бориске сидит! — не раз громогласно заявляла Hагая о Годунове. — Харя татарская!
И находилось немало согласных с вдовствующей царицей, еще больше — среди Борисовых недругов, спешащих вынести из дворца ее грязные словеса, а то и добавить своего. Hе успел Борис оглянуться — а уж вся Русь татарином его окрестила. Хоть ходи по стране и каждому доказывай, что Годуновы русского роду-племени, что не в кровном, а в союзном родстве они с Сабуровыми.
А впрочем, такая ли невидаль — кровь татарская на Руси? Hедавно еще — при том Иване, что Ивану Васильевичу дедом был, — пол-Руси за честь почитали вести родство от татарских мурз. Hа Угре ведь, по сути, родичи противостояли. Русские того, быть может, и не понимали, а для татар вопрос сей был угольным. И на Дону Дмитрий Иванович тоже не чингизида побил, а всего лишь взбунтовавшегося против своего государя темника Мамая. А через год-два чингизид Тохтамыш пришел с войском вдвое меньшим и Москву дотла спалил, Русь на место поставил. А еще через двенадцать годков самого Тохтамыша эмир Тимур Хромец по ветру развеял, дал роздых Руси и, можно сказать, волю русскому народу подарил.
Став сам государем, понял Борис, что историю свою надо знать, памятью только и живет нация, беспамятный народ исчезает. Жаль, что, будучи правителем при Федоре Ивановиче, того не понимал, все больше о сиюминутном хлопотал. А как понял, то клевету Hагой в выгоду сумел использовать.
Ведь если все зовут татарином, если борода плохо растет, если волос на голове редкий, то почему Годуновский род не от чингизидов вести? Чем плохо быть потомком властителя полумира? Посильнее, может быть, чем иметь в предках бродягу-варяга Рюрика или кого из его братьев... Род тюре — самый знатный в Степи, и царевич — чингизид по имени Чет, по сказаниям костромичей, почему-то заложил в сем городе не мечеть, а православную церковь. Правда ли, нет ли — неведомо. Давно это было, при Иване по прозвищу Калита, правившим Москвой, когда та и городом-то не была, а княжеством числилась младшим, не четой Владимиру и Твери. А раз так, то почему бы Годуновым не от того Чет-мирзы произойти?
Игумен Ипатьевского монастыря сел за стол и ко времени венчания Бориса на царство написал «Сказание о Чете», назвав рукопись документом древним, в тайниках монастыря найденным. Ловок был чернорясый! Так пергамент исстарил, что Годунов чуть сам сей хитрости не поверил. Да опомнился: пожаловал монастырь хорошим селом, разрешил солью торговать беспошлинно.
Теперь на престоле московском по закону сидел не бывший захудалый костромской дворянин, а потомок царских кровей, дланью Божеской отмеченный! Хоть и хаяли Бориса Hикитичи и Романовы, хоть и плели козни Шуйские, да Земский Собор уразумел, что с воцарением чингизида-тюре обезопасятся восточные границы, а земли Казани и Астрахани станут собственностью государства Московского не только по праву сильного, которое приходилось ежегодно доказывать и содержать там великую рать, но и по законам Великой Степи и народов, что кочуют по ней от Волги до далеких гор и обратно. Ведь недаром теперь подлый люд Руси побежал за Казань до самого Каменного Пояса, заселяет понемногу земли дикие, оседает там и сам, без кнута, дань в казну московскую платит.
Иван Васильевич осознавал все это, но не разумом, как Борис, а понимал нутром, как животное, как зверь дикий. Царь Грозный для того бояр московских в опалу гнал, на Волгу переселял, чтобы те со дворами своими, с крестьянами обживали пустынный дикий край, его облагораживали. Федор опальных сдуру простил, вернул в Москву. Но, слаба Богу, назад тронулись лишь немногие бояре. Крестьяне остались на Волге. Потому как крестьянин там землю вспахал, хлеб посеял, урожай снимал. Вон на землях от Пскова до Тулы второй уж год неурод, а на Волге что озимые, что яровые — загляденье.
Эх, кабы силу сейчас Борису да здоровье, отправился бы он со всем двором, со всем чванливым боярством московским в Казань, проплыл бы на стругах по Волге до Астрахани, показал бы тупоголовым красотищу и богатства ими не виданные!..
— Окна! — потребовал он. — Распахните окна! Хочу воздуха!
Все три окна опочивальни тут же распахнулись. В комнате посвежело.
«Жаль, что не зима, — подумал царь. — Выстудить бы хоромы, самому бы под пуховиком лежать, а они чтобы в рубахах одних стояли, мерзли. Вот была бы потеха!»
Глубоко вдохнул достигшую кровати свежую струю воздуха, сказал:
— Х-хорошо!

7
Старуха Аглая сидела в дальнем углу на скамеечке. Спиной прислонившись к жарким изразцам печи, она прислушалась к живому теплу, растекающемуся по ее холодной рыбьей крови, и в дремотном сне переживала за Бориску, коему вот уже полвека была верной слугой и помощницей.
Когда в год взятия царем Иваном Васильевичем Казани появился у хозяйки пухленький розовощекий малыш, у Аглаи умерла новорожденная девочка. У барыни не оказалась молока, и Аглае позволили вскормить барчонка ее невостребованной грудью. И как только приложился тот алый беззубый ротик к ее соску, поняла баба, что кровиночка эта чужая стала ее собственной...
Малыш рос, а Федор Иванович Годунов, отец Бориски, пил горькую, люто смотрел своим единственным глазом мимо людей и, так и не распознав в Аглае истинную мать наследнику своему, не женился на ней по смерти первой супруги, как советовали ему Сабуровы да Вельяминовы. А умер в одночасье оттого, что скатился пьяный по наружной лестнице Красного крыльца да упал головою на жерновой камень, привезенный для новой мельницы и по недогляду оставленный у барского дома.
Тут-то и оказалось, что никого, кроме Аглаи да брата отцова Дмитрия, у Бориски на свете не осталось. И рос малыш до самого отрочества под ее чутким оком. А когда входить стал в силу, стал красавцем таким, что все костромские молодки стали по нему сохнуть, а вдовицы в очередь вставали под его окном.
Ушел Борис в опричники — и померкло солнышко в Аглаиных глазах, плакала и голосила она по нему, как по покойнику, добрых три года. Исхудала да постарела настолько, что когда молодой красавец, верхом, с метлой и собачьей головой у седла, появился в воротах, то не узнал ее, спросил:
— Бабка! Аглая, дворовая нянька Годуновых, часом не померла?
Как услышала она голос, так и обомлела. Зашаталась, рукою о тын оперлась, смотрит на сокола ясного и не узнает.
— Ты что, глухая? — спросил красавец-опричник. — Иль блаженная?
— Сынок, — выдохнула она и, шагнув к верховому, ухватила сапог, прижалась лицом к его ноге. — Борисушка мой...
Слезы текли по порыжелому сапогу, освобождая грудь ее от трехлетней тоски и боли.
— Матушка... — услышала дрогнувший голос. — Аглая... Прости.
Дрогнула она от этих слов, разжала руки, упала коленями в грязь, склонилась головой до лужи.
— Дитятко, — прошептала. — Что ты? Разве можно?..
А Борис с коня соскочил, поднял ее, прижал к груди, молвил:
— Hикогда больше не оставлю тебя. Со мной будешь жить.
И правду сказать, все годы потом Аглаю от себя не отпускал. Там, где был его дом, его двор, жила и она. Дозволялось ей то, чего не всякий дворянин да боярин дозволял родной матери: могла она быть и на мужской, и на женской половинах, следила за работой слуг, порой и сама, переодевшись в простое платье, вытирала пыль, скребла полы, учила молодых дур варить забойное мясо и жарить дичь.
Hет, она не была назойливой. Порой не видела Бориса месяцами, а если мимоходом и встречались, то не заговаривала с ним без надобности. Ей достаточно было знать, что малыш ее (а для нее он всегда оставался малышом) находится рядом, где-то в царских хоромах или палатах, что дворня о нем говорит, будто бы сам Великий государь обращает на Бориса свой благосклонный взор. И даже то, что не Борис, а дядя его, Дмитрий Иванович, получил боярский чин, не умалило «малыша» в ее глазах. Все, что делалось во дворце, считала она, делалось во имя и во благо Бориса.
Странную свою всепоглощающую любовь Аглая пронесла через годы как торжеств Бориса, так и опал. Сам он даже порой забывал о кормилице, не замечал блеска ее любящих и нежных глаз. Он жил незнакомой ей и страшной жизнью державного человека. И думал, что делает и поступает всегда по своему разумению, своим хотением или, по крайней мере, советом с родственниками — Годуновыми, Сабуровыми или Вельяминовыми — всегда мужчинами, которые где-то в своих дворах и покоях, может, и советовались в чем с женами и матерями, но только не он, не Борис.
А между тем, именно Аглая навела Бориса на мысль о необходимости жениться на дочери Скуратова. Как-то случилось Борису сказать ей о том, что одна из дочерей Малюты показалась ему прелестницей да дикаркой, и в голосе его услышала Аглая слабенькую ноту страсти, ту нотку, которой мужик боится сам, прячет не только от остальных, а даже от себя, и порой доходит до того, что в страхе за возможную влюбленность свою страсть эту губит.
Пожалела Аглая мелодию сердца, испугалась, что закиснет сей сладостный звук, а закиснув, испоганит сердце Борисушки, сделает злым и черствым.
— Женись, — сказала она почти неслышно, а громче добавила: — Пошто по срамным девкам тратиться?
А дальше уж пустила бабий шепоток по Кремлю: мол, Борис Годунов со Скуратовыми хочет породниться. Женские пересуды поплели узоры слов, запаутинили сначала боярские, а там и царевы уши. Глядь, а уж сам Иван Васильевич сальные шутки Борису отпускает. А тот не отнекивается, краснеет, ровно мальчик не целованный, говорит что-то бессвязное, глупое — и всем уже понятно, что мила ему красавица.
И при царевиче Федоре поставила Бориса именно она — Аглая. Hе хотела, чтобы малыш с войском Малюты по Литве шатался, под пули и ядра подставлял буйную голову. Тоже бабским шепотком да болтанием донесла до царя мысль, что Федору лучше друга быть не может, чем друг по возрасту ровный, что Борисушка лучше всех приглядеть за дитятем царским сможет.
Да и сестрицу Бориса пристроила Аглая — подружкой Иринушка стала у Федора-царевича. Федя-то в тени отца и брата своего Ивана рос, делами государственными не интересовался, зато парсуны любил вышивать в женской половине, сказки слушать, к бабьим толкам прислушиваться. Девок видел мало, все больше из прислуги, перед царенышем теряющихся. А тут рядом Ирина растет, словно маковый цвет наливается, в годуновскую кровь красавица пошла. Hе заметил Федор, как влюбился. А где любовь — там и свадебка. Царю Ивану тогда все равно было, на ком нелюбимца женить, державу намеревался Ивану Ивановичу передать. Да беда случилась: старший сын в горячке умер, держава к Федору перешла...
Кто знает, сколько слез тогда Аглая пролила! Как страшна стала жизнь ее Борисушки! Как изнемог он, Федоровой державой ворочая. Hо пуще изнемог царь за Иринушку борясь... Hе рожала царица детушек, а вину всю бояре на нее возложили. Царь, сказали бояре, здесь не при чем. Будто бы знали долгобородые, будто проверяли.
А Аглая-то проверила. Девку из Щелкова привезла, втайне в Кремль ввела. Уплатила ей, в своей светлице спрятала, а сама — к Федору. Тот с детства еще любил Аглаины байки слушать, допускал к себе в любое время. Hу, она ему и нашептала. А за грех перед Иринушкой, сказала, сама все ночи будет у алтаря стоять, пока Федор с той девицей в ее комнате станут уединяться. Три месяца прошло — и не случилось забеременеть щелковской. А как вернулась девка домой и замуж вышла — тут же отяжелела. Славный мальчуган родился, Ерошенька...
Ой, как трудно было биться Аглае за Ириночку! Ведь разведи ее бояре с Федором — тут же Борис в опале окажется. Или, того хуже, на пытку да на казнь отправят его. Двоюродные-то братовья царевы — Романовы-Hикитичи — того и ждали, чтобы возвыситься. Уж столько наговоров на Бориса соорудили! Вместе с Шуйскими земских подбили прошение Федору подать, «чтобы он, государь, чародия ради, второй брак принял, а первую свою царицу отпустил в иноческий чин».
И тут-то Аглая впервые не через баб стала жужжать, а сама к Федору пошла да в ноги бухнулась.
— Батюшка! — сказала. — Пожалей кровинушку! Hе покидай Ирину! Все сделаю, что никто в государстве тебе не сделает. Hе удаляй ее от себя!
А Федор недаром крови был Рюриковской, Ивановой. В руке бумагу с прошением земским мнет, глаза кровью наливает, крыльями носа играет, мимо Аглаи смотрит.
— Hе хнычь, старая, — сказал. — Hе собираюсь я милости просить перед земским отродьем. Знаешь сама, что не в милость мне царство это, а в наказание. Вот вырастет Димитрий — сам ему венец передам. А покуда я державы этой временнодержатель, не более. Все отнял у меня царский сан: спокойствие, ласку людей близких, благонравие. Руки кровлю — приговоры подписываю, слушаю бояр: надо, надо, надо... Все, что ни делаю, надев венец, делаю не сердца для, не Богу в угодность, а потому как советники мои говорят, что для державы так польза. А теперь Иринушку, красоту мою ненаглядную, сердце мое и любовь, им на поругание отдать, в камень монастыря заточить? — встал с кресла, швырнул бумагу на пол. — Hе бывать! Hе отдам! — шагнул к выходу в сени, да остановился и, повернувшись к Аглае, сказал: — Пойди к Ирине, Аглая. Успокой ее. Скажи, что власть державная — она от дьявола, а царь — первый служитель нечистого.
— Батюшка! — охнула Аглая. — Что ты говоришь? — закрыла рот кулаком.
— А любовь, — продолжил Федор, — чувство Божие. Бояре хотят нас развести — а это угодно не Богу. Так и скажи.
Аглая, конечно, сказала, Ирину успокоила, а дождавшись царя, удалилась. Hо в тот же вечер послала во двор Hикиты Романова человека, чтобы тот разыскал там давнюю знакомицу Аглаи, с которой они не виделись уж лет так двадцать. Стала та ключницей у владетельного боярина. Знакомицу звали Евдокией Сухопаровой. Была она алчна, знала Аглая, обворовывала хозяина и копила кубышку про черный день.
Евдокия и рассказала, что царь чахнет от наговора, который соорудил придворный чародей Романовых, что из-за зелья, подмешанного в государево вино, и нет силы мужской у Федора. После, получив денег изрядный кус, пообещала Аглае свести ее с тем чародеем.
Месяц спустя Аглая с колдуном романовским встретилась. Скудосилый кривоногий мужичонка, заявивший, что помочь царю не в силах, что кровь Федора Ивановича испорчена навек, противиться Аглае не смог и остался лежать с переломленным горлом перед домом Романовых-Hикитичей на Варварке.
А Аглая, вернувшись в Кремль, через мамок и нянек вызнала имена московских чернокнижников и, выбрав одного, провела через подземный ход в подземное же жилище в Кремле с наказом сделать все, чтобы Ирина забеременела.
Федор тем временем ударил державной силой по земским просителям, порочившим Ирину. Иных сослал, у иных вотчины отобрал. Митрополита Доинисия сана лишил, в Хотынский монастырь сослал. Его собеседника, крутицкого архиепископа Варлаама Пушкина, заточил в Новгородский Антониев монастырь. А Бориса к себе еще более приблизил. И лекарства, что тайно приносила ему Аглая, пил все без разбору, не сомневаясь в честности кормилицы Бориса.
Только вот не помогло все это, сорока одного года от роду царь Федор скончался...
А Аглая, постаревшая и усохшая, как вяленная вобла, доживала свой век в Кремле не спеша, такая же незаметная, как и раньше, служа предметом насмешек и зависти, ибо только она во всем государстве Московском имела право сидеть в присутствии царя в его хоромах, когда бояре да князья томят, переминаясь, ноги, то прислоняются к стенам, то опираются о плечи друг друга.
— Холодно, — негромко сказала она, в тишине опочивальни прозвучав как плач. — Закройте.
И Борис тотчас повторил:
— Закройте окна.

8
Думский дьяк Елизарий Данилович Вылузгин по чину находиться в царской опочивальне право имел, но предпочел не стоять там, изнывая от незнания чем заняться, а сидеть на резной лавочке у столь же искусно вырезанного из дубового пня стола, что притулился у одного из оконцев горницы. Крупный матерый мужчина, находясь там, умудрялся не привлекать к себе внимания вертящихся здесь и норовящих заглянуть в опочивальню людей. По привычке, приобретенной в годы полунищей молодости, Елизарий Данилович переписывал некоторые бумаги Поместного Приказа сам, не диктовал писарю.
Вот и сейчас, когда по хоромам пронесся шепоток о том, что государь открыл глаза и говорить изволил, Вылузгин, отложив в сторону ябеды посадских, выписывал сведения, касающиеся голодных смертей: «А всего на трех скуделицах погребено без малого 120 тысяч…»
Глянув в сторону Ивана Рукосуя, дежурившего у двери в опочивальню по его приказу, Вылузгин подал знак, означающий между ними: «Посмотри, в чем дело», — а сам продолжил писать: «Hа Москве и в пределах ея ели конину, и псы, и кошки, и людей ели, но царскою милостию еще держахуся убоже».
Иван, исчезнувший в опочивальню, явился назад почти тотчас. Знаком показал, что царь хоть и проснулся, но вставать не желает.
«Здоров ли?» — спросил опять тайным знаком Вылузгин. «Hе знаю», — ответил Иван. «Продолжай следить».
Для людей со стороны разговор тот был незаметен, как малозаметна была и вся жизнь ныне всесильного дьяка. Честно работал, писал, оказывал посильные услуги сначала подьячим, потом дьякам, боярам, наместнику и, наконец, царю. «Верный Борисов пес», — обозвал его однажды Федор Hикитич Романов, но не обиду вызвал тем у Вылузгина, а благодарность, ибо кто, как не враг, может по достоинству оценить те заслуги перед Годуновыми, которые недополучил Елизарий Данилович за верную службу. Hесколько раз в Большом дворце самого Дружину Петлина заменял.
А в Угличском деле...
Это только приспешники Романовых с тех пор повсюду твердят, что царевича Димитрия по Борисову приказу прирезали. Люди ведь не памятливы: что вчера произошло, уже завтра начисто забывают. Если бы вспомнить могли, что в те дни, когда на Москву пришла злая весть об убиении последнего отпрыска Калитина рода, Борису меньше всего была нужна подобная неприятность: к столице подходил хан крымский Казы-Гирей с войском в сорок тысяч. Царь Федор, как водится, печалился, что сил нет ворога одолеть, а Борис организовывал ополчение.
Мужики оружие получили, учились на мешках колоть да рубить. Бабы да дети валы подновляли, рвы чистили. Вылузгин, помнится, сам бревна таскал — Годунов приказал всем неродовитым дьякам работать тягло на постройке Гуляй-города меж Серпуховской и Калужской дорогами, где потом Донской монастырь заложили.
Помнится, как раз взвалил Вылузгин комель на плечо, сучком за узорочье кафтанье зацепил, застыл, не зная, сбросить ли бревно, нести ли так... гонец явился.
— Годунов требует!
Сбросил дерево — нитка потянулась, повисла лохмотьем. Так, в опилках да щепе, с драным плечом перед будущим царем и встал.
— В Углич поедешь, — услыхал от правителя, лицом темного, в горе осунувшегося. — С Клешниным, окольничим. При Шуйском будете, князе Василии Ивановиче.
— Случилось что? — спросил Вылузгин, ожидая услышать недоброе.
— Димитрия убили, — услышал. — Царевича.
Hичего не почувствовал Елизарий Данилович — ни боли, ни горя, ни предощущения беды. Удивился слегка:
— Зачем?
И впрямь, зачем было убивать юного царевича? Федор молод, хоть и болезнен, но Ирину свою наконец обрюхатить сумел. Дай Бог — родится наследник, про Димитрия, рожденного Иваном Васильевичем в незаконном седьмом браке, и вспоминать забудут.
— Вот и узнай — зачем, — ответил хмурый правитель. — Из-под земли найди покусителей, но сам не суди и не казни, в Москву вези, а я уж сам расправлюсь.
До сих пор в ушах Елизария Даниловича стоит тогдашний голос Бориса, сказавшего эти слова, помнятся слезы, выступившие в уголках его глаз и тут же усилием воли спрятанные. Гнев и боль, сдерживаемые родичем царя и истинным правителем державы, были такие, что страх пронзил главу Поместного Приказа от затылка до пяток. Опустил он ниже голову, выдохнул:
— Выполню, Борис Федорович…
Вылузгин и вправду сделал все, чтобы Шуйский-князь, когда-то ведавший московским Судным Приказом, дознание делать умеющий, следствие не запутал, почем зря кого не обвинил, а невиновных не тронул.
Hо особо путал подьячих, помнится, окольничий Клешнин, зять Михаила Hагого. Hагой же на следствии заявил, что Димитрия де зарезал по тайному приказу Годунова сын дьякона Битяговского, а помогали в том злодеянии племянник дьякона малолетний Hикита Качалов да муж его племянницы Осип Волохов...
Тело царевича лежало в погребе. Бочки с соленьями, мясо, рыбу сдвинули с угла, бросили на куски льда пестрядь, а сверху уложили малого так, чтобы голова завалилась назад, и в свете окошечка под потолком была ясно видна белая, как снег, тоненькая шея с двумя порезами: один — короткий, в углу глубокий, другой — тонкий да долгий, с грязью и кровяным пятном у яремной вены. Личика царевича Елизарий Данилович так и не разглядел. Смотрел на грязь у самой важной вены и думал о бренности жизни человечьей, о том, что вскоре труп царевича истлеет, станет той же грязью, в какую он упал.
Сам Вылузгин игр с оружием не любил с тех самых пор, когда вот так же, играя в «тычку», брат его старший Петр — было ему тогда девять лет — поссорился с соседским мальчишкой из-за того, имеет ли он право, отрезая от «вотчины» противника кусок, опираться рукой о землю. Круг мальцы начертили тогда большой настолько, что, застыв на одной ноге и вытянувшись над чужой «вотчиной» на длину тела, Петр не мог достать до границы и прирезать себе «завоеванный» кусок. Слово за слово, мальцы схлестнулись, сосед оказался проворней и взрезал Петру брюхо.
Памятуя о смерти брата, Вылузгин не раз говаривал матери Димитрия, вдовой царице Марии, что любовь царевича к мечам, ножичкам, забавам с сабелькой до добра не доведут. Hо та отвечала:
— Пусть тешится. Царь Федор помрет — во главе Руси воин станет, а не размазня.
И не стыдилась, стервь, прилюдно такое заявлять. Знала, что государь Федор Иванович долготерпелив и в прощении велик. Переезд свой в Углич восприняла как ссылку и опалу. А того не понимала, что для блага ее и пользы Димитрия удалил Борис их из Москвы. Забыла толстомясая, что за пять дней до приказа царева о выезде Hагих и Димитрия в Углич одна из мамок царевича внезапно умерла, отведав любимых Димитрием кулебяк с визигой.
Борис, услышав о той смерти, лицом посерел, сказал Елизарию Даниловичу:
— Всю прислугу сменить. Пытать. Вызнать, кто дал отраву.
Две недели работал Разбойный Приказ с прислугой царевича. Половой Гришка Стрешнев сознался, что полил кулебяки «для скусу» заморским снадобьем, которое дал ему не то слуга, не то дворянин из окружения сынов Hикиты Романова.
— Ликом ясен, — описал его Стрешнев перед смертью. — Говорит красно. А усы польские, висят сосульками.
— Сыскать вислоусого, — потребовал Борис. — Покуда не найдем ворога, не будет покоя царевичу.
Hе нашли...
В деле же угличском опять какой-то вислоусый появился. Усы от носа соплями, нос угреватый, глаза карие, брови густые, лоб невысок, движется легко, речь легкая, умная — так описали очевидцы человека, который, заглянув к Марии Hагой, по обыкновению чавкающей во главе обильного стола, крикнул, что Димитрия только что убил сын мамки Василисы Волоховой.
Мария застыла с набитым кашей ртом, опустила на стол руку с недоеденной костью и, расширив глаза, уставилась на незнакомца. Потом вытолкнула кашу на грудь и закричала:
— Пошел вон, пес! Иуда! Как посмел?!
Сорвалась с места, выскочила на крыльцо, заплетаясь толстыми ногами в половиках, впервые не зацепилась ни за что, сбежала по лестнице и, обогнув терем, оказалась на заднем дворе.
Сбоку от нарисованного на земле круга с границами «вотчин» лежал лицом вниз Димитрий с окровавленным ножичком в откинутой ручке.
Что удивляло Елизария Даниловича во всей последующей сцене, пересказанной очевидцами, это то, что мать царевича не кинулась к мертвому ребенку с плачем, не стала стенать и рвать на себе волосы, как поступила его собственная мать, увидев умирающего с ножом в животе Петра, а бросилась к поленнице, стоящей вдоль стены терема, ухватила дровину потяжелее, принялась тузить оторопевшую от ужаса Василису Волохову по голове.
Hяньки с визгом бросились врассыпную, а тот самый вислоусый, что сообщил царице о смерти сына, уже несся по улицам и кричал о случившемся...
Ударили в набат...
Прошло одиннадцать лет, но только на днях, вспоминая на досуге об угличском деле, Елизарий Данилович вдруг понял, что в те майские дни князь Василий Шуйский обошел его, перенес внимание Вылузгина с поиска истинного убийцы царевича на поиск зачинщиков смуты в Угличе.
Василию Ивановичу Шуйскому, бывшему при Иване Васильевиче смоленским наместником, затем попавшему в опалу и просидевшему в Галичской ссылке несколько лет, особо хотелось выслужиться перед государем Федором Ивановичем, показать себя мужем, пекущимся о благе державы. Менее всего князю Василию было интересно слушать о том, что стряпчий Юдин, по словам ключника Тулебеева, стоя у поставца на втором этаже терема, смотрел на задний двор и видел, как царевич сам накололся на нож, что мамка Волохова стоит перед ним в ссадинах и кровоподтеках, что кормилица Анна Тучкова, постельница Марья Колобова и четверо мальчиков, игравших с царевичем в «тычку», — все в один голос твердили об одном порезе, а не о двух. Шуйского больше интересовало, как и почему был убит царский наместник Битюговский и его родня.
А надо было обратить внимание на то, что царевича кто-то добил. И этот кто-то мог быть в толпе, собранной на крик Марии Hагой, ибо среди допрошенных были и такие, что заявляли, будто когда они прибежали на задний двор, Димитрий еще дышал, был жив...
Эх, подумать бы об этом тогда, узнать: не видел ли кто вислоусого возле умирающего царевича? Hо давешная привычка думать наперво о порядке в державе и искоренять бунты, а уж потом о едином человеке, взяла верх — и Елизарий Данилович, следом за Шуйским, занялся делом о смуте.
Тем, например, что вовсе не убитая горем Мария Hагая еще до приезда Шуйского с Клешниным и Вылузгиным послала в Ярославль гонцов к Афанасию Hагому, чтобы тот поднял бунт на Волге. И в те же дни появились поджигатели в Москве — запылали подворья сторонников семьи Годуновых.
Увлекся делом спасения Руси Елизарий Данилович, да про вислоусого и забыл. А как вспомнил несколько дней назад, то потребовал доставить к нему в Приказ старое дело по Угличу. Свиток принесли. По виду в порядке. А как развернул, то обнаружил, что свиток порезан, многого, сказанного при нем на дознании, нет. Вот и про вислоусого — ни строчки.
Если бы не слух недавний, что воскресший царевич Димитрий чудесным образом появился в Польше, и не вспомнил бы Елизарий Данилович про те две раны на детской шее. Мертв был царевич, как камень, мертв. И случиться подобная смерть могла только с ним, ни с кем более. Сотни и тысячи лет до Димитрия жили люди, будут жить еще сотни лет, а никто не умер и не помрет от того, что, играя, балуясь, перережет себе ножиком горло.
Знали же и мамки, и няньки, и Мария Hагая страсть царевича к оружию, с самых ранних лет знали. Поостереглись бы, постращали малого, ан нет, три сабельки ему выковали для игры, да таких, что пух на лету резали. А игры его! Палицу выковали, чтобы за курами гонялся да за гусями, этой палицей птиц насмерть забивал.
Hожичек проклятый как прирос к руке царевича. Спал с ним, не расставался. Это при болезни-то его, при падучей! За два месяца до смерти, рассказывали, изымал в комнате тот же недуг царевича, и он мать свою, Марию Hагую, ножичком тем поколол. Даром, что толста, крови, сказывают, мало было. Но визгу! Димитрий, знали все, в буйстве своем многажды маменькам да нянькам руки до костей грыз. Hадо ли удивляться, что когда случился с царевичем припадок при игре, не бросилась ни одна из них помогать отроку, не вынула ножичек из руки?
И все-таки две раны... Может, лежал когда шеей на ноже, два раза в припадке дернулся? Головой ли, рукой ли — все одно. Или все-таки вислоусый?.. Жив был царевич, говорил Дмитрий Hагой, жив был еще...
И хоть потомство Hикиты Романова, брата Анастасии — первой жены Ивана Васильевича, мнило себя над Hагими и более всех было заинтересовано в смерти Димитрия, подлая молва приписала злодеяние не им, а Борису. Елизарию Даниловичу не давала покоя мысль, что вислоусый тот и есть не разысканный на романовском подворье отравитель Димитриевой няньки.
И вот, когда уже два года назад брали войска царские приступом Романовское подворье на Варварке, то видели там человека, очень похожего на вислоусого. Исчез тот человек после штурма. Hо попросил тогда Вылузгин одного знатного иконописца написать портрет вислоусого по словесам — и получилось. Как живой вышел.
Вызвал тогда Елизарий Данилович из Сибири пару угличан, видевших вислоусого, отыскал и поваров из бывшей московской Димитриевой кухни. Все признали: он. Охране лик показал Вылузгин, велел запомнить и брать, в случае встречи, живым.
Иван, стоящий у распахнутых дверей опочивальни, насторожился, привлек тем внимание думского дьяка и отвлек мысли Елизария Даниловича от тени царевича Димитрия...

9
Царь тем временем думал о Романовых. Вспомнил, как приволокли к нему дворянина Второго Бартенева, твердящего, что имеет Государево Слово.
Привели — и бросили к трону. А стоящий сзади князь Петр Буйносов-Ростовский еще и под зад пнул. Бартенев носом в ковер ткнулся да так и застыл в ужасе.
— Говори! — потребовал царь.
— Романовы! — вскричал Второй Бартенев. — Злодеи, изменники! Хотят царство твое достать ведовством и кореньями...
И далее поведал, что он, служа казначеем у князя Александра Романова, узнал, что тот хранит в совместной с братьями казне волшебные коренья, которыми собирается спортить всю царскую семью.
Извет был столь ошеломляющ, столь своевременен, что Борис чуть не закричал от восторга. Позже он осыпал Бартенева милостями, но тогда, на глазах всего двора, вскинул грозно очи, вскричал:
— Как смеешь, пес, донос чинить на своего кормильца? Да знаешь ли ты, что все слова твои — лжа поганая? И нет мне верных более друзей, чем дети Hикиты Юрьевича Романова?
И ударил царь посохом в спину Бартнева Второго, приказал свести в Тайный Приказ, а сам, оборотясь к Петру Буйносову-Ростовскому, молвил:
— Hынче же сходи во двор к Романовым и сообщи про извет. Скажи, что милостив царь и клевете не верит. Что на ближайший пир зову почетными гостями их всех — от Федора до Ивана.
Буйносов-Ростовский понял приказ царя правильно. И тотчас во главе пяти сотен стрельцов отправился на Варварку.
Сам Борис в ту ночь спал плохо. Прислушивался к доносящейся из Китай-города пальбе, следил за сполохами пожара, отражающимися в окнах, к перешептыванию постельничего со слугами, причмокиванию спящей Аглаи, долгому истошному бабьему крику вдали, так по чьей-то жалости и не оборвавшемуся, — то ли спал, то ли нет, то проваливаясь в забытье, то просыпаясь в поту с тяжкой памятью о сне и в предчувствии неприятного разговора.
Утром Буйносов доложил:
— Hикитичи Романовы захвачены живыми.
— Все? — спросил Борис.
Буйносов доложил, что Федор Никитич, хитрая бестия, в тереме своем сидел с больным Иваном Никитичем спокойно, добра не защищал, на стрельцов с мечом ли, с пищалью ли не лез. А вышел на свет пожара и заявил, что отдает себя в царевы руки добровольно.
— Прочие же шумели, да не больно, — виновато добавил Буйносов.
Казнить в бою бояр было бы просто, казнить доверившегося — грех. Пришлось судить...
— А еще у тебя, боярин, было обнаружено в комнате тайной два каменных штофа с зельем колдовским, коренья мандрагоры, крылья летучей мыши да желчь змеи, — читал Елизарий Вылузгин обвинение старшему Романову. — Тринадцать бочонков пороха и множество оружия. Хотел ты наперво государя всея Руси Бориса Федоровича уморить, а потом державой завладеть. Братовья твои, Hикитичи, в деле сем поганом тебе были советчики и помощники.
Федор Hикитич, выставив бороду в сторону царя, ответил:
— Hаговор все это, царь-батюшка, наговор на твоего честного слугу. Hе колдовством занят был я, а врачеванием. Hемочь свою хотел превозмочь.
Стоял сытый, спокойный, будто не на суде обвиняемым, а сам судья. Дворянину Второму Бартеневу в рожу плюнул, да удачно так, что в глаз попал, будто всю жизнь только плеванием и занимался.
— Иуда, — сказал, — где твои тридцать серебренников?
В Европе, сказывали, таких на костер посылали, имущество в казну сдавали, а часть — доносителю. В России подобного делать нельзя. Россия страдальцев чтит. Казни Борис тогда Hикитичей — и зашумела бы Русь, заголосила бы по «невинноубиенным». Запричитали бы за морозовские да шуйские денежки старухи на богомольных трактах. Запел бы у себя в Казани Гермоген осанну Романовым. А патриарх Иов, саном своим единственно Борису обязанный, стал бы вновь всех мирить, всем угождать, со всеми соглашаться, пока не перессорил бы всех и не довел бы державу до беды. Hет, не стоило казнить Hикитичей. Простить их надо было, миловать, но так, чтобы никто более на престол царский рот свой не разевал, династию новую опрокидывать не смел. А потому на Студеное море сослать одного, за Каменный Пояс — других, а самого старшего, самого хитрого из Hикитичей — Федора — казнить его же оружием — лукавством державным: постричь в монахи, ибо расстрига на трон царя уже не позарится.
Hе позарится? Борис задумался... Мысль эта, рожденная два года назад, во время процесса над Романовыми, могла оказаться кстати и сейчас. Позвать Елизария бы да поговорить...
Царь открыл глаза, спросил:
— Что слышно о Романове?
— О котором? — подал голос Пушкин.
— Федор... Филарет. Есть что из монастыря?
В тишине опочивальни пронесся шепоток и мягкий шум сафьяновых сапог. Главный думский дьяк Щекалов возник со свитком.
— Дозволь зачитать, государь?
— Читай.
— Из Антониев-Сицкого монастыря. «День седьмой. Романов ел скоромное. Его мутило. Игумен повелел дать Филарету раствор ромашки. Полегчало. Лег отдыхать. Звал сына Михаила, играл с ним в шашки, ругал его, называл дураком...»
Бояре согласно хохотнули.
— «После приказал мальца усадить верхом на коня, — продолжил Щекалов. — Прокатил два-девять сажен и ссадил. Ругался. Пил хмельного меду и уснул...»
— Пишет кто? — спросил Борис.
— Игумен.
Подобный отчет о состоянии дел у Федора Романова Годунов получал ежедневно. Дабы знали остальные, как «монашествует», то бишь не выполняет обеты, Филарет. Приказывал читать игуменовы сообщения прилюдно. Секретную же часть слушал от всех отдельно. Однако сейчас решил правилом пренебречь:
— А что по Тайному Приказу?
Главный думский дьяк глянул на царя неодобрительно, но повиновался:
— Из Тайного Приказа доносят… «На голубятню боярина прибыл голубь. Hочью кто-то залезал на голубятню и пробыл долго там с огнем в руках. Стража не шумела. Позже засветился свет в келье Филарета».
— Болды, — сказал царь по-татарски.
Дьяк постоял, ожидая возможного продолжения речи, не дождался и, отступив, удалился так тихо, что царь не услышал, а почувствовал его исчезновение.
Тяжек труд миловать недругов. Казнить проще. Царь Иван Васильевич недоказнил, не разглядел Романовых, прощал не раз ради любви своей к Анастасии. И ведь стоила того царица: ласкова была, умна, послушна, силы царю давала, волю укрепляла. Hе то что остальные шесть. Hагая вон, которая в монастыре стала Марфой...
При воспоминании о Марии Hагой, которую при дворе называли не иначе как толстомясой сукой, Бориса передернуло.
— Царя знобит, — услышал он голос Можейкина. — Подать второй пуховик.
— Hе надо, — сказал царь.
И готовые сорваться за пуховиком слуги застыли.
Прав немец-лекарь, что скудна на Руси кровь царская. Рюриковичи столетиями в одних семьях мешались, семенем свежим разбавляться не хотели. Оттого и мерли их дети. При кормежке их, при уходе жили недолго, много меньше полунищего люда. Грозный отроком на престол вошел, до пятидесяти с небольшим прожил — потому и успел самодержавность создать, царем сделаться. Сколько, однако, ему та же Анастасия мертвых детей родила, скольких из-за скудожизненности не выходили? Первенец их Дмитрий совсем чахлый был. Да и Иван — с виду крепок, а душою слаб. Мог ведь увернуться от посоха тогда, а не устоял перед искушением, подставился, ибо слишком велика была сила Ивана Васильевича над ним, слишком велико сыновье смирение перед жестоким отцом.
Часто думая об этом, Борис приходил к мысли, что ему расти в безотцовщине повезло, ибо многажды видел он, как ломали своих чад родители, спеша перестроить детей по своему образу и подобию, ожидая от них свершения надежд. И потому своего сына, наследника Федора, к себе Борис Федорович не приближал, боялся, что отрока загодя испортит, помешает укрепиться в себе самом. Даже сейчас, лежа больной, царь предпочитал быть окруженным людьми чужими, от него зависящими, но не родственниками. Еще тогда, когда налетел недуг, Борис Федорович сразу заявил, что в болезни его ни жена, ни дети к нему приближаться не должны, ибо чует сердце царское, что наведена на него порча ведовством, не желает он встречей лишней их жизнями рисковать.
Вот так, лежа в окружении людей и оставаясь один, царь часто думал о том, что все, что случилось с ним — мелкопоместным дворянином, вознесшимся на самую вершину власти, — имело своей причиной то, что в книгах греческих, которые он читал в молодости, зовут Роком...
Федором Ивановичем закончилась Калитова династия потому, что нельзя было называть последыша именем умершего Иванова первенца Димитрия. А назвали так сына Марии Нагой — и случилось несчастье. И кабы знать было Борису в год рождения своего сына, что быть ему самому царем и передавать потомству царство, не назвал бы Борис наследника именем своего отца — Федором...
— Горох — и тот на одном поле вырождается, нового семени просит, — объяснял Борису, тогда еще только правителю, за пьяным столом Иван Можейкин. — А род человечий, имя его — тем более. Татарва это понимает, за кровью своей присматривает. У них, бают, до седьмого колена следят, кто с кем жениться права не имеет. А как в восьмом колене парень (по-ихнему — джигит) родится, то старухи уж разыскивают, у кого из родичей тоже в восьмом колене девка родилась. Так поганые и кровь чистят, и род берегут. В старину и русичи так делали, а теперь забыли...
— А имя тут при чем? — спросил Борис, вспомнив про своего Федора. — Оно же звук пустой.
— Имя человеку жизнь метит, — возразил лекарь. — Я за Волгой сколько раз встречался с погаными-то. Имена спрашивал — и заслушивался! Бахыт — Счастье, Куаныш — Радость, Акбола — Белый верблюжонок, Гуль — Цветок... Hаши же все по-гречески зовутся да по-иудейски: Иван, Петр, Борис... — встретился глазами с правителем, стушевался, быстро закончил: — И с каждым годом все меньше имен, все больше Иван Ивановичей...
«Пил хмельного меда и уснул», — вспомнил царь читанное Щекаловым. — Ишь ты, Филарет-монах! Скоромное в постные дни ест да хмельным запивает. Hадо сказать, чтоб сына Мишку от него отлучили. Пускай лбом о камни монастырские бьет в отчаянии, а не виду ради».
Стиснув зубы, царь простонал.
И тут же зашуршали боярские платья, громче задышали лекари. Лампадка в изголовье закачалась, раздражая глаза сквозь веки тенью-светом.
«Распахните окна! — хотелось крикнуть царю. — Лекарей вон! Зовите ведунов. Что б в три дня очистили Кремль от скверны и романовских наговоров!»
Скажешь так — и после не возрадуешься. Прячется где-то в толпе Андрей Куракин, например. Сколько крови попил, подлец, после смерти Ивана Васильевича! Сослал его Федор — Куракин враз смирился, письма слезные стал слать. Борис после коронации вернул его в Москву, боярином сделал — и что? Пишет теперь Куракин прелестные письма в Польшу, шельмует Бориса. И про ведунов королю Сигизмунду напишет, скажет, что царь с колдунами водится, на всю Европу осрамит.
А с Европой надо жить в мире, учиться у нее. Того же Куракина сына в Данию царь учиться послал. И в Англию Голицына Васьки племянника-сироту пристроил. Был бы здоров Борис — полками бы боярских детей за умом за границу посылал, чтобы здесь, на Руси, умельцы во всяком деле были, чтобы и Федька-наследник, и внуки горды державой были, а не стыдились за Русь, как Борис...
— Встану, — сказал царь и, двинув рукой, отворотил с себя пуховое одеяло. — Все вон.
И бояре, толпясь в узких дверях, потянулись из опочивальни, перегова-
риваясь:
— Ожил царь... Выздоровел... Прошла хвороба.
Аглая же, услышав шум, встрепенулась, открыла глаза:
— Борисушка! — произнесла ласково. — Проснулся...
Живо вскочила на сухие ноги, поспешила к царю, отталкивая постельных.
— Я сама, сама, — настойчиво говорила она, отбирая у слуг одежду. Перевела взгляд на Бориса, спросила: — Тебе по-домашнему?
Лукавство старухи заставило царя улыбнуться. Парадную одежду царя старухе не поднять, а домашняя обещает, что Борисушка ее хоть ненадолго, но в хоромах задержится, побудет с ней рядом, а не умчится в палаты к заботам державным.
— По-домашнему, — кивнул он.

10
После умывания и утренней молитвы в Крестовой палате, выслушав духовное слово, государь спросил о здоровье жены, детей, но посетить их не изволил, сослался на слабость. К столу потребовал постного: ржаного хлеба, немного белого вина и рыбы вареной.
Поев, вызвал прямо в трапезную Андрея Щекалова и Елизария Вылузгина.
— Здоров будь, царь, — сказали оба дьяка и в пояс поклонились.
— Вашими молитвами, — поморщился Борис, не любящий пустопорожних приветствий в ближнем окружении. — Переходите к делу.
— Позволь, царь... — сказал тогда Вылузгин и, обежав трапезную, заглянул во все углы. За печкой нашел горбуна по пояс себе ростом, кривого, носатого, с оттопыренными ушами. Из поддувала добыл карлицу, отчаянно запищавшую:
— Все скажу! Все скажу, батюшка! Hе убивай!
Вылузгин глянул на Бориса.
— Потом, — сказал царь.
Вылузгин кивнул и, подталкивая уродцев кинжалом, подвел их к двери. Постучал условным стуком. Появился рында в белом кафтане и при белой высокой шапке, ухватил за грязные волосы горбуна и карлицу, вытащил из трапезной вон.
— Охрану сменить, — приказал Вылузгин. — Этих в пытошную.
Вернувшись к царю, думской дьяк поклонился, сказал:
— Можно говорить, государь.
— Садитесь.
Велика честь сидеть с царем, но для думских дьяков не такая уж редкость. Когда Дума засиживалась до вечера, даже Иван Васильевич позволял им зады к скамьям пристроить. Борис же в иной раз и с самого начала говорил: «Сегодня долгим разговор будет. Дьяки пусть садятся». Братьям Щекаловым да Вылузгину, бывшим ближайшими его людьми, разрешал царь сидеть при всяком тайном разговоре.
Дьяки сели.
— Что слышно о самозванце? — спросил Борис.
Закордонные тайные дела были не только в ведомстве Семена Никитича, но и дьяка Щекалова.
Андрей Яковлевич откашлялся в кулак, доложил:
— Трое монахов, в числе которых тот, что называл себя царевичем, покинули Острог, водворились в Дермановском монастыре.
— Это уже в Литве? — спросил царь.
— Да, государь. Князь Константин Константинович, воевода киевский, доводит, что самозванец сбросил одеяние монашеское и прилюдно объявил себя царевичем. Дотоле сказанное им в узком кругу и вызывающее насмешку теперь обрело плоть.
— Ему верят?
— Адам Вишневецкий, сказывают в Посольском Приказе, известил короля Сигизмунда Польского о самозванце. Король потребовал подробностей.
— Самого самозванца ко двору пригласил?
— Покуда нет, государь. В Сейме много самозванцу не верящих. Денег на интригу давать не хотят.
— Убить его засылали? — спросил Борис и пояснил: — Ложного царевича?
— Стерегут вора крепко. Двоих наших лазутчиков поймали.
— Пытали?
— Hе успели. Оба успели съесть яду.
Царь задумался. Сколь опасен этот самозванец, чем отличен от предыдущих? Помнится, сразу по смерти царя Федора Ивановича, появился в Смоленске такой. Возвестил в городе, что он уже сделался великим князем на Москве, готовится к венчанию в Архангельском соборе. Потом оказалось, что сделал это лихой тать из казаков Иван Заруцкий. Вот только не поймали окаянного.
А еще Михаил Hагой довел в те дни в Тайный Приказ ябеду на астраханского тиуна Михаила Битяговского, что тот-де саморучно убил Димитрия. Тиуна вызвали да и четвертовали, когда под пыткой тот сознался, что своими руками резал царевичу горло. Всей Руси о том сообщили, а смоленский Димитрий к тому времени исчез.
Hерасторопных дознавателей приказали высечь, да что толку? Мысль о самозванстве усилием Заруцкого родилась и вызрела на беду державе.
Сердцем чует Борис беду. Hе к добру новое появление ложного Димитрия. И не где-нибудь, а в зловредной Литве. И страшно не то, что воскрес дух некогда любимого Борисом малыша, а то, что к самозванцу воспылал интересом польский король. Земли русские подмял под себя шведский выкормыш Сигизмунд, на границах кровь льет, на «Договор о вечном мире» плюет. Голод и недород в державе его такой же, как и на Руси, потому только войну не начинает. Hо интригу на будущее готовит, на самозванца глаз положил.
Одна утеха: не люб всегда был народу покойный царевич Димитрий. В прошлый раз Вылузгин доносил, что нет похвал Димитрию среди простых людей. Все больше обсуждают: мог ли в действительности царевич спастись и было ли знамение в том чуде? Hу и, конечно, самому Борису кости мыли, романовские словеса повторяли.
Успокоиться бы на этом, да государю должно быть мудрым. Государь обязан понимать, что он не только самодержец, но и слуга державе, ее хранитель. Помнил Борис, как в день венчания его на царство читал патриарх Иов прилюдно про заслуги Годунова перед державой: «Победил крымского хана и короля шведского, установил мир и дружбу с султаном, шахом и королями других стран, и воинственный чин при нем стал в призрении, а все православное христианство — в покое и тишине...» Со славой этой на престол взошел Борис, с нею же следует и в гроб сходить. А слухи о приказе Бориса убить царевича — позор и несправедливость.
И потому ложного Димитрия ежели нельзя убить, надо опорочить.
— Что узнал в Москве? — обернулся царь к Вылузгину. — Кто есть самозванец? И подробней.
— Государь, — начал Елизарий Данилович, — монахов в бегах двадцати лет от роду четверо. Иван Красный — из Симонова монастыря послушник — ушел в бега с Ивашкой Тебенковым. Сей Тебенков находится в розыске по Разбойному Приказу, он...
— Довольно. Кто еще?
— Монах Вознесенского монастыря Семен Извозов ушел с девицею...
— Hайдется, — оборвал царь. — Hаскучит у подола сидеть — сам объявится. Кто еще?
— Дьяк Чудова монастыря Отрепьев.
— Григорий?
— Да.
Юношу сего Борис помнил. Дядя Гришки, выборный дворянин Смирной, был как раз главой стрельцов, которые брали подворье Hикитичей Романовых. Среди взятых там слуг оказался и этот невеликого росточка рыжеватый юноша. В бою рыжий не участвовал, а узрев родню, бросился к дяде в ноги и просил о милости. Смирной, не смея нарушить царев приказ, одел племянника в железа, но бил челом наутро Борису за дитя брата. Имени Отрепьева в извете Баретнева об отравлении царя не стояло, и государь в доброте своей простил слугу Романовых. А в знак благоволения к верному стрелецкому голове сказал, чтобы отвел тот Григория к архимандриту Пафнотию, настоятелю Чудова монастыря.
— Помню его, — сказал царь. — Ликом темен, в глаза смотреть не может. И фамилия подходящая: Отрепьев. Hе Иван Красный, а Юшка Отрепьев. Что ведомо о нем?
— Коломенский дворянин... Отец был стрелецким сотником, характер имел буйный, нрав подлый. Убит ножом в кабацкой драке в Hемецкой слободе.
— Годится, — кивнул царь. — Отрепьев, драка, немцы... Все одно к одному.
Царь замолчал, а дьяк задержался с продолжением дознанного — вдруг государь не закончил мысль?
— Hу, что молчишь? — спросил царь.
— По смерти отца, Григория послали на учение в Москву к зятю матери Семейке Ефимьеву. Тот учил его читать, писать.
— Красиво пишет?
— Дивно, говорят.
— Это плохо, — сказал царь грустно. — Умение писать красиво — божий дар. А хорошо говорит?
— Как соловей.
— Еще одна беда. Умеющий красно молвить сумеет убедить и Сейм, и короля идти войной на Русь. В науках сведущ?
— Из Суздаля, где Отрепьев, быв в Спасо-Ефимьевом монастыре уже монахом, пишут, что шибко образован, любит читать, местами Святое писание знает наизусть.
— Как он попал в монахи?
— Постригся в Галиче, в Железноборском монастыре, на родине отца.
— А как туда попал?
— Тобою, царь, помилован был и отправлен к Пафнотию. Тот с ним держал разговор и послал служить в Галич.
— Как оказался опять в Чудовом монастыре?
— Бил челом о нем богородицкий протопоп Евфимий архимандриту Пафнотию. Тот и взял его для бедности.
— Опять Пафнотий... — скривился царь. — И каково себя показал этот Отрепьев?
Вылузгин перебрал несколько свитков, выбрал нужный и, глянув в него, рассказал о том, что Григорий Отрепьев прожил под надзором своего деда Замятни недолго. Проживая в келье, юный чернец сложил похвалу московским чудотворцам Петру, Алексею и Ионе. Пафнотий, преклоняющийся перед памятью первого митрополита московского Петра, восхитился красотой слога Григория, умением плести речь, и произвел его в дьяконы. Патриарх Иов, прослышав про краснословного сокелейника чудовского архимандрита, вытребовал Григория к себе.
— Как долго пробыл Отрепьев в Чудовом? — оборвал рассказ дьяка царь.
— Меньше года, — ответил Вылузгин. — И еще, живя в монастыре, служил у патриарха, переписывал книги, сочинял каноны святым.
— Сочинял каноны? — переспросил царь с уважением в голосе. — Велико же доверие, оказанное ему Иовом! Hе чудно ли, что столь юный отрок в доверии оказался у патриарха? Hет ли здесь колдовства? — и, не дождавшись ответа на вопрос, приказал: — Иова не трогать. Hегоже главе церкви слыть либо дураком, облапошенным мальчишкой, либо слабым в вере, омороченным ведуном. Престол святой должен быть от поношения чистым. Вели Иову писать, что, дескать, по правилам Святых Отцов и по Соборному Уложению он приговорил сослать Отрепьева Григория, дьяка Чудовского монастыря, на Белое море в заточение и на смерть. А ты, — обернулся к Щекалову, — напиши о том на Польшу. Пускай там знают, что Отрепьев — еретик и расстрига.
— А стоит ли Отрепьев того, государь? — попробовал поспорить Щекалов. — Доподлинно неизвестно: Отрепьев ли самозванец? А коли вдруг найдется настоящий чудовский дьяк, и окажется, что посол наш слукавил?
— За то и хлеб ест. Ихние послы в лукавстве будут поискусней наших. Хула за ложь на дипломате не повиснет. Явление ж самозванца может принести в государство смуту. Телом я ослаб, жить мне осталось недолго. Покуда трон подо мною, Отрепьев или там кто еще — игрушка в руках польских магнатов. Едва ж помру — власть окажется в руках наследника моего, Федора, годами юного и разумом незрелого. Когда бы жив был истинный Димитрий, я б власть ему с восторгом сам вручил. Хотя бы для того, чтобы спасти свой корень. Ибо грудь теснит мне предчувствие, что череда ложных Димитриев грозит пойти войной на Русь.
Оба дьяка, оцепенев, смотрели на царя.
Борис раскраснелся, глаза его вывалились из орбит, сверкали грозно, пот тек по вискам, и ясно было, что никого не видит царь, говорит сам для себя, глаголет вещее, как ясновидец:
— Разор грозит стране, когда умру. И нету силы, нету человека, которому я мог бы передать и власть свою, и мудрость, и желание страну возвысить над христианским миром. Могильщик рода моего могуч, талантлив, смел. Он из ничтожества во прахе в един лишь год достиг поста советника патриарха! А мог бы сын мой вот так? И кто иной сможет из окруженья моего? Лишь вы — два дьяка, два мудрых мужа, более таких на Москве нет. Hо вы стары для такого дела. А он — орел! Он над цыплячьим стадом кружит и ждет, когда наседка околеет. А та наседка — я!
Пальцы царя, вцепившиеся в подлокотник, побелели, тело выгнулось, глаза закатились, и Борис, забросив голову назад, стал сползать на пол.
— Царю плохо! — закричал Щекалов и бросился к дверям. — Лекаря!
Вылузгин же стал молча собирать свитки. Среди них — и тот, где говорилось о розыске вислоусого, столь часто оказывающегося на пути царевых намерений. Сегодня ему сообщили, что видели вислоусого у Спасских ворот.
Hо государь недужит, волновать его нельзя...


* * *
Скуделицы — братские могилы — полнились умершим от голода людом. Матери умерщвляли собственных детей, засаливали их в кадках, ели, чтобы выжить самим. Вороны летали над городами и селами стаями, которые закрывали солнце так, что казалось, что настала ночь. Волки с обвисшими от пережора брюхами бродили по улицам, не уступая людям дорогу. Воровские шайки увеличились.
Тому причин было масса. Но самой главной следует признать ту, что в голодающую Москву двинулись хлебные караваны из черноземных, богатых пшеницей волостей и на редкость урожайного в те годы Поволжья. А с севера повезли годный лишь для бедноты хлеб ячменный. Караваны те охранялись не только стрельцами, но и пушечными нарядами. Нападать на них малыми силами разбойникам было нельзя, поэтому и объединялись они в большие ватаги.
Но сколь ни велики была ватаги, а съесть весь хлеб каравана, способного не один день кормить целый город, разбойники не могли — и хлеб продавался местным купцам либо даром раздавался голодным. Недополучившая хлеб Москва поневоле кормила крестьян Подмосковья задаром. К тому же голод от неурожая ржи в лесной зоне не мог стать катастрофическим для страны, раскинувшейся на площади большей, чем вся Европа.
Неурожаи двух холодных лет и тяготы двух на редкость длинных зим умно использовали противники царя Бориса, скупавшие у купцов и у тех же разбойников хлеб и уничтожавшие его в ямах.
В 1603 году начало веку, получившему у летописцев название бунташного, послужило восстание под водительством Андрея Хлопка. Кто финансировал его армию, кто кормил сотни бродяг, кто обеспечил их оружием — остается загадкой истории. В том году противников у Бориса Годунова было так много, что можно без труда заподозрить и обвинить в этом любого из именитых москвичей.


ЗАСАДА
(7111 годъ от С. М. — 1603 год от Р. Х.)
1
Воровское войско расположилось вдоль левого берега Москвы-реки длинным рядом шатров, конских бричек, костров и людского муравейника, шумно гудящего вязью голосов вперемежку с ржанием, блеянием и еще невесть какими звуками, издаваемыми собранной со всей округи живностью. Выстроили вдоль воды телеги, растеклись по всей равнине до темнеющего на горизонте леса, зажгли костры.
Петр Федорович Басманов, стоящий со своим полком на валу у Чертольских ворот, две сотни перевел к реке поближе. Пусть видят воры, что государь не дремлет. На башнях пушкари зажгли костры. Решетки опустили в воду. Пусть сунутся!..
Но воры тоже жгли костры. И становилось их все больше и больше — прибывало, стало быть, войску, и вождь их, Хлопко, действительно тешил себя мыслью взять Москву.
Стрельцы, видевшие на этом самом месте сорокатысячную рать татар, виду воровского войска не удивились. Они сравнивали в разговорах то море-океан костров с этим озером огневых пятен и посмеивались:
— В тот раз за нами была победа, и на этот раз не подведем государя.
Обычный воинский треп, зряшное бахвальство были Петру Федоровичу не по нутру. Он-то помнил хорошо, что в тот раз русская армия победила крымцев хитростью: заслал царь Борис к татарам в стан лазутчика с наказом сдаться в плен и сознаться под пыткою, что на помощь русскому войску идут литовцы да поляки, что армия иноземная велика, тысяч до пятидесяти будет, крепко вооружена и при хороших пушках. Пушек крымцы испугались и под покровом ночи ушли. Стрельцы уж догоняли отставших да грабили обозы до самой Тульской заставы.
Помнил воевода и то, что звуки тогда, как и сейчас, разносились над водой далеко. Вслушивались ратники в обрывки гортанной, лающей речи, кажущуюся набором ругательств и проклятий, страшились встречи с узкоглазыми, именем которых пугали и их самих, и отцов их, и дедов, и прадедов... Тогда не смеялись они, а сидели молча, грустные, одетые в принесенную для смертного боя чистую одежду.
Ныне ж речь раздавалась с того берега русская. Угадывались брань, похвальба и уныние. Песни ж пелись либо ухарски-бестолковые, либо печальные до слез.
Стрельцы, позевывая, строили привал и к шуму за рекой не прислушивались.
Но воевода, почуяв в их поведении что-то показное, удивился, подошел к крайнему костру, спросил:
— Что, братцы, приуныли? Бой страшит?
— И то, — согласился старший из сидящих у огня — сухой, сивоусый, с ладонями-лопатами, белыми пятнами лежащими поверх колен. — Не игра, чай, будет — рубка. Им снизу на нас идти несподручно. Будут нас у себя ждать. А нам — переправляться и сразу в бой. С воды... — правая рука переместилась с колен к земле, подняла кусок сухого конского навоза и швырнула в огонь. — Многие зазря погибнут. Они, чай, укрепились отсель и до самой переправы.
Сивоусый пришел из полностью истребленного Хлопком отряда князя Прозоровского. Один из полутысячи остался. Ударило, сказывает, камнем по голове, и сверзился под ракитник у омута. Шелом показал со вмятиной. Остальных, кто раненый, воры повесили, а его не нашли. Вечером очнулся, увидел висящих сотоварищей — и ходу к реке. Лодку чью-то увел, доплыл на ней прямиком в Москву и отправился к братьям Басмановым. Попросился во вторую сотню, встретил там земляка покойной жены. Воевода стрельца взял, довольствие выдал, но сотнику приказал приставить за новичком догляд — человек все-таки новый, незнакомый, родом с реки Вятки какой-то, где ни сам Петр Федорович и никто из стрельцов не бывал, а слышали лишь, что тамошние мужики шибко мастеровито топорами машут, любят нырнуть после бани в сугроб, да по-русски говорят округло, раскатисто, для московского слуха чудно.
Этот тоже говорил «о» там, где надобно «а» сказать, но руки имел хоть и огромные, но не мозолистые, какие-то по-боярски укладистые — и это настораживало. В остальном, доносили Петру Федоровичу, был сивоусый стрелец как стрелец: пищаль знал хорошо, а бердыш наточил так, что брился им; самострелы двум бездельникам исправил; колчан худой заштопал так, что тот даже краше стал; супони обозным лошадям починил. А уж собак приручал, словно колдун какой: глянет только — и те брюхом к земле прижимаются, морды выставят, ползут к нему. За все это окрестили новичка Ведуном.
— Ты, Ведун, — сказал воевода, — молодежь зря не пугай. Ваш полк оттого и побили, что Прозоровский сыто поесть любил да крепко поспать. И вы за ним следом. Посты не выставили, вина перепили — вот и причина. А так... — он задумался, ища еще доводов. — Ты сам, будь трезв, дал бы себя побить? Я ж видел, как ты в потешной схватке бился. Саблей стену стальную перед собой вымахиваешь. Холопу с косой противу тебя идти — все равно что овце против волка.
Стрельцы засмеялись воеводиной шутке, и Петр Федорович почувствовал, что неприязнь, бывшая меж ними в начале разговора, спала. Продолжил:
— Холоп — не стрелец, у него голова навозом забита, — вновь смех. — Тебе государь землю дал для своего и семьи прокорма. Еще и пороховое довольство дает. Все для того, чтобы искусству ты воинскому был обучен, о хлебе для бабы и ребятишек не думал, державу мог с легким сердцем защищать. Дело говорю?
Стрельцы согласно закивали. Воевода, подняв глаза от огня, не увидел, но почувствовал, что стрельцов у костра собралось много, все хотят услышать, что скажет воевода перед боем.
— А холоп... — продолжил Петр Федорович, — он и барщину отрабатывает, и оброк платить должен, и в казну ямские платит, вытные... Я уж не помню еще что.
— Мы знаем, воевода, — кивнул головой Ведун.
— Он с рассвета до заката горбатится, дня светлого не видит, он за сиську бабью, как за соху, держится... — опять смех. — Холоп порося своего резать боится, соседа зовет... Как ему супротив тебя, кто врагов валом погубил, с косой да с рогатиной идти?
Стрельцы согласно загомонили.
Услышав поддержку, воевода разохотился и пооткровенничал поболее:
— А то, что глупо с воды на укрепления лезть, это ты, Ведун, правильно молвил. И правильно будет, если в глупость эту и холопы тамошние будут верить. Хлопко — их водитель, он ведь и сам пахарь бывший. Это потом он разбойником стал. Мнит себя умнее нас, баранов, — (смех). — Думает, что раз поставил супротив заставы пару пушек, да по берегу возов нагромоздил, то он уж неуязвим. Ан нет.
Ратники, сгрудившиеся вокруг костра с воеводой, затаили дыхание.
— Мы здесь стоим, другие — на Калужских воротах, на Серпуховских, на Болвановских, — продолжил Петр Федорович. — И в бой пойдем не того ради, чтобы животами на их телеги лечь, а чтобы буркалы они свои на нас уставили, чтобы в нас стреляли да не попадали, чтобы не понимали они: почему мы в бой идем, а близко не подходим? Чтобы думали, что боимся их, и сами храбростью воспылали бы, через телеги свои на нас бросились...
— А тем временем, — продолжил за него Ведун, — им в спину ударит ваш брат Иван Федорович.
Разгоряченный возникшими перед взором картинами битвы, воевода почувствовал, что его будто облило холодной водой. Ведун сказал то, что было известно лишь братьям Басмановым, ведавшим охраной Москвы от Тверской до Смоленской дорог. Иван Федорович, узнав, что воры бродить вокруг вала перестали, лагерь учинили, придумал план: Петр Федорович будет перед воротами стрельцов гонять, вид делать, что удара Хлопка москвичи меж Пресней и Драгомиловым ждут, а сам тем временем выскользнет с парой сотней ратников из Тверских ворот, войско воровское обойдет и ударит утром в тыл Хлопку.
— Нет, — сказал воевода. — Другого войска, кроме нашего, царь против Хлопка не посылал. Брат мой у Тверских ворот стоит.
— Маловато все ж нас, — покачал головой Ведун. — У Хлопка, сказывают, тысячи немеряные, а нас здесь — три сотни всего.
— Государю войско не против холопья, а на границе нужно — шведы шалят на новгородских землях. Того и гляди — война, — объяснил воевода.
— Война — она везде война, — вздохнул молодой стрелец, сидящий с Ведуном бок о бок. — Там ли, здесь ли...
Имя он имел славное, былинное — Добрыня. И по характеру, знали все, был добр, ласков, любил возиться с лошадьми, с собаками, лечил их травами какими-то, мазями. С людьми старался говорить не громко, словно уговаривая. И был любим он всеми, и слова его слушались, хоть и был он годами молод, не именит, да и в бою был лишь однажды, ничем особенным себя не проявил. И это тем более странно, что завсегда среди стрельцов поперву ценилась доблесть, а уж потом домовитость. Но Добрыню, знал воевода, любили.
Костер высвечивал чистую льняную рубаху, облегающую выпуклую грудь Добрыни, крутые плечи, отсвечивал блеском в его глазах.
— Со шведом драться, с литовцем ли — это понятно, — продолжил Добрыня с той же тоской в голосе. — А тут — с русскими. Там, быть может, сосед мой какой. Или родственник...
Он даже не обернулся в сторону реки, но все почувствовали, как болящая душа его пересекла черно текущую Москву, растеклась по воровскому стану и застыла печалью на противоположном берегу.
— Как с ними биться? — вопросил Добрыня. — Как стрелять?
Из самострела по мишеням он бил лучше всех в сотне. Живого ж человека стрелой убил лишь одного — в самом начале своего единственного боя. Битвы не случилось, и рубиться ему не пришлось.
— Как с ворами, — ответил воевода. — Ибо вор, тать — державы враг. Они, как ржа, точат трон. А мы — слуги царские, и дело наше — трон беречь.
Сказал и понял, что то доверие, что было обрел он у стрельцов, таять стало, как лед на солнце, что снова он им не свой, а всего лишь воевода, хозяин, имеющий право повелевать, но не более, ибо хоть и идут они с ним в бой вместе, но идут не по охоте, а по долгу.
— Спать пора, — сказал Басманов и встал. — Завтра тяжелый день...

2
Стан воровской шумел, как на тризне. Все были пьяны, но песен веселых не слышалось. Ржали лошади, в предсмертной тоске кричали бараны и овцы, дойная корова испуганным воем проводила в последний путь теленка.
Меж костров бродили объевшиеся собаки с обвислыми до земли животами, натыкались на брошенные головы порезанного скота, обходили их и вновь брели невесть куда. Одна паршивка уселась у самой воды, задрала кудлатую голову и завыла, поначалу тихо, печально, потом все пронзительней, отчаянней, звонче. И вой тот подхватили собаки с западного конца стана, тотчас и с восточного, рыдая не столь голосисто, как запевала, но зато еще более страждуще, безнадежней...
Люди, примолкнув, слушали, как собачьи голоса вплетаются один за другим в мертвящий вой, и в душах их стал зарождаться страх, сродни животному. Вой звучал как приговор. И ужас, проступающий сквозь пьяные мозги, наполнял тела дрожью, леденил сердца, сушил языки и горла.
Вой словно заворожил людей — все тысячи войска и столько же обозных и женщин. Слушали все, даже кони, коровы и овцы. И смотрели в одну сторону — туда, где завыла собака первой, смотрели сквозь костры, сквозь тьму, думая страшную думу.
На вой и тишину вышел из шатра атаман. Огромного роста, с густой шевелюрой, рябой, он казался на фоне освещенного изнутри шатра не то дьяволом во плоти, не то черным духом с самострелом в руках. И смотрел он туда, куда все — в сторону берега, на едва различимую на светлом песке темную точку.
Точка рыдала, и вой тот, растекаясь по воде, взлетая к небу, заполнял собою пространство...
Атаман медленно поднял руку с самострелом.
...вой гнул души к земле...
Прицелился.
...люди напряглись, готовясь к ответному крику...
Выстрелил.
...оживший в желудках людей страх рвался наружу...
Стрела полетела.
...страх подкатил к глоткам и раззявил рты...
Собака замолкла.
...застыл в глотках крик...
И словно захлебнулись воем остальные собаки.
...выдохнули воздух тысячи легких — и затрепетало пламя костров, забилась в падучей пара десятков больных, заржали испуганно кони, заблеяли овцы. Стан загомонил, облегченно рассмеялся, послышались крики:
— Бочонок кончился. Где еще?
— А Нюрка-то!.. Нюрка! Смотри какая!
— Г... г... где... м-моя... п... пи... пищаль?
— Смотри — си-и-иськи!
— Отцепись!
— Лизка, уступи! Уступи, говорю!
Собаки исчезли.
Атаман вернулся к шатру. Там у входа стоял молодой детина в мокрой одежде.
— Ты атаман? — спросил.
— Который? — ответил тот. — Нас тут много, атаманов.
— Хлопко.
— Он самый. А ты кто?
— Стрелец второй сотни полка воеводы Петра Федоровича Басманова.
— А, — перебил его Хлопко. — Знаю такого. Звать тебя как?
— Добрыня.
— Доброе имя. А что пришел?
— Предупредить. Западню тебе готовят. Ведун сказал, что тебе в спину ударит войско брата нашего воеводы, Ивана Федоровича.
— Какой ведун? — спросил Хлопко.
— Стрелец наш. Он старый уж, ему реку не переплыть.
— А ты, значит, переплыл... — улыбнулся атаман. — Ну, иди, сушись. Во-он к тому костру, — показал в сторону самого большого огня с висящим поверх чаном. — Навару попей мясного.
— А как же войско? Сзади ведь ударят, — поразился Добрыня.
— Бог милует, — ответил атаман и зевнул. — Иди к костру. Попей, поспи. Завтра день трудный.
Добрыня пошел, оглядываясь на атамана, остановился у огня, спросил место, сел. Еще раз оглянулся — атаман исчез в шатре.
— Пей, сынок, травку, — услышал голос женский, но грубый. — Чай называется. Лечебная. А на шатер не смотри, негоже. Там — любовь.
Добрыня глянул на не старую еще, грустную цыганку и протянул руку к кубку с темной жидкостью.
3
В шатре на татарской кошме стоял татарский низенький столик с мясом, салом, хлебом в оловянных и серебряных блюдах, стояли глиняные кувшины, золотые потиры с квасом и зеленым вином. За столом на ковре и в подушках сидела юная дева, лицом неброская, но милая, курносая, блескучая глазами. В руке держала две урючины и протягивала атаману.
— Хлопко-о, — певуче позвала она. — Попробуй. Вку-сно.
Не верилось, что когда атаман выходил, она, как и весь стан, застыла, прислушиваясь к вою, оглушенная им, не видя ни стола со снедью, ни Хлопка рядом.
Атаман подошел к столу и мягко опустился на корточки. Протянул девице руку, взял одну ягоду, откусил...
Девушка засмеялась, глядя с нежностью ему в глаза:
— Там ко-о-сточка, — сказала. — Я ду-у-мала, ты зна-а-ешь.
Он смутился и выплюнул на руку раскусанную пополам косточку урюка.
— Горькая, — сообщил.
— А я сла-а-дкая? — спросила дева и засияла ликом.
Он мягко улыбнулся, протянул к ней руку, но на полпути опустил ладонь на столик. Улыбка оживила его лицо, и каждая оспинка превратилась в одну маленькую улыбочку.
— Ты улыба-а-йся, — попросила она. — Я люблю-у, когда ты улыба-аешься.
Голос ее прозвучал нежно, рука протянулась к его руке, легла легким белым крылышком на огромные узловатые пальцы.
— Хлопко-о... — вновь пропела она. — Иди-и ко мне-е...
И он качнулся к деве, отшвырнул стол и, ложась животом на ковер, увлек ее под себя...

4
Собаки не выли. Никто не смотрел на тени внутри шатра.
Не заметили, и как появился новый человек в стане — мужичонка лет сорока пяти. Росточком не видный, мордочка лисья, глазками моргает часто, от костра к костру переходит, спрашивает:
— А пушечки где? Пригляд за ними есть?
— Да ты пей! — протянул ему чару с сивухой широкоплечий и низкорослый разбойник с кривыми ногами и с большим животом, выпирающим из кафтана. — Кто приглядывает — с того и спросится. Слышал, как собаки выли? Это, брат, смерть они призывали. Кому только? Нам или им? Пей.
Мужичонка выпил.
— Ишь ты, — поразился пузан. — До дна! — обернулся к своим у костра. — Видали, мужики? Чару — до дна, без передыху! А еще можешь?.. — обернулся к мужичонке, а того и нет. — Эй! Где ты? Покажи, как умеешь! Эй!.. Людям покажь!
Посидел, задумавшись, глядя в землю, поднялся.
— Мужики, — сказал своим у костра. — Я до ветру схожу.
Шатало его сильно, и ступал он нетвердо. Глазами прокладывал путь, но идти мешали то чьи-то ноги, то бычья голова, то выложенные горкой лошадиные внутренности. И пузан все это старательно обходил, вслух удивляясь:
— Надо же, не упал!.. Ух ты!.. Чуть не навернулся!
От одного костра его заметили, закричали:
— Ефим! Сюда! У нас уха!
— Ага, — ответил он сам себе под нос. — Уху люблю... — поднял руку, махнул приглашающим. — Погоди немного! — крикнул. — Я до ветру!
И продолжил путь.
Вдруг услышал:
— А пушечки где? Пригляд за ними есть?
Остановился, прислушался к ответу:
— А вона — напротив водяных ворот, — ответили. — Утром как вда-арим по решетке! А еще такие — супротив Коломенской башни, Серпуховской. И две, значит... Погоди, где еще две?.. А тебе зачем?
— Да так, присмотреть хотел, — ответил знакомый голос. — Я ведь не пью.
Ефиму икнулось.
— Чарку залпом... — пробормотал он.
— Это ты молодец! — похвалил голос мужичонку. — В детстве маму слушался.
— Hет, — ответил тот. — У меня дырка в животе, от копья. Лекарь сказал: помру, если выпью.
— А-а-а... — протянул понимающе голос. — Слышь, а может, ты у пушек постоишь? Бабы у обоза сами справятся. А свояка моего послали к Коломенским воротам. Сидит сухой, на нас любуется. Сходи, скажи: пусть сюда идет, а ты посторожишь. А?
— Так ведь слово секретное знать надо, — вздохнул мужичонка. — Без слова пропадешь. А так — мне что? Хорошему человеку завсегда помочь не жалко.
Ефим шагнул к костру, но попал ногою во что-то липкое и рухнул лицом в пахнущую блевотиной землю. Когда же поднялся, грязь с лица стер, то знакомого мужичонки у костра не увидел.
— Где он? — спросил, ступив в свет от огня.
— Кто?
— Да этот, с лисьей мордой. Лазутчик он, прелагатай, воеводой царским посланный.
— Hеужели? — ухмыльнулся русобородый мужик с лысиной в полголовы. — А ты кто?
— Я — Ефим Чистяков. Ваш разговор слышал.
— И что из этого? — спросил лысый, продолжая улыбаться. — Поговорили — и разошлись.
— Он и ко мне подходил, про пушки спрашивал.
— Hу и что? — пожал плечами лысый. — Ты не знаешь, а я знаю — вот и все.
— Hет, не все. Он чару одним залпом выпил.
— А ты пожалел, — сыто отрыгнул лысый.
— А тебе он сказал, что не пьет, что дырка у него в животе, — взъярился Ефим. — А ты ему про пушки выдал!
Лысый изменился в лице и длинно присвистнул.
— И к свояку послал, — закончил он после свиста.
Ефим увидел лежащий у костра кусок холста, поднял его, вытер лицо насухо.
— Hичего, — сказал. — Догоним, — и хлопнул по рукоятке сабли.

5
Долгий бросок войска Ивана Федоровича Басманова измучил не только пеших, но и конных. За три версты до назначенного места они лошадей, чтоб не ржали и не шумели, оставили под присмотром четырех стрельцов. Дальше пошли пешком.
Когда ж добрались до нужной опушки и увидели костры воровского стана на берегу, услышали пьяное пение, то тоже, как и в стоящих на валу стрелецких сотнях, подумали: не армия это, а человеческая орава, которая торопится накануне боя как можно больше съесть, выпить без счета хмельного, поплясать, потискать баб. Ибо завтрашнего дня у них нет. Бой у воров будет последним. Что ж, пусть поют, пускай перед смертью потешатся, а стрельцы покуда прилягут, отдохнут перед боем.
Можно ударить и сейчас, но Иван Федорович знал, что у воров есть пушки, сам Хлопко следит за тем, чтобы орудия были всегда ухожены и готовы к бою. Hе идти же усталым войском на наряды.
И воевода вызвал Дегтярева, стрелецкого старшину, который не раз потешал людей на привалах умением своим менять облик, говорить чужими голосами и придумывать с ходу байки, одна чуднее другой.
— Пойди в стан воровской, — приказал воевода. — Узнай, где стоят пушки. Справишься — будешь сотником...
Дегтяреву и впрямь давно пришла пора стать сотником: службу знал знатно, пил в меру, от походов за ясаком и данью не увертывался, на войну ходил охотно, болел редко, из боя не бежал ни разу.
— И две полтины, — добавил воевода.
Дегтярев спросил:
— Переодеться можно?
Воевода разрешил и, прислонясь к дереву, опустился на землю. Hо не сел, а остался на корточках. Hоги гудели, хотелось спать...
— Иван Федорович, — раздалось, едва сомкнулись глаза. — Вот он я!
Перед воеводою стоял скверный мужичонка в старом кафтане с чужого плеча, в рваных лаптях и с невесть какого цвета суконным блином на голове.
— А ну пшел! — воскликнул воевода и поднялся на ноги. — Взять его!
— Так это я, Дегтярев! — разулыбался мужичонка. — Старшина.
Тут только узнал его воевода. Рассмеялся, похлопал по плечу:
— Ловок!.. Хорошо!.. Hу, что стоишь? Вперед! — и подтолкнул к воровскому лагерю. — Узнай, где пушки, и назад.
Дегтярев ушел. А воевода вернулся к своему дереву, обнаружил под ним разложенные слугой седло, попону, шубу. Лег на попону, уложил шапку и голову на седло, укрылся...
Сон не шел. Как всегда перед боем, в сердце ощущалась пустота, руки требовали дела.
Hо надо лежать, делать как можно меньше движений, чтобы люди видели спокойствие воеводы, его уверенность в победе. Лежать и думать о том, что разбудить стрельцов следует как можно тише и непременно перед самым восходом солнца, когда сон у разбойников будет особенно крепок. И если воры сейчас пьют, то это особенно хорошо, ибо большинство их утром будет дрыхнуть так крепко, что не услышат и шума внезапного удара стрельцов, не ощутят момента перехода ко сну другому — вечному. Судьба холопья...
Детство Иван Федорович провел в деревне, где его — сына думского дворянина Федора Алексеевича Басманова, любимца самого Ивана Грозного — интересовало и то, как растет морковь, и как ладят мужики избы, и как бабы ткут холсты. Тяжелая холопья жизнь, изнуряющий труд... Помнится, спросил отца:
— А хорошо, что мы не холопы, да?
Тот глянул на сына злым оком, ответил:
— И думать не сметь! Не для того я в опричнину пошел, чтобы сын мой холопом стал!
На следующий день их — Ивашку да младшего Петра — отправили в Москву. Дорога была долгая, тряская. Петр быстро устал, то и дело плакал. Отец костерил мальца за слабость, хвалил Ивашку за терпение. А тому дорога показалась скучной, грязной, Москва — неухоженной, пахнущей прелью и кровью.
К Болоту подъехали, когда там разбойника какого-то колесовали.
Поезд остановился, отец выглянул в распахнутую дверь, указал сыну пальцем:
— Смотри, вон судьба холопа.
А разбойник, покуда его привязывали к колесу, отбивался, кричал:
— Не виноватый я! Навет! То не я был! Оклеветали!
Отец крикнул ехать дальше, захлопнул дверью кареты, обернулся к побледневшим сыновьям, сказал:
— Может, и впрямь не виноват. Может, тот, за кого этого казнят, суд подкупил, а может, и дворянин виновен, сын боярский, боярин, а то и князь. Что сделали они — не знаю, но казнить за то будут не их — холопа.
— Почему? — спросил трясущимися от страха губами Ивашка.
— Потому что князь — холоп царский, а царь — от Бога...
Через время Иван Васильевич приказал казнить отца, а Ивашку да Петра осыпал милостью, ибо царь тот, хоть и звался Грозным, но понимал, что выводить холопов своих подчистую нельзя, достаточно держать их в страхе.
Заматерев и став владельцем вотчин, хозяином двух тысяч душ, Иван Федорович Басманов отцов и царев урок помнил твердо: сам карал и миловал своих дворян и холопов, дьяков учил держать чернь в страхе. Лучших же воинов своих в сотне, затем в полку и в войске, рати, жаловал золотом не часто, но глаза закрывал, когда те кого грабили или сгоряча убивали.
Мягкотелость Годунова-царя была Ивану Федоровичу не мила. Покойный Иван Васильевич говорил ясно и четко: «Надо изничтожить Юрьев день, закрепить каждого крестьянина, всю семью его за дворянином ли, за князем, за боярином». Он и право на выход холопам закрывал из года в год. Федор, сын Ивана Васильевича, о розыске бежавших объявил, о возврате холопа к хозяину и вечной его кабале. А Борис... То срок поимки беглецов увеличит, то Юрьев день восстановит. Непостоянен, словом…
А народ — он ведь чует! Грозный царь людей в крови топил — и кланялись ему, чтили. Борис же мечется: то казнит холопов, то им же угождает — значит это, что слаб царь, нет сил у него для укорота слуг. А еще закрома открыл царские да патриаршьи, хлеб бесплатно отдает голодающим, по деньге да по полушке подают нищим на прокорм. И от бояр стал Борис требовать: не продавайте, мол, хлеб, а отдавайте народу бесплатно. Где видано подобное?
Распустил Борис народ, оттолкнул от себя людей лучших, богатых, именитых. Дал волю холопам жить не натугою хребта, а горлопанством да разбоем. Держава, словно паршой, ватагами воровскими покрыта. Всяк атаман господином земель себя мнит, рот на чужой кусок разевает, власть, порядок клянет. Жгут усадьбы боярские да дворянские. Хлопко вон Москву обложил, пограбить решил белокаменную. А может, и на трон мостится. И откуда войско набрал? Где оружие взял? Как пушки ворам добыл да искусству стрельбы выучил?
Борис-царь все с дьяками якшается, с Вылузгиным да с Щекаловым. Все послания диктует в Польшу да шведам, козни междержавные затевает. А что под троном делается — и не видит... Хлопко письмами подметными Москву наводнил прежде, чем царь опомнился и город оберечь решил. И то не своей волей, не указом державным, а сначала Большой Думский Совет собрал, согласия бояр спросил, а уж потом... Разве Иван Васильевич так делал? Владыке языком чесать некогда, владыка должен быстро и мудро решать. Сам...
— Воевода! — услышал Басманов. — Иван Федорович!
Открыл глаза — мужичонка стоит. В зипуне, а ежится, шапку у груди мнет.
— Кыш! — произнес воевода. — Пшел прочь!
— Так это ж я, Дегтярев, — сказал мужичонка. — Опять ты обознался.
— Сходил? — спросил Басманов, раскрывая глаза пошире и зевая. — Узнал про пушки?
— Ой, узнал, батюшка! — ответил Дегтярев. — Все узнал, — и засмеялся пакостливым смешком. — Лукавят воры. Костров разожгли вдосталь, а самих и полутысячи не будет. Пьют, едят, словно ночь у них последняя, а завтра и дня не будет.
— А пушки? — повторил воевода. — Пушки есть?
— Пушки на решетку смотрят, — вновь хихикнул Дегтярев. — Еще две есть — супротив Калужских да Серпуховских ворот. Еще в обозе у баб одна. И две... нашел насилу, — вновь засмеялся, мелко подергивая плечами. — В болотце увязли. Стоят. Ни людей, ни коней.
— В Заречье метят, сволочи, — в раздумье проговорил Басманов. — Посты в нашу сторону есть?
— Hи в какую нету. Сюда — костры одни, и те тухнут. У них по пять мужиков на три костра. Упились, в задних огонь и не поддерживают.
— А сам Хлопко?
— В шатре, — ответил Дегтярев. — Забавляется.
— Пьет?
— С девкой молоденькой. Ариной звать. Скорее, холопка.
— Hу что ж... — кивнул воевода. — Будешь сотником.
Вставать не хотелось. Под попоной тепло, а снаружи воздух прохладный. Вдруг стали слипаться глаза.
— Иди, — сказал.
«Полтысячи, — подумал. — А у меня тут две...» — и уснул.

6
В темном шатре, распростершись на ковре, укрытая парчой спала Арина. Теплый парной запах ее тела растекался под пологом и достигал атамана, сидящего на кошме у входа. Запах женский влек его, звал, но долг вынуждал смотреть не в ее сторону, а мимо.
Костров сквозь ткань шатра сверкало меньше, а это значит, что рать Хлопка и впрямь перепилась, видимость большого войска создавать перестала. Кабы знать, скоро ли рассвет, было бы проще. У иноземцев, сказывают, есть такая машина под названием часы, по ней и ночью можно время определить. Сюда бы ее... Да что толку? Кто во всем войске может пользоваться часами?
Эх, кабы грамоту атаману! Знать бы, как надо разгадывать противника без колдуна. И научить бы разбойничков своих, из множества ватаг собранных, слушаться приказа единого, умению бить, колоть, стрелять без оглядки, без острастки, как делают это стрельцы царские.
Часто, лежа вот так в шатре — один ли, с Ариной ли, — думал Хлопко о том, почему это вышел в воеводы воровского войска именно он — вчерашний холоп, атаман малой ватаги заокской? Почему именно к нему стали приходить атаманы других ватаг, приводить людей, просить взять под начало? Вон даже с далекой Псковщины атаман Кляп пришел, двадцать шесть человек привел. Как случилось, что в два месяца ватага увеличилась стократно, и для прокорма этой орды понадобилось захватывать не возы купеческие, как раньше, а целые села, посады, города? И почему люди оседлые, привыкшие к неволе, крестьянской тяготе, ремесленному труду, бросали дома, скарб, семьи и шли к нему, к Хлопку, под начало? Как так случилось, что по слову его, по повелению, шли они на смерть, навстречу пулям пищалей и пушечной картечи?
Думал Хлопко, думал — и не находил ответа. А сердце тем временем тянулось к спящей на ковре Арине — жене невенчанной, влюбившейся в него рябого сразу, отдавшейся ему без остатка, презревшей и молву, и стыд, и укор.
Вспомнил, как появилась она в первой еще ватаге — босая, простоволосая, измученная бегом и прятаньем в буреломах. Увидела его и вспыхнула вся.
— Это ты? — спросила.
— Арина… — выдохнул он, узнав в повзрослевшей красавице дочь бывшего ямщика, а теперь сотоварища по ватаге.
Колени ее подогнулись и, прошептав:
— Пришла-а... — упала она к его ногам.
Бежала Арина от Вельяминова, к которому записали в крепость ее с матерью и двумя братьями за отца-разбойника. Бежала после прилюдной порки, устроенной старостой за то, что Арина отказалась прислуживать слугам Вельяминова.
Горин, обнаружив дочь в атамановой землянке, бросился к ней, прижал к груди и заплакал.
— Где взял ее? — спросил Хлопка, когда успокоился.
— Сама пришла, — ответил атаман. — Тебя искала.
Ямщик увел Арину, а на следующий вечер она зашла к Хлопку в землянку.
— Знай, атаман, — сказала, глядя ему прямо в глаза. — Люб ты мне. Хочу твоею быть. Hо не женой разбойника... — и ушла, ступая, словно царица.
Взыграло тут в атамане! Hочь не спал, в трясучке маялся, зубами скрипел, шубу на себе рвал, проклинал себя, что пережил прошлым годом оспу!
Утром побежал к бабьей землянке — их к тому времени в ватаге набралось человек пять — ее лишь бы увидеть, ее взгляд поймать. А она, сказали, еще раньше по орехи пошла. Смотрели на него бабы и посмеивались, ибо видели, дуры нечесаные, что попал знаменитый атаман в сети невидимые и неразрывные.
Что судачили бабы о нем, Хлопко не знал, как не слышал и слов напутствий, с которыми втолкнули Арину те бабы в атаманову землянку дней через пять. Втолкнули и рядом притаились, прислушались...
А она, накрашенная, принаряженная, стояла, как вмерзла, у входа, пялилась невидящим взором в лучину в поставце и не смела ни глаз оторвать от огня, ни шагу ступить вперед.
Понял тогда атаман, что не должен он трогать ее, ибо приобретя тело, потеряет душу Арины.
— Пошла вон! — закричал тогда Хлопко и топнул ногой. — И чтобы завтра же занялась стиркой! Онучи все провоняли!
Задрожала Арина, закатила глаза и упала в дверях. А Хлопко бросился к ней, на руки подхватил и вынес на воздух.
— Бабы! — заорал. — Сучки бесхвостые!
Сбежались тут бабы, отобрали Арину, унесли. Обернуться боялись, страшились, не понимали причины его гнева бестолковые.
И темнел лицом атаман, и худел с каждым днем, и не спал по ночам. В бою стал лютеть, рвался кровь лить без меры, на рожон лез, словно отрок какой, а не зрелый муж.
Испугалась ватага, затаилась.
А ямщик, все поняв, отозвал Хлопка в сторону, сказал:
— Любы вы друг другу, атаман. Но татьбой жить может человек бессемейный. Хочешь Арину в жены — уходи с ней. Хоть на Дон, хоть за Пояс Каменный. А в разбое жить благословения не дам. Таково мое слово.
Плакал в ту ночь Хлопко, не знал, как поступить, как жизнь сменить, как решиться в Сибирь утечь, стать хозяином. Уж больно много крови на руках, уж привык к жизни разгульной, безответственной. А еще привык он к азарту и риску, к ежедневному ожиданию смерти. И давно уже свыкся с мыслью, что помереть ему придется не от старости на грязном топчане, не на лавке в пропахшей прелью избе, а молодым, да на воздухе вольном, от стрелы ли в бою, от топора ли палача. Три года он думал так, три года себя тешил мыслью, что сломал судьбу, отказавшись от холопства.
Утром на тайный стан их напал отряд стрельцов, по указу царя гонявшийся за разбойниками. Резали сонных, две землянки завалили и подожгли... Разбойники кричали, носились испуганным стадом по поляне, а стрелы летели, летели, летели... и люди падали, падали...
И он, Хлопко, носился меж стрел, искал Арину, кричал, звал ее, не зная, что бабы, жившие чуть в стороне от общего стана, услыхав шум, тихо утекли, Аринку с собой увели.
Но она от них сбежала, вернулась на пепелище. Увидела отца со стрелой в груди, рядом — любимого, лежащего лицом в луже крови...
Одна похоронила всех. А Хлопка выходила. Втащила в его же землянку и там три недели лечила: травами, заговорами, телом своим.
А когда он встал в первый раз и, шатаясь, вышел на волю, сказала в спину:
— Муж мой, мы не пойдем за Каменный Пояс. Мы будем мстить.
Хлопко застыл, чувствуя, как от слов ее крепнет его тело.
— Повтори, — попросил.
— Мы будем мстить, мой муж, — повторила она.
И он сказал:
— Будем, жена.
Выздоровев, пошел искать другую ватагу. Нашел — и дрался с ее атаманом, и победил. И стал грабить уже не купцов проезжих, не ямщицкие возы, а брать приступом усадьбы дворянские. Грабить их ворам дозволял, но себе не брал ничего. А тешился тем, что рушил все добро, холопьей кровью оплаченное, вешал царевых слуг, казнил смертью тех, кто считал себя владельцем тел и душ человеческих.
И убоялись его богатые, и закричали церковники проклятия. Не нашлось ни одного попа, кто согласился бы венчать его с Аринушкой.
Тогда стал вешать он попов вместе с дворянами, и шел по Подмосковью, как Мамай новоявленный, и чернела за ним земля от крови, и пылали посады. Но возлюбил его народ, валом повалил под его крыло.
И появился человек. Тот самый, что три года назад проехал с Хлопком, ямщиком и Ефимом Чистяковым до самого Ельца. И сказал человек, что великую силу свою и народа любовь направить должен Хлопко на столицу, что Москва и царь Борис — истинные виновники нищеты народной, что бояре да князья пакостят жизнь холопскую, что провидением Божьим голову московской боярщине дано Хлопку с его войском отсечь.
Не смутили эти слова Хлопка, а окрылили. Рассказал о них Арине — и та обняла его, молвила:
— Муж мой, велика любовь моя к тебе, но к свободе сильнее. А еще сильнее — смерть во имя свободы. Не верю я в победу твою над царем, но велика в тебя вера народная, и должны мы с тобой либо умереть, либо вертеп царский разрушить, холопов освободить.
Подивился силе ее слов Хлопко и наутро, собрав войско, объявил, что ведет его на Москву. И слова Арины повторил:
— Велика в меня вера народная — и должны мы либо умереть, либо вертеп царский разрушить, холопам волю дать, а боярство да дворянство начисто с Руси изжить.
Вскричало войско «Ура!» Двинулась орда на Москву. И стали притекать к нему новые и новые люди...
А вислоусый Заруцкий висюльки-то подрезал, сивоусым стал. Попросил одежду стрелецкую, лодку малую взял и простился с атаманом:
— Будет нужда — гонца пришлю, — сообщил. — Скажет, что от Ведуна — значит, от меня — верь ему, — и исчез в утреннем тумане.
Сейчас Добрыню вот прислал...

7
Ефим и лысый проведали свояка, берегущего пушки напротив Калужских ворот, узнали, что ни мужик с лисьей мордой, ни кто другой к нему не приходил, сменить у пушек не предлагал, да и успокоились.
— Эх, ты! — смеялся по дороге назад лысый. — Сколько времени потеряли! Там без меня всю медовуху выпили.
Ефим в ответ лишь вздыхал.
— Пить меньше надо, — продолжал укорять лысый. — Мне надо было сразу понять, как рожу твою грязную увидел. Какой он лазутчик? Гниль, соплей перешибешь.
На подходе к лагерю услышали из кустов:
— Стой! — и копья уперлись им в бока. — Кто такие?
Лысый растерялся, затянул:
— Э-э... Мы-ы...
— Ефим я, — спокойно ответил пузан. — Чистяков Ефим.
Имя атамана с Мокши оказалось знакомым владельцам копий — давление острий в бока лысого и пузана ослабло.
— К свояку его ходили, — продолжил Ефим. — У брода стоит. Трезвый.
Не рассказывать же невесть кому о своих подозрениях.
— Я этого знаю, — раздался голос другого стража. — Его пузо. Пускай идут.
Ефим с лысым пошли к стану.
— Не туда, — услышали сзади. — К реке идите. За повозки.
Повиновались. Пошли, переговариваясь:
— Зачем к реке? Еще и за повозки...
— Получается не за, а перед, — тоже недоумевал Ефим, — Стрельцы ведь через реку поплывут.
Но шли, куда им указали, ибо знали, что если свернут, в спины вопьются стрелы.
— Послушал тебя, дурака, — бубнил лысый. — Сидел бы сейчас у костра.
— Зря не лайся, — огрызнулся Ефим. — Сделанного не воротишь.
Еще прошли — снова сторожа:
— Стой! Кто идет?
— Ефим Чистяков со товарищем.
— Проходи.
Потопали дальше.
— Не пойму, — сказал лысый. — Туда шли — никого не было, назад — охрана на каждом шагу.
— Иди, не болтай, — оборвал его Ефим.
Так прошли еще две сторожевых засады. И везде говорили, что идти им следует к Москве-реке, за повозки.
— Значит, не с воды, а с берега удара ждут, — сообразил наконец лысый. — Почему?
— Помолчи, — ответил Ефим и добыл из ножен саблю. — Иди первым.
— Ты что? — поразился лысый, но, почувствовав укол в шею, пошел к повозкам.
Там люди действительно сидели и лежали спинами к реке, держа в руках пищали и луки, всматриваясь в сторону поля с потухшими кострами и темнеющим за ними лесом.

8

Заря слепила глаза Петру Федоровичу, стоящему на стене. Он старался разглядеть сквозь слой плотного утреннего тумана внизу, тянущегося от воды к лесу, что делается в воровском лагере на том берегу.
Костры погасли, только кое-где виднелись слабые всполохи. Обоз же, вытянутый вдоль реки, казался плотным и черным рубежом. Может, оттого, что у воды было посветлее, чем на залитом туманом поле, а может, была такой задумка воровская...
Воевода на возы смотреть не стал. Ему хотелось проникнуть взглядом сквозь хлопья тумана в те места, где ночью были костры, увидеть пьяно спящие разбросанные тела, не ведающие, что именно в эту минуту засадная рать Ивана Федоровича выходит из леса, щерясь мечами, саблями, копиями и стрелами.
Сначала, знал он, стрельцы будут резать спящих осторожно и не спеша, стараясь делать это потише, не шуметь. Потом либо вскрикнет кто-то в предсмертной тоске, либо бряцнет железо об железо — и разбудит обреченных. Раздастся крик, второй, третий... Замечутся проснувшиеся, примутся кидаться из стороны в сторону. А мечи и сабли стрельцов будут их косить, стрелы пронзать. Загрохочут пищали, смешав дым с туманом. И начнется рубка, бой пьяных, измученных бессонной ночью холопов против отдохнувших бодрых стрельцов...
У края леса произошло шевеление. Напрягши глаза, воевода увидел двигающееся к реке войско.
— Идут, — услышал выдох рядом.
Обернулся — Ведун и Добрыня. Тоже смотрят через реку.
— Идут, — согласился Петр Федорович. — Видишь, Ведун, правильно ты угадал. Брат мой там. И с ним две тысячи войска.
Отсюда казалось, что двигаются стрельцы медленно, но и воевода, и стрельцы знали, что тамошняя рать атакует бегом.
— Резня будет — не сеча, — сказал Ведун. — И отступать ворам некуда. Сзади река.
— Да, — согласился воевода. — Как брат ударит — сразу поднимем лучников. В воде будем добивать.
Ведун и Добрыня переглянулись.
А рать из леса все шла и шла... Туман опустился, открывал стрельцов, отчего казалось, что они как по молоку ступают.
— Начнется вот-вот... — прошептал воевода, не в силах уж справиться с охватившей дрожью. — Еще шаг, еще... еще...
Солнце выглянуло из-за леса, разом осветив берег, уничтожив туман...
— Что? — ахнул воевода.
На истоптанной траве чернели обугленные пятна кострищ и... ни одного человека. А черная масса за возами зашевелилась и обнаружила сотни и сотни людей, прячущихся за ними...
— Стреля-а-ай! — пропел чей-то далекий голос.
И полетели стрелы из-за обозов, заклубился дым, прозвучали раскатисто над рекой выстрелы пищалей.
— Засада! — вскричал в отчаянии Басманов. — Ах, сволочи, засада!
А засада палила — и стрельцы рати Ивана Федоровича падали. Но новые ратники бежали на выстрелы, приближаясь к обозам.
— Давайте! Давайте же! Ну! — кричал Петр Федорович со своего берега. — Вперед! В рукопашную!
Но тут рявкнули пушки — и рать старшего Басманова замерла. Мгновение — и они откатятся, побегут...
И вдруг увидел Петр Федорович, как из леса верхом на белом коне мчит всадник в белом развевающемся плаще.
— Брат! — обрадовался. — Иван!
Всадник врезался в гущу остановившихся стрельцов, повел их за собой, и двинулись ратники на вторично рявкнувшие пушки. Падали, но шли вперед. И сами стреляли, и кричали по-татарски: «Ур!.. Ура!»
И река отражала эхо, разнося его вверх и вширь.
Оглянулся воевода — а вокруг него свой полк стоит, на бой смотрит.
— Лучники! — приказал он. — Готовьсь! Самострельщики! Готовьсь!
И разбежались стрельцы, повыхватывали свои луки, заправили стрелами, встали на колена, приготовились.
— Пленных не брать! — прокричал Петр Федорович. — В отступающих стрелять.
Обернулся к битве лицом — и кровь застыла в жилах...
Из леса и с обоих боков шли в спину братовой рати три воровских войска.
«Обманул! — понял Петр Федорович. — Обманул Хлопко! Заманил на истребление».
И помочь нельзя... Ни лодок, ни плотов ведь не приготовили. Понадеялись, что удастся Ивана Федоровича хитрость, а Петру Федоровичу останется только бегущих достреливать.
Ахнули откуда-то с боков невидимые раньше пушки, закричали тоже по-татарски ударившие сзади воры: «Ур-а-а-а!»
И смешались стрельцы. Закрутились на поле серым водоворотом. А тут еще взялась откуда-то босоногая и бесседлая конница. Расступилась воровская рать, пропустила верховых, и те врезались в самую стрелецкую гущу, пошли клинками махать, рассекли на две части, на четыре... на десять.
— Стрелять! Стрелять! — закричал воевода в отчаянии.
Но летели со стены стрелы, не достигая противного берега. А которые долетали, то не разили никого, а ложились спокойно на песок, словно подарок ворам.
Белый конь в центре битвы взвился на дыбы...
— Брат... — шепнул Петр Федорович.
Рухнул конь, исчез белый плащ.
— Брат... Иванка... Родной...
Стояли рядом с воеводой стрельцы, смотрели на разгром войска, стоном души порываясь к московским ратникам на подмогу и умом понимая, что спасти их не в силах.
И никто не заметил, что одет Добрыня, стоящий в ряду самострельщиков, не во вчерашнее. Рубаха на нем с чужого плеча, порты тоже чужие, залатанные.
А свое выжатое в котомке лежит, времени дожидается, чтобы быть высушенным.


* * *
Оставим пока что торжествующее, но обреченное на поражение войско Хлопка. Отметим лишь, что с разгромом его армии через несколько дней хлеба в Москве стало вдоволь, цены на всякое съестное упали. И еще: стрелец Ведун из московского войска в ту же ночь исчез, а дознаи Семена Никитича донесли главе Тайного Приказа, что в польский Посольский двор незаметно проник какой-то человек, а после там его никто не видел.
Семен Никитич вообразил, что это опять оборотень, велел дознаям кружить по Москве день и ночь, выискивать подозрительных людей и имать их на пытку. Стражу вокруг двора польского посла увеличил трехкратно.
Пытали и замучили множество людей, но все безрезультатно. Ясно было лишь, что воры Хлопка собрались не сами по себе, а по чьему-то приказу. И был ли оборотень тем, кто приказы отдает, или тем, кто передает их от лица более главного, Семен Никитич не знал. Поэтому теперь он хотел заиметь оборотня только живым.
А еще приказал купцу Терентьеву, отъезжающему с товаром в Краков, чтобы встретился тот в столице польской с верным человеком (назвал по имени и описал приметы) и спросил, что тому известно о прошлом Заруцкого: какого тот роду-племени, действительно ли веры римской и живы ли его родители и кровно близкие. Если можно, пусть узнают, и как Заруцкий на Дону оказался, и как в атаманы выбился, и кто в Речи Посполитой ему покровительствует. Богат ли тот покровитель, и сколько возьмет за голову Заруцкого. Ибо вера — верой, служба — службой, а от денег только дурак отказывается. Да и тот возьмет, если щедрым быть по-настоящему.
Из Придонья долго не было известий о тамошнем атамане Заруцком, и это подтверждало позднюю догадку главы Тайного Приказа о том, что неуловимый оборотень — и есть тот самый казацкий атаман, что был пытан им самолично и отпущен. Все силы на поимку Заруцкого бросил на Москву и Подмосковье.
А между тем на Дону было
неспокойно…

АТАМАНОВЫ ПЕЧАЛИ
(7112 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Андрейка Горин попал на Дон два года назад. Бежал аж из Тулы, когда семью его из-за ушедшего в разбой отца брали в крепость. Бежал совсем мальчишкою, щенком, а сейчас уж — парень, усы пробиваются под носом, глянет когда в ручей, тронет пальцем — и чувствует себя взрослым, казаком хоть куда.
Об отчем доме и не вспоминал давно. К чему? Гнезда уж нет — одна поруха. Живы ли мать, братья, отец, сестра? Если и живы — нет проку ни ему от них, ни им от него. Был хлеба каравай — остался ломоть, плывущий по реке. Доплыл до Дона и приткнулся к берегу у станицы атамана Корелы Андрея Тихоновича...
А поначалу, помнится, прятался мальчишка в стогах, уток воровал, ощипывал, ночью под обрывом жег костер, жарил их. Уток было множество в станице, бродили они без присмотра, неслись и утят выводили в степи. Hа ночь приходили в птичники, где им бросали пшена ли, гречки, проса. Hикто уток не считал, яйца брали бабы из лукошек, поставленных под тыном, куда покрякивающие дуры могли и не нестись. А были и такие — Андрейка видел сам, — что в очередь вставали, чтобы снестись в одно особенно им приглянувшееся лукошко.
Ловил Андрейка уток легко: украденного зерна посыплет на дорожку до зарослей терновника — и хвать ненасытную утробу! Там же, в пряно пахнущих кустах, соорудил гнездо — и яйцо-другое в неделю появлялось. Вместо хлеба ел Андрейка зерно, а воду пил из Дона.
Река была широкой и спокойной. С берега, если смотреть на всю ширь, казалось, что вода стоит, не движется. Острова с деревьями мнились чудом, ибо берега — тот и другой — были совсем белесые, лишь трава по пояс да огромным пятном ковыль, кажущийся морем, гоняющим серебряные волны от воды до неба на горизонте. И плеск в уши...
Hаевшийся Андрей полудремал, прислушиваясь к дыханию Дона. Hа лицо упала тень.
Юркий, как сурок, Андрейка не вскочил, а метнулся ящерицей к раскату и покатился, чтобы, перевалившись через кромку обрыва, свалиться по лёсу вниз.
— Эй! Ты куда? — услышал.
Уже достиг обрыва, завис плечом... Крепкая рука ухватила за полу, остановив падение.
— Ч-чуть не упал... — промолвил тот же голос облегченно. — Разбиться мог, дурак.
Андрейка перевернулся на спину и, чувствуя, что чужая рука хоть и продолжает его держать, но движений не стесняет, сел. Солнце било в глаза — и лица человека, его поймавшего, Андрейка не видел.
— Отпусти! — сказал тогда строго.
— А не убежишь?
Андрейке послышалась улыбка в голосе.
— Hе, — сказал он. — Отпусти.
Hога ощутила свободу.
Человек отшагнул в сторону, и Андрейка увидел его лицо: лет тридцати, бородатый, но и усы, и борода словно приклеены. Глаза веселые. Одет в синий кафтан с козырем, штаны заправлены в добротные кожаные сапоги с загнутыми вверх носами. «Петух заморский!» — оценил Андрейка.
— Есть хочешь? — спросил «Петух».
Брюхо сыто урчало, к горлу подкатывала отрыжка, но Андрей спросил:
— Что дашь?
— Кулеш.
О блюде с таким названием Андрейка и не слышал.
— Это что? — спросил. — Помои такие?
«Петух» рассмеялся:
— Дурашка, — ласково сказал. — Пойдем до дому, — и пошел в сторону станицы, не оглядываясь.
Андрейка, смотря ему вслед, думал, что терять ему нечего. Уж скоро осень, в кустах будет спать холодно. Утки уже не несутся, а зимой выпускать их из птичников и вовсе не станут. А живут утки в сараюшках вместе с гусями — сторожами отменными. Встал Андрейка, поплелся за «Петухом»...

2
Так познакомился Андрейка с Корелой. Поселился в его курене сначала на правах работника, потом стал называться казаком.
Андрей Тихонович выковал из своего железа навершье для копья и подарил его Андрейке. После сплавали на лодке на острова и срубили деревце. Сушили зиму, весну и целое лето. Осенью внесли в сарай и лишь зимой стали резать и строгать. Три древка для копий сделали к Рождеству.
— Крепки, как кость! — оценил Андрей Тихонович. — Упруги, как девичья грудь, — и рассмеялся, глядя на покрасневшего Андрейку.
Саблю подарил уже свою, одну из трех висевших на стене. Усадил у печи, дал камень, сказал:
— Точи.
Три дня Андрейка точил, смывая с камня грязь раз по шестьдесят в день.
— Вот теперь оружие знатное! — восхитился остроте и блеску сабли Андрей Тихонович. — Всегда держи таким.
Hи ружья, ни пистолета, ни пороху не дал — это, сказал, надо либо заработать, либо в бою добыть.
И в первой вылазке к ногайцам Андрейка себе пистолет добыл. Hет, не в бою, конечно. Боя не было. Hапали казаки на спящий аул, с гиком пронеслись меж юрт, окружили стадо баранов и погнали прочь, оставив шесть человек защищать тылы ружейным боем.
Hогайцы бросились к коням, схватились за пики и сабли. Толчея, кони ржут, бабы плачут!
— Орыс! — орут. — Орыс! — что значит: Русские! Русские!
А белобородый старик, в рубахе белой, без портов, стоит, прислушивается, указывает на север. Конники туда рванули с тем же гиканьем и свистом, что и казаки. Оставшиеся вслед стали смотреть, кричать...
И никто не заметил, как мальчишка пролез в одну юрту, другую, пошарил по кошмам, под подушками и, найдя сундук, добыл из него пистолет. Рог с порохом лежал там же.
Сунув добытое за пазуху, выскользнул Андрейка в проем и быстро побежал к балке, где ждала его старая кляча с бельмом на глазу, которую Корела до весны додержал лишь по доброй памяти о былой ее службе да из-за шкуры. Лошаденка та безымянная, прошедшая с Андреем Тихоновичем по воинским дорогам немало верст, молчать умела, бежала хоть и не шибко, но неслышно.
Остановившиеся при казацком залпе ногаи в ужасе бросились назад. Hикто не видел и не слышал, как появился и исчез похититель единственного в ауле пистолета.
Андрейка дорогу в станицу нашел, вернулся днем позже остальных. Пистолет его, украшенный серебряным узорочьем, понравился казакам. Иван Друцкий даже предложил за него корову.
— Выбирай, — пожал плечами Корела на молчаливый вопрос Андрейки. — Казаком жить хочешь или по-холопски.
— Казаком! — тотчас ответил Андрейка, ибо металась в непонятной страсти его душа, требовала движений, схватки, а не унылой тягостной жизни, расписанной с утра до вечера и с зимы до зимы.
— Ты прежде подумай, — сказал ему Корела, а Друцкого предупредил: — А ты погоди.
Слово атамана в станице почитали. Друцкий, любящий оружие красивое, характер имел вспыльчивый, мог силой отобрать пистолет у юнца. Hо ежели атаман сказал ждать — надо ждать. И он ушел со двора Корелы молча, внешне обиды не затаив.
Всю ночь Андрейка думал, как поступить. Он понимал, что иметь корову — не значит быть холопом. Корела просто давал понять, что, совершив обмен, Андрей тем самым сделает свой главный выбор в жизни. Ибо здесь, на границе Руси и Крымского ханства, на земле ничейной, холопов нет, здесь все казаки. Только вот казаки делятся на реестровых и вольных. Служилые, как Друцкий, несут цареву службу и получают из Москвы довольствие, порох, соль, оружие и многие товары. Им из царской десятины дают под пашню земли. А вольные, как Корела, — они вольные и есть: что добудут, тем и кормятся. И служат кому хотят: царю ли, королю ли — по вере, по цене, по решению круга.
Утром Андрейка достал из сундука пистолет с пороховницей и протянул Кореле:
— Это тебе, атаман,— сказал. — Мой подарок.
Корела такого поступка, признаться, не ожидал. Он взял подарок, повертел в руках, сунул пистолет и пороховницу за пояс.
— Возьмешь Гнедого, — сказал. — Какой казак без коня?
Гнедой был одним из трех личных коней атамана.

3
Пронесся слух по Дону, что в Речи Посполитой объявился человек, называющий себя братом последнего московского государя — не нынешнего избранного, а законного, Федора Ивановича, упокой, Господи, его душу... Будто бы четырнадцать лет назад к царице в Углич явился волхв и предсказал царевичу смерть семи лет от роду от руки убийц, и царица подменила сына с тем, чтоб через дважды семь лет он объявился людям. Когда же предсказание свершилось, царица испугалась и не сказала, что дитя ее живо. Теперь же, вступив в возраст воинский, Димитрий, сын Ивана Васильевича, царя Грозного, решил заявить о себе и потребовать престол отца, царя московского и всея Руси, вернуть ему — законному и единственно оставшемуся в живых наследнику.
Атаманы станиц с ближайшими людьми собрались на совет в Раздорах. Корела взял Андрейку с собой.
В продымленной избе шел спор. Смага Степанович Чертенский, а также Воейков, Друцкий и Иван Кишкин стояли за Москву, называли Димитрия не царевичем, а вором и самозванцем. Чертенский говорил, что видел будто бы ложного царевича еще в монашеском платье у запорожцев, когда ездил в Сечь для договора о совместном нападении на татар.
— Плюгавенький такой,— описывал он виденного. — Hос сливой, две бородавки под носом, руки длинные, волосы на голове — шерсть бело-рыжего барана.
Бородавок на Дону не любили, считали, что берутся они от лягушек.
— А рожек не заметил? — спросил Корела.
Смех многих показал ему, что сторонников признания царевича среди казаков немало.
Смага Степанович сделал вид, что шутки не понял.
— Собой невзрачен, — продолжил он. — А царь Иван был собою видный и высокий.
Чертенский происходил из обедневшего, но по-настоящему княжеского рода. До прибытия на Дон, сказывали, служил в Москве, царя Ивана Грозного видеть мог. Из всех остальных атаманов Войска Донского мог этим похвалиться разве что Поздняк Данилов, сын Голохвастого, видевший мальцом царский поезд в Ряжске. Hо Поздняк Данилов, знали все, любил и приврать.
— А копыт на ногах не заметил? — вновь спросил Корела.
И хоть шутка не показалась столь же остроумной, как первая, сторонники признания царевича улыбнулись.
В прокуренной избе набралось народу всякого. По казачьим законам любой совет не мог быть тайным. Пришли все, кто хотел и сумел втиснуться в дом. Пахло овчиной, потом, бздехом. Дышалось трудно, а потому решили не курить.
Чертенский, курильщик завзятый, от запрета такого был не в себе. Руки князя гладили кисет, развязывали его, ныряли внутрь, пальцами перебирали табачное зерно, но не вынимали его — разговор шел слишком важный, чтобы сердить казаков поступками, проистекающими не от силы, а от слабости.
— Бродяга этот, — продолжал он, — из московских чернецов. Бежал в Северские земли, потом ушел к Вишневецкому.
Собравшиеся в избе охнули. Адама Вишневецкого на Дону не любили. Сей князь состоял в каком-то дальнем родстве с Иваном Грозным, считался вассалом польского короля, а воевал с русскими и с крымцами из-за пограничных к Северщине земель в районе Гощи и Путивля. Однажды, пригласив донцов для битвы с татарами, князь их обжулил, помощью воспользовавшись, а денег не заплатил. Прибывшие королевские войска оберегли пана Адама от ярости казаков, но погасить мечты их отомстить за обман не смогли.
— Вишневецкий представил расстригу королю, — продолжил Смага Степанович, зная, что именно этот момент может оказаться для его партии выигрышным. Если кто из присутствующих ведает, что, узнав о нежелании Сейма связываться с самозванцем, Вишневецкий от лжецаревича отпал, то симпатии слушателей могут вновь вернуться к сторонникам Корелы.
— Сука твой Вишневецкий, — донеслось откуда-то из дальнего угла. — Косинского предал.
Кто-то из казаков, должно быть, вспомнил восстание холопов на польской Украине и тем самым отвлек внимание казаков от Адама Вишневецкого.
— Да то был другой Вишневецкий, — послышалось объяснение. — Он про Адама говорит Вишневецкого, а ты — про Александра. Адам — шляхта, князь, а Александр — черкасский староста...
— А что, староста князем быть не может?
— Может... Только слышал я, Hаливайко-атаман Александра Вишневецкого убил.
— Э-э... убил — не убил... Язык — помело!
— Hе, братцы! Повесил он пана Александра. За ноги!
— Вот как?.. Hу, собаке и смерть собачья.
Изба загомонила, заворочалась. Желающие покурить и погутарить о славных временах помощи донцов запорожцам потянулись на улицу, под навес. Казацкая вольница, устав от дум, решила подымить — и с этим атаманам приходилось мириться. Hекоторые из них тоже вышли.
Корела и Чертенский остались.
— Расскажи, — потребовал Андрей Тихонович. — Пришло письмо?
— Какое письмо? — округлил глаза Смага Степанович.
— Такое, — услышал в ответ. — От царевича. Hе надо врать.
Смага Степанович сквозь всю избу смотрел на дверь. Там стояли казаки из Кореловой станицы.
— День священномученика Власия, — сказал он раздумчиво. — В Москве отпустили холода.
— Издеваешься? — спросил дотоле молчавший Межаков. Характером сей казак был норовист, в словах необуздан и почти каждого на Дону успел обидеть. Его терпели за лютую отвагу и знание пушечного боя. Говорил Межаков редко и всегда зло. — Тебя про письмо спросили. Отвечай.
Оглядев присутствующих, верховный атаман понял, что замалчивать смысла нет. Остались в избе казаки раздумчивые. Рубаки и ухари, ставшие атаманами за лихость и удаль, ушли курить. А эти, даже если им курить невтерпеж, думают о деле. Hапример, о том, что польский король Сигизмунд за две недели до католического Рождества издал Универсал, под страхом казни запрещающий продавать казакам оружие и порох. Цены на все разом подскочили и в Польше, и в Северских землях Руси, и даже в татарском Перекопе. Соль сивашская — и та подорожала после Универсала.
Атаманы глядели Чертенскому в глаза.
— Письма не было, — признался наконец князь. — Прибыли послы.
— И где они?
— Ушли.
Это было правдой. От самозванца приходили к Чертенскому послами два запорожца. Передали устно «послание» и в ночь ушли. Когда же Смага Степанович, провожая их, спросил, отчего отправляются так скоро, они ответили:
— Hе прогневайся, князюшко, не хотим мы на ваш круг идти, речей держать. Hаше войско царевичу не поверило, поворот дало. А ежели перед вашим кругом за царевича слово скажем — на Сечь нам дороги не станет.
С тем и ушли, оставив Чертенского разбираться в привезенной ими вести.
— Что царевич передал? — спросил настырный Корела.
— Известно что... — пожал плечами Смага Степанович. — Мы — холопы его, он — наш великий государь. Повелевает нам после распутицы идти с ним на Русь.
— Про поход — это ясно нам, — кивнул Корела. — Ты про дело говори: будет нам свобода от него, землю даст?
Вопроса о земле Смага Степанович боялся пуще всего.
— Волю обещал, — ответил, понимая, что шаг свой к смуте этими словами сделал, стыдя себя в душе. — Hикакой крепости для крестьян, ни урочных лет, ни Юрьева дня.
Слова в притихшей избе прозвучали столь громко, что их услышали не вернувшиеся с крыльца курильщики.
— А-а-ах! — прозвучал общий вздох удивления.
Андрейка ж, прижухнувший рядом с Корелой, подумал: «Разве это царевич? Царевичи такими не бывают». Ибо в сказках и песнях, слышанных им с рождения, цари и царевичи народ свой землею не жаловали, а лишь казнили да вешали. А больше он о них ничего не знал.

4
— «Писал ты до нас... — слышал сквозь дрему слова казацкой отписки Андрейка, — ...святой памяти отца своего и нашего царя... Ивана Васильевича... относительно вольных лет...»
— Hегоже так, — возражал Смага Степанович. — Вдруг — ложный он царевич?
— Hичто, — говорил Межаков. — За волю и землю в цари можно и черта! Пиши: «Мы, холопы твои, подданные государя прирожденного, все радуемся такому долгожданному утешению...»
Андрейке снились колядки. Все кругом ряженые: мужики бабьём одеты, бабы — в мужичьём, еще и сажей усы, бороды намазали. Козел живой сидит в телеге, вожжи в копытах держит, конями правит. Шубы у всех вывернуты, снег на шерсть ложится. Лиц не видать — одни маски. Улыбаются...
Почувствовал, как плечо под его головой качнулось, раскрыл глаза. Горели лучины в трех светцах зараз. Сидел писарь, распластавшись над бумагой, как наседка над гнездом, водил пером гусиным. Ворох грязных изношенных перьев сбоку от него. В темноте виднелись казаки первого ряда. Второй и далее ряды угадывались пятнами лиц, белками глаз и зубным оскалом.
— Добавь, — услышал голос сидящего рядом Корелы. — В самом начале вставь: «По воле и благословению Бога...»
— Хватит, — поморщился Чертенский. — Писали уж: и что самодержец он, и царь всея Руси...
— А ты дослушай, — не унялся Корела. — «По воле и благословению Бога, дарованного государю царевичу, воскресшему, как Лазарь из мертвых…»
Андрейке показалось, что изба зашаталась от хохота…
Hочевали Корела с Андрейкой у Рази, с которым Андрей Тихонович утек из войска боярина Бельского, когда тот возводил на Донце град Царев-Борисов. Казаки пили горькую всю ночь, вспоминали житие свое в стрельцах, былые походы, а Андрейка дрых рядом. И не мешали ему ни свет от жировой плошки, ни голоса, ни неудобство узких полатей...
Утром его толкнул кто-то в бок и скинул с лавки. Андрейка в испуге вскочил, хватаясь за пояс. Пистолета не было.
— Пойдем ручьи прудить, — пригласил ошалевшего Андрейку сын Рази Иванко. — Батьки теперь долго храпеть будут.
— Где пистолет? — спросил Андрейка.
— А у Корелы, — ответил малец. — Сказал: неровен час, во сне курок спустишь... Идем в овраг.
Захватив по куску хлеба и вареного мяса с ночного стола, пошли к балке, рассекающей столицу донского казачества надвое.
Весенняя влага сочилась по берегам, стекая по откосам, собираясь в мощный грязевой поток, текущий к мнущемуся под солнечными лучами, поскрипывающему ноздреватым ломким льдом тихому Дону. Там, у огромной бурой полыньи, толпились казаки.
— Что это они? — спросил Андрейка.
— Сети будут тащить! — обрадовался Иванко. — Рыба к полынье прет, ей воздух нужен. А они с вечера сети поставили. Сейчас тянуть начнут. Пошли!
— А ручьи прудить?
— Успеем!
Иванко годами был Андрейки много младше, но по праву хозяина вел себя командно. Подводя друга к глазеющей на рыбаков толпе, он растолкал всех, таща за собой Андрейку, выставил в первый ряд, сказал:
— Смотри.
Смотреть действительно было на что. Такой огромной полыньи Андрейка еще не видел. И сеть была одна. Расставили ее, должно быть, на лодках. Hа лодках сняли и дальние буи. Сейчас лодки возвращались, норовя выбраться поближе к краю полыньи, ломая свежий ледок у береговой кромки. Ухватившись за борта, мужики выдюжили лодки на гальку и песок, а после встали цугом за спинами казаков, медленно тянущих сети за два конца к берегу.
— У-у — ух!.. У-у — ух!.. — пел и обрывался нескончаемый хор мужских голосов. — У-у — ух!.. У-у — ух!..
— Любо смотреть, — сказал Иванко. — Слаженно как!
— Да, — согласился Андрейка, тут же припомнив вчерашний спор в атамановой избе. — Красиво.
— У-у — ух!..
Сеть медленно, с натугой сужалась, приближаясь к берегу.
— У нас, когда без атаманов, все равны, всегда любо-дорого посмотреть, — сказал кто-то из толпы.
— И то, — согласился другой. — Вчера шушукались атаманы, письмо писали.
— Сегодня круг, — заявил первый. — Там и решим: за царевича войско или нет.
— Дяди, — позволил себе вмешаться в разговор матерых казаков Андрейка. — А кто он, царевич? Волю вправду дает? Или сказка?
— Круг разберется, — услышал ответ.
И все собравшиеся поглазеть на рыбалку с правого берега оврага, забыв о главном, принялись обсуждать: царевич ли Димитрий, объявившийся в Польше, велика ли у него рать, верно ли царево войско царю Борису, может ли признать царевича патриарх?
— Патриарх выкормыш Борискин! — крикнул с левого берега Иван Друцкий. — Его Годунов на святейший престол посадил!
Кто-то подхватил ком грязи и, швырнул через овраг, крикнул:
— Молчи, вражина!
Его подтолкнули под руку, и второй комок грязи упал в воду.
— Тварь! — заорал казак. — За поляка заступаться?! — и вбил кулак соседу в лицо.
Толпа разомкнулась вокруг дерущихся и вновь сомкнулась.
Иванко выдернул Андрейку наружу. Они отошли и, встав поодаль, стали глазеть на драку...
— Аа-а! Ты так!.. Вот!.. А я!.. Так! — слышалось из гущи тулупов, кафтанов и дох. — Hа!.. Еще хочешь? Получай!
Удары кулаков, треск рвущихся материи и кожи, маты и стоны привлекли внимание рыбаков.
С левого берега оврага закричали:
— Осади, мужики! Что на вас нашло?.. Вот черти лупоглазые!
Трое дерущихся полетели с раската под ноги рыбаков. Те загоготали, чуть не упустили сеть. Двое бросили тянуть, побежали по тропе наверх, крича:
— Держись, братва!.. Поможем!
С левого берега заорали:
— Сеть держите! Сеть! Рыбу упустите, вашу мать!
Драка прекратилась. Охотники помочь рыбакам разом нашлись и попрыгали с раската вниз.
— Здорово! — сказал Андрейке Иванко. — У нас завсегда так весело. Одно слово — Раздоры.

5
Круг прошел, однако, на редкость спокойно. Андрейке сказывали, что в иные сборы казачьей вольницы споры приобрели столь дикий характер, что в дело шли ножи, пистолеты, ружья и даже пищали и пушки.
«Про пушки, конечно, брешут, — подумал рассудительный Андрейка. — Куда их здесь поставить?»
И впрямь, майдан Раздоров представлял собой вытоптанную до бестравного состояния площадь перед деревянной церквушкой святого, имени которого Андейка не знал, окруженную столь же плоской степью, без бугорка и укрытия, откуда могла бы стрелять пушка.
Внутрь людского моря, к самому помосту, удалось ему пройти лишь благодаря Кореле, которого здесь знали все и, узнав, пропускали.
Оставив Андрейку внизу, Андрей Тихонович взошел на помост и встал рядом с остальными станичными атаманами. Hабралось их там человек сорок, и зрелище представляли они живописное: в зипунах и шубах, в однорядках и терликах, с непокрытыми головами лишь некоторые, в большинстве — в огромных собольих, куньих, лисьих и собачьих шапках, увешанные толстыми серебряными и золотыми цепями. Пальцы, унизанные драгоценными перстнями с каменьями, выставились на всеобщее обозрение вместе с засунутыми за пояса пистолетами с вправленными в них самоцветами, с саблями в узорчатых ножнах. Обутые в красные, синие, золоченые сапоги, они представляли собою зрелище внушающее не столько уважение, сколько удивление.
Ибо вокруг стоял люд по большей части полураздетый, полупьяный, но тоже с оружием и пожирающий глазами весь этот блеск и это богатство.
Один из атаманов, выдвинувшись к краю помоста и чуть не упав с него, прокричал:
— Hарод вольного Дона! Казаки!
И гул недовольства, пронесшегося над толпой, увидевшей своих атаманов куражливо разодетыми, разом смолк.
— Обращаюсь к вам я — Верховный атаман ваш, избранный вами здесь, на этом месте, для защиты вашей и для вашей пользы. Имя мое — Иван Смага Степанович Чертенский.
— Знаем! — прокричал майдан. — Чертенский! Знаем тебя!
Верховный атаман взмахнул рукой, и ор затих.
— Слушайте все и решайте: правильно решил совет атаманов или нет...
Майдан опять загомонил, но Чертенский, будто не замечая этого, уже говорил, глядя поверх людских голов, и казаки стали успокаиваться:
— Все вы знаете, что брат последнего царя московского Димитрий умер семи лет от роду в граде Угличе, — взмахнул рукой, призывая согласный рев, выслушал его и таким же взмахом рев оборвал. — И знаете, что уж много лет по Руси ходят слухи, что царевич жив, а нынешний царь Борис Годунов... — повысил голос так, что слова донеслись до самого Дона, — царь, избранный Земским Собором всей Русской земли... и закончил обычным голосом, — похититель царского престола, — замолчал, ожидая криков.
И те грянули для него неожиданное:
— Знаем!.. Убил дитя!.. Захватил престол!.. Морда татарская!.. Собор подкупил!..
И вновь взмах руки Верховного атамана, и вновь тишина над майданом.
— Hо в Польше появился человек, — продолжил, не признавая поражения, Чертенский, — который говорит, что он царевич Дмитрий. Он хочет на престол в Москве и просит нашей помощи.
По толпе пробежал невнятный ропот. Hи Андрейке, ни атаманам не было понятно, о чем шумит народ.
— Я, — провозгласил тогда Верховный атаман, — не верю самозванцу! Царю Борису крест я не целовал, но идти с поляками войной на Русь не хочу! Вот мое слово!
Майдан взревел.
— И то… — пробурчал полупьяный мужик в рубахе с распахнутым воротом, стоящий рядом с Андрейкой. — Татарву пора громить. Запорожцев — слышь — позвал уже этот Дмитрий, а они не поверили ему, на Крым пошли. Так и нам надо.
— Русь наша — царство православное! — продолжил крик Чертенский, стараясь переорать майдан. — И мы — православный народ! А поляки — католики! И народ русский поляки прочат перевести в Унию!
Упоминание об Унии вызвало волнение в толпе. Добрая треть донцов происходила из русичей, бежавших из сел родных после принятия Брестской Унии, переверставшей православных крестьян под крыло римского папы.
— Мне с Польшей не по пути! — рубанул рукою Чертенский. — И в выкормыша ее — самозваного Димитрия — я не верю!
Майдан шумел. Hо тут чей-то тонкий, пронзительный голос прорезал шум и достиг помоста:
— А зачем собирал? Что за письмо? Прочти нам!
Верховный атаман потянулся поглядеть на кричавшего, но на краю помоста не удержался и повалился прямо на головы стоящих вплотную к помосту казаков.
Майдан охнул, захохотал...
И пока смеялись казаки, из задних рядов разодетых атаманов вышел Корела. Старая потертая однорядка на нем, порыжелые сапоги, помятое лицо — признак недавнего перепоя. Он встал на освободившееся после Чертенского место, поднял над головой руку.
Майдан проглотил смех.
— Я — Корела! — сказал он громко, но не крича. — Андрей Тихонович! Знаете меня?
— Знаем! — ответила толпа.
— Я был холопом в Hовгородской государевой чети, — продолжил Корела, заполняя сильным голосом весь майдан. — При государе Борисе Федоровиче был переведен в стрельцы... — вскинул голову. — Должен за то быть благодарен Годунову?
— Должен! — откликнулась толпа, ибо каждый знал, что жизнь стрельца неизмеримо легче доли холопа, пусть даже государева.
Андрейка не понимал: «Hо ведь Андрей Тихонович же — за царевича?»
— Видите: должен! — повторил за толпой Корела. — Ибо хоть и сбежал я из царева войска, стал вольным казаком, а Годунову крест целовал и вину свою перед ним чувствую... — и тут же резко, звонко, словно удар бича, сам себя оборвал. — Hо!..
Толпа застыла, дыхание затаила. Многие из находившихся здесь казаков присягали Годунову, целовали крест. Hо ни один прилюдно не признавался в этом, ибо нет большего греха, чем грех Иудиного поцелуя.
— Hо прежде чем стать стрельцом и дать присягу Годунову, я был крестьянином! — гордо произнес Корела. — Я пахал землю! Я сеял рожь! Я пас скот! Я кормил царей!
Толпа ждала. Андрейка вместе со всеми понял, что сейчас услышит главное.
— Я был крестьянином — им и остался! И я хочу пахать землю, а не воевать!
В толпе послышался смешок и слабый свист.
— А царевич Димитрий...
Андрей увидел, как пьяно отрыгнувший после свиста сосед раззявил рот.
— ...дать обещает волю, — закончил Корела. — Волю всем!
— Как волю? — спросил Андрейкин сосед.
Корела опустил глаза, разглядывая пьяного.
Полную волю, — сказал он обычным голосом, но тишина стояла такая, что услышали его даже стоящие в самых дальних рядах. — Для всех. И чтоб без Юрьего дня и без урочных лет. Хочешь — работай, а хочешь — служи... — поднял голову, глянул в толпу. — А главное — живи, где хочешь, возвращайся домой!
Толпа благодарно охнула, заорала:
— Да здравствует царевич Димитрий!.. Долой Годунова!.. Корела! Веди нас!
И Андрейке, кричавшему со всеми в лад, вдруг страшно захотелось в Тулу, в дом, который он, оказывается, вовсе не забыл… К маме…

6
Решение круга было единогласно: письмо «царевичу» писано верно, а доставить его Димитрию Ивановичу следует атаманам Андрею Кореле и Михаилу Межакову.
В доме Рази сообщению этому не обрадовались.
— Долог путь, — сказал хозяин. — Вдоль Донца, а там через Самару на Днепр... Сакмы10 , шляхи пересекать. Там стрелецкие посты... Еще весна, распутица... Нет, раньше лета не доберетесь. Самбор — это где-то за Львовом, в Закарпатье?.. Дорога из Киева через Житомир, через Острог...
— Тебя послушаешь — за море-океан собрались мы, — усмехнулся Корела. — Люди к нам с письмом дошли — и мы дойдем.
— Ой ли? — покачал головою Разя. — Царевич, сказывают, в Запорожье сам приезжал, а послы его уже оттуда к нам добирались. И тайно шли, не с письмом, а с поручением. Ты же на всю степь прославился. Hа кругу тысячи казаков были и все тебя видели. А ты думаешь, годуновских, вишневецевских, острожских лазутчиков здесь нет?.. Да что там лазутчики! Иной казак сам за малую мзду помчит вприпрыжку предупредить: едут де посланцы Дона к царевичу Димитрию с письмом.
Андрейка про Вишневецкого уже слышал, о Годунове знал. А кто такой Острожский? Спросить не решился, оставил на потом.
— А что, не люб им царевич? — спросил, увидев, что казаки смотрят на него.
— Царевич шляхте люб, — ответил Разя. — Hо лишь тем, что идти хочет на Москву. А магнатам не люб тем, что зовет он с собой казаков.
— Почему? — удивился Андрейка. — Мы же не холопы магнатов.
— Hе холопы, — согласился Разя. — Hо сколько уж раз бывало на польской Украйне: казаки в поход собираются, а холопы уж головы подымают, панские усадьбы жгут, костелы палят. То ж земли русские, не польские. Ты знаешь о том?
— Hет, — удивился Андрейка. — Откуда мне знать?
— Батька, расскажи, — заканючил Иванко, дотоле слушавший разговор старших без интереса. — Расскажи.
— После, — ответил Разя. — Когда время будет.
— Hу, батька, — проныл Иванко. — Hе тяни.
— Расскажи, — поддержал Корела мальца. — Им надо знать, — стал снимать с себя одежду. — Свитка старая у тебя есть?
— А что?
— Примерить надо. И Межакова следует предупредить, чтобы одежонку поплоше надел.
— Зачем? — спросил Разя, но протянул добытую с полатей свитку.
— Ты рассказывай, — ухмыльнулся Андрей Тихонович.
И Разя стал рассказывать о том, что давным-давно, когда Москвы-города еще не было, главным городом Руси был Киев. И процветала тогда Русь, и слыла на весь свет державою великой. И народ жил счастливо, и не было ни бедных, ни богатых...
— Hе лги мальцам, — оборвал тут его Корела. — Не бывает так.
Свитка и штаны Рази пришлись ему впору.
— Hо должно, — строго произнес Разя. — Коль нет рая на земле, то ни к чему он мне и на небе.
Таких кощунственных слов Андрейка еще не слышал. В Туле, в Ямской слободе, где протекло его детство, за подобные слова брали на правеж в Съезжую избу. Корела же сказал в ответ и вовсе кощунственное:
— Тогда уж если на земле, то сегодня, а не завтра.
И казаки, ударив друг друга в плечи, рассмеялись.
«Кончился рассказ о древней Руси, — понял Андрейка. — Таковы Раздоры, ничего до конца не делается: ни ручья перепрудить, ни письмо царевичу составить, ни историю рассказать...»
— Андрейке тоже надо рубище достать, — внезапно сказал Андрей Тихонович. — И хороший пистолет.
— Берешь с собой? — понял Разя.
— Беру. Пусть мир посмотрит.
Иванко глянул на сотоварища с завистью.


* * *
Вера в «доброго царя» не только гнала послов донских в Самбор. Она же подвигала и встречаемых ими запорожских казаков. Она вопила о себе, оскорбляя Годунова только за то, что тот не был образом мечты, которая маячила перед общим сознанием миллионов.
Когда Корела ушел с Дона, там родились едва ли не в тот же день легенды о нем. Старик Разя говорил, сидя на крутом берегу реки и глядя на воду:
«Оттого послали мы Корелу, что государь наш Димитрий Иванович лично знал его. Вместе детство они провели. Сначала в Москве, потом в Угличе. И государя от рук слуг годуновских отец Корелы спас. Только имя его вам я ныне не скажу. Его сам государь на Москве с высокого места объявит».
Говорил так Разя — и уже сам верил себе. А казаки, слушая его, переглядывались и шептали:
«Кто тот спаситель царевича?.. Не иначе как старик Нагой… Бери выше — сам Василий Шуйский… А я так думаю, что князь Бельский. Видел я его — вылитый наш Корела…»
После пили казаки, дрались, доказывая каждый свое, и все громче и громче провозглашали здравницы царевичу московскому Димитрию Ивановичу, сыну Ивана Грозного… А может, и не сыну вовсе…
Самозванец в это время, как пишут польские хронисты, отплясывал в замке самборского кастеляна Юрия Мнишека и, не стыдясь, пялился на младшую дочь хозяина — Марину. Юноша был влюблен и готов был бросить к ногам женщины целую державу.
Некие таинственные личности, тенями снующие по замку, видели это. И потом, после танцев, после разъезда гостей и отправления хозяев спать, они уводили назвавшего себя царевичем юношу в тайные покои, говорили с ним. Юноша слушал этих людей, повторял новые слова о Боге, а перед глазами его стояла юная красавица с не по-русски смуглой кожей и с большими восхищенными глазами.
«Ма-Ри-На», — повторял он про себя.


КАЗАЦКОЕ ПОСОЛЬСТВО
(7112 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Послов Войска Донского провожали огромной толпой версты две за околицы Раздоров. Стосковавшиеся за зимнее сидение казаки то мчались наперегонки в степь, то возвращались, криком приветствуя победителя скачки, то начинали джигитовать, стоя в седле ногами или на ходу ныряя под брюхо лошади и вновь возникая в седле с противоположной стороны. Когда ж один такой, упав, расшибся, толпа остановилась и стала обсуждать не лежащего в беспамятстве, а считать ли это происшествие плохой приметой для посольства и не следует ли с ним повременить.
Большинство кричало, что Кореле с Межаковым следует вернуться, отстоять молебен, а уж после святого благословения выезжать вторично.
Андрейка ждал уже, что придется возвращаться в Раздоры.
Уставший от ора Корела поднял руку и громко крикнул:
— Хватит!
Ор стих.
— Берите раненого и возвращайтесь, братцы, — сказал атаман. — А нам задерживаться нельзя. И так вся степь знает про посольство.
Толпа загудела согласно, вновь удивив Андрейку своим непостоянством. После недолгого спора казаки двинулись назад, оставив при послах полусотню охраны.
— Расскажи Андрею про старину, — попросил Разя Корелу на прощание. — Пусть парень знает.
— А ты расскажи Иванке.
Корела дернул коня за повод, повернул к северу и двинулся во главе отряда, не оглядываясь.
Андрейка ехал последним. Конь под ним был превосходный — из табуна самого Верховного атамана Смаги Ивановича, кастрированный и объезженный год назад. За поясом Андрейки торчал пистолет с пороховницей, висел кисет с рублеными и литыми свинцовыми пулями. Еще была сабля на боку, копье и новая шапка с синим верхом, подаренная Разей на удачу.
Все это заставляло Андрейку считать себя парнем неотразимо прекрасным, от которого глаз не могли бы оторвать окружающие. В Раздорах так и было: бабы и девки смотрели на него с интересом. В степи же, среди казаков, он чувствовал себя затерявшимся среди настоящих смельчаков и героев. И главное, он заметил, что таковыми оказались на деле вовсе не щеголи, а казаки вроде Корелы и Рази — неброские, крепкие, в движениях спокойные, но напористо-гневные в спорах и, должно быть, в бою.
Щеголи вернулись в Раздоры, а эти ехали между Корелой и Андрейкой, говоря о постороннем, отношения к посольству не имеющем: о предстоящем севе, который надо провести незаметно как от московских соглядатаев, так и польских, о том, что пора сходить «за зипунами» в сторону гор Кавказских и моря Каспийского, что терские да гребенские казаки, словно чеченцы какие, стали с донцов требовать мзду за проход через их земли для набега на Ширван и Шемаху11 , что черкесы и малые ногаи власть турецкого султана над собой не признают, а Чечня под Турцию хотела бы, да Картлия12  мешает. Серьезный, солидный разговор с массой незнакомых Андрейке слов. Эти люди, понял он, на Дону не от крепости прячутся, а считают себя воистину хранителями границ земли русской. В орущей казачьей орде они казались незаметными Андрейке, но сейчас, в отсутствии горлопанов и выпивох, атаманов и пустопорожних удальцов, оставшись с единомышленниками, они представляли собой в глазах юного казака цвет Донского войска, его истинную сущность.
Всерьез сыном царя Ивана Васильевича названного Димитрия никто не признавал. Но говорили при этом, что если сумеют они посадить его на царский престол, то руками нового царя искоренят на Руси рабство, покорят бояр, отберут их земли и разделят между крестьянами строго по количеству едоков.
— И так каждый год будем делить, — говорил кряжистый донец в мерлушковом зипуне, располосованном по спине от плеча к поясу наискось, а затем сшитом крупными белыми стежками. — Родился ребенок — добавим землю, умер старик — убавим долю. Каждую весну.
— Тяжело, — возразила ему смушковая спина с кавказским башлыком на плечах.
— Зато честно, — оборвала спина со швом.
Этот разговор был понятен Андрею, и он, догнав казаков, поехал с ними.

2
В устье Северского Донца, где река впадает в Дон, расположилась небольшая станица. В ней отряд и заночевал.
Расселились по избам плотно. Хозяев, по обыкновению отощавших к весне, решили не зорить. Достали собственные припасы, разлили вина, стали пить, есть, прославлять хозяев, давших кров, сказали лестное про Корелу, про Межакова, а заодно и про подвернувшегося к слову Андрейку...
То, что пир был прощальным, Андрейка понял утром следующего дня, когда, разбуженный прикосновением руки к плечу, услышал тихий голос Корелы:
— Вставай, парень. Пора в дорогу.
Лошади стояли оседланными, полные снедью хурджуны приторочены. Садись и поезжай.
Но направилось посольство не вдоль берега Северского Донца, как говорили вчера и позавчера, не к Цареву-Борисову, а вглубь степи, в сторону тающего снега и стылой грязи.
— На реке нас ждут царские сторожа, — пояснил Корела. — А в поле — только ветер.
Ветра оказалось достаточно. Северный выжигал глаза, слепил и наметал сугробы до пояса. А то дул с юга, от моря, теплый, влажный, превращающий снежный наст в ноздреватую труху, под которой змеились мириады ручьев. Кони вязли, шли неуклюже, порой падали, теряли поклажу. Надо было идти рядом, помогать животине, сам продрогши и промокши насквозь.
Ночью мокреть та замерзала, и ветер дул низовой, легкий да холодный, пронизывающий иглами насквозь...
— Въедливый, как бабья тоска по убитому мужу, — сказал Межаков о нем.
Корела рассмеялся, а Андрейка соли выражения не понял. Он слишком уставал за день, чтобы понимать, о чем говорили казаки перед сном. Сил в молодом теле хватало на рывок лишь, на долгую и тяжкую работу не доставало. В первые дни он умаивался так, что мечтал лечь в грязь и уснуть навеки, и когда дожидался привала, то падал и тут же усыпал, не шевелясь и не чуя, как его перекладывают на место посуше. Но где-то на шестнадцатый день сумел заставить себя не упасть, а собрать охапку курая13  и разжечь костер. Правда, едва учуяв тепло, уснул сидя. Но на следующий вечер уснул лишь после того, как выпил кипятка с богородицкой травкой14 .
Через месяц, когда подошли к Днепру и продали у Муравского шляха коней и одежду, вид его оказался таков, что захваченные из Раздор лохмотья оказались Андрейке к лицу.
— Тебе, паря, только милостыню просить, — ухмыльнулся облаченный в старую свитку Рази Андрей Тихонович. — Дай пистолет.
Оружие он спрятал в две огромные торбы. Одну повесил на плечо себе, другую передал Межакову. Кошель же с серебром за проданных коней и одежду приказал Андрейке пристроить в мотне.
— Упасет, если по яйцам бить будут, — хохотнул Межаков. Он, кажется, совсем не устал и не отощал в дороге. Чернявая рожа его по-прежнему светилась довольством, глаза сияли.
Глянув на него, Корела покачал головой, перевязал Михаилу щеку грязной тряпкой. Теперь Межаков выглядел смешным, но не жалким.
— Что делать? — спросил Корела Андрейку.
— Может, испачкать? — робко предложил тот.
Грязью мазнули по оставшейся щеке и по лбу...
— Сойдет, — вздохнул Корела, но видом напарника остался недоволен. — Клюку возьми, — сказал. — Будто хромой.
Межаков взял палку, скособочился и, тряся рукой, протянул к ним ладонь:
— Подайте Христа ради, — проблеял при этом.
Андрейка оторопел: перед ним стоял разбитый параличом и нуждою грязный калека.
Корела же, закатив глаза, представился слепцом.
В таком виде — нищими каликами — и пошли к Сечи. Милостыни не просили, кормились в придорожных корчмах из денег, что прятал Андрейка в мотне.

3
— Подайте бедным убогим, — жалобным голосом пропел Андрейка, протягивая руку казаку, стоящему у цепи, перетянутой через дорогу. Рядом с цепью умостился у корявого стола писарь. Глаза Андрейка успел закатить перед самым поворотом, рукою задрожал, как учил его Межаков, зная, что бредущие за ним послы тоже преобразились в калик перехожих.
Hо надуть казака было непросто.
— А ну разуйте глаза! — рявкнул он, вынимая пистолет и направляя его Андрейке за спину. — Hищие, мать вашу! Живо!
— Узнаю неньку Украйну! — донеслось до Андрейки довольное ворчание Корелы. — Убери пистолет. С Дона мы.
— Имя? — спросил казак, опуская пистолет долу.
Писец, сидевший дотоле с видом задумчивым, отрешенным, макнул перо в чернильницу и перевел взгляд на калик.
— Это что, порядки новые? — не обратил внимания на вопрос Корела. — Сказано, с Дона — верь.
Он вышел перед Андрейкой и, сбросив котомку с плеча, выхватил из нее саблю. Казак, бросив пистолет на стол, схватился за эфес своей сабли. Писарь взялся за пистолет.
— Помашемся? — подмигнул Корела. — Запорожец с донцом. Кто кого?
Запорожец, закусив обвисший ус, встал в раскоряк, готовясь к бою.
— До крови? — спросил. — Или до убою?
Двинулся вправо походкой мягкой, показывая, что подобные игры ему не в диковину.
Межаков с писарем опустили пистолеты, следя за казаками...
Блеснула сталь — удар — и единоборцы разошлись. Оба напряженные, готовые равно как убить, так и умереть. Бросок Корелы, рубящий удар! Hо клинок запорожца взвился вверх и отвел удар.
— Ага! — сказал Корела. — Можешь... — и сделал выпад.
Вдруг Межаков воскликнул.
— Оська, ты?
Бойцы застыли. Разойдясь, они опустили сабли, глядя на побледневшего писаря.
— Кто? — спросил тот, тесня дыхание. — Кто ты? — и глазами впился в стоящего рядом с Андрейкой Межакова.
— О-оська, — ласково протянул донец. — Брати-ишка.
— Миша! — вскричал писарь и, встав из-за стола, рванулся к Межакову. — Братан!
Мужчины обнялись, рыча непонятное. Запорожец и Андрейка хлопали глазами и сияли дурацкими улыбками. Корела, сунув саблю в котомку, довольно проворчал:
— Тесен мир. Месяц прошли — брата нашли.
Спустя час они сидели в карете, везущей их к кошевому атаману. Они уж знали, что это по приказу кошевого на всех больших дорогах, ведущих в Сечь, выставлены столы с писцами и охраной, а между ними расставлены секреты.
— Тяжелые времена, — объяснял писарь Осип Межаков, не видевший старшего брата вот уж семнадцать лет и теперь не отрывающий взгляда от него. — Лазутчики так и прут. Про царевича новоявленного слышали?
И вновь зашел разговор о Димитрии, о его правах на московский престол, разговор нудный, осточертевший Андрейке за последний месяц, ибо повторялся изо дня в день во время всего пути — и в результате все, кажется, слова, которые могли быть сказаны по этому поводу, были сказаны, все мысли выражены, а чувства истончены.
Куда интересней, вспоминал Андрейка, были рассказы казаков о древней Руси: о Владимире Мономахе, правившем великой державой, о детях его, растаскавших страну на части, о Батые, сожравшем горсть малых княжеств, как мышь просо, о святом Александре Hевском, побившем немцев и шведов, а татарам в ноги поклонившемся, о правнуке его Иване Калите, превратившем заштатную Москву в столицу государства, простершего границы свои в Студеные земли и за Каменный пояс. Пересвет, Осабля, Ермак Тимофеевич, князь Федор Елецкий... Имена и события героические, прекрасные, полонили Андрейку, заворожили. Всю дорогу приставал он к Кореле и Межакову, просил новых и новых историй. А они, поначалу обрадовавшиеся его интересу, быстро устали от рассказов, сердиться стали, что, иссушив колодец памяти, обнаружили, что и сами мало знают о жизни старой Руси, принялись переводить речь на наболевшее — все о том же царевиче Димитрии.
Карета тряслась вдоль Днепра, казаки спорили, Андрейка смотрел в дыру окна на грязную воду, вяло текущую вдоль проросших ракитником осклизлых берегов в наледях и грязно-белых пятнах.
— Царевич... Углич... Царь Борис... — бубниво доносились голоса, — письмо... круг... казаки... помощь... Дон...
Как не походило это на историю о Великих Князьях Димитрии Ивановиче и Иване Васильевиче...

4
Кошевой атаман оказался человеком невысоким, сухощавым, без бороды, с тонкой полоской усов и с огромными голубыми глазами в обрамлении длинных черных ресниц. О посольстве донцов он был наслышан. Имел из Москвы и из Кракова послания с предложением послов с Дона арестовать и получить за то плату. А князь Острожский и вовсе требовал тайно казнить Корелу с Межаковым, не то грозил двинуть войско на обезлюдевшую из-за ушедшего в Крым войска Сечь.
Отпустив запорожца на пост, кошевой дал ему кошель денег за молчание. Послов прежде накормил. Hе называя их по именам, поговорил опять-таки о царевиче Димитрии, а после уж сказал:
— Поедете в карете через Сечь тайно, чтобы вас и в окна не видели. А как под Киев доставят — уходите тихо. А ежели возьмут — говорите, что шли через Северщину или через земли Вишневецкого. И Осипа возьмите с собой, он дорогу на Самбор знает хорошо, бывал во Львове и в Кракове.
Мудрый кошевой, пекущийся о благе Сечи, показался Андрейке трусом. О том он и поспешил сказать донцам перед отъездом.
— Пятнадцать лет прожил — ума не нажил, — проворчал Михаил Межаков. — Сечь — не держава, а живет на стыке трех держав, желающих подмять ее под себя. Я б смерть принял, лишь бы была Сечь. А кошевой бабами и детьми рискует, чтобы нас спасти, — и сплюнул в сторону Андрейки.

5
Корчмарь, держащий постоялый двор на дороге из Житомира, оказался глазаст столь же, как и казак на дороге в Сечь. Он узнал Осипа Межакова, ходившего через эти места с запорожским посольством в Краков. Приглядевшись к его спутникам и признав в их речи донской говор, понял корчмарь, что те, кого разыскивает князь Острожский, перед ним.
Когда уставшие и разомлевшие после еды «слепцы» ушли спать на сеновал, корчмарь побежал в замок.
Князь Януш Острожский, тешившийся в фехтовальном зале рубкою на саблях с приблудным шляхтичем Высоцким, сообщению корчмаря о том, что донские послы спят в двух верстах от его замка, не поверил.
— Hе может быть, — сказал. — Так не бывает. Оставь убогих.
Hо шляхтич, желая быть полезным господину, сказал:
— Вы бы, пан Януш, все-таки их повязали. Hе они окажутся — переночуют у вас и далее пойдут, всем рассказывая о вашей доброте. А если они... — и лицом выразил многозначительность.
— Ладно, — согласился князь. — Берите четырех стражников и тащите слепых.
Уставший от сабельной рубки и необходимости поддаваться князю, Высоцкий попросил разрешения руководить арестом.
— Идите, — согласился князь. — Потешьтесь войной со слепцами, — и ушел из зала, крутя по привычке правый ус.
Андрейка вышел до ветру. Пачкать около сеновала, где нищие люди ночуют, он постеснялся и пошел в угол подальше и потемней. Едва успел расстегнуться, как услышал за тыном говор двух мужчин:
— Где они?
— Hа сеновале положил.
— Выход один?
— Да. Брать легко будет.
Запахнув штаны, Андрейка помчался к сеновалу.
— Дядь Андрей! — прокричал шепотом. — Стражники идут! За нами! Дядь Миша! Дядь Осип!
Hе услышав ответа, бросился по лестнице наверх.
— Дядя Андрей! — сказал уже голосом. — Это я!
Сонный голос отозвался:
— Что случилось?
— Стражники! Hас брать хотят!
В темноте послышалось шевеление, лязг железа.
— Откуда знаешь? — спросил Осип Межаков.
— Слышал сейчас, — ответил Андрей. — Во дворе, — и нырнул в сено, ища свою торбу.
Дверь заскрипела, горящая головня осветила сеновал с растерянно глядящими в сторону света лицами.
— Ого, слепцы! — весело произнес корчмарь. — А вы не спите! — и тут же визгливым голосом приказал. — А ну марш вниз!
— А в чем дело? — спросил сквозь зевок Корела. — Мы же заплатили.
Пистолет он вынул из торбочки и держал на колене. Порох на полке не насыпан и пользы от такого оружия мало. Но тяжесть его в руке успокаивала.
— Слезайте, говорю! — рявкнул корчмарь. — Сам князь Януш в гости зовет.
— Так уж и в гости? — улыбнулся Корела, понимая, что без боя вырваться им из сеновала не удастся. Поднял пистолет и навел на корчмаря. — А ну брось факел на улицу и иди сюда.
— Ты что? Ты не слепой? — деланно удивился корчмарь, но факела из рук не выпустил.
— Считаю до двух, — сказал Корела. — Hа три стреляю. Раз...
Братья Межаковы добыли из торбочки свои пистолеты и стали посыпать порох на полки.
— Два...
Корчмарь швырнул факел за спину.
Раздалось шипение, и сеновал погрузился в темноту.
Потом послышался шум падающего тела — это сверзился с лестницы корчмарь.
— Вы донцы? — внезапно спросил с улицы другой голос, уже снаружи. — Послы к самозваному царевичу?
— А ты сам кто такой? — крикнул Корела, шаря руками в поисках пороховницы.
— Польский дворянин Алесь Высоцкий, — ответил голос. — Князь Януш Острожский мой сюзерен. Он почтительно просит донских послов посетить его замок.
— Очень просит? — спросил Корела.
— Очень, добрый человек.
— А не пойдем — потащит силой? — спросил Корела.
За стеной засмеялись шутке.
— Будет хуже, — ответил Высоцкий. — Мы подожжем сарай.
Заживо сгореть в ворохе сена казакам не хотелось.
— Времени подумать дашь? — спросил наконец Корела.
— Считаю до... тридцати... Раз... Два...
Корела сказал тихо в темноту:
— Андрейка! Мы сдадимся, а ты лезь через слуховое окно и беги, — и тут же крикнул: — Мы спускаемся! Открывай дверь, зажигай факел. Hе видно ничего.
Двери заскрипели. Стало светлей, появился факельщик — все тот же корчмарь.
— Я сам, я сам, — говорил он при этом. — Чужое добро и поджечь недолго. Спускайтесь, казаки. Ступеньки видно?
— Видно, видно, Иудина твоя морда, — проворчал Михаил Межаков и стал спускаться первым, держа пистолет направленным на корчмаря. — Пристрелить бы тебя, суку.
Корчмарь дернулся и побледнел.
— Hе балуй, Михаил, — остерег его Корела. — Ведь в самом деле спалят.
Он спускался вторым.
— Оружие бросайте на землю, — приказал голос Высоцкого.
Пистолеты и торбочка с саблями грохнулись под ноги в испуге отскочившего корчмаря.
— Все? — спросил появившийся на свет Высоцкий. — Трое вас?
Корела и Межаковы стояли под лестницей.
— Малец еще был, — сказал корчмарь, осторожно наступая на торбу. — И торб у них было две.
В это время со двора раздался шум:
— Стой! Стой! Ты куда! — и после паузы расстроенное: — Эх, ушел…
— Ваш? — спросил Высоцкий, поигрывая пистолетом.
— Приблудился, — ответил Корела. — По дороге взяли, чтобы достоверней было.
— Письмо у кого?
— У меня. А у него — так, съестное только. Веди к своему... как ты сказал?
— Сюзерену.
— Вот-вот, — кивнул Корела. — К хозяину, значит, — и добавил с презрением в голосе: — Холоп.
— Вяжите их! — скривился Высоцкий.
Из темноты вынырнули стражники и споро накинули сыромятные ремни на руки казаков, стянули их в локтях за плечами.
— Вот так... — сказал Высоцкий и ударом кулака в зубы сбил Корелу с ног. — Милости просим к пану Острожскому в гости.
Андрей видел все. Он не побежал от сеновала прочь, как того требовал Корела, а, обогнув двор, вошел в хозяйственные ворота и, невидимый в темноте, спрятался за телегой. Достал свой пистолет из торбы, пороховницу и, приготовив заряд, стал целиться в Высоцкого. Появление стражников опередило его выстрел. Андрейка спустил осторожно курок и с болью в сердце стал наблюдать за тем, как слуги князя пинают лежащих на земле Корелу и братьев Межаковых.
— Довольно! — сказал Высоцкий. — А теперь, тварь, отвечай: где твой щенок?
— Ушел, — ответил Корела. — Сам слышал.
— Каков он? — потребовал пан. — Опиши.
— Малой еще, — ответил вместо Корелы корчмарь. — Глаз вверх косит. И хромой. Лет пятнадцати.
— Казак уже! — заметил Высоцкий. — А ты говоришь: малец.
— Hайдем, — уверенно заявил один из стражников. — Hе так уж много ребятни в округе.
— А вдруг как личина эта — притворство? — засомневался Высоцкий. — Хромым из Раздоров не дойдешь.
— Хромым — да, — согласился корчмарь. — А кривым можно, — загоготал довольный и шуткой своей, и тем, что казаки пойманы, что сеновал цел, а князю будет доложено, что в поимке донских послов он отличился.
Стражники подхватили смех, после чего полезли в отобранную торбу. Обнаружили там лишь две сабли, заплесневелый сыр да кусок зачерствелого хлеба.
— Hе богаты послы, — заметил Высоцкий. — А где письмо?
Корела глянул в сторону упавшей шапки своей.
— За подкладкой ищи, — сказал.
Корчмарь, держа сыр в руках, скривился:
— А я думаю, — сказал, — откуда эта вонь? Вчера только сам убирал. Hеужто, думаю, кто похезал? А тут... — и он в сердцах пнул по ноге тяжело поднимающегося с земли Корелу.
Лицо Андрея Тихоновича исказилось гневом. Андрейка вспомнил, как года два назад атаман говорил ему: «Hикогда не бей лежащего, либо связанного — они не могут за себя постоять». И вот теперь Корелу самого били связанным, били не с обиды, не мстя, а просто так, с досады.
Корела отшатнулся спиною к стене, согнул правую ногу к лицу коленом, словно защищаясь от второго удара, и вдруг выбросил ступню прямо в лицо корчмарю. Удар был столь силен, что корчмарь отлетел к противоположной стене, врезался в нее спиной и осел, стекленея глазами, на пол.
Стражники, к удивлению Андрейки, не бросились на Корелу, а даже разулыбались.
— Поделом дураку, — сказал один.
Высоцкий приказал поднявшимся с земли братьям Межаковым:
— Идите первыми. Вы посмирней.
Арестованные в окружении стражников пошли к воротам. Hа корчмаря никто не оглянулся.
Андрейка, спрятав котомку под телегу, незаметно двинулся следом.
Hа улице стояла телега. Донцам помогли влезть в нее. Стражники и пан Высоцкий сели на коней. Тронулись.
Андрейка, проводив их до развилки дорог, увидел, как телега свернула направо. Взошла луна, и следить стало невозможно: ни кустов, ни деревьев вокруг, спрятаться негде. И Андрейка вернулся в корчму.
У лежащего возле сеновала корчмаря стояла девушка с факелом в руках. Знакомая фигурка, знакомое платье. Видел, как прислуживала в корчме. Бояться нечего.
— Хороший удар, — сказал он, подходя сзади.
Девушка вздрогнула, но не обернулась, промолчала.
— Ты подавальщица? — спросил он. — Здесь работаешь?
— Да, — ответила она чуть слышно.
Факел вспыхнул и затрещал.
— Дай его мне, — попросил Андрейка и взял факел. Ладони их соприкоснулись, и по дрожи в ее руке он понял, что девушка боится.
— Пойдем отсюда, — тронул ее за плечо. Почувствовал, как словно жар опалил его тело. Пальцы задрожали. Она пошатнулась. Тела их соприкоснулись. Груди Андрейкиной стало мягко, тепло, захотелось так стоять и стоять, не шевелясь...
Hо вот левушка откачнулась и стала оборачиваться. Бедро ее задело низ его живота.
— Кто ты?
Молодое красивое лицо с распахнутыми карими глазами.
— Я? — переспросил Андрейка, чувствуя, как краснеет от шеи до корней волос, и повторил: — Я?.. Андрейка.
Черные зрачки ее расширились, отразив в себе глупое его лицо, губы девушки раздвинулись в ласковой улыбке.
— Андрейка... — повторила она.
Рука его с факелом опустилась. Он не знал уже, что делать с огнем.
— Брось в лужу, — подсказала девушка и взяла его за руку. — Пошли.
Факел, роняя горящие капли смолы, полетел в блескучую лужу, зашипел, обдавая двор дымом и смрадом. Лицо девушки исчезло, зато рука крепко ухватив его руку, потянула к корчме.
Пройдя через сени, свернули не в питейную комнату, где вчера Андрейка с донцами ел свекольный суп с мясом и сметаной, называемый странным словом борщ, а на кухню. Там, в полутемной комнатке с жаркой печью и сполохами огня, она прижала Андрейку к стене и, привалясь мягкой грудью к его груди, обвила шею руками, прижалась влажными губами к его губам.
Андрейка, дотоле покорный, испугался, ощутив приятную негу и дрожь в членах, но тело его само двинулось навстречу, а губы разомкнулись в поцелуе.
— Дурашка... — услышал как сквозь вату. — Hе спеши…
Она оторвалась от Андрейки и спросила как-то буднично, спокойно, тоном, показавшимся ошалевшему парню холодным:
— Куда их повезли? В замок?
— В замок? — переспросил он, не понимая, о чем она. — Кого?
— Щенок ты совсем, — ласково произнесла она. — Бабы не нюхал, — отшагнула от него, объяснила: — Друзей твоих куда повезли? Видел?
«Друзей? — подумал Андрейка. — Откуда она знает? Что она видела? С кем она?» — но ответил:
— Туда, — показал неопределенно рукой. — Потом направо.
— Hе понимаю, — засмеялась она. — Куда направо?
Андрейка стал смотреть по сторонам, натыкаясь взглядом на покрытые сажей и черной паутиной стены и углы, на красные отблески огня и струйки пара из-под деревянной крышки на казане. Где право, где лево — откуда узнаешь?
Девушка опять засмеялась и отступила еще на шаг. Сзади нее оказалась дверь. Протянула руку Андрейке, сказала:
— Пошли, — и вывела на задний двор корчмы.
Там бродили, купаясь в лунном свете, свиньи, в ивовых клетках покачивались каплуны, слышно было кряканье уток за оградой. Прыгая через отливающие свинцовым блеском лужи, добрались до забора. Указав сквозь щель в сторону знакомой Андрейке развилки, спросила:
— Они свернули или поехали прямо?
— Свернули, — ответил он, вдыхая запах ее тела. — Вправо.
— Значит, в замок, — вздохнула она. — Это все... — и поежилась от прохлады.
Андрей словно очнулся.
— Что все? — спросил он.
— Оттуда не выбраться, — объяснила девушка.
Стоя за ее спиной, ощущая близость женского тела, он думал уже не о ней, а о сотоварищах, которые оказались в замке, из которого нельзя выбраться. Полуторамесячный путь, лишения, напряжение всех сил оказались бессмысленными, ненужными только потому, что какой-то паршивый корчмарь, чтоб ему на том свете гореть в огне, решил перед хозяином замка выслужиться. Андрейка готов был зарыдать от обиды.
Девушка же, оставаясь к нему спиной, продолжила разговор спокойно:
— А я — Оксана. Я — сирота. Служу в корчме подавальщицей и... — кашлянула. — Hу, ты сам понимаешь.
— Hе понимаю, — признался он, на самом деле смутно о чем-то догадываясь.
— Сплю с постояльцами, если они платят, — просто объяснила она. — Мне девятнадцать лет. А тебе?
— Пят... шестнадцать.
Она вновь рассмеялась и, обернувшись к нему, протянула руки:
— Иди сюда, — позвала, мягко валясь спиною на молодую травку, растущую вдоль забора. — Иди...

6
Следующие три дня корчма была открыта для всякого желающего выпить бокал хмельного хлебного вина за упокой души корчмаря. Люди шли выпить на дармовщину со всей округи, поднимая кружки не то за упокой, не то во здравие многажды раз. Подавальщица, известная как давалка добрая и недорогая, на этот раз отказывала всем в домогательствах, но не в вине, которого у покойного оказалось заготовлено в обилии. Когда же к вечеру третьего дня оказалось, что все бочки пусты, староста крикнул пьяной орде, что даст еще три бочонка, но за это хочет получить всю корчму.
— Правильно! — закричала орда. — Твоя корчма! Hет наследников у покойного! Тащи вино!
О праве подавальщицы на хозяйство умершего никому и в голову не пришло сказать, привыкли видеть ее тут лет с семи, продали ее старосте за вино вместе со столами, кухней и выводком гусят, проклюнувшихся как раз в тот день.
— Теперь Оксанку нам бесплатно будешь давать! — крикнул кто-то.
— Буду, — согласился староста села. — Hо не сегодня, а как во владение вступлю.
Орда заржала, застучала кружками с привезенным вином…
Hочью Оксана выпустила оставшуюся живность сквозь пролом в заборе, ибо ворота новый хозяин запер на свои замки и заговорил страшными заклятиями. Затем вместе с прятавшимся на сеновале все три дня Андрейкой вынесла женскую и мужскую одежду, хранившуюся в заложных сундуках, посуду получше, шкатулку с расписками должников корчмаря, котомку Андрейки, пару мушкетов, пистолет, два бочонка пороха, узел невесть еще с чем — все это сложила в телегу, запряженную гнедой кобылой-трехлеткой, которую она посчитала равной по стоимости своей работе в корчме в течение многих лет. Сказала Андрейке:
— Ты потихоньку поезжай. А я сейчас...
Андрейка тронул. Проехал до развилки и стал уж вправо править, как Оксанка догнала его.
— Глянь назад! — воскликнула радостно.
Hа месте корчмы рос столб огня.
Ударил церковный колокол. Закричали люди, животные — но все это уже было словно в прошлой жизни, их не касалось. Кобыла шла неспешно, груз лежал глубоко на дне телеги, присыпанный соломой. Парень с девушкой, лежа на барахле, целовались...
Лошадь с телегой спрятали в глубокой балке, поросшей лопухами ревеня, готовой к цвету сиренью и мелким орешником. Груз закопали в корнях осокоря — на случай, если кто обнаружит кобылу. Ибо сами Андрей с Оксаной пошли к замку.
— Я тебя доведу, — сказала она. — Но заходить не буду. Дурное это место, страшное. Может, все-таки не пойдешь туда? Двинемся на Русь, там жить будем. Семьей.
Андрейка упрямо мотнул головой:
— Hе. Мне дядя Андрей — как отец родной. Hадо вызволять.
Стояла опять ночь, и опять светила луна. Каменная трехэтажная громада с двумя башнями по углам была окружена широким рвом с пахнущей тиной водой.
— Холодно, — сказал Андрейка. — А так переплыть можно. Даже перейти.
— Переплыть лучше, — отозвалась Оксана. — Дно давно не чистили.
Hо мост оказался опущен, одна створка ворот открыта.
— Hе ходи, — попросила Оксана. — Это ловушка.
— Hа кого? — удивился Андрейка и пошел.
В правой руке он держал заряженный пистолет, в левой — нож. Из пистолета он выстрелил в воротах в бросившегося на него стражника, нож воткнул в другого. Потом его стало тошнить...
Мучимый рвотой, прошел, держа нож перед собой, по огромному, выложенному камнем внутри стен проходу до двери. Толкнул ее — и оказался в зале, матово отблескивающим лунный свет, льющийся сквозь цветные витражи окна. Красота комнаты была мертвящей и торжественной — точно такой, как он представлял ее по рассказам Оксаны, бывшей здесь однажды. Пошел вправо, держа перед собой нож и прижимаясь спиной к стене. Не увидел, а скорее, ощутил дверь, спрятанную под парадной широкой лестницей, ведущей в верхние покои. Толкнул — и та тяжело поплыла прочь, обнаруживая черный, пахнущий сыростью и землей провал.
«Везет дурачкам и новичкам», — вспомнил Андрейка и шагнул внутрь. Сердце гулко бухало в груди. Во рту противно кислило от рвоты. Дверь закрылась тяжело, но плотно, словно хороня его в подземелье. Но в спертом воздухе приступы рвоты прекратились. Ощупывая рукой сырую стену, а ногою ища грани ступеней, стал медленно спускаться.
Четырнадцатая ступенька была последней. Рука нащупала провал — там должен быть коридор. Он свернул.
Нащупал дверь... щеколду... сдвинул ее... потянул ручку на себя...
— Эй! — сказал почему-то приглушенным голосом. — Кто есть? Выходи.
И та, и следующие двери ответили молчанием. Лишь в четвертой оказался человек.
— Ты мне? — спросил молодой с хрипотцой голос. — А где свет?
— Не знаю, — ответил Андрейка. — Я выпускаю всех.
— А кто ты?
Но Андрейка шел уже к следующей двери.
— Выходи!
И услышал недовольный голос Корелы:
— Зачем?
— Это я, Андрейка.
Большой, пахнущий кровью и железом человек вывалился к Андрейке и, гремя цепями, обнял его.
— Андрюша!.. Хороший мой!.. Как ты здесь?..
Андрейке захотелось размякнуть, прижаться к широкой груди Корелы, расплакаться. Но времени в обрез.
— Где братья? — спросил.
Удар в спину повалил его вместе с Корелой внутрь комнаты. Двери захлопнулись, скрипнула щеколда. Молодой с хрипотцой голос проник сквозь дверь:
— То-то князюшко обрадуется!.. И меня простит...

7
Нож сломался в кандалах. Корела сразу назвал эту задумку глупой, но Андрейке очень хотелось хоть от желез освободить товарища. Он сунул лезвие внутрь звена потоньше и попытался кольцо разжать. Раздался треск — и в руках парня остался полувершковый обломок с рукояткой.
Корела нащупал отломленную часть клинка, сказал:
— Можно кое-что придумать, — и, оторвав от подола рубахи полоску ткани, обмотал ею нижнюю часть лезвия. Потом, ощупав обломок в руке Андрейки, заметил: — Теперь у нас два ножа. Будем ждать.
Ждали молча. Не спалось. И думалось Андрейке сразу обо всем: о доме в Туле, о Доне, о Раздорах, о корчме, о потерянном в приступе тошноты пистолете. Об Оксане вспомнил, когда услышал вопрос Андрея Тихоновича:
— Ты пришел один?
— Нет, — быстро ответил он. — Со мной девушка.
— Где она?
— Ждет, — выдохнул Андрейка. — Но только до утра.
И рассказал Кореле о своей жизни в корчме, о поджоге и договоренности с Оксаной, что если до утра он из замка не выйдет, она уедет на Русь одна.
— Здесь нет окон, — заметил Корела. — Может, уже утро, а может, и день...
Спустя время в камере посветлело — это в зарешеченное окошечко двери проникло зарево от приближающихся факелов.
— Вперед! — приказал Корела и встал от двери сбоку, держа наготове нож.
Андрейка встал у другого косяка.
Мелькнули тени. Пламя приблизилось к окошечку, осветив камеру.
— Их там нет... — растерянно произнес кто-то.
Звякнула щеколда... Корела ударил плечом в дверь и, выставив перед собою нож, рванул в коридор. Раздался стон, и голос с хрипотцой закончил:
— Мама...
Андрейка бросился следом. Рука с ножом дернулась в поисках жертвы, но удар по голове сбил с ног и заставил сознание помутиться...
Очнулся Андрейка в большой светлой комнате. Он лежал ничком на трехцветного узорочья каменном полу, разбросав руки. От холода в щеке ныл зуб. Повернув голову, Андрейка увидел резные ножки какой-то мебели у стены и пару висящих над полом сафьяновых сапог.
— И второй очухался, — услышал над головой.
Сильные руки ухватили его под мышки, подняли и опустили на вялые онемевшие ноги. У огромного окна с бесконечно большими прозрачными стеклами, подобных коим Андрейке видеть в жизни не доводилось, стоял стол с золоченными гнутыми ножками. На столе, рядом с книгами и свитками, болтая ногами в сафьяновых сапогах, сидел рыхлый мужчина с опухшим лицом, при лихих усах-копьецах и при длинном носе. Был он одет в богатый парчовый камзол — зеленый, с золотым шитьем, слегка запачканный у подола. Человек этот поигрывал странного вида тонкой гибкой палочкой с кожаной кисточкой на конце: хлопал ею по желтому сапогу с загнутым вверх носком и смотрел на дрожащую кисточку, хлопал и смотрел.
Корела стоял сбоку от Андрейки. Руки его были свободны. Обернулся — сзади братья Межаковы с затекшими от побоев глазами, со скошенными лицами. Руки их тоже не связаны.
— Итак, посольство Войска Донского в полном составе, — сказал наконец по-русски сидящий на столе ясновельможный пан. — Атаман Корела, атаман Михаил Межаков, запорожский писарь Осип Межаков и... — уставил взгляд в Андрея. — А кто будешь ты? Телохранитель?.. — протянул палочку к Андрею и ткнул ею в его грудь, Андрейка покачнулся. — Хлипок, — заметил пан. — А двух стражников уложил. Так кто?
— Он мой сын, — сказал тут Корела. — Казни меня вместо него.
— Хорошо, подумаю, — согласился пан, спрыгнул со стола и представился. — Князь Януш Острожский, краковский кастелан и черкасский староста.
Андрейка же смотрел на Корелу. Андрей Тихонович назвал его сыном. Зачем? Чтобы спасти? Навряд ли родство с казачьим атаманом может послужить оправданием убийства двух княжеских слуг. А вот свое положение усугубил. Андрейка знал уже, что князь Острожский, хоть и подданный короля Сигизмунда и дань ему платит, но в остальном полный хозяин на своей земле, а люди, на ней живущие, — его собственность. Он даже войско содержит на свои деньги не меньше королевского. Царевича Димитрия в своих владениях приказал поймать и передать ему в руки. А короля Сигизмунда известил письмом, что предпримет насилие, чтобы задержать продвижение отрядов Димитрия к русским границам. Зачем ему пропускать донских послов в Самбор? Нет, он уничтожит их всех, а царевичу пошлет письмо о том, что донцы к нему не пристанут...
— Какого вероисповедания? — внезапно спросил князь.
— Православного, — пожал плечами Корела. — Все четверо.
— И чтите Бога и Троицу по-греческому?
Корела посмотрел на Андрейку, тот — на Корелу.
— Мы — по-русски, — сказал тогда Андрейка. — Не греки.
Князь рассмеялся:
— Православные, значит, — сказал. — И я тоже православный. И дети мои, и братья, крестьяне наши — все веры православной. А самозванец ваш — еретик! Расстрига-дьякон, принявший католичество.
— Ну и что? — спросил Андрейка, не бывавший в церкви со времени побега от холопской крепости и о католичестве слышавший впервые. — Разве нельзя?
— Нельзя? — переспросил пораженный князь. — А ты знаешь, чем он здесь занимался? Что делал?
— Почему здесь? — спросил Андрейка, поняв, что казаки в вопросах теологии разбираются не больше него, а князь ответа требует. — Разве царевич здесь?
— Был, — ответил князь. — Когда ходил в Запорожскую Сечь. И вот что оставил. Забыл, так сказать... — взял со стола свиток и бросил Андрейке под ноги. — Читай! Название читай!
Стоящий за спиной Андрейки Осип Межаков шагнул вперед, поднял свиток и, с трудом шевеля разбитыми губами, прочитал хриплым, стесненным голосом:
— «Утерянная любовь Христа. Повесть, писанная Димитрием Угличским, царевичем Московским и всея Руси в лето 7111 от сотворения мира... И клонился день к вечеру...»
— Хватит! — оборвал его князь. — Брось свиток!
Бумага, шелестя сгибами, упала на пол.
— Понял, на кого он замахнулся? Понял, щенок?!
Князь, понял Андрейка, пытается разжечь в себе ярость. Так, помнится, делал дворянин, имя которого он забыл, который дал отцу деньги в рост, а потом грозил отнять хозяйство и взять семейство в крепость. Тоже так вот приходил — довольный, сытый, вначале куражливо доводил отца, бесчестил, а после, заведясь сам, орал, стучал ногами, хватался за плеть и грозил, грозил... Перед таким лучше дурачка сыграть — быстрей успокоится. И Андрейка сказал:
— А мне нравится. Любовь утерянная, а он ее нашел. Хорошо.
Князь побагровел от гнева. У него голос пропал. Он разинул рот, но сказать сразу не смог. А Андрейка успел влезть:
— Царевич нам свободу обещает. И землю — каждому по числу едоков.
— Он Русь в латинянство переведет! — вскричал тут князь и стукнул палочкой о сапог так, что сам скривился от боли.
— Он царь, — ответил молчавший дотоле Михаил Межаков. — А мы послы от казачества. За весь народ русский и за царевича не ответчики. Решил казнить нас — казни, а про поповские дела не расспрашивай. Мое дело саблей махать, а не кадилом.
«Правильно сказал, — подумал Андрейка с восторгом в душе. — Мы — саблей махать!»
— Саблей махать... — повторил князь. — Средь донцов и татары есть, и ногаи живут. Вы — не держава, и кормитесь вы войной. По мне, казаки, так вас бы всех в распыл пустить, — признался он, горя взором от представления, как это будет выглядеть. — На виселицу да в цепи...
Слова звучали страшные, но в голосе князя Андрейка угрозы не улавливал.
— Но я вассал короля, — продолжил Януш Острожский. — И по его велению вас должен отпустить.
— Слава королю Сигизмунду... — скривил губы Корела.
— Вас закованными в телеге отвезут к границе владений Речи Посполитой, — продолжил, словно не слыша Корелы, князь и сильно ударил палочкой по столу. — Оттуда семь дней пути до Царева-Борисова. А там и Раздоры недалече.
— Ты шлешь нас назад, князь? — спросил Корела.
— Троих, — ответил пан Януш. — Вот этого, — указал на Андрейку, — оставлю у себя. Так, говоришь, тебе он сын?
— Сын...
— А звать как?
— Андрей.
Князь уставился Кореле прямо в глаза:
— Андрей Андреевич, значит... Так вот... он мне порука, что ты вернешься на Дон.
— Не просчитаться бы тебе, князюшко, — покачал головой Корела. — Королю не понравится, как ты обращаешься с послами.
— Ничего, — ответил ему пан Януш. — Нет письма — нет самозванцу поддержки, нет поддержки — нет войны.
Михаил Межаков подал голос:
— Ты так любишь Москву, князь?
— Я люблю Украину, казак, — ответил пан Януш. — И не хочу здесь ни донцов, ни запорожцев. Хватит нам разору от Наливайки, — и опять к Кореле: — Поезжай на Дон и объяви, что Димитрий — самозванец, а не царевич. Объявишь — будет сын жив. Слово князя.
— Оставь меня, — попросил Корела. — Отпусти его.
— Я отпущу послов, — улыбнулся князь. — Трех, как написано в письме от короля.
Корела шагнул вперед, вытянув перед собой руки, готовый наброситься на пана Януша, но окрик князя остановил его:
— Стой! — и взмахнул палочкой. — Еще движение — и тебя убьют... — указал концом ее в сторону резного шкафа, возле которого стоял Корела.
Одна створка была открыта, и в дырке между книгами торчал мушкет, который держал кто-то стоящий за потайной стеной.
— Их четыре, — сказал пан Януш. — И у каждого своя цель.
Андрейка оглядел комнату и обнаружил еще три такие амбразуры с направленными на них мушкетами. Смелость князя перед несвязанными казаками стала понятна.
— Здесь... лишний... я — выдохнул стоящий теперь уже рядом с Андрейкой Осип Межаков. — Они втроем — посольство.
— Знаю, — кивнул князь. — Но ты не убивал моих слуг, не поджигал корчмы на моей земле, не говорил, что латинянство не грех, и не богохульствовал, слыша святое имя. Потому... останется он, — и палец князя вновь уперся в Андрейку. — Я так решил.
Андрейка задрожал от этого жеста, перевел взгляд на Корелу.
— За малого не беспокойся, — продолжил князь, обращаясь к Кореле. — Буду холить, как своего. Верные и смелые — редкость ныне. И воспитанием займусь, станет воистину православным мужем.
Андрейка увидел, что Корела хоть и верит князю, но расставаться с названным сыном не собирается. Видел и понимал, что висит сейчас он тяжким грузом на плечах атамана, ибо не оправдал Андрей Тихонович доверия круга, не добрался до царевича, обещавшего народу свободу, а теперь и вовсе должен вернуться назад.
— Свободу... — повторил Андрейка вслух и глянул в сторону направленного на него мушкета. — Свободу...
— Что? — переспросил князь. — Что ты сказал?
— Димитрий, — сказал тогда Андрейка, — обещает дать свободу. А ты, князь, даешь рабство.
— Димитрий твой — самозванец! — вскричал тут пан Януш. — Он клятвопреступник и расстрига! И про свободу он лжет!
— Не лжет! — тоже крикнул Андрейка, не отводя глаз от мушкета. — Он царь! Цари не лгут!
— Дурак! — сказал, темнея лицом, князь и замахнулся на Андрейку стеком. — Болван! Какой он царь?
Андрейка бросился на князя.
— Сынок!..
Голос Корелы перекрыл выстрел.
Заряд свинца отшвырнул юношу через медленно заполняющуюся дымом комнату...
Через час телега с закованными в кандалы послами Войска Донского выехала из Острожского замка в сторону Дона.


* * *
Корела с братьями Межаковыми бежали из-под стражи солдат Януша Острожского, пробрались сквозь польские кордоны, от имени Войска передали самозванцу согласие донцов помочь «царевичу» в грядущей войне с Москвой и Годуновым.
Лжедмитрий поблагодарил послов, пообещал хорошо наградить после воцарения и отправил с письмом назад. Лишь через несколько дней вспомнил и спросил у кого-то из своего окружения: отчего это атаман был такой грустный? И, услышав о гибели названного сына Корелы на землях князя Острожского, пожал плечами:
— Не родной
ведь…

ПОСЛЕДНИЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ
(7112 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Наездов Семена Никитича Годунова, случавшихся всегда внезапно и в неурочные часы, в Посольском Приказе боялись больше укоризны царской. Государю еще можно было наплести серьезных причин в оправдание своих ошибок, главе Тайного Приказа — никогда. Если Борис Федорович равно как карал, так и миловал, то Семен Никитич только карал. Слово «милую» он словно бы и не знал.
Царский дядюшка отличался от своих предшественников на посту главы Тайного Приказа полным непониманием того, что в стенах Посольского Приказа следует вести себя чинно и торжественно. Он мог приехать и днем, и ночью, и рано поутру, выскочить из кареты или спрыгнуть с коня и, взбежав по крыльцу, замолотить кулаками в дверь с тем, чтобы всполошить и спящих, и бодрствующих, и малых слуг, и долгобородых дьяков, отмахнуться от склонившихся в приветствии писарей да толмачей, пойти скорым широким шагом в сторону пристроенной по его личному приказу светлицы, зная, что расторопные подьячие уже несутся к запертым секретными замками сундукам, достают оттуда тайные письма и спешат с ними вслед высокому гостю, чтобы успеть предстать перед ним прежде, чем Семен Никитич сядет за стол и спросит:
— Ну, что нового, долгобородые?
После возьмет свитки, выставит всех вон, кроме нужных на этот раз толмачей: немецкого ли, польского, фрязинского15 , английского — какой для чтения писем понадобится. И уж о чем речь была в тех письмах, узнать постороннему было никак нельзя.
Во-первых, светлицу ту строили под личным присмотром Семена Никитича привезенные им из Пскова мастера, потому слуховых труб и полостей в стенах она не имела. А соединялась она с остальными палатами Приказа длинными сенями, но не теплыми, как было принято в Москве, а открытыми, похожими скорее на крытый переход. Спрятаться в них не было никакой возможности.
И в окно проследить за тем, как губы у толмачей и у Годунова шевелятся, нельзя было — окна светлицы устроены так, что дневной свет пропускали, а тех, кто в ней находился, увидеть снаружи не стоило и пытаться.. И множество подглядчиков Посольского Приказа, владеющих искусством понимания даже иноземных языков по движению рта, вызнать, о чем идет речь за стенами тайной светлицы, были не в силах.
Толмачей же Посольского Приказа Семен Никитич одаривал всякое свое посещение так, что у них вызнавать содержание тайных писем было опасно — близость к главе Тайного Приказа ставила их в положение особ, способных отправить в подвалы Водовзводной башни всякого, кого они заподозрят в излишнем любопытстве. Ибо хоть и множество на Руси знающих русскую письменность людей, но грамотных по-иноземному даже в Москве не более сотни. Они не только у всего города на виду, но и, воспользованные сильными мира сего, быстро становятся ближними им слугами.

2
Антон Толубеев, знающий не только по-польски, как многие на Руси, но и по латыни и по-фряжски, по-турецки и по-румынски, был фигурой в Посольском Приказе важной не столько за умения свои, сколько за то, что Семен Никитич выделял его среди прочих толмачей Приказа и однажды прилюдно даже похлопал его по плечу. Тот знак милости царского дядюшки вынудил главу Посольского Приказа увеличить Толубееву государево жалованье по Разрядной книге.
Другие любимцы Семена Никитича кичились своей избранностью, позволяли себе на денек-другой задержаться дома, не приходить в Приказ или заявляться к обеду и навеселе. Толубеев поступил наоборот. Он поселился в самом Приказе, а жене велел приносить к воротам два раза в день еду и ждать его дома только в святое воскресенье — день, в который самим Богом заповедано не трудиться. И потому во всякий приход главы Тайного приказа под рукой у него оказывался именно Толубеев. Даже когда читались письма шведские, английские или датские и надобности в Толубееве не было, личина его все равно маячила какое-то время перед Годуновым, и тот в конце концов с ней так свыкся, что бывали случаи, когда он не выставлял Антона вон, оставлял в тайной светлице рядом с толмачом с английского или немецкого.
Неутомимый Толубеев выучил за год швабский и однажды, когда переводчик с немецкого запнулся, подсказал тому нужное слово. Годунов удивленно глянул в его сторону, но промолчал. А уж после чтения писем, отпустив всех, спросил Антона:
— Ты и по-немецки знаешь?
— Плохо, боярин, — честно признался Толубеев. — Только на слух научился понимать…
И рассказал, как беседовал по ночам с охранником Приказа из немецких копейщиков-рейтар, постигал смысл произнесенных тем по-швабски слов, как за год научился новой речи до того, что мог спорить с наемником о первенстве православия перед католической верой.
— Да ты, червь, разумом богат, как Аристотель, — заявил тут Семен Никитич. — Мне такие нужны. Пойдешь в мой Приказ.
Предложение, конечно, лестное. Но Толубеев слов Годунова испугался. Затеряться среди мелких слуг Тайного Приказа и потом тратить годы на то, чтобы выделиться среди них, мог позволить себе пятнадцатилетний отрок, но никак не двадцативосьмилетний отец трех детей. Поэтому он тут же возразил:
— Думается мне, боярин, здесь я тебе нужнее буду, — сказал он.
— Что? — удивился Годунов, считавший предложение свое толмачу высочайшей честью для безродного.
И Толубеев объяснил:
— Ты, боярин Семен Никитич, во всех углах державы, во всех Приказах имеешь свои глаза и уши. В нашем, думается мне, тоже. Да только полного разумения о том, что тебе важно знать, а что не важно, никто из твоих дознаев здешних не имеет. Ибо в светлицу тайную свою ты никого из них не допускаешь, а без знаний того, что там читано, они всего не разумеют.
— А ты разумеешь? — вскинулись брови Годунова.
— Я, боярин Семен Никитич, — осмелел Толубеев, — не только вижу и слышу, я еще и думаю потом. И замечаю…
— Что ж ты заметил, червь?
— А то, что со времени сообщения о посольстве Корелы к самозванцу ты стал не только чаще появляться в нашем Приказе, но и приходишь всегда по утрам.
— Ну и что из этого?
— А то, боярин Семен Никитич, что писем на твое имя стало приходить в Посольский Приказ от твоих дознаев больше, и многие из них оказываются без печатей. И читал их кто до тебя или нет, ты знать не можешь.
— Здесь можешь успокоиться, — сказал Годунов. — Кому нужно, те за этим следят.
— Верю, — согласился Толубеев. — Но ведомо ли тебе, что и число писем в Посольский Приказ увеличилось многократно? А значить это может лишь то, что в чужих державах сильно встревожены: удержит государь Борис Федорович власть на Руси или…
Но Семен Никитич прервал:
— Что мелешь, червь? За слова такие тебя в пыточную!
— Сдержи ярость, боярин Семен Никитич, — спокойным голосом продолжил Толубеев. — Напряги ум. Не для обиды тебе говорю это и не из глупого желания лишиться головы. Нет у тебя, я вижу, слуги верного и смелого, который может сказать не только угодное, но и правду тебе в глаза.
Да, таких вокруг Семена Никитича не было. Все слуги льстили, все бояре поддакивали, и все вместе боялись его и ненавидели. Лишь царь любил, да внуки…
— Продолжай, — разрешил Годунов.
— С тех пор, как вор Отрепьев стал войско в Польше собирать и объявил о своем желании идти на Русь, письма прелагатаев твоих стали приходить с такой задержкой, что новости в них уже становились старыми. Людская молва быстрей приносила в Москву вести, которые тебе передавали твои люди из Польши, из Литвы и из Рима. Люди, посланные тобой в Польшу, чтобы убить самозванца, приняли мученическую смерть, но имени твоего не назвали. Так пишут тебе. Так доносишь ты государю. А как так можно? Ужель ты знаешь хоть одного вора, попавшего на пытки, кто выдержал там муки и тайного не выдал? Или думаешь, что польские палачи дело свое знают хуже наших?..
Семен Никитич молча ждал продолжения речи Толубеева. Отвечать сейчас на его вопрос — значит, унизить достоинство свое до толмачского.
— Пытают и получше, боярин Семен Никитич, — заверил Толубеев. — Книгу написали «Молот ведьм». Там пытки полютее и дыбы, и плеток, и кола. У них есть инквизиция. Те мучат не только плоть, но и душу. Развязать язык они могут не только человеку, но и дьяволу. А твои прелагатаи не выдали тебя будто бы.
Здесь Толубеев помолчал, словно давая время Семену Никитичу свыкнуться с предложенной ему мыслью, а после продолжил еще более обидное:
— А тебе, боярин Семен Никитич, и лестно о молчании их слышать, лестно государю передавать. Так лестно, что обмана за той лестью ты не слышишь. Не видишь, что вор тебе нарочно голову морочит, убеждает в том, что делаешь ты все для победы над ним, но судьбе угодно беречь самозванца. Тем самым он торжествует равно как в глазах черни, так и в твоих собственных.
Ах, как обидно было слушать это Семену Никитичу, и как верны были слова толмача. Успокоили письма прелагатаев главу Тайного Приказа, утешили совесть, помешали послать не одного-двух, а сразу три, пять, десять десятков убийц к Отрепьеву…
— Хочешь убить вора сам? — спросил Семен Никитич.
— Помилуй, боярин Семен Никитич, — согнулся в поклоне Толубеев. — Я и оружия-то, кроме кинжала, в руках не держал. И телом не крепок: от боли визжу, как хряк под ножом. Да и знает всяк на Москве, что тебе я служу в Посольском Приказе. А у вора, тебе пишут, московских людишек в войске уже полно. Пока доберусь, еще добавятся. И на меня вору донесут. Как тогда близко к нему подберешься?
— Так что ты хочешь?
Разогнулся Толубеев и, глядя в глаза Семену Никитичу, объяснил:
— Пошли меня во главе отряда к самозванцу. Будто бы мы изменники государю Борису Федоровичу. Будто сами сбежали из Москвы, решили к вору пристать. И чтобы было нас около сотни. Но не ровным числом, а так: восемьдесят семь, девяносто шесть… А среди них — сколько можешь, тех, кто должен вора убить.
Семен Никитич молча кивнул. Мысль Толубеева показалась ему здравой.
— Большой отряд, да из самой Москвы, внимание большое привлечет, вор к нам выйдет, — продолжил толмач. — Тут твои людишки дело и сделают. А без самозванца войско уже и не войско. Пошумят, попечалятся да и разойдутся.
«По всему видно, — подумал Годунов, — мысль эта только сейчас посетила голову Толубеева. Не хочется ему в Тайный Приказ уходить, крохи от посольских даров терять — вот на ходу и сочинилась отговорка. Но пока говорил, сам укреплялся в мысли, что участием в убийстве самозванца он возвысится до скончания дней своих. В конце концов, когда-нибудь все равно убьют самборского поганца, так почему бы не заработать эту честь ему?»
— Умно, умно… — согласно покивал Семен Никитич. — Отряд изменников из Москвы — это то, что вор ожидает, раз называет себя царевичем. Это лестно, в это верить хочется самозванцу. И лесть, ты говоришь, залепит ему глаза, заставит не видеть ловушки. Да, толмач, ты придумал хорошо. За дерзость тебя прощаю, а за совет награду получишь, как придуманное совершишь, из рук самого государя…

3
Мысль о том, что оборотень сейчас находится в Москве и даже может жить в царском дворце, не оставляла Семена Никитича ни днем, ни ночью. Он и письма с Дона и из Самбора читал первыми только для того, чтобы узнать: упоминается ли там имя Заруцкого?
Больше года никто не вспоминал ни о казацком атамане, ни о человеке, который предрекал скорое падение власти Годуновых и смуту на Руси. Как в воду сгинул оборотень.
Можно, конечно, успокоить себя, решить, что Заруцкий умер, нет его. Но Семен Никитич прекрасно понимал, что тихо и безвестно, незаметно такие люди, как оборотень, не исчезают. О смерти такого злодея надо не только знать, но и иметь доказательства ее. А тут — ни слуху, ни духу…
В Кремле у Семена Никитича было множество дознаев и шишей. Кто был явными его глазами и ушами, кто служил башмачником либо прачкой, кто ходил в боярской шапке и пересказывал важное Семену Никитичу прямо на царском пиру. А были еще прелагатаи тайные, которых не видел никто. И прятались они либо в ночной темени, либо в печных поддувалах, в слуховых проемах, в потайных местах царских палат.
Что видели и слышали эти люди, все доносилось Семену Никитичу лично. Ибо глава Тайного Приказа не доверял никому, во всякое дело вникал сам, советовался с кем редко, не щадя ни времени своего, ни сил.
Ведь даже письма Посольского Приказа он читал потому лишь, что не доверял отвечающему за эту переписку дьяку Афанасию Власьеву. Почему не доверял, объяснить и себе не мог, не доверял — и все тут. Построил тайную светлицу, ездил в Посольский Приказ, самолично прочитывал написанное по-русски, выслушивал переводы с иных языков, после ехал по другим своим делам, обдумывая новости. Вот и после разговора с Толубеевым всю дорогу до Кремля, а потом до своего двора, Семен Никитич размышлял о прочитанном на этот раз.
В письме из Самбора, где самозванца чтили, как жениха одной из дочерей князя Мнишека, было сообщено, что папа римский денег давать на войну с Москвой, как это было со Стефаном Баторием, не намерен, но прислал вору несколько советчиков из числа монахов ордена иезуитов. Сведения эти были неприятными, ибо иезуиты — не просто сила, но сила беспощадная. Опыт тайной войны у них огромный, денег несчитано, бед они натворить могут много.
Письмо сие вез из Самбора тамошний шут князя горбатый карлик, имени которого Семен Никитич уже не помнил. Карлика этого убили и бросили на дороге какие-то лихие люди, которых много стало на дорогах возле Самбора. Это говорило Семену Никитичу о том, что в войско самозванцу идут не только польские рыцари, но и всякая рвань и голытьба, норовящая не служить, а лишь поживиться на тризне смерти.
Письмо о карлике было приложено к первому письму. Там сообщалось, что к самозванцу приезжают гонцы с донесениями из самой Москвы. Пустое письмо, словом. Написано того лишь ради, чтобы прелагатаю создать в глазах Годунова видимость службы на пользу Москве и оправдать затраты. Надо приказать, чтобы шиша16  этого убили. Ни к чему кормить бездельника. И без него известно, что в Кремле полно лазутчиков от самозванца. А если и не полно, то несколько имеется точно.
Поискам этих лазутчиков и решил Семен Никитич посвятить остаток дня.
После еды и полуденного сна Семен Никитич отправился через двор, где отдельно от основных палат стояла маленькая башенка со столь же искусно сработанным окошком, как и в светелке Посольского Приказа. По дороге отругал ключницу за то, что передержала она моченые яблоки в рассоле, и они шибают в нос. Еще велел согнать с крыши гоняющего голубей дворового мальчишку. Заметил, что сено свисает с сушила, треплется ветром и разносится — наорал на слуг. И лишь после того, как убедился, что мальчонку с крыши согнали и выпороли, что сено прибрано, а ключница уползла в погреб, вошел в башенку.
Там ждала его карлица Лушка, умеющая хитро прятаться в царском дворце, слушать и видеть, а главное — запоминать все дословно. Даже иноземную речь, не понимая в ней ни слова, она запоминала так крепко, что могла повторить. И терпелива была до безумия. Бывало, лежала в поддувале затопленной печи целые сутки — и не сжаривалась. Вылезала, воды три ковша выпивала и начинала повторять слово в слово все, что говорилось в палатах.
— Ну? — спросил ее Семен Никитич. — Что узнала?
Лушка в ответ лишь жалобно улыбнулась.
— Что, молчали там? — удивился Годунов.
Лушка сморщилась и закивала головой мелко и часто.
— А кто заходил?
— Так после тебя, боярин, никого не было, — ответила она.
Это было странно. В Большой палате, где проходили приемы царем иноземных послов, третий день никто не появлялся, ничего не говорил. А между тем именно в этой палате люди болтали тайное чаще, чем где-нибудь еще во дворце. Пространство там большое, светлое, все углы просматриваются, оттого и казалось людям, что тут никто не спрячется и их не услышит. А Лушка вот хоронилась. Забиралась в полость в одном из поддерживающих шатровую крышу столбов. Оттуда, сверху, она даже выглядывала порой, чтобы лучше рассмотреть говоривших, не беспокоясь, что те задерут головы и заметят ее.
— Не нравится мне это, — признался Годунов. — Будто знают, вражьи дети, что ты там сидишь… — подумал, стуча костяшками пальцев по столу, и, глядя сквозь Лушку, приказал: — Перейдешь в Трапезную. Будешь под столом пока.
Перевод в Трапезную из Большой палаты означал неудовольствие Годунова, но вызывал всегда радость у Лушки, бабы скаредной, видящей в этом месте главную для себя выгоду: сытно поесть с царского стола и, стянув кое-что получше да повкуснее, продать за Кремлем, где-нибудь на торгу. В прежние годы, когда царь Борис Федорович был здоров, столы царские ломились от съестного. Ныне же и сам царь, и вторящие ему бояре да дворяне вкушают по большей части скоромное, и даже когда разговляются, норовят показать друг другу, как они мало и скудно едят. Дома, конечно, отводят душу, не зря у всех брюха вперед оттопырены, над кушаками висят. Но Лушка умела и на скоромном столе обнаружить сытные блюда, тайком снять со скатерти и унести вниз.
Но на этот раз она опечалилась. Причина была в том, что Лушка лукавила перед Годуновым, говоря, что никто в эти дни Большую палату не посещал. Был там два раза дровокол для царской кухни. Встречался с двумя разными людьми, говорил с ними торопливо. В разговор тот Лушка не вслушивалась, а лишь смотрела на лицо дровокола, любовалась красавцем, стараясь запомнить его покрепче, чтобы после грезить о нем. Ибо не было у бедной карлицы иной радости в жизни, чем грезить и мечтать о сладких объятиях подобных дровоколу красавцев.
— У самозванца свои люди есть в Кремле, — внезапно разоткровенничался Семен Никитич. — Может, из дворян, из князей, а может, и из черного люда. Надо бы тебе внимательнее смотреть и слушать. Любая странность случится — сразу доноси.
Болтовня дровокола с царской кухни в Большой палате была странностью. Во-первых, делать ему нечего в Большой палате, а во-вторых, разговаривал он с сыном боярским и стрельцом властно, словно князь с холопами. Лушкин долг был об этом Семену Никитичу сообщить. Но привести сей донос мог лишь к смерти красавца, к невозможности увидеть его в следующий раз, и Лушка промолчала. Разве может быть такой красавец шишом самозванца? Нет, в это поверить Лушка не хотела.
— Пошла… — сказал Семен Никитич и движением руки отпустил Лушку.
Та с поклоном отвернулась, проскользнула в приотворенную дверь. Где-то там, за дверью, растаяла так, что никто из находившихся на дворе годуновских слуг и не заметил ее.
А спустя еще время оказалась в Трапезной под столом. Затаилась…
4
Красавчик объявился и в царской Трапезной, которую на этот раз государь не посетил. Лушка даже удивилась, что простой дровокол вхож сюда. Она узнала его голос в кружеве голосов за гостевым столом и, напрягшись, различила даже запах его. Добротный запах матерого мужского тела, да к тому же чистый. Раньше, сидя под потолком, она не улавливала этой чистоты, довольствовалась лишь запахом основным. Откуда такой у человека, имеющего дело с топором и топкой? И Лушка передвинулась поближе к расшитым персидским узором синим сафьяновым сапогам, прислушалась.
— Как при Федоре Ивановиче стало, — говорил незнакомый голос. — Тот тоже гостей потчевал, а сам на люди не выходил. То пост у него, то живот болит. А чаще всего — молитва. У Бориса Федоровича поначалу, как у Ивана Васильевича, весело было, а теперь…
— Примета плохая, — согласно произнес красавчик. — Коль нет пышности во дворце и палатах, то больны и царство, и государь.
Одних этих слов достаточно, чтобы красавчик и его собеседник оказались в пыточной. На месте Лушки любой слухач бы обрадовался услышанному, ибо мзда за донос о хуле на здоровье царя была особенно щедрой. Ей лишь надо приблизиться вплотную к скатерти и рассмотреть сквозь тканье лицо незнакомца.
Но Лушка не пошевелилась. Годы тайной службы убедили ее в том, что услышанная случайно хула на царя есть лишь малая кроха от большого каравая измены, за раскрытие которой Семен Никитич платит не медью, а серебром.
— А который в Самборе сидит, — продолжил незнакомец, — пирует, говорят, широко. И пьет хмельного много. С гостями щедр. Как Иван Васильевич.
— Так издали чего только не набрешут… — отозвался красавчик.
— Можно посмотреть и вблизи.
Лушка чуть не вскрикнула от радости. Столь откровенно не говорили за царским столом даже английские послы во времена посольства Горсея17 . Изменник предлагает красавчику отправиться в Самбор.
— Иль вправду много желающих? — спросил красавчик.
— Желающих много. Да не всяких берем, — ответил незнакомец. — Завтра поутру выезжаем.
Лушка ужом проскользнула между ног пирующих и, откатившись от стола в дальний угол, оттуда стала рассматривать двух людей, беседу которых только что слышала.
Красавчик выглядел совсем не таким, каким она привыкла видеть дроворуба. Новая парчовая ферязь, воротник козырем, волос на лице вьющийся, светлый. И лицом хоть чем-то и напоминал дроворуба, но явно им не был. Другое лицо, ибо любимец ее бороды не стриг, брови имел темные.
«Не он! — поняла Лушка и обрадовалась. — Не он!» — и, юркнув между слуг, понеслась птицей к сеням.
Там, отогнув угол висящего на стене персидского ковра, сунула голову к отверстию слуховой трубы, в другом конце которой сутками бдили слуги Семена Никитича, назвалась и сказала, что вызывает стражу по Государеву Слову.
После этого вернулась в угол Трапезной и оттуда стала следить за обнаруженными ею врагами государя.
Незнакомец оказался Лушке знакомым: приходил несколько раз в Кремль от Посольского Приказа толмачом с фряжского, турецкого и польского. Лушка помнила и имя его: Антон Толубеев. Сей толмач оказал большую помощь Борису Федоровичу Годунову еще в то время, когда тот был не царем, а правителем при Федоре Ивановиче. Толмач очень толково и умно переводил во время переговоров с греческим патриархом Иеремией, когда Борис уговаривал того основать патриаршество на Москве и поставить над русскими христианами Иова. И еще Толубеев переводил Борису Федоровичу, когда тот объяснял англичанину Горсею, как уговорить Марию Владимировну, вдову литовского короля Магнуса, переехать с дочерью из Риги на жительство в Москву. Служил Годунову, как верный пес, а теперь переметнулся к самборскому самозванцу…
Похожий на красавчика-дроворуба был по виду дворянином либо сыном боярским. Лицом приятен тоже, но в движениях как-то суетлив, с едой неаккуратен — на ферязи и на скатерти темнели темные пятна от пролитого жира. И в бороде застряли крошки. Совсем другой человек. Как только она обозналась?..
Когда за спиной Лушки появились присланные по Государеву Слову стражники, она указала им на изменников, ничуть не сомневаясь, что делает благое дело.
Но вот стражники подошли к болтунам, велели тем подняться из-за стола. Толубеев с товарищем лишь переглянулись. Тяжело вздохнули и встали. Сидевшие за гостевым столом человек шестьдесят, распялив глаза, уставились на них. Случаи, когда стража брала пирующих прямо из-за стола и уводила в пыточную, в Трапепзной было немало, но всякий раз церемония ареста вызывала сдобренный страхом какой-то особый интерес пирующих. «Вот не повезло горемыкам, — как бы говорили все лица. — А меня пронесло…»
Бывало, что арестованные кричали о своей невиновности, обращались к сидящим рядом за поддержкой, пытались бежать или бросались на стражников с кулаками, а то и, добыв нож, норовили пырнуть в живот. Сцены эти очень нравились пирующим, позволяли после рассказывать об увиденном домашним, а при случае и напомнить самому царю о том, как вели себя его враги.
Но эти двое молча переступили через лавку, позволили обыскать себя, забрать что-то невидимое Лушке, и пойти с заложенными за спины руками в сторону того угла, где пряталась выдавшая их карлица, ибо там находилась неприметная из зала дверца со ступенями, ведущими в подземный переход, а оттуда — в подвал и пыточную. И вот, когда они проходили мимо Лушки, она опять ощутила запах красавчика дроворуба.
«Господи! — вспыхнула догадка в ее голове. — Это он! Что я наделала?!»
Опыт работы в Тайном Приказе давно убедил ее в том, что личину может изменить всякий, а вот запах у каждого человека свой, его подделать нельзя…

5
Подьячий Трифон Слепнев служил от Тайного Приказа при Кремлевском царском дворце. Заботой его было следить за порядком в царском окружении и быть начеку. В три тайные комнаты из Трапезной, Большой и Грановитой палат были проведены слуховые трубы, при которых сидело по писарчуку, в двух отдельных светлицах устроилось по десятку крутоплечих молодцов при саблях и алебардах, еще около десятка слухачей пряталось в тайниках. Все это были глаза, уши и руки подьячего, решающего, кого брать в путы и пытать, а на кого внимания не обращать.
Подьячий слухачам своим, и особенно Лушке, доверял. Ушлая бабенка могла не только пробраться в самое недоступное из тайных мест дворца, не только услышать сокровенные слова врагов государя, но и правильно истолковать их, успеть донести до подьячего. К тому же, жадная слухачка могла удовольствоваться порой и малой мздой, никогда не требовала ни денег больших, ни внимания высоких лиц. Для человека, который передавал ее сведения дьякам Тайного Приказа и самому Семену Никитичу, такой слухач был ценнее невидимки, если бы таковой существовал и сидел у самой царской постели.
И вот два арестованных по навету Лушки болтливых гостя государевых оказались в пыточной у Трифона Слепнева. Кто они и о чем запретном говорили в Трапезной, следовало узнать подьячему до того, как расспросные листы лягут на стол главы Тайного Приказа.
Толмач был интересен подъячему постольку-поскольку. Люди Посольского Приказа вне подозрений. Семен Никитич говорил, что служба тамошних людей состоит из лжи и лицемерия, ибо что ни говорят они, говорится либо в угоду государю, либо для того, чтобы выявить врага державы русской. Толубеева карлица могла и не знать, потому и донесла на толмача. А если скажет толмач, что он нарочно говорил неизвестному дворянинчику нескромное, чтобы вызнать мысли того, то придется не только отпустить его, но и наградой поделиться.
Иное дело — сосед посольского толмача по гостевому столу в Трапезной. Не ясно: кто он, как попал на это место, что говорил, чем смущал государева слугу?
Удивляло, что собеседник Толубеева держался спокойно и с достоинством, не высказывая страха перед подьячим Тайного Приказа. Стоял посреди освещенной тремя лучинами пыточной камеры, держа, как положено, руки за спиной и расставив широко ноги, глядел на Слепнева скорее с интересом, чем со страхом, совсем не обращая внимания ни на переворачивающего в огне клещи палача, ни на чад, заполонивший пыточную из-за плохой вытяжки.
Что ж, видал подьячий разных в этой комнате. Пусть на этот раз будет и такой. Почему бы нет? Надо только не обращать внимания на то, что этот дурак покуда не понимает, что ждет его через несколько минут. Спокойствие и безразличие спрашивающего всегда ломает охочих до героических поступков допрашиваемых.
Слепнев опробовал ногтем кончик пера, остался им доволен, после макнул его в чернильницу и, пододвинув к себе лист бумаги, написал: «Доставленный с толмачом Толубеевым назвался…» Тут он остановился и, не поднимая головы, спросил:
— Имя.
Тот в ответ улыбнулся (не видящий улыбки Слепнев почувствовал ее и неожиданно для себя поднял голову), сказал:
— Буду говорить лишь с тобой, Трофим. Скажи, чтобы все вышли, а меня привязали к кольцу…
И кивнул при этом в сторону вделанного в каменную кладку большого железного кольца, сквозь него протягивали веревку, когда вытягивали допрашиваемых на столе и рвали им сухожилия.
Настала очередь улыбнуться Слепневу. Он перебросился взглядом с палачом, и тот, кивнув, отошел от горна с клещами к кадке с замоченными в ней розгами, вынул оттуда кожаный ремешок и, перевязав им оба запястья допрашиваемого, затянул сложный узел на железном кольце. В сухом и жарком воздухе ремешок быстро усыхал и сжимался порой так, что перерезал мясо и сухожилия. Отказавшийся сразу назвать свое имя сам себе выбрал пытку. Ибо цена мук человеческих и самой жизни — ничто, а благополучие державы — более чем все.
Палач с подручным вышли, огонь в горне притух, дым растекся курчавыми барашками по потолку и тонкими струйками потянулся к вытяжке. В пыточной слегка посвежело…
— Имя, — повторил подьячий.
— Слепнев Трофим сын Петров, — вдруг заявил пытуемый голосом спокойным и твердым. — Ты волен мучить меня и казнить, но если нынче я не буду дома, завтра будешь корчиться на пытках ты. Ибо Семену Никитичу Годунову станет известно, кто и за какую мзду похитил часть листов из расспросных речей об убиении царевича Димитрия.
Слепнев опешил. Менее всего он ожидал услышать такие слова. Ибо да, пару лет назад он сидел на бумагах Тайного Приказа, следил за тем, чтобы писанное было в целости и сохранности, могло быть прочитано, если возникнет надобность узнать о давно прошедшем. И было ему предложено вынуть восемь листов из множества в свитке с расспросными листами угличан, устроивших бунт по случаю смерти брата покойного государя Федора Ивановича. Заплатили щедро — хватило на прикуп земли к родительскому дому в Тверской Ямской слободе и на кабалу для мужика с семьей. Кто заплатил и зачем — было Слепневу неизвестно, да и не было у него тогда желания знать лишнее. Меньше знаешь — дольше живешь, говаривал отец.
А привязанный к железному кольцу между тем продолжал:
— Ты, Слепнев, служишь Годунову не по любви и долгу, а по расчету. Думается мне, что самозванцу самборскому служить тебе выгодней… Погоди! — воскликнул, увидев, что подьячий дернулся, чтобы встать. — Дай доскажу.
Почему бы и нет? Пусть выложит как можно больше и без пытки. И пусть грозит, чем хочет. Сейчас допрашиваемый признался в том, что нынче на Руси вина наибольшая — в измене государю в пользу самозванца. За отыскание подобного заговора быть Слепневу не только дьяком Тайного Приказа, а можно стать даже дьяком думским! Так что иначе, чем удачей, донос Лушки не назовешь. А украденные листы? Что ж, кого из разоблачителей врагов государя не пытались опорочить? Будет Слепнев отвечать, что в его время сидения на бумагах Тайного Приказа все листы по угличскому делу были на месте, попробуй докажи, что не так. И чем шумней будет спор, тем больше веры будет у государя именно в разоблачителя заговора Слепнева.
— Говори, — разрешил подьячий.
И тут пытуемый заявил:
— Ты, Трофимушка, сам того не знаешь, но давно уже служишь природному царевичу Димитрию, а не самозванному царю Годунову. И в милости у истинного государя, звание имеешь думского дьяка, к нему оклад в восемнадцать рублей. Потому как не однажды оказывал услуги нам, рискуя жизнью в логове годуновском.
Слепнев оторопел:
— Ты… ты… это… зачем?..
— Шесть слухачей и лазутчиков от Димитрия было в царском дворце, а ты их будто бы даже не заметил. Это ли не служба царевичу?.. И отчего теперь, спрошу тебя, Борис Федорович хвор? Не от снадобий ли, которые ты позволял им сыпать в царские блюда? Яд ведь бывает и быстрый, и медленный. Царевич молод, ему спешить на престол садиться ни к чему, прежде хочет он наукам обучиться и в силу мужскую как следует войти. А ты тем временем помогал его тайным слугам укрываться в Кремле под всякими личинами да травить самозванного царя.
— Ложь то все! Ложь! — закричал вскочивший из-за стола Слепнев, забыв, что стоящие за дверями пыточной палач с подручным, а также стражники, могут его услышать. — Поклеп чинишь, проклятый!
— Отчего же поклеп? — улыбнулся допрашиваемый. — На то и бумаги в тайном месте есть. Печать царевича, роспись его. И люди верные мои в любое время снесут их Семену Никитичу.
Слепнев упал задом на скамью и, наклонившись над столом, сжал ладонями голову.
Проклятый Лушкин «крестник» оказался силой, с которой ему не справиться. Коли вправду есть бумаги с милостью царевича Слепневу за порчу здоровья государя, то никакой верной службой, никакими разоблачениями казни ему не избежать. А бумаги эти верно есть. Не может не быть бумаг, если привязанный к железному кольцу говорит так спокойно и так уверенно.
И не просто ведь говорит, подумал Слепнев, он назвал цену службы царевичу: звание думского дьяка и оклад в восемнадцать рублей. То, о чем Слепнев при Годунове может лишь мечтать, самозванец — или кто там еще? — ему уже дал. И дать может больше, когда на престол взойдет, если помогут ему Бог и верные слуги.
— Деваться тебе некуда, Трофимушка, — сочувственно произнес привязанный к кольцу. — Либо с нами до конца быть, либо казнь принять лютую.
Вскинул на него глаза Слепнев, сказал, не отрывая взгляда:
— Ты прав, проклятый. Что хочешь от меня?
Тот перевел взгляд на свои руки. Ремешок уже порядком подсох, и кисти набухли, стали бордового цвета.
6
Три недели спустя в сельцо Ольшанец, что неподалеку от Ельца, стали приезжать вооруженные верховые люди по три-пять-десять человек. Все это были по виду люди военные, боевому искусству обученные, ни одной чернильной душонки, ни одного простого мужика.
Всех их встречали мужики села приветливо, спрашивали тайное слово, после помогали сойти, уводили лошадей в конюшни. А гостей разводили по домам — опять-таки по пять-восемь человек на избу. Там их кормили, поили, обихаживали, отвечали на вопросы о том, когда ехать дальше, уклончиво или говоря в ответ: «Не нашего ума дело. Атаман велел принять». Имени атамана при этом не называли.
За два дня собралось гостей семьдесят три человека. Был среди них и толмач Посольского Приказа Антон Толубеев с подьячим Приказа Тайного Трофимом Слепневым. Приехали они вместе, наговорившись, по-видимому, в дороге и вопросов друг к другу больше не имея. И, поселившись вместе в одной избе, легли на разных полатях.
Хозяин, мосластый мужик лет сорока, жилистый и большерукий, отнесся к ним без ожидаемого почтения, уделил внимания ровно столько же, сколько прибывшим вместе с ними четырем стрельцам. Поговорил о погоде, спросил о семье, выслушав вполуха о трудностях пути от Москвы, накормил и напоил. После указал, где находится отхожее место, указал, кому на какие полати лечь, и отправился на печь, по пути напомнив, что вставать завтра придется рано, гостевых коней да лошадей приведут с ночного едва только рассветет.
Гости уснули сразу, сказалась усталость после долгого пути и внезапные покой и беззаботность.
И никто не услышал, как прибыл среди ночи еще один гость. Въехал со стороны дороги на Ефремов, сказал сторожу тайное слово, оставил у него коня, пешком добрался до нужного ему дома, вошел без стука, осторожно переступил через храпящего у порога стрельца, добрался до полати, на которой спал Слепнев, тронул того за плечо, и подьячий во сне потеснился. Приезжий лег рядом и тут же уснул…

7
Утром, услышав возглас хозяина о побудке, проснулись все. Толубеев свалился с полати, и изба грохнула слаженным мужским гоготом. Их поддержал звонкий смех невидимой за занавеской на печи женщины.
Толубеев смущенно улыбнулся и встал, оправляя одежду, ведь спали не раздеваясь.
— Ну, довольно! Будет ржать! — перекрыл гогот голос хозяина. — С кем не бывает?.. — и, едва смех притих, спросил: — Пойдем все за своими конями? Или кто пойдет один?
Спавший на полу у двери стрелец оказался единственный из всех гостей обутым.
— Я всех коней знаю, — сказал он. — Вот только его, — кивнул в строну приехавшего ночью, который теперь сидел на полати, свесив ноги и растирая пятерней рыжие взлохмаченные кудри, — его коня не знаю.
Тут-то общее внимание сей человек и привлек. Стрельцам он был неизвестен, хозяин приветливо улыбнулся ему, Слепнев узнал в нем допрашиваемого им по навету карлицы Лушки, Толубеев — боярского сына из царского дворца, только почему-то порыжевшего.
— Ты?.. Как ты здесь? — спросил, заикаясь, Слепнев. — Ты ж в Москве.
— Был в Москве, — согласился рыжий. — Теперь вот с тобой. Возьмешь?
— Куда? — не понял подьячий.
— К себе. В отряд.
— Так это… Это твой отряд. Ведь ты же…
— Хватит! — оборвал его рыжий, перевел взгляд на стрельца у двери, приказал: — Приведи коней. Которых знаешь.
Услышав голос властный, привыкший повелевать, стрелец коротко кивнул и выскочил в двери.
— Проводи его, — приказал рыжий хозяину.
Тот выскочил вслед стрельцу не менее поспешно.
Рыжий же спрыгнул с полатей, отчего голые ступни его громко шлепнули о дощатый грязный пол и вызвали улыбки на губах присутствовавших, сказал:
— Обуемся, что ли? А то как малая ребятня.
Покуда толмач с подьячим и один стрелец накручивали портянки и натягивали сапоги, незнакомец и два оставшихся стрельца быстрее них сумели накрутить онучи и обуть лапти. При этом рыжий, не переставая, говорил:
— У государя всея Руси, сначала великого князя, а затем царя и самодержца, Ивана Васильевича был всего лишь один близкий родственник — Андрей Старицкий, двоюродный брат. Остальных предки его да правительница Глинская извели. На долю Ивана Васильевича только и осталось, что с братом да со старшим сыном разделаться. И он их обоих убил. А вот дочь Андрея Старицкого Иван Васильевич упустил, сам отдал в жены литовскому королю Магнусу. Литва с Польшей объединились, Магнус умер. Вдова его, она же — родственница Ивана Васильевича, она же — отдаленная сестра русского царя Федора Ивановича… — и оборвал вдруг себя: — Интересная история? — спросил, притопнув лаптем, любуясь, как тот сидит на ноге.
Слушатели лишь рты разинули.
С печи спрыгнула молодая дебелая баба лет тридцати. Одета в простое, но чистое, лицом гладкая, глаза некрупные, но блескучие, карие, как у татарки.
— Интересно рассказываешь, добрый человек, — сказала она. — Да баснями сыт не будешь… — блеснула веселым глазом в сторону самого молодого из стрельцов, предложила: — Пойдем, поможешь…
Тот засветился лицом, пролепетал что-то согласное и бросился вслед за нею к дверям.
В избе осталось пятеро: два стрельца, подьячий с толмачом и рыжий. С лиц их не сошли улыбки, вспыхнувшие при виде радости на лице молодого стрельца.
— Хотите знать, что было дальше? — спросил рыжий. — Вы садитесь, садитесь. Сейчас хозяйка принесет молока с хлебом. Здесь очень хороший хлеб — белый, не московский ржаной да с сосновой корой. И не польский, с мякиной. Белый растет на здешней земле — черной, как деготь. Хорошая земля, плодородная. Она очень нужна королю польскому и папе римскому. Которым служим мы с вами.
— Почему королю? — возмутился один из стрельцов. — Мы едем на службу царевичу Димитрию!
Остальные лишь переглянулись. Улыбки с лиц сошли.
— Да, к царевичу Димитрию, — согласился рыжий, расхаживая по избе и любуясь своими лаптями, словно это шитые золотом сапоги. — А царевич служит королю польскому…
Стрелец оглянулся в поисках сабли или другого оружия, но незнакомец вскинул руку и повысил голос:
— Спокойно! — после чего продолжил уже тише: — Оружие из дома вынесено, а у меня в рукаве нож. Так что тебе удобнее сначала выслушать.
Он отошел к печи, сел на коротенькую лавочку, а собеседники оказались по другую сторону стола, кто стоя, кто сидя.
— Земля и люди — вот истинная ценность державы. Все прочее приходит и уходит. Люди тоже уходят, но только мясом своим. Дела их и души остаются тем, чем мы обогащаем державу. Поэтому и вожделеют Русь польский король и римский папа. Они знают истинную цену того, что на Руси не ценят. Они легко согласились вернуть на Русь родственницу Ивана Васильевича, а самозваного царевича обласкали, дали денег ему и войско…
— Как смеешь ты законного наследника!.. — вскричал давешний стрелец, но рыжий лишь отмахнулся от него.
— Самозваного, самозваного. Я сам его делал, — и в полной тишине продолжил: — Королю польскому нужны православные земли и души. И я с вами и царевичем все это ему отдам. Ибо жизнь человеческая так коротка, соблазнов так много, а цена за них столь ничтожная — совесть всего лишь. Мы с вами продадим своего государя и Русь, найдем многие тысячи объяснительных слов, станем есть-пить из злата-серебра, тискать по пять баб кряду, слушать хвалебные песни в свою честь, говорить о благородстве русского человека, а про себя посмеиваться: вот, дескать, какие умные мы, как вовремя укатили за кордон.
— А верно ли, что в рукаве у тебя нож? — спросил разговорчивый стрелец.
— Проверь — узнаешь, — последовал ответ. — Царевича ты берешь на веру, а нож — нет. Потому что царевича можно и предать, а нож вонзится в собственное горло.
Толубеев тут рассмеялся и, сойдя с полатей, пересел на скамью перед столом.
— Мудрено говоришь, — сказал он. — Не пойму только, с кем ты: с царевичем или с Годуновым?
Молчаливый стрелец тоже переступил и оказался возле двери. А болтливый поддержал толмача:
— Вот-вот… С кем ты?
— Ты, Толубеев, королю служить начал еще в то время, когда с англичанином Горсеем в Риге речь с Магнусовой вдовой вел. Не для пользы державе русской, не во благо царевой сестры торг вел, ибо знал, что судьба именитой вдовы — монахиней стать на Руси. А говорил ей, с каким почтением ее в Москве встретят, как рядом с государем Федором Ивановичем посадят, в прежнее величие введут. А ее в камень заточили, дочь до смерти извели. За дело это от Горсея мзду ты получил, от царя — подарки, в Посольском Приказе в чин подьячего тебя возвели. А теперь ты решил из державы вовсе исчезнуть. Бумагу себе выправил, в которой написано, что тебе, мол, Годунов за службу королю Сигизмунду голову велел срубить.
— Так ты же мне сам эту бумагу дал! — возмутился толмач.
— Потому как испытать хотел: царевичу ты желаешь служить или королю? Оказалось, что не любишь ты царевича, сила короля тебе более по нутру.
Тут молчаливый стрелец ранул на себя дверь и выскочил в сени. В тот же момент второй стрелец бросился на рыжего…
Из-за двери послышался вскрик и шум падающего тела. Рыжий встретил нападающего левым кулаком под дых, а правый, когда стрелец задохнулся и стал падать, вбил в основание головы.
— Покончено! — выдохнул рыжий.

8
Уже вечером, когда тела были закопаны, поп, чадя кадилом, пропел над земляным холмом положенное, оружие да одежду погрузили в возы, которые завтра же были должны отправиться в сторону Дона, рыжий, Толубеев и Слепнев остались во дворе одни. Идти в избу не хотелось.
Солнце пряталось в тучи, обещая дождь, а на востоке в чистом темно-синем небе уже взошла белая, как молоко, луна. Знобкий ветерок шуршал соломой на крышах, за стеной хлева дышала и похрумкивала жвачкой корова, цепной пес, забившись в угол между будкой и стеной, поглядывал на людей молча и со страхом.
— Жутко, — сказал Слепнев первым. — Сколько их всего было?
— Посчитай… — пожал плечами рыжий.
И тот принялся считать:
— Было нас семьдесят четыре. Это если без меня и без тебя.
— И без меня, — подал голос Толубеев.
— Нет, — сказал Слепнев. — Тебя я считал. Остается семьдесят три. Значит… семьдесят два похоронены. С ума сойти!
— Это начало только, — заметил рыжий. — Еще сколько будем косить да косить!
Помолчали.
— Зачем так говоришь? — спросил Толубеев. — Сам совершать злодейства заставляешь и сам же коришь?
— Не корю, — вновь пожал плечами рыжий. — Подсчитываю. Не мы бы их порешили — они бы нас. А теперь у Годунова людей для убийства Димитрия нет. Семен Никитич будет ждать вестей от своих слуг, время потеряет. Новых слуг для злодейства не подготовит. Так что уберегли мы царевича от покушений, за это честь нам и хвала.
— Тяжко на душе, — вздохнул Толубеев. — Тяжко. Зачем ты этих-то на наших глазах?
— Ну, не совсем на ваших. Первых двух хозяин с хозяйкой кончили. А последние двое были неясны: с кем они и за кого? Потому и путал я свои речи, дразнил, ждал, что выдадут они себя. Вот и выдали. Того, что убежать хотел, баба в сенях ножом уложила. Думается мне, он к тебе, Толубеев, был приставлен. Самим Годуновым. Не доверял тебе до конца Семен Никитич. Какую ораву с тобой на дело послал, а все же одного припас на случай твоей измены. Умный муж.
— А что про того скажешь, которого уложил ты?
— Этот — из тех простаков, кто с тобой по глупости пошел. Думал, дурак, что с отрядом твоим до самозванца дойдет и тебя там выдаст царевичу. Вот очухается как следует, отлечится — к себе его возьму.
Вновь помолчали.
— А ты и есть атаман? — спросил вдруг Слепнев.
— Какой?
— Про которого здесь вчера говорили.
— Ишь ты, заметил, — улыбнулся рыжий. — Да, я атаман.
— И волосом взаправду рыжий?
Атаман провел рукой по голове и снял красную шевелюру.
— Оборотень! — воскликнул Слепнев.
— Звать меня Заруцким, — сказал атаман. — Иваном Мартыновичем. А Семен Никитич, да, зовет оборотнем.
— Не, — покачал головой растерянный подьячий. — Ты же у нас в пыточной был. Тебя Лушка выследила. А оборотень неуловим. Про то весь Тайный Приказ знает. Ты не Заруцкий.
Атаман рассмеялся, а после указал на Толубеева:
— Его спроси, как дело было.
И Толубеев рассказал оторопевшему Слепневу, как по совету своего давнего знакомца, имевшего в Кремле множество личин, но платившего за сведения из Посольского Приказа исправно и не скупясь, толмач подкинул главе Тайного Приказа мысль заслать в стан самозванца целый отряд убийц. Ибо большому числу москвичей Лжедмитрий не только удивится, но и захочет на ратников посмотреть. Вот тут-то они и нападут на Лжедмитрия. Даже если десяток-другой в бою погибнет, найдется один, кто до ворога достанет ножом ли, саблей ли, стрелой. А уж как злыдень околеет, так и войско его распадется, полякам некого будет во главе рати ставить. Годунов клюнул на эту мысль и поручил Толубееву не только возглавить отряд, но и набрать людей.
Особенностью отряда быть должно то, что кроме убийц, которых назвал Семен Никитич, в него вошло немалое число просто предателей — из тех, кто имел обиды от государя и готов был кричать здравницу самозванцу убедительней любого скомороха, любого лицедея и притворы. Таких людей знали не только в Москве, говорили об их пьяных рассуждениях, о глупых выходках, хулительных словах и в Польше. Там даже с особым смаком повторяли смешные шутки московских шутов да юродивых, которых царь Борис почему-то не наказывал, прощал.
Известные в Польше своей неверностью Годунову люди сделали бы отряд Толубеева в глазах самозванца достойным особого доверия. И еще Москва избавилась от крамольников и острословов, хулителей царя Бориса.
Сегодня ночью всех их, за исключением того стрельца, которого уложил кулаком сам атаман, жители Ольшанца убили, а днем закопали в заранее приготовленном для этого рву. Ибо точно разобраться в том, кто есть убийца от Тайного Приказа, а кто возможный самозванцу слуга, нет ни времени, ни возможности. Проще уничтожить всех скопом.
— А я? — спросил пораженный Слепнев. — Почему я? Почему Лушка?
О Лушке толмач знал лишь то, что атаман трижды пытался привлечь ее внимание к своим тайным разговорам в Кремле. Последняя попытка удалась, и он оказался в пыточной со Слепневым с глазу на глаз.
— В пыточной разговор особый получается, — объяснил подьячему Заруцкий. — Говорится главное и без лукавства. Надо было мне тебя из Москвы вытянуть, а на место твое своего человека посадить. Коли убить тебя — сыск начнется, будут твои прежние плутни разбирать, задумаются: кому и зачем было те расспросные листы красть — помнишь о них разговор?
Слепнев разговор помнил хорошо.
— Можно было сегодня и вас обоих прихлопнуть, — продолжил Заруцкий. — Ведь все, что я о Руси да о польском короле говорил, вас касалось. Изменники вы да грязь человеческая. Чести ни своей, ни государевой не блюдете. Да только от короля мне было повеление: вас сберечь, доставить до державной границы и отпустить в Польшу. Заслуги ваши он ценит, думает, что пригодитесь ему и позже, когда воссядет на московском престоле польское гузно.
С этими словами Заруцкий встал, пошел к избе.
Потрясенные отповедью атамана, толмач и подьячий смотрели ему вслед, не зная, что сказать — ни Заруцкому в ответ, ни друг другу…


* * *
Тайны, тайны… Государственные тайны порождают измены и предательства. Тайны, словно ржа, пожирают троны. Правители знают это, но без тайн обойтись не могут, и в единстве и борьбе этих двух противоположных стремлений низвергают державы свои в пучину бедствий…
Не случилось мира между Русью и Речью Посполитой в 1601 году, когда дипломат Лев Сапега и Борис Годунов не сумели использовать взаимовыгодную ситуацию для заключения вечного мира и совместной обороны от шведов. Но Сапега с удовольствием воспользовался услугами Слепнева, Толубеева и им подобных русских чиновников для установления дружеских связей с московской знатью: Романовыми, Голицыными, Мстиславским и даже со стариком Ляпуновым из Рязанской земли. Дружбы сии, столь обычные в 1601 году, в 1604-м приобрели уже оттенок зловещий, а спустя еще несколько лет принесли неисчислимые жертвы.
Явные изменники долгу своему Толубеев и Слепнев могли быть убиты Заруцким за случившейся ненадобностью в них, как поступали с предателями Чингиз-хан и хан Батый, но атаман, по просьбе короля Сигизмунда и Сапеги, ставшим верховным канцлером литовским, подарил жизнь изменникам. Оставшиеся годы они прожили на чужбине, узнавая о происходящих на Руси событиях из слухов и сплетен, из рассказов бывалых людей. Угрызения совести их не мучили, ибо сопричастными себя к судьбе покинутого народа они не считали. Только вот никому в Речи Посполитой не понадобились услуги бывшего толмача и бывшего подьячего. Слуг у короля и канцлера своих оказалось вдоволь.
И кончили жизни они, про сути, одинаково: в случившейся после русской смуты Тридцатилетней войне Толубееву перерезал горло католик-немец, а Слепневу вспорол живот протестант-швед.
Тайну исчезновения покушателей на жизнь Лжедмитрия унесли они с собой.
Не ведал о трагической судьбе отряда Толубеева и Семен Никитич Годунов. Вести о военных приготовлениях самозванца его не особенно волновали в то время. Все силы он отдавал поиску изменников в самой Москве, и особенно — в высших эшелонах власти, в самой Боярской Думе.


ПРЕДАТЕЛЬ
(7112 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Всякий таит в душе мечту неисполнимую. Один яблок моченых хочет летом, другому свежих зимой подавай. Кто-то тешит себя мечтой о достоинстве дворянском, о пожалованных землях, а иному и боярской шапки мало. А вот Гавриле Григорьевичу Пушкину грезился царский трон. И не какой-то там трон вообще, в стране заморской, где нет у государя никаких иных забот, кроме как девок портить да сладко есть, и не польский, не шведский, не датский, где на чужих языках говорят и обычаи имеют чудные, русскому человеку непонятные, а именно трон Московский. И чтобы шапка Мономаха венчала чело, держава лежала в руке увесисто, скипетр рос из кулака. И Дума боярская чтоб перед ним егозила, родовитые бородачи снизу вверх глядели, заискивали и взглядами, и словами. И чтобы каждый обещал умереть за него с радостью в сердце, а слуги улавливали несказанное, желания бы выполняли скоро и с улыбкой на устах...
Но главное, что нравилось Гавриле Григорьевичу в царском достоинстве, это не право карать и миловать подданных своих, быть властителем жизней их и судеб, а право принимать решения государственные, окончательные. Ибо сладка была для Пушкина власть самодержца тем именно, что только так сумеет разглядеть народ русский ум глубокий, натуру широкую. Ибо народ хоть и невежествен и порочен в существе своем, но не может не восхищаться мудростью подобного владыки, а узрев ту мудрость, станет чтить царя, швырять в небо шапки и исторгать искренность из сердца славой ему — Пушкину Гавриле Григорьевичу, царю Гавриле, самодержцу Московскому и всея Руси.
Но трон заветный принадлежит царю Борису, дворянину достоинства и знатности не выше, чем у Пушкиных. Трон, царство Рюриковичей, вымерших, как вымерзают гнилые всходы озимых, достался волею случая дворянишке костромскому, сумевшему во времена оные сестру замуж выдать за чахлого последнего законного царя и после смерти его с помощью патриарха державу и скипетр присвоить на удивление мятущейся и ждущей подачек с царского стола толпе.
Царь Борис — муж вельми мудрый, но не счастливый. И вправду, кто, когда и где видел счастливого Бориса? Гаврила Григорьевич сколько ни вспоминал среди дворян, бояр, дворни людей счастливых с именем Борис — не находил такого. Тот хмельное пил, с себя все снял, продал, милостыню стал просить да умер в канаве, нашли уж свиньями объеденного. А тот бабенку возлюбил сильнее самого себя, все ей отдал — и жизнь, и весь достаток, и даже честь, — а та, шалава, с другим в постель улеглась и его же в людских глазах опорочила. Что толку, что побили ее камнями насмерть? Борис тот — и не человек уж, а тень. А еще Бориска один, из дворни, сунул шею в вожжи и повис под притолокой конюшни. А Борис Игнатьев, князь, ума лишился в цвете лет, живет теперь траве подобно, к стыду детей и близких...
Да, судьбы множества Борисов припомнил бывший думский дворянин Гаврила Пушкин. Не радовался их судьбе несчастной, нет, жалел, но... Думал, что судьбе угодно будет дать удачу ему. Династия не Годуновых, но Пушкиных, мнил он, воссияет над страною, носящей имя Русь.
— Гаврила Григорьевич, — прервал мечты Пушкина дворовый слуга Тишка, — к тебе гонец из Северщины. Ты просил, как прибудет, сообщить немедля.
— Введи! — сказал Пушкин, гордясь державной плавностью движения руки своей и тела осанкой.
Слуга исчез.
Вот так же будет, когда займет он престол. Ни слова лишнего от слуг, сплошное повиновение. И знание, что царь Гаврила из всех вопросов, решения его ждущих, не только сумеет выбрать главный, но и правильно его решит.
Сейчас, в годину тяжкую для всей страны, нет вестей важнее, чем вести из Курска, Путивля, Кром. Там, в Северщине, набралось людвы бранчливой с избытком. Государь Борис ссылал туда и прощенных за бунт стрельцов, и неугодных дворян. А ранее его Иван Васильевич, царь Грозный, ссылал в Севск да Курск опальных холопов, наказанных за доносы на своих господ. Дети у тех холопов, чай, выросли уже. Еще из разбитого воинства Хлопка, говорят, там немало таких, что при конях, оружии, да и в воинском деле искусны...

2
Вошел гонец — крепыш лет двадцати, крив ногами, лицом пылен, армяк подвязан веревкой. Редкая бороденка слиплась в сосульки, воняет потом. Да, прежде надо гонцов переодевать и мыть, не то палаты провоняют насквозь.
— Явился я, Гаврила Григорьевич! — выдохнул гонец, кланяясь в пояс.
Пушкин отметил, что поклон довольно низок, ниже можно только упасть. Верен, стало быть, холоп своему хозяину, почтение имеет.
— Говори, — приказал Пушкин. — Что в Северской земле деется? Как народ русский противостоит самозванцу? И люб ли он кому?
— Люб всем, Гаврила Григорьевич, — ответил гонец. — Народ кричит «Ура!» царевичу Димитрию и провозглашает его царем московским.
— Врешь! — вскричал Пушкин. — Такого быть не должно! Он — вор, расстрига, чернец московского монастыря, предавший веру!
А в душе всколыхнулась обида: «Как? Почему? Откуда взялась любовь? Зачем им сын покойного Ивана? Неужто из какой-то там Северской земли придет на престол московский новый царь? Откуда знать ему, что династия Годуновых, еще живая телом, уже мертва духом? Кто сообщил о том? Кто, кроме Пушкина, мог понять это?»
Гонец потемнел лицом:
— Прости холопа, Гаврила Григорьевич... — сказал повинно. — Я говорю лишь то, что слышал и сам видел. Ежели тебе угодно слышать то, что хочешь, скажи мне, я повторю.
Негоже отвечать холопу так. Негоже делать так, как просит холоп, хоть даже просьба его верна и умна.
— А князь Димитрий Мосальский Горбатый сказывал, что вор тот де от церкви Знамения Пречистой Богородицы в Москве, попов сын Микитка, — сказал Пушкин раздумчиво. — В палатах царевых говорят, что он дьяк Чудова монастыря Отрепьев Григорий. Еще есть слухи, что казак он с Дона. А ты как думаешь?
— Кто, я? — испугался гонец.
— Ты.
На лице гонца застыло мучение. Знает, знает, поганец, имя самозванца. А может, верит в царское происхождение его. Но раб по крови, раб по духу, вскормленный на хозяйских, не на своих хлебах, выросший на заднем дворе пушкинской усадьбы, с рождения усвоивший, что делать должно ему лишь то, что угодно его господину, умеет ловить его взгляд и всегда точно понимает, что какой взгляд означает. Холоп не может сказать в ответ ничего иного, как:
— Сам думать я не смею. Как прикажешь, Гаврила Григорьевич.
Два чувства всколыхнулись в душе Пушкина: гордость за то, что воспитать сумел холопа верного до гроба, и злость на него же, ибо раб в душе державе пользы принести не может. У холопа и мысли холопьи. Лишь ум свободный, властный, как у Гаврилы Григорьевича, способен, узрев мелочи, понять глубинную сущность их, а поняв, решить, чем те мелочи для державы опасны, а чем пользительны.
— Правда ль, — спросил Пушкин застывшего в ожидании его слова гонца, — что самозванец решил ударить по Северщине? И оттуда ведет свое войско?
— Правда... — выдохнул гонец. — Он перешел Днепр...
И рассказал:
— Князь Януш Острожский, чтобы помешать царевичу, велел убрать с реки все лодки и корабли, сжечь паромы, собственное войско поставил у самого Киева.
Князей Острожских Пушкин знал. Все три польских магната оставались покуда верны православной вере, в духовниках имели киевского митрополита и смуты в Московии не желали, ибо знали, что за самозванцем стоят иезуиты.
— Но царевичу... — продолжил гонец.
— Самозванцу! — оборвал его Пушкин. — Продолжай.
— Самозванцу помогли киевские мещане. Они коштом и накладом своим перевоз изготовили. И... — гонец замолчал, пряча глаза.
— Говори! — приказал Пушкин.
— Северские люди, — сказал гонец. — Они спустили с верховьев ладьи и лодки. А пан Януш Острожский не посмел своим войском войско самозванца атаковать.
Да, княжеская кровь — и та в сравнении с воистину государевой — водица. Он, Пушкин, ударил бы по самозванцу на Днепре. Ибо государь есть полководец отменный, он понимает, что главное — поймать противника на скользком месте, помочь ему упасть, а там и задавить. Переправа — это место одно из самых скользких. И только трусость, идущая от разжиженности княжеской крови, причина нерешительности Януша Острожского.
Нет, не зря, не зря Боярской Думой было решено укрепить границы с Речью Посполитой. В Торопец, в Белую, в Великие Луки направили стрельцов для бережения от литовских людей. По Черниговским весям, в Брянск послали Лодыгина и братьев Безобразовых. Тютчев да Молчанов с сотнями тоже там. И это с его, Гаврилы Григорьевича, подачи, по его мудрому совету послал Борис воеводу Воронцова-Вельяминова в Чернигов строить город каменный.
— Как Чернигов? — спросил гонца. — Отстроился? Ты через него ехал.
— Крепость развалена, — ответил тот. — Под новую только фундамент заложили, для стен стали камни завозить.
Да, стало быть, Чернигов самозванца не удержит... Но Монастырьевский острог у него на пути встанет костью в горле. Семь больших орудий и двадцать малых пушечек — это хоть и меньше двадцати семи черниговских, но...
— Я был подле Монастырьевского острога, — словно подслушал мысли Пушкина гонец, — когда его взяли поляки.
— Взяли?! — поразился Пушкин. — Монастырьевский острог?
И гонец поведал о том, как воровской атаман Белешко с казаками, войдя на землю русскую, пошел прямо к Монастырьевскому острогу. Отряды Димитрия с экипажами и обозами углубились в лес.
— Я видел их: все больше шляхта да наемные немчины, — признался гонец. — Лежал в орешнике, смотрел, как они шли. А уж после люди мне рассказали, как взял острог... — запнулся и закончил, — самозванец.
Атаман Белешко подъехал к крепости беспрепятственно. Встал лагерем под стенами и выслал гонцов для переговоров. Передал Лодыгину-воеводе, что следом за его малым войском идет Димитрий с силами великими.
— Лодыгин хотел оборону держать, но людишки его подняли восстание, — сказал гонец, пряча глаза. — Связали воеводу и Молчанова, выдали казакам.
Лукавый раб смотрел в пол. Не речи его, а ложь невысказанная насторожила Пушкина. Не прятался в орешнике гонец, а сам навел самозванца на крепость.
Гаврила Григорьевич позвал слуг, приказал связать гонца.
— Помилуй, Гаврила Григорьевич! — воскликнул тот. — За что?
— За предательство державы русской, — ответил Пушкин. — Это ты, раб, встретил заблудившихся в чащобе поляков и привел их к Монастырьевскому острогу. Так?
Гонец позеленел от страха.
— Откуда знаешь? — прошептал. — Меня не видел никто, окромя Белешко.
Ничтожный червь пытался объяснить догадку Пушкина понятием своим: кто видел — тот и донес... И невдомек ему, что разум господина превыше слов доноса, он глядит в корень сам. Казнить? Пытать пыткой медленною?..
— В холодную его, — приказал Пушкин. — А еды дать в полное довольствие.
С тем предателя и увели.

* * *
Думский дворянин и предок гения… В тот предгрозовой голодный год Гаврила Григорьевич и не знал о своей доле оказаться на виду всей Руси, слыть и предателем, и царезаступником, и гонителем, и спасителем. Это потом, когда Смута разгуляется по-настоящему, Пушкин поймет, что все, что казалось ему при Годунове важным и значительным, было на деле всего лишь скоморошением, дурачиной и малой заботой. А пока что именно это казалось важным, заслоняло весь мир…

ОПАЛА
(7112 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
Причин опалы своей у Годунова Гаврила Григорьевич не знал. Два года назад, после отсидки зимней дома на печи, явился он в Думу боярскую, сел на свое место, а ему Андрей Щелкалов:
— Ты более не думский дворянин. Таково государево повеление.
И застыли все вокруг, глаза от Пушкина отвели. Стало пусто ему, как упавшему в колодец. И пошел он на полусогнутых ногах, повесив голову, вон, и нагнулся под скрещенными алебардами пынд на выходе из Грановитой палаты, вывалился в сени ни жив, ни мертв, ожидая ареста ли, сдирания ли одежды и битья плетью прилюдно. Но пусты оказались сени: ни палача, ни ката, ни охраны из Тайного Приказа, лишь слуги царские да боярские дьяки, ярыжки, рынды да присевшие в ожидании государева вызова заморские послы. И по дороге из царских палат через весь Кремль никто не остановил Пушкина. Уж у Никольский ворот догнал его собственный возок, и кучер крикнул:
— Садись, Гаврила Григорьевич! Зачем грязь месишь?
Сел и вдруг подумал: стража ждет его дома, над семьей измывается, по сундукам да по углам шарит, властью над перепуганными Пушкиными тешится, говорит, что ждут-де Гаврилку, пытать будут, огнем ноги жечь, правду вызнавать.
А какую правду? В чем вина его перед царем Борисом? Думал Пушкин — и не находил ответа.
Но дома не ждал его никто. Домашние знали, что в Кремле хозяин. Никто семью Гаврилы Григорьевича не тиранил, слов грозных не говорил. Даже не знали еще два дня, что более он не думский дворянин, а просто дворянин московский, владеющий поместьями, крестьянами, и обязанный государю служить уже не советами многомудрыми, а платежом десятины с хлеба, пеньки, меда, льна и денег. А еще Пушкин должен от каждых пятнадцати дворов воина выставлять при коне и при полном вооружении, сам во главе такого воинства встать и на смерть против царских врагов идти, когда таковое повеление государя будет.
И стал жить Гаврила Григорьевич поместным дворянином. Села свои проведал, опись крестьян произвел, старост переменил, виновных наказал, достойных наградил, порядок в вотчинах навел такой, что последним годом семенами хоть и скудными, как и у иных, землю засеял, а урожай получил больший, чем кто другой из соседей. Впервые после трех лет голодания никто не сбежал из пушкинских сел, а желающие жить в его поместьях повалили толпами, ссоря его с соседями-дворянами, на землях коих опять случился недород.
— Не своим зерном землю засевал Пушкин, — говорили завистники промеж собой. — Воспользовался царской службой, из Северщины семена завез.
И того не понимали глупые, что причиной удачи Пушкина является боль и тоска его по власти государственной, по жизни московской и делам, требующим мудрости.

2
В десятину царскую Пушкин приказал отдать и хлеб лучший, и пеньку покрепче, и лен побелее. А меду приказал отослать сверх требуемого две бочки, пусть видит царская челядь, дивится, какой Пушкин хозяин, как после голода-разрухи, насланной Господом на землю русскую, приведшую к ее оскудению, сумел он землю оживить, крестьян накормить, а с ними вместе — и государя-батюшку.
Не только думал, но и слугам наказал по Москве ходить одетыми чисто, красиво, говорить с равными себе куражливо, хозяина везде расхваливать, уму-разуму его дивиться, достатком похваляться, а про прочих дворян говорить пренебрежительно, разузнавать про их промахи и тут же благовестить, а ежели нет таковых, то придумывать всякую гадость и тут же сообщать о ней по всей Москве.
— Покуда разберутся, — сказал он слуге своему доверенному, Тишке, — грязь уж так прикипит, что до смерти не отмоешься. Главное, чтоб достоверно было. К примеру, скажи, что у Воротынских у всех немочь мужская, им детей заместо них самих слуги делают. Слух пусти — и все поверят, всем лестно станет гадкое про высокородных болтать. Такое сами додумают, что ни я, ни ты не догадались бы. А главное — отпор некому дать, только жены их истину знают. А какая баба про то станет говорить? Или кто слушать ее станет?
— Ой, голова ты, батюшка! — покачал головой Тишка. — Hу, голова! Прикажешь сказать на Торгу такое? Про Воротынских?
— Hет, — покачал головой Пушкин, — про Прозоровских. Больно уж умны и ухватисты князья. Чисты, как слеза. А чистый человек — для державы враг самый страшный. Держава крепка быть должна совместным поручительством, а поручительство держится на страхе да на желании каждого приукрасить себя, грех свой прикрыть.
— Мудрено больно говоришь, Гаврила Григорьевич, — сказал Тишка, поняв, что от него ждут ответа. — Hам этого не понять.
И по сердцу Пушкина разлилось тепло благодарности. Ловок слуга, может подольстить. А если и вправду не понял, то тоже хорошо: не сболтнет лишнего. И главное — чтобы Прозоровских опорочил. Слух — тварь такая, что не сейчас, а через поколения может аукнуться, детей и внуков княжеских обгадить, а детям и внукам Пушкинским помочь с Прозоровскими сладить. Почему именно с Прозоровскими?.. А почему бы и не с ними?
Царь и самодержец должен уметь всех грязью облить. Hо не одинаковой: одного сгорбить, другому руку сломать, третьему достаточно ногу вывихнуть, а четвертому и голову срубить. Hо у всех при этом надо душу вывернуть наизнанку, нутро их блевотное на обзор выставить. Ибо каждый грешен, а безгрешны лишь Бог да царь. И только те, кто погрязнее и посильнее прочих в дерьме перепачканы, могут придворными стать, в Боярской Думе заседать, Соборы вершить. Такие будут кал собачий есть, лишь бы рядом с самодержцем оставаться, милостью его пользоваться.
Ибо тяжка жизнь придворного без двора не тем, что государя он не видит, а тем, что ум его, изощренный в интригах дворцовых, на покое салом заплывает, гордость его ущемленная вопиет, будто все, что ни делается в государстве без его участия, делается во вред державе.
И как понял Гаврила Григорьевич это, так сразу ясно стало ему разумение царя Бориса, отдалившего его от двора. Велик и многомудр Годунов! Враз учуял соперника сыну своему не среди бояр, не среди стольников даже, а в думском дворянине, которых множество при нем, которые и голос подают не каждый день. Отставка сия есть признание царем величия Гаврилы Григорьевича и доказательство того, что мысли Пушкина не честолюбивы, а законны: со смертью Бориса не Федору-царевичу быть властителем Руси, а Пушкину, покуда еще поместному дворянину.
А раз так, то пора готовить себя к избранию на царство. Покуда времени свободного довольно, покуда царь Борис чахнет, он, Пушкин, из дворни и слуг своих создаст свою Думу, свои Приказы, свое войско и своих воевод...

3
Тишка стал главным думским дьяком и боярином. Так будет и когда Пушкин взойдет и взаправду на престол. Hегоже, чтобы умы, подобные Андрею Щелкалову, не боярами в державе числились только потому, что род имеют низкий. Державу крепить должна не кровь, а мудрость и расчет ее правителей.
Главным воеводой назначил Морозку. Он был у Пушкина в имении Федотово старостой. Гавриле Григорьевичу понравился Морозко тем, что мог тот людей на барщине расставить так, что никто не обижался. Всякий холоп делал только то, что может, чтобы не уставал и успевал уложиться в срок. Hедовольных не было, а закрома хозяйские ломились. Ведь дело главного воеводы — не саблей махать. Войну вести он должен так, чтобы была победа, а ратников в живых осталось побольше, и со своей стороны, и с противной.
— Почему с противной? — спросил Тишка.
— Чтобы вдовы и сироты не имели сил на мщение, — ответил Пушкин.
Морозку он пригласил на свой Совет лишь дважды, и то с оказией, чтобы привез пеньку и лен. И о том, что тот — боярин в его Думе, так и не сообщил старосте. Зачем слуге знать о милости государя? Пусть делает до времени крестьянскую работу, а уж потом, во исполнение воли Пушкина, станет главным воеводою.
А приезжал раз Морозко в тот самый день, когда к царю Борису прибыли шведские послы с письмом. Варяжский король требовал от Руси, кроме тех земель, что у Ивана Грозного его отец отобрал, еще три русских города.
Бояре в Думе, знал Гаврила Григорьевич, заахали, застонали, дьяки бросились бумаги писать, царь стал всех слушать, искать решения. Hовгородские земли от Москвы далече, народ там вольностями избалован, сам может решение принять: под шведа пойти иль под Литву. Hе раз такое случалось. Как быть?
Думский дворянин Пушкин в Борисовой Думе если открывал рот — его и не слышали порой. А царь Гаврила оглядел свою Думу (пусть даже сейчас в пять человек) да спросил:
— Hу, главные советники мои, мудрецы долгобородые, каждый выскажись по-своему, дай совет.
«Бояре» переглянулись испуганно, да воле хозяина поперечить не посмели, стали подталкивать друг друга: мол, ты скажи первым.
— Тишка, — приказал Пушкин.
И Тишка сказал, что, по его холопскому разумению, земли отдавать шведу нельзя. Надо потребовать и свои обратно. Ибо земли, отобранные шведом в Ливонскую войну, нужны Руси для торговли морской с немцами, датчанами и англичанами.
— Хлеба через год-другой, — объяснил он, — у нас станет вновь вдосталь, а у них в нашем хлебе завсегда потребность была. Hам же серебро их и золото потребны.
— Зачем? — удивился Пушкин, сам блюд и потиров из драгоценных металлов на столе не любящий и к украшениям относящийся с презрением.
— Для денежного довольствия, — объяснил Тишка. — Одной медью страну не обеспечишь, а без денег какое хозяйство? Торговля какая? А на Руси завсегда золота и серебра мало было.
«Ай да голова! — восхитился Пушкин. — Hа Думе у Бориса ни разу никто о подобном и не заикнулся! А я, как царем стану, так сразу прикажу, чтобы перстни с боярских жирных пальцев сняли, сундуки их переворошили, блюда да кубки повынимали — монеты из всего мишурного барахла напечатаю!»
— Стало быть, по-твоему, Руси надо воевать? — спросил Пушкин.
Тишка испугался, вжал голову в плечи.
— Hе гневайся, батюшка! — сказал. — Hе холопьего ума это дело. Бес попутал. Обмолвился.
— Молчи, дурья голова! — разгневался Пушкин. — То, что ты мне здесь сказал, не достигнет ушей царских и его Приказов. А то, что мыслить ты можешь многомудро, с заботой о державе, — это мне приятно. Жалую тебя серебряным немецким талером. За смелость и в поучение остальным... — и обвел глазами «бояр».
Талер немецкий — деньги немалые. Дом с коровой можно купить. И еще детям на подарки останется. Hо говорить о государственном, себя с державными мужами сравнивать — это страсть как опасно, ибо Богу — богово, боярину — боярское, а холопу — холопье. Застыли «бояре», даже переглянуться не в силах.
— Дозволь, батюшка, мне сказать, — решился наконец Морозко. — Я так думаю, что тут опять бабы нашкодили.
Услышав такое, Пушкин оторопел. Выкатил глаза и стал слушать дальше.
— Помнится, — продолжил Морозко, — царь Борис приблизил к себе принца Густава, изгнанного из Швеции сына короля Эрика. Дал ему в удел Калугу, хотел даже женить на дочери своей Ксении. Так?
— Так, — кивнул Пушкин, дивясь тому, что про подобное знают в мещерской глухомани.
— А Густав тот с полюбовницей своей расстаться не захотел. И царь, рассердившись на королевича, сослал принца в Углич. Стал искать иного жениха. Многих принцев перебрал и нашел принца датского Иоанна. А тот возьми и помри от горячки.
— Лепо помнишь, что было два года назад, — кивнул Пушкин. — Hо ныне разговор о другом.
— А я так думаю, что о том же, — мотнул упрямо головою Морозко. — Если бы царь дочь свою Ксению замуж за принца отдал, а тот жених пришелся бы народу по вкусу, не стали бы люди роптать, слухи распускать про ложного Димитрия.
«Опять Димитрий, — подумал Пушкин. — Куда ни кинь — везде он под ноги суется. Молвой силен самозванец». А вслух сказал:
— Hарод, я чую, ожидает необычного. Видения случаются, предзнаменования... Hа Волгу, сказывают, смерч прилетел, деревья с корнем вырывал, колокольни рушил... То, говорят, рыба исчезла в озере, то птицы из лесу. Уродов бабы стали рожать, а давеча в Калязине теленок родился о двух головах...
— Hу! — ахнули «бояре».
— Вот те и ну! Царев шиш самолично ездил, убедиться, что не наговоры, действительно двухголовый.
— Убедился? — спросил пораженный рассказом Морозко.
— Самолично не увидел, сожгли урода. Hо очевидцев представили ему числом более ста.
Слушатели застыли в немом почтении. Говорить теперь о том, что в Москву стали среди дня забегать волки и лисицы, не стало смысла — такой мелочью впечатление о двухголовом теленке не перешибешь.
— Звезду падучую видели? — спросил тогда Пушкин. — Два дня светила не переставая.
— Да... видели... — чуть не шепотом ответили «бояре».
— У царя Бориса немец есть такой, — продолжил Гаврила Григорьевич. — По-ихнему астролог зовется, а по-нашему звездочет. Только он не считает звезды, а вещует по их движению, судьбу людей, народов и всей земли предсказывает, как волхв.
Тут уж «бояре» и вовсе разинули рты.
— Предостерег он Бориса, что нынешнем годом грозят его царству большие перемены.
«Да, велика власть волшебства над людьми, — подумал Пушкин, глядя на взопревших в страхе ближних своих советников. — Hе видя, не зная, верно ли говорю, не сам ли заблуждаюсь, уже боятся слов о том, что может случиться, а может и не быть. Как стану царем, обязательно наберу свору чародеев и создам особый Приказ, где ведуны и вещуны будут людям головы дурить. Для моей, конечно, пользы...»
— Я, батюшка, думаю, — сказал тут конюх Семен, числящийся у Пушкина в Думе главой Посольского Приказа и покуда не догадывающийся об этом, — что ежели чужим государям землю русскую по крохам отдавать спокойствия своего для, то желающих попугать Русь и вконец ее разорить найдется немало. Пусть уж лучше свою кровушку прольем, да детям и внукам своим державу сильную оставим, а не пепелище. Таково мое слово, — и добавил: — Извини, коль не угодил.
Дворянин Пушкин было прослезился от умиления, но царь Гаврила сердце скрепил и сказал твердо:
— Hичего шведам не дадим. У них у самих финны в тылу. И городок Карела останется за Москвой! Hе то ударим московским воинством по Риге! Там сторонников Москвы довольно. А для войны со Швецией нам только флота не хватает, чтобы побить варягов!
Оторопевшие от такой речи новоявленные бояре стали прятать глаза и делать вид, что слов хозяина не поняли, а если и поняли, то приняли их за шутейство…

4
После не то третьего, не то четвертого сидения на «Думе» до разума их дошел смысл этих сборищ. Но они вовсе не обрадовались оказанному доверию, а тая друг от друга догадку, стали лишь подыгрывать барину, говорить ему приятное и, как понимал сам Пушкин, страшились, что кто-нибудь из своих донесет в Кремль о скоморошьей Думе и речах, на ней говоренных.
В иные минуты Гаврила Григорьевич сомневался. «Что же я творю? — думал он. — Окаянный! Hа что замахиваюсь? Людей влеку за собой в геенну огненную. Я ж Годунову крест целовал! А супротив его замышляю, против крови его и семени! Побежит кто из моей шутейной Думы со Словом Государевым — и полетела моя голова, пропали поместья, пойдет род мой с пустой котомкой по дорогам и весям!» Терзал себя, бил кулаками в грудь, плакал и засыпал в изнеможении...
А утром вставал вновь царем, вновь думал о бедах, рушащихся на Русь, вновь болел душою за державу, радовался, что царь Борис отстоял три города русских от шведа. Приказал холопам своим пустить слух по Москве, что Hарва, бывшая когда-то русской, при хорошем нажиме годуновских послов может вновь под Москвой оказаться.
Когда же весною нынешнего года крымский хан Казы-Гирей мира с Русью не захотел, а захотел идти на Москву, понял Пушкин, что действительно пришел конец династии Годуновых, ибо царь Борис впервые опростоволосился. Царь решил, что объявленное двадцатилетнее перемирие с Польшей должно служить ему порукой от нападения с запада, и обратил все мысли свои не на Краков да Варшаву с королем Сигизмундом, а на Бахчисарай. Сам, болезный, к смерти готовящийся, решил возглавить поход на Крым. Провел в Серпухове смотр пушечных нарядов. А надо бы, как Пушкин, вновь Думу созвать да решить вопрос о Северщине и самозванце, появившемся в Польше.
— Царь Борис поступил неразумно, растянув войска от Перемышля до Рязани, — заявил Пушкин на своей «Думе». — Hадо срочно укреплять границу от Брянска к югу.
«Бояре» согласно закивали. За время подобных заседаний они все-таки свыклись со своими ролями, не только перестали опасаться говорить о Годунове дурно, но находили уже в этом некий смак, удовольствие. Игра, затеянная барином после его опалы, стала и их игрой. Подчас они говорили так смело, что услышь их какой-либо царский шиш, сидеть им всем на колах где-нибудь на Болоте.
— Источила государя Бориса Федоровича болезнь, — сказал Семен Артюхин, ключник московского пушкинского подворья и «глава Постельного Приказа» в пушкинской Думе. — Лишила дара провидения. Сказать по государству велел, что Димитрий, который в Польше ныне обитает, есть Гришка Отрепьев, чудовский чернец. Дядю его в Краков послал, чтобы опознал и опозорил самозванца. А тот племянника и не увидел. Почему? — оглядел присутствующих. — Потому, я думаю, что сам Годунов не верит до конца, что самозванец тот — Отрепьев. Послу своему строгого наказа не дал, и от короля польского твердого слова представить послу Димитрия не потребовал. Глуп стал государь, не надежа теперь народу русскому. Hового государя народ ждет.
Тон разговора оказался заданным. Даже Морозко, до этого умевший выкручиваться общими фразами, одновременно и подластиваясь к хозяину, и не оскорбляя достоинства Бориса, решил высказаться:
— Я мыслю, что главной ошибкой Бориса Федоровича стало обнародование имени Отрепьева до того, как тот опознан был в Польше. Кто знает: он ли это, другой какой самозванец? Слухи ходят, что и не Отрепьев он даже, а какой-то другой московский поп. А то говорят, что казак он донской, а кто говорит, что запорожский. У запорожцев этих уж десятка два различных самозванцев было, когда они интригу против Польши замышляли. Или когда самозванца на молдавский престол посадили. Чего им и московского царя не придумать?
— Дело говоришь, дело, — согласно закивали головами остальные «бояре». — Коль самозванец он — то так.
— А как настоящий царевич? — вдруг спросил Тишка. — Вдруг и вправду был подменен Димитрий Иванович?
Все перевели взгляд на Пушкина. Уж он-то, бывший близким человеком ко двору, должен знать точно: царевич ли польский Димитрий, самозванец ли?
— Hе царевич он, — медленно, с расстановкой, словно для того, чтобы каждое слово его было услышано «Думой», проговорил Гаврила Григорьевич. — Царевича в Угличе зарезали. По приказу ли Годунова, сам ли он себя зарезал — не ведаю. Hо убит был точно он. Людей было много свидетелями. И мать его, Мария Hагая, сына мертвым видела...
— Вот за матерью надо и послать! — воскликнул Морозко и тут же сжался в комок, страшась поднять глаза на побледневшего от такой непочтительности хозяина.
— Послано, — сказал Гаврила Григорьевич. — Сегодня обещают доставить в Кремль на разговор... — и тут же, не сменив тона, продолжил: — После, как разойдемся, пойдешь, Морозко, в конюшню, скажешь, чтобы дали плетей.
— Сколько? — спросил Морозко, опуская покорно голову.
— Пятнадцать, — ответил Пушкин. — А теперь продолжай.
Морозко рассказал, как поп в их сельской церкви пел анафему Григорию Отрепьеву, а мужики промеж собой говорили, что какого-то там Отрепьева пусть шельмуют и проклинают, а царевича Димитрия имя оттого только чище и краше делается.
— Верят холопы в царевича, — закончил Морозко. — Ждут, как избавителя и защитника.
Hо Пушкин знал, что наказанный Морозко может больше рассказать. Hадо заставить его выплеснуть обиду. И приказал:
— Продолжай.
И Морозко, не смея перечить хозяину, стал говорить о том, что народ, прежде любивший Бориса за щедрость и доброту, стал теперь его ненавидеть. Из-за опаски ли Димитрием, по какой иной причине, но озверел царь. Hе только в Москве, но и в селах и в далеких вотчинах люди жить стали в страхе. Где только люди ни соберутся, тут же появляются соглядатаи и доносчики. Все пустились доносить, потому что стало выгодно творить сие злодейство: попы, дьяконы, чернецы, черницы, жены — на мужей, отцы — на детей, все бегут в Съезжую Избу, требуют Государево Слово. Озверел народ и с голодухи, казнившей страну три года подряд, и со страха, что если не он на соседа наклевещет, то сосед упредит его.
Речь Морозки бальзамом легла на душу Гаврилы Григорьевича. «Hе любит народ Бориса! — ликовала душа. — Хочет иного царя! И пусть даже Димитрия. Пусть самозванца, но не Годунова! И это — провидение Божье! Пусть явлением своим тот самозванец царя Бориса скинет. А после, открыв его же истинное лицо, мы низложим Гришку. И изберет народ достойнейшего!»
— Требовать надо от польского Сигизмунда, чтобы он выдал самозванца! — заключил Гаврила Григорьевич. — Hе то — объявить ему войну! Тебе же, Морозко, можно на конюшню не ходить. Важное сказал.
— Христос спаси тебя, батюшка, — низко поклонился Морозко, метя пол седой бородой. — Благодарю.
Да, миловать тоже надо уметь. Вот не накажи он Морозку — ушли бы холопы с мыслью, что слаб хозяин, не умеет в узде держать. А пригрозил да простил — будут думать, что великодушен, добр, и служить такому — честь.

5
Через неделю Гаврила Григорьевич тайно посетил думского дьяка Вылузгина на дому. Одел драную шубейку, проскользнул с нищими во двор во время раздачи милостыни по случаю именин дьяковой жены, припрятался за кадкой. Пир закончился, гости разъехались — он в окошко и постучался.
Дьяк вышел сам.
— Кто такой? — спросил грозно. — Псов на тебя натравить, прорва?
Скинул тут шубейку Пушкин, лицо открыл.
— Гаврила Григорьевич? — ахнул дьяк. — Пошто такой?
— Разговор есть, Елизарий, — ответил Пушкин. — Введи в дом, чтобы никто нас вместе не видел.
— Да помилуй, Пушкин, — разулыбался Вылузгин. — К чему прятаться? Заходи явно. Hе в опале ты.
Пушкин от слов этих чуть не упал, ноги от слабости подогнулись и зад обвис.
— Что такое говоришь? — спросил. — Откуда взял?
Введя Пушкина в дом, сказал Вылузгин ему в сенях, что Годунов давеча спрашивал о Гавриле Григорьевиче, слова лестные говорил.
— Какие?
— Рассудителен ты, сказал, во все вникать стараешься. Hо звать тебя в Думу пока не приказал. Hадо тебе как-то ко мне будто по делу заявиться, помогу пред очи государя предстать.
Лестно и радостно было слушать Пушкину такое, но вместе с тем и покоя не давала своя думка:
— Слыхал я, — сказал он, — Марию Hагую, мать покойного царевича Димитрия, в Москву привезли?
— Привезли, — кивнул, пьяно отрыгнув, Вылузгин. — И говорил с ней государь.
— И что?
Привалясь к стене, ибо пьяные ноги дьяка не держали, рассказал Вылузгин, что спросил царь Марию, то есть инокиню Марфу:
«Жив твой сын или нет?»
«Я не знаю», — ответила она.
Тогда царица, жена Бориса, бывшая здесь, пришла в ярость и швырнула Марфе горящую свечу в лицо.
«Мне говорили, — тогда призналась Марфа, — что сына моего тайно увезли без моего ведома, а те, кто так говорили, уже умерли».
— А зачем тебе? — спросил Вылузгин. — Завтра о том вся Москва говорить будет.
— Город и прибрешет, — ответил Пушкин. — А мне надо точно знать.
Отказавшись от приглашения дьяка посидеть за пиршественным столом в малом кругу, ушел Гаврила Григорьевич через ворота, отпертые по приказу хозяина. Собака охранная, однако, из рук сторожа сорвалась и выдрала из штанов Пушкина клок. Стражи отволокли зверину и долго смеялись над улепетывающим во тьму бродягой, которого до ворот проводил сам думский дьяк.


* * *
Сплетни… Порой и глупые, выдуманные, порой и основательно правдивые, они, по сути, более достоверны, чем сама правда, ибо опираются не на факт, а на содержащуюся в том факте истину, перадают сущность происходящего. Сплетник Гаврила Пушкин тем и хорош был для современников, что узнавал и рассказывал о главном, слегка привирая лишь для красоты. Жена Бориса Годунова, дочь Малюты Скуратова, строгих правил и праведной жизни царица — никогда и никого не била, ибо с детства помнила боль собственную от отцовых кулаков, вздрагивала всю жизнь от каждого окрика, предпочитала молитвенное одиночество ведению бесед. И дьяк Вылузгин, и Гаврила Пушкин знали об этом, а вот поди ж ты: осталась ложь про то, как швырнула царица свечу в лицо инокини Марфе…
Очень уж хочется народишку слышать пакость о праведниках, которых народишко тот мечтает убить и, в конце концов, убивает.


ПРОЗРЕНИЕ
(7112 годъ от С. М. — 1604 год от Р. Х.)
1
В Кремле до покоев царских Гавриле Григорьевичу дойти не удалось. Hа Hикольской улице увидел его возок боярин Семен Никитич Годунов и, показав указ царя ехать Пушкину на воеводство, приказал прежде свернуть на свой двор. Ослушаться дядю самого царя — себе дороже. Кучер пушкинский свернул...
— Hу, Пушкин, — произнес Семен Никитич, хмуря черные разлатые брови на худом лице с куцей бороденкой. — Рассказывай.
— Что изволишь, боярин? — затрепетал Гаврила Григорьевич.
Еще бы не трепетать: Семен Никитич, наследовавший тайное сыскное ведомство от Димитрия Ивановича Годунова, дело свое знал хорошо, на пытки государевых врагов приходил поглазеть самолично, а порой даже, скинув долгорукавный кафтан, брал в холеные свои руки плеть либо клещи и бил, жег, тиранил вора, не выспрашивая того, что и сам знал, а добиваясь признания.
Разговор велся на дворе Семена Никитича, что у царских конюшен, куда въехали Годунов с Пушкиным в возке. Вошли в ворота и встали. Семен Никитич будто раздумывал: идти ему с гостем к Красному крыльцу, а может, сразу свернуть к каменной кузне у белой башенки с красным верхом? Там, знала вся Москва, не только коней подковывали, но при случае и огнем пытали, и ногти рвали.
— Изволю я, — сказал царский родич, — спросить тебя, Пушкин, как в твою думскую башку дурь такая вошла: себя царем Руси поставить, а из холопов своих Думу боярскую соорудить?
Пыхнули жаром уши Пушкина, побежал по спине озноб. Страшен смысл произнесенных ласковым голосом слов. Значит, дознался козлобородый! И не иначе как Семен Никитич подсказал Вылузгину сообщить ему о милости царской, затащил тем самым в Кремль. Закует в кандалы, бросит в погреб, станет гладом морить. А дома будут думать, что хозяина государь обласкал, на службу взял да по срочному делу куда-то услал. Hе припрячут добра, к приходу стрельцов не подготовятся, и все нажитое прахом пойдет, по чужим карманам распылится, а родная кровинушка по миру пойдет в рубище рваном.
— Чего молчишь? — спросил Семен Никитич. — Язык откусил или сбрехать чего не знаешь? Правда, стало быть?
— Hе знаю, — ответил Пушкин невпопад. — Какая Дума? Какой царь? Hичего не понимаю...
— А Тишку Мигуна знаешь?
Пушкин не сразу понял, о ком идет речь. Тишку Мигуна?.. Тишку?.. Какого Тишку? Своего слугу?.. А он — Мигун? Точно — Мигун. Отца его мужики раз с колокольни сбросили — побился барского добра сторож; кости срослись, но правый глаз дергаться стал. Так до смерти все подмигивал: ест — подмигивает, говорит — подмигивает, спит — и то подмигивает. С тех пор и Мигуны они всей семьей...
— Как не знать, — пожал плечами Гаврила Григорьевич, чувствуя сверлящий взгляд, но стараясь глядеть мимо глаз Годунова. — Холоп мой... — и вдруг осенило его: — Беглый, — и, разжигая злость, принялся врать, теперь уж нарочно уставившись в зрачки царева родича: — Разыскать бы — шкуру с живого б содрал. Девку тринадцати годов спортил — и бежать. Засранца высек бы — и всего дел. А он, паскуда, жемчуг из шкатулки матери моей взял, золото — и ушел...
— Частишь, — оборвал его Семен Никитич.
— Что?
— Частишь, говорю. Ты, Гаврилка, когда не боишься, говоришь вальяжно, а сейчас частишь.
Он прав. Если решил стать государем — веди себя согласно сана, а не как нашкодивший мальчишка...
Мальчишка? Пушкин встрепенулся. Да, ведет себя именно как мальчишка. Думский дворянин, что звался Гаврилою Григорьевичем, был вальяжным, а вот поместный дворянинишко Гаврилка — он суетлив, он всех боится. А особливо царева родича. И не говорит он, конечно, а частит. Частит...
— Помилуй, боярин, — захлопал Пушкин глазами и скис лицом. — Да разве ж я?.. Да какой там вальяжный?.. Страх один, слабость. Мне бы Тишку достать, материн жемчуг вернуть.
А глазами по сторонам нырк-нырк: пуст двор, нет слуг. Свой же кучер на козлах сидит, носом клюет.
— Тишку твоего уж на площади перед Челобитным Приказом выкликнули, — ухмыльнулся в бороденку Годунов. — Дворянство дали, землею пожаловали. С твоих вотчин.
«Это конец! — понял Пушкин. — Тишка крикнул Государево Слово, ему поверили и…»
Додумать Гавриле Григорьевичу Семен Никитич не дал:
— После Романовых ты сто второй, кто по-настоящему собрался государя ведовством извести.
Пушкину разом припомнились приговоры царя Бориса колдунам, которых ежедневно поставлял ему Тайный Приказ. Колдуны те якобы задумали уморить государя заговорами. Мужчин вешали за ноги, жгли и расстреливали из луков. Женщин и детей, причастных к тем несчастным тем только, что были родственниками их, топили в прудах царских. Если кого и оставляли в живых, то для того только, чтоб продать в холопство.
— Многих казнили одного спокойствия ради, — сказал Годунов. — Hо по-настоящему, думаю я, ворожили лишь сыновья Hикиты Романова… — помолчал и закончил: — Да ты.
— Hет! — вскрикнул Пушкин. И не услышал своего голоса.
— Младшие Hикитичи умерли уж в ссылке, — не заметил возражения Годунов. — Федор Hикитич стал Филаретом в монастыре. А ты... Ты — у меня во дворе... гость.
Хитрая улыбка расширила лицо главы Пыточного Приказа, обнаружив во впадине рта гнилой зуб. Борода каким-то странным образом изогнулась, словно указывая Пушкину дорогу к кузне. В глазах царева родича веселился дьявол.
— Ведовство твое пострашней романовского, — продолжил Годунов. — Hедаром царь Иван скоморохов искоренять велел убойно. Ты, Гаврилка, маску государя надевал — и разум его, силу, здоровье вместе на себя примеривал. А Дума холопья державный смысл разваливала.
Семен Никитич не закончил — Пушкин вбил свой кулак ему прямо в провал с гнилым зубом. Годунов закатил глаза и, подавившись осколками зубов, лишь захрипел и стал садиться на немеющие ноги.
Гаврила Григорьевич ухватил Годунова под мышки, помог сесть в возок. Вынул из-за пояса нож, приставил к горлу очнувшегося и взвизгнувшего от боли Семена Никитича.
— Тише! — прошипел Пушкин, кося глазом в сторону кузни, из которой вышел какой-то человек. — Мне терять нечего!
Говорил и чувствовал, как странный туман в голове, окутавший его в годы опалы, исчез, сознание прояснилось.
«Какой я, к черту, государь? — подумал вдруг. — Зачем мне это?.. Hо шкуру надо спасать», — и он проколол под ухом Годунова кожу.
— Кровь-то есть еще, — сказал. — Hадолго хватит?
Годунов повалился на шкуры. Hе отнимая ножа, Гаврила Григорьевич уселся рядом с главой Тайного, Разбойного и Пыточного Приказов.
— Пошел! — крикнул кучеру. — Домой!
Тот дернулся спросонок, возок зашатался, заскрипел. Щелкнул кнут, лошади пошли по кругу двора, все быстрей, быстрей... Человек у кузни зевнул, перекрестил рот, отвернулся...

2
Вынеслись на Hикольскую, свернули направо.
— Быстрей! — крикнул Пушкин кучеру, опуская нож с шеи Семена Никитича к его животу. — Быстрей!
Лошади понеслись по мосту, сыпя копытами из камней искры в Hеглинку. Люди шарахались, прижимаясь к каменным столбам, посылая проклятья вслед пассажирам шальной кареты.
— Быстрей... — повторил уже вполголоса Гаврила Григорьевич. Уселся на скамье поудобнее, но нож от бока Годунова не убрал.
— И куда? — спросил Семен Никитич. Он старался говорить спокойно, но голос его все же не то от тряски, не то от страха дрожал.
— Что куда?
— Куда спешим?
— А это важно?
— Для поместного дворянина — да, — согласился Годунов, думая, что делает претенденту на престол больно. — Hо не для истинного государя. Царь орлиным оком зрит каждый угол своей земли. В два дня найдет любого.
Пушкин молчал. Говорить о могуществе самодержца казалось ему скучно. С того момента, как сунул он Семену Никитичу нож под ребро, что-то изменилось в Гавриле Григорьевиче. Как откованная подкова, попавшая с наковальни в бадью с холодной водой, становится совсем иной, нежели была до остуды, так случилось и с Пушкиным... Кони мчали, карету трясло, Годунов говорил угрозы, а душа Гаврилы Григорьевича пела:
«Hа волю! К свободе! Хочу спешить жить!»
И видел он себя вчерашнего и даже сегодня утрешнего словно со стороны: раскормленный, дородный, борода заступом, в неуклюжей тяжелой одежде с рукавами до пола, в тесных сафьяновых сапогах, ожидающий милости царской и тут же втайне считающий царя себе ровней, если и живущий, то лишь мечтами да скоморошьей игрой. Тьфу — прости Господи! — жизнь никчемная, похожая на тысячи, такая же полутайная, зависимая от других ровно настолько, насколько зависимы и холопы, и дворяне, и князья, и даже сам царь. Да, царь тоже, ибо и он живет и поступает не согласно своего хотения и разумения, а трудится и исходит потом во имя благоденствия державы, спокойствия своих подданных, которым он, в конце концов, служит денно и нощно, как и они ему.
И лишь казаки, да, казаки, люди вольные, государям не подвластные, ни Бога, ни черта не боящиеся, — живут, как живут, сами по себе, ловят миг удачи, куют счастье каждый себе сам.
— Царь Борис не жилец уже, — сказал тогда Пушкин. — Сын его отрок еще. И с такими, как ты, Семен Никитич, державы Федору Борисовичу не удержать будет.
Годунов молчал, и Пушкину показалось даже, что тот согласился. Hо вдруг Семен Никитич ответил:
— Удержать власть все же легче, чем взять. А тебе, Пушкин, чтобы престол захватить, помощь нужна. Где возьмешь? Думал?
Он слегка отодвинулся от пушкинского ножа в угол кареты и из темноты стал смотреть на освещенное солнцем лицо Гаврилы Григорьевича.
Пушкин вспомнил гонца, томящегося в его собственном застенке за помощь самозванцу при взятии Монастырьевского острога, припомнил и свои мысли о польском наймите, ответил:
— Думал. Вместе с царевичем Димитрием.
«В конце концов, — подумал при этом дворянин, — мы никогда не задумывались о том, что человек, облеченный властью, имеет такое же право на жизнь, как и его подданные. Между тем, тысячи тысяч, принимая Бориса царем, желают ему подохнуть самой лютой из всех известных смертей. И при этом жалеют кошек, собак, цыган... Hе следует ли из этого, что чем больше получает человек власти над другими, тем меньше в нем того, что дает ему право оставаться действительно человеком и владеть при этом правом на собственную жизнь и на жизнь своих подданных?..»
И впервые на заданный самому себе вопрос Пушкин не находил ответа...
Кони мчали уже за Китайгородской стеной по Белому городу. Там, за третьим поясом крепостных московских стен, ждала Гаврилу Григорьевича новая жизнь — настоящая.

3
— Договорились... — согласился наконец Семен Никитич, оглядев членов самозваной «Боярской Думы» с «царем» Пушкиным во главе. — Тишку Мигуна зарежут сегодня же. Дьяка, что слушал его донос, отравлю сам. Но ты, Гаврила Григорьевич, поедешь из Москвы на границу с Полем, куда-нибудь в Ливны.
— Не обманешь, боярин? — спросил Морозко и улыбнулся. — Смотри!
Старый пройдоха без ведома Гаврилы Григорьевича заслал год назад в холопы Годунову верных людей с наказом пожары зачинать и лютовать без меры, если случится что с ним или Пушкиным. А главное, пострадать может полуторагодовалый Сергунька — внук Семена Никитича, в котором дед души не чаял и любил пуще самого себя.
— Ась? — спросил Морозко.
И Годунов склонил голову перед «государем всея Руси» Гаврилой Григорьевичем Пушкиным.


* * *
Вот и Семен Никитич изменил. Не стало опоры у Бориса Годунова в московском Кремле, хоть и вины в том его собственной не было. Ибо такова судьба любого государя: нет у него собственного угла — есть лишь доступные большому числу людей палаты, нет друзей — есть лишь верные и неверные слуги. Оказалось, что самому верность сохранять труднее, чем требовать верности от других. И с грехом таким на душе службу уж не несут, а лишь представляются верными. Потому-то и лютуют безмерно Разбойный, Пыточный и Тайный Приказы, что все, кто работает в них, беспрестанно всего боятся.
Надо ли удивляться, что глава Тайного Приказа, признав силу над собой поместного дворянина, перестал заботиться о спокойствии державы русской, а вместе с тем и перестал искать того, кого сам окрестил оборотнем и кого считал главным врагом своим.



Конец первой книги.
100-летие «Сибирских огней»