Вы здесь

Каплин дом

Повесть. Окончание
Файл: Иконка пакета 01-svetlana_miheeva.zip (264.69 КБ)

1

Глава 15. Внутри и снаружи

Раечка пила чай, как любила — с сааган-далей и мятными русскими народными пряниками. Чаепитие было особенно душистым и сладким. С Нольбергом Раечка смирилась как с профессиональной издержкой, но любить его была не обязана. Он все-таки надменный грубиян, ее работу мало уважающий. Да и вообще...

Сегодня Раечка испытывала блаженство, помешать этому не могли даже крошечные, с червячка, угрызения совести, что, мол, ты — женщина, но где же твоя женская солидарность? Против Агаты Раечка ничего не имела, в общем и целом. Но если Виктор Викторович бесится и ему плохо, то ей, Раечке, очень даже отлично. Почему отгул в пятницу не дал, а ей очень было нужно? Да и вообще, они очень даже равнодушная и наглая семейка. Хотя старший, конечно, мужик толковый. Но все равно — все им по заслугам.

Жена начальника казалась ей неяркой равнодушной водорослью, что колышется, обласканная течением судьбы. Ну почему таким людям везет, почему у них все есть? Мама воспитывала: с таких людей и бери пример, их уважай, будь похитрей — и тебе отломится. Ага, щас!.. Так что теперь тоже пусть помучаются.

К тому же Нольберг хотел кинуть ее брата. Так что Раечка мстила не только мелко — за себя, но и за братишку. Договоренности были? Были. Толик с Дарьей на эти деньги рассчитывали? Рассчитывали, ведь ребенок на подходе. Ей так неудобно от своей секретарской зарплаты отрывать кусочек еще и для братовой семьи. А что в итоге? Все договоренности расторгнуты, работа отменена! В пятницу сказал, и она мучилась все выходные разными мыслями. Зачем было только людей дергать!

Червячок Раечкиной совести вскоре затих от этих уговоров, напившись ароматного чаю. А ночью Раечка спала так крепко и сладко (видимо, от чувства выполненного долга), как не спала уже давно.

Назавтра стояла отвратительная погода. Шеф, опять же, метал молнии весь день. Раечка была довольна. А вечером, когда она ужинала, позвонил ей и потребовал брата к себе. Раечка аж взвизгнула, сочтя, что пространство настолько справедливо, что ужасно быстро отозвалось на ее жалобы.

Поэтому она даже не стала звонить, анесмотря на непогоду, натянула сапожки, пуховик и метнулась в сторону остановки, от которой скрипучий неторопливый троллейбус доставил ее прямо к месту назначения. Новостройка лупала желтыми глазами на гудящее пространство и пищала подъездными дверьми, в которые, сойдя с троллейбуса, ручейком затекло несколько человек.

Толик обрадовался известию. Он получает столько, что хватает лишь на необходимое. А жизнь-то этим не заканчивается. Кто-то вон на Сейшелы смотался, а им бы с Дашкой в Сочи, для радости, на недельку. Перспектива возобновить договоренность с Райкиным начальником — а зачем бы еще он их звал — была очень кстати. Раз за молчание бабла срубить не получилось, возьмут за дело — но больше. Жека пусть просит сразу много. Так и надо будет сказать этому засранцу в костюмчике: мол, вдвое больше хотим, а иначе ищи других. А если начнет артачиться, то и вообще заложим, сходим куда надо, к вежливым людям. Короче, что бы ни предложил, просить надо однозначно и сразу больше.

Толик был прост. Каждый из таких вот, в костюмчике, ему мнился не человеком, а символом, образом удачливости. И в Нольберге Толик видел себя, только удачливого, ловкого. В его мыслях благополучие существовало именно и только в таком виде — государственная бумажная служба, рождающая кругом разнообразные возможности. Благополучие мыслилось только так, под защитой непобедимой системы, которая охватывала покровительством не одного, вошедшего в нее, но и его близких, становящихся ее частью, — и их близкие также охватывались страшным, но теплым и мягким серым крылом. И так далее распространяла она свое тлетворное, но обаятельное влияние сытой жизни. Можно было купить все, приняв ее покровительство. Можно было договориться со всеми, став ее частью. Так мыслил Толик работу этой махины, которая в его голове была не чем иным, как всеобъемлющей привилегией. Да он и государством мог бы управлять. А что? Вполне, если немного насобачиться.

Тихая, но устойчивая зависть разъедала Толика и подобных ему других, кто видел, сталкивался с этой иной, совершенно марсианской жизнью. В глазах Толика материальное благополучие не ограничивалось для этих «марсиан» достатком. Оно заливало нереальным светом весь ареал их обитания, оно словно переделывало пространство под себя. Одна и та же улица в глазах Толика выглядела по-разному, если по ней шла старуха (или кто-то вроде него, серый, обыкновенный) или же если ступал по ней кто-то, имеющий за душой уверенность в завтрашнем благополучном дне.

Правда, иногда Раечка рассказывала о работе, о том, как все по-настоящему устроено, — и Толик на минутку пугался. Да и то — старается, старается сестрица, образование у нее, да и вообще не дура, а гляди, допрыгала лишь до секретарши. А что потом? А есть ли вообще это «потом»?

Мурашки начинали бегать по Толиковой спине, когда Рая объясняла, как все устроено, как вращается и для чего это колесо удачливости. Внутренние взаимоотношения начальников и подчиненных, начальников и начальников и всех, кто был вовлечен: все они, казалось, были настороже и старались не предпринимать и не говорить ничего такого, что могло бы повредить этой равнодушной серой машине. Толик представлял ее себе в виде огромного механического паука, который приземлился, и накрыл собой человечество, и пожирал бумагу, как шелкопряд, выдавая серые нити, сплетающиеся в душные коконы вокруг каждого человека. Толику казалось, что все люди на Раечкиной работе, не исключая и ее саму, всегда говорят шепотом и даже передвигаться стараются тихо, чтобы не потревожить паука, сидящего в главном углу. Недаром в администрации полы забраны толстыми ковровыми дорожками, в которых глох, тонул звук шагов — и тонул с ними как бы и весь человек. Как будто бы он идет, а как будто бы его здесь и нет...

Толик ловил отзвуки своих страхов, пытался поразмыслить на эту тему — но его хватало ненадолго. По телевизору показывали роскошную жизнь, и Дарья ныла под боком, и все время приходилось за что-то платить. Так что он, инстинктивно, как спасается животное, не позволял себе глубоко задумываться. Ему все равно, чем они там занимаются, ему просто нужно действовать, он муж, отец и кормилец семьи. В любом случае должен.

— Райка, ну ты молодец! Отметить надо. Жеке позвоню!

На кухню вплыла Даша. Она мыла дочери голову и была поэтому вся мокрая.

— Я те щас отмечу! Привет, Рай. Что отмечать он собрался?

Раечка открыла рот. Но заметила конвульсивные движения Толика. За спиной Даши он странно мотал головой, закатывал глаза и кривил губы. Ага, Даша не в курсе. Ладно, пусть так и будет. Хороший все-таки Толька, бережет жену от лишней информации.

— Меня обещали повысить, — спасла она брата.

Раечка, собственно, и сама не до конца понимала, что хочет Нольберг от Толика. Но ей нравилось думать, что благодаря ее посредничеству брат получит деньги, хорошенькую сумму. Толик с сестрой особо не откровенничал, ограничившись пояснением, что помогает найти подрядчиков для работы с полуразрушенным деревянным хламом, которым заставлен центр. И с какой стати ей сомневаться в его словах? Раечке, конечно, приходило в голову, что такой напыщенный прохиндей, как ее шеф, не станет без острой необходимости связываться с таким простым человеком, как ее брат. Но ему нужен был надежный исполнитель. А Толик как раз такой.

Нарисовав племяннице Настьке зеленого осла, Раечка отправилась домой. Она снимала квартиру в центре, в рыжей хрущевке, за которой простиралась гигантская торговая зона. Прежде здесь, отделяя городской центр от правобережных рабочих предместий, гремели цеха огромного машиностроительного завода. Раечка родилась, когда эти цеха уже прибрали к рукам коммерсанты, иглядя на эти махины, она пыталась представить масштаб прежнего, воображала, какие механизмы здесь собирали, какие нескончаемые потоки людей ежедневно, по гудку, устремлялись к цехам. Старушка, переехавшая к детям и сдавшая Раечке квартиру, когда-то работала на заводе. На кухонных антресолях среди хозяйкиных вещей Раечка нашла черно-белые фотки — заводские праздники, шествия, Дом культуры, старушкин цех, прилегающие к заводу улицы и всякое другое. Впечатленная многолюдностью и размахом — на фотках все казалось гигантским, — Раечка вглядывалась и в жилые окрестности, пытаясь как-то оценить для себя произошедшие изменения. Вот и сейчас шла, выгрузившись из трамвая, уже в темноте, по улице заснеженных деревяшек, натыкалась взглядом на любопытный свет, выглядывающий из комнат на улицу сквозь зазоры между ставнями.

Иные хозяева любовно раскрашивают ставни в какой-нибудь розовый или зеленый. Разве не видят, что это смотрится жалко? И все эти цветы в горшках за ставнями, какое-нибудь алоэ, или широко разросшийся и выцветающий под прямым солнцем бордовый колеус, или обязательно герань — старушечьи как раз растения. Раечка могла представить себе эти дома юными, молодыми, срубленными под хозяев. Но смысла их теперешних она не понимала. Каждый напоминал ей мать — жалкую, питающую космические надежды на будущее, раздражающую. Раечка признавалась себе, что жалостливые, но очень цепкие надежды матери душат ее, отодвигают на задний план Раечкины собственные надежды и желания. Нодумала Раечка, на месте этого старого, обветшавшего, собравшего в себя столько чужих обременяющих ожиданий города должен возникнуть новый, свежий, просторный, свободный. Вон дурацкие колеусы с подоконника! Сжечь к черту эти грязные заборы — из-под каждого так и норовит вылезти какая-нибудь убогая, но зубастая собачка!..

В общем, совершенно не было причин сомневаться в словах Толика. Краем уха Раечка слышала разговор начальства о том, что планируется стройка, но под обновление маловато земли. Наверное, будут освобождать. Дамусора придется вывезти много. Но и заплатят, наверное, неплохо. Единственное, что волновало Раечку, — заплатят ли брату по-честному, сколько обещали.

Явившись по вызову Нольберга, мужики попросили вдвое, как Толик и хотел. Жека сделал морду тяпкой и сослался на инфляцию. Мол, время прошло, теперь цена другая. Мол, уже работу отменяли, а они тоже время свое тратят.

Нольберг, оперши щеку на кулак, слушал как будто без интереса. Но внутри него шипела змеиная злость оттого, что не может прогнать этих двоих, — они стали ему нужны. Нужны лично ему. Для его личной цели. Этот факт, досадный сам по себе, был еще неприятнее, так как платить этим люмпенам придется теперь из собственного кармана. Впрочем, сейчас он меньше всего переживал по этому поводу. Его самолюбие было задето тем, что Агата его опередила, не дала сохранить лицо. Он мог давно расстаться с ней, но предвидел реакцию отца. К тому же опасался, что отец узнает о его самоуправстве на работе, о таком вопиющем использовании служебного положения, которое бросит тень и на него, Нольберга-старшего, — и тогда... О том, что будет тогда, Виктор Викторович предпочитал не думать. В глубине души он был уверен, что родитель сочтет его преступником и отправит в каталажку, ничуть не смущаясь, анаоборот, с удовольствием, — избавится от неудавшегося отпрыска.

— Договорились. — Он преодолел раздражение. А отправив гостей прочь, собрался и вышел из кабинета.

В обеденный перерыв на первом этаже раздавалось густое звучание, будто шмели гудели в гнезде. Вниз, в цокольный этаж, в столовую, слетались на обед коллеги. Нольберг, ни с кем не здороваясь (ему казалось, что все знают о том, что с ним произошло, обсуждают его), опустив голову, прошмыгнул, боясь, не дай бог, встретить родителя. Отец сначала ошпарит его взглядом, а потом разрежет на кусочки своим холодным голосом. Так было с детства — старший Нольберг рассчитывал воспитать в отпрыске непреклонный, пробивной характер, необходимый, чтобы наследовать его собственные достижения, продлить и расширить их. Но у маленького Вити, который превращался в бездвижную, безголосую сосульку рядом с отцом, были другие задатки. И он вполне развил их в той жесткой среде, в какую его вдруг поместили, научился лавировать, подчиняться, сохраняя при этом надменный вид. Он не был лидером, но ему удавалось ввести в заблуждение многих. Отец, впрочем, все еще сохраняя некоторые надежды, понимал характер сына иможет быть, как думал Виктор, поэтому немного презирал его. Они оба были по-своему умны, но сделаны из разного теста. Их объединяло, наверное, только высокомерие, семейная черта, которую оба выставляли напоказ по любому поводу и в любых обстоятельствах.

Карьерные мечты младшего Нольберга были подавлены отцовскими харизимой и мечтами, и протестовать не имело смысла, это он усвоил с детства. Он принял все распоряжения насчет собственной судьбы даже с некоторой легкостью, с облегчением затушив последние отблески протеста. Ведь вся ответственность, что бы он ни сделал, теперь ложилась на отца. Может быть, так и проще, и лучше. Это развязывало ему руки.

Он даже женился на своей девушке Агате потому, что так хотел отец, рассчитавший, что если вдруг сыну придется делать не управленческую карьеру (он не очень-то верил в административную жилку отпрыска), анапример, в юридическом институте, то у него будет неплохое подспорье в виде тестя. Нет, конечно, Агата была вполне мила, хотя с женитьбой сам Виктор не торопился бы — если бы у него была такая возможность. Все-таки брак налагает некоторые обязательства — дети и все такое. Но отец умел все поставить по-своему.

Сейчас, выбегая по мягким дорожкам, стремясь на воздух, спасаясь от воображаемой погони, Виктор чувствовал, в какую ловушку попал. Хотя тогда ему казалось, что это выбор хоть и не его собственный, но вполне в его пользу. Чего уж проще: женись и тогда отец от тебя отстанет. Мама так ему и говорила. Но мама, она как цветок, величавой красоты безголосое существо. Цветок без запаха.

Виктор миновал большой сквер с молчащим зимним фонтаном, вышел на уютную улицу с намертво очищенным от снега тротуаром. Старые каменные дома — купеческие незамысловатые особнячки и сталинки с их противоречивым декором — словно наклонялись к нему, здоровались. В такой же сталинке через улицу он вырос, знал поэтому в округе каждую подворотню, каждый дом. Сейчас в семейной квартире живет сестрица. Надо бы к ней зайти, посмотреть, как длится ее светское существование за спиной нового мужа, налогового начальника. С прежним ее мужем, бизнесменом, Виктор не ладил, тот был слишком похож на старшего Нольберга, почти такой же властный.

Отец с матерью устроились в коттедже на местной «Рублевке», отец говорил — ближе к природе на старости лет. Сентиментальной любви к березкам и просторам Нольберг за отцом никогда не замечал. Но легко представлял его старым драконом, который, подрастеряв силы, уползает в свое логово, чтобы там безнаказанно жрать путников. И когда навещал родителей еженедельно, по субботам, вполне реально видел в окно, как отец, обратившись в зверя с красной матовой чешуей, под покровом ночи ползет со своих сорока соток в сосновом лесу, извивается между прямехонькими, как карандаши, частыми соснами, а с широкой дороги взмывает в темную высь. Утром, встречаясь в столовой за завтраком, Нольберги почти не говорили, это было традицией — есть и молчать. Поэтому Виктор исподтишка рассматривал отца, ища в нем изменений. Например, если обратное превращение произошло бы не целиком, а осталась бы где-нибудь, допустим, чешуя или коготь?

Заворачивая за угол, Нольберг подумал о том, какие же грубые формы все-таки раньше имела жизнь, — он входил в ту часть города, где сохранилось много старого и ветхого. Особенно его бесили трещины в бревнах и ставни, словно больные позапрошлой красотой. Крась не крась эти ставни, не изменится ничего, старье всегда остается старьем. Нормальные люди имеют право на полноценные вещи. Можно поднимать их из руин за большие деньги — но каким идиотам нужна рухлядь? Ноглавное, кому нужна рухлядь, которая ютится в этих домах? Весь этот сброд, вся эта серость. Он словно чувствовал дыхание масс, толпы, народа — опасное, горячее, чувствовал на себе обволакивающий взгляд. Ему с детства казалось, что старые дома через своих обитателей имеют глаза. И смотрят ими в человека, чего-то видят в его скучном тельце. Что-то непростое видят, позорное, знают все секреты. Он не любил бывать на таких улицах. Еще в детстве стремился проскочить на велосипеде, побыстрее миновать эти затягивающие инфернальные полосы, разделяющие его детский светлый мир и другой, необъяснимый.

У водопроводной колонки покачивался мальчик с ведром. Уши заткнуты наушниками, хардкорная безразмерная куртка — все типично. Вот что из него выйдет в таких условиях?

Мальчик повесил ведро на колонку и нажал рычаг. Вырвалась из крана бурлящая вода, хряснулась о намерзшую ледяную корку, попала на ботинки Нольбергу, проходящему в эту минуту мимо. Мальчик поднял глаза, серые, внимательные. Их неясное выражение смутило. И Нольберг, как в детстве, прибавил шагу, почти побежал, ругая себя и осознавая, что мальчишка позади, наверное, недоуменно смотрит убегающему в спину, а то и ржет над ним, думает своим подростковым скабрезным умишком всякую ерунду.

Не умаляя скорости, Виктор дошел до нужного места. Ранняя зима раздела улицу. Ее темное тело лежало под пышным небом, дожидаясь настоящего, щедрого снега. Каплин дом, стоящий в некотором отдалении от дороги — когда-то перед ним существовал небольшой садик, — растопырил ставни. Ставни казались очень тяжелыми, каменными, цветы на них казались каменными. Кто-то приструнил разболтавшееся крыльцо, оно сияло новыми перилами, выкрашенными в голубой. Кто-то перебрал половину крыши. Ограда у Каплина дома возвышалась только с одной стороны, из металлических прутьев, о двух белых столбах, но и это придавало уюта — она словно подпирала несколько знатных лип и желтую по сезону, изящную лиственницу, усыпавшую землю золотым пухом. Ограду можно было бы убрать, но Нольбергу показалось, что она не давала деревьям убежать, не давала рассыпаться чему-то правильному, долговечному. Остатки капитальной ограды (графские развалины, тоже мне, фыркнул Нольберг) не позволяли дому почувствовать себя сиротой, кораблем, дрейфующим в неизвестном море по велению судьбы. Белые столбы выглядели очень свежими.

Любой восприимчивый человек почувствовал бы здесь обаяние труда, вложенного в осуществление памяти, рухлядь словно общалась с помощью знаков — перекрытой крышей, голубыми перилами. Она словно сообщала что-то о возможности примирения с самим собой.

Виктору припомнился незначительный эпизод, который почему-то так и не забылся — не как событие, но как ощущение: он был мал, его вели с собой старшие дети — и вдруг что-то повлекло их, они убежали, оставив его на узкой тропинке, таинственно тянущейся внутри высокого кустарника на территории заброшенного детсада. Сквозь бреши в кустарнике он видел останки старого белого фонтана — чаша без воды и малыш верхом на лебеде, видел белую лестницу, которая никуда не вела, что-то еще, смутное, важное. Свет внутри аллеи был зеленоватый, неяркий, и в его задумчивой пустоте мальчик уловил приглашение и пошел за ним, петляя вслед за тропинкой. Ему казалось, он идет к чему-то знакомому, желанному, в нем затеплилось благоговение перед неизвестным, неопасным, даже радостным. Так бы он и шел, но притомился и опустился на землю под кустом, полным фиолетового цветения, — кто-то же посадил куст здесь, такой красивый, такой ароматный, — и заснул. Его нашла сестра, весело разбудила и потихоньку привела домой, чтобы не заругали родители. Ощущение зеленоватого блаженства сохранилось в нем до сей поры, иногда открываясь по непонятным причинам, то ничтожным, то крупным. Оно появлялось, когда рождались его дети. И вот теперь перед этим домишком — непозволительно, неуместно! Ведь он пришел взглянуть на то, что могло бы стать орудием отмщения, а нашел что-то другое. В чем здесь связь? Как поразительный и счастливый момент его детства связан с предательством? Он ищет здесь ярости, а находит возможность умиротворения. Значит ли это, что он — тряпка? Что он не способен управлять даже своей жизнью, а вынужден подчиниться воле других, воле Агаты в данном случае или же воле отца?

Виктор вдруг ясно понял, что не может побороть ощущение, что она для него — груз, навешенный на него отцом, человеком, который и не человек вовсе, а ледяная глыба самоуверенности, и эту глыбу невозможно растопить никаким теплом, невозможно подмыть никакой водой. Покладистость жены была лишь доказательством этого. И он должен освободиться.

Приняв решение, Виктор вдруг с удивлением подумал: он ни разу не вспомнил о хозяине дома. Тот был ему ничем не интересен, успешный архитектор, по своим причинам вернувшийся в захолустье. Прагматичный отец, наверное, однозначно определил бы его в сумасшедшие. А разве не так? Все это отжило свое. Оно создает только боль, только лишь пугает.

Виктор оглянулся. Он стоял на другой стороне улицы, позади деревянным пузом вывалился на улицу старый забор. Вот-вот треснет, и посыплется из него, как из рога изобилия, всякая дрянь, что-то сломанное или же уголь — прямо под изгибом между досками и землей уже чернела мелкая каменноугольная крошка. Когда он, обозрев фактуру за спиной, вернулся взглядом к Каплину дому, в окнах первого этажа загорелся свет, хотя на улице было еще довольно светло. Через несколько минут свет загорелся в одном из окон второго этажа. Там ходил кто-то, освещаемый веселой яркой лампой без плафона. И тогда-то Нольберг почувствовал чей-то взгляд. Слева, совсем рядом, стоял большой черный пес, сильно смахивающий на волка желтыми близко посаженными глазами и заостренной узкой мордой. Виктор вздрогнул и стал отходить тихонько, боком. Зверь не шевелился, словно к месту прирос. Звуков тоже не издавал, просто стоял. Нольберг зло чертыхнулся — чего только не бывает в таких подворотнях, — повернулся к зверю спиной и спокойно пошел прочь с уверенностью, что все это должно исчезнуть, просто обязано растаять, как наваждение.

Глава 16. Клад

Маня Иванович был в курсе, что Дягилев и Дон Педро умеют работать руками. Поэтому предложил Марату принять их в качестве подсобных рабочих, а дальше — по обстоятельствам.

Работ в доме оказалось больше, чем первоначально думал Маня Иванович. Впрочем, он полагался во многом на себя самого, на свои силы, но вскоре оказалось, что сил у него пока недостаточно, а отсутствие ступни изрядно мешает — не появилась еще привычка существовать в новых телесных обстоятельствах.

Марат усомнился не столько в творческих способностях Маниных друзей, сколько в их образе жизни.

— Они алкаши, конечно. Но люди в общем и целом золотые. И могут, если сильно надо, не пить. Ну то есть сильно не пить, а так, в меру... — уверенно пообещал Маня Иванович.

У Марата были кое-какие средства. Но на такой затратный проект их могло и не хватить. Поэтому товарищи Мани, которые, вероятно, попросят за работу не так много, были бы кстати. Попробовать можно. Во всяком случае, пока от заказчиков бюро не поступят деньги.

— Много возьмут?

— В меру. Умеренно. — Маня Иванович, конечно же, попросил бы товарищей по землянке цену не задирать.

— Ну зови. Посмотрим.

Еще у Марата были монеты, которые он показывал Шурику, и тот заверил, что готов выкупить их по хорошей цене. Но Марат пока не решился продавать, ибо обретение монет было событием странным и требовало разрешения. Либо в доме обитают привидения, либо кто-то живой — без его хозяйского ведома.

Горсть монет обнаружилась в центре перевернутой табуретки. Табуретка появилась по центру самой большой комнаты второго этажа однажды утром. Накануне комнату очищали от хлама, а Маня Иванович исследовал стены на предмет трещин.

— Ох ты, батюшки мои! — воскликнул Маня Иванович с утра на весь дом, заглянув в комнату, чтобы вынести оставшийся мусор. А потом весь день не мог опомниться, предполагая чудо.

Табуретку Марат трогать не стал, оставил как есть. А Маня Иванович, человек суеверный и в чем-то благочестивый, вместо монет втихую, чтобы не видел хозяин, положил горсть конфет: мол, духам, в обмен.

Конфеты пролежали пару дней. Марат уважительно не трогал их, а потом все-таки убрал, чтобы не привлекать насекомых и крыс.

С тех пор Маня Иванович стал относиться к дому с большим уважением, отдавая дань то молоком, расставляя чашки у дверей комнат, то помещая в разных местах разломанные, по бурятскому обычаю, сигареты.

— Зачем ломаешь? — спросил как-то Марат.

— Умерщвляю. Как, по-твоему, мертвый покойник будет живую сигарету курить?

— Тоже верно. — Марат поражался непреклонной детской логике Мани и уважал его догадки.

Товарищи Мани явились по первому большому снегу очень рано утром. Они были трезвы.

Дом произвел на них впечатление. Не сам по себе — их захватило то чувство соучастия, которое имел к дому Маня Иванович. Он устроил товарищам чаепитие и экскурсию. И к тому времени, как Марат, проснувшись, вышел из своей квартирки, мужички успели обсудить электропроводку, фундамент, обследовали печи, простучали стены — Дягилев был уверен, что в таких домах непременно спрятаны клады.

В ответ Маня рассказал о недавней находке, показал место обретения монет. Переломил несколько сигарет и разложил на подоконниках, прося духов дома благосклонно принять его товарищей.

Дягилев, бродя по комнатам, вдруг вспомнил прочитанное в детстве. Воскресали в нем то бунинские астры в садах, — с чего бы вспоминать здесь деревню? А то вдруг шмелевская Москва раскладывала свои калачи и яблоки в медовом и шумном воздухе. То уж, совсем не к месту, толстовский хрестоматийный дуб в своей зеленой силе вдруг проявлялся как посол блаженной страны надежд. Багаж, лежащий в душе мертво и бесполезно (как любое уложенное насильно), вдруг показался ценным. Шевеления памяти сладко обещали связать расчлененную жизнь воедино, обновить, возвысить. Дягилев почувствовал зов утраченной чистоты, которая махала ему из детства белейшим платочком. Вот он, маленький, сидит на подоконнике своей комнаты в их семейной квартире. Мать стучит кастрюлями на кухне. Отец еще не выгнан, его ждут с работы. Квартира у них на четвертом этаже, из окошка хорошо видны дали — поля подсобного хозяйства и за ними блестящая река. По своим делам плывут облака, такие, какими рисуют их в книжках, — кучерявые, спокойные. Дело к вечеру, и в зарослях травы надрываются кузнечики. А пахнет супом и пирогом. Господи, какое же было чудо! — Дягилев даже поморщился от яркости воспоминания. Это потом все покатилось, это они, родители, все испортили. Испортили, а потом и померли! А он теперь расхлебывай эту жизнь, такую же гнилую, как этот дом: все в нем уже умерло, уже пора на покой, а его заставляют жить дальше.

Закипело в нем раздражение. Хотел закурить, хотя Маня строго предупреждал не курить в доме. Но не стал. Переломил сигарету и сунул в щель между дверным косяком и стеной.

— Надо бы косяки подтянуть! — заорал в направлении Мани. Заорал — потому что показалось, что сейчас возьмет и заплачет.

Работа закипела. Маня шоркал наждаком какую-то деревяху, Дон Педро сортировал хлам из верхних квартир, задерживаясь взглядом на старых газетах. Они освещали события его молодости, еще, казалось бы, недавней — но уже давнишней, ставшей историческим фактом. Дон Педро взгрустнул, наткнувшись на заметку о кинотеатре, в который они с женой еще не так давно ходили. Удобно уместившись в плюшевом голубом кинокресле, жена любила поплакать над какой-нибудь сентиментальной ерундой, прислонившись лбом к его плечу. Тогда ему было неловко, особенно, когда она начинала швыркать носом, разойдясь в переживании. И он, покупая билет, обычно просил у кассирши отдаленные от других зрителей места. Сейчас бы он, конечно, не переживал, наоборот, был бы рад. Но можно ли вернуться к тому месту, с которого началось крушение твоей жизни, ипоняв причину, исправить все в настоящем? — задался вопросом Дон Педро. Когда-то он во всем винил себя, потом — жену. Эх, не стоило ему соглашаться на бабскую истерику, идти прочь с чемоданчиком. Дело-то секундное: Татьяна, эмоциональная женщина, разоралась, а он, гордый павлин, в тот же момент и сдулся, хлопнул дверью. А за дверью известно что — ничто темного одиночества. Надо было ее в кладовке запереть, пусть бы прооралась там, среди инструмента и лука, уложенного в женские чулки на хранение. А как прооралась бы, так ее на ковер — мол, что устраиваешь, окстись, женщина! Надо было пожестче, не поддаваться. А как не поддаваться — мать привычно говорила: уступи женщине, она слабее. Ну вот, доуступался, уступил, можно сказать, свою собственную жизнь.

Дягилев, оценивая состояние второй, перекрытой — некогда черной, для прислуги, — лестницы, возился где-то в глубине коридора. Поругивался, увещевал неживое. Время от времени от него летели куски штукатурки, какие-то досочки.

Марат ловил себя на том, что прислушивается к звукам, намереваясь как будто бы установить, не имеют ли люди, их производящие, каких-то нечистых, разрушительных намерений. Он еще не решил, может ли доверять имНо зато был готов всецело довериться Мане Ивановичу. Так он доверялся пацанам, с которыми пересекал реку, чтобы позлить заречных мальчишек и добыть в боях и походах бесценные детские трофеи. От того, что он все еще может испытывать такое славное чувство, Марату становилось радостно.

Глубины коридора вдруг огласились победительным воем. Дягилев предстал перед честным народом с добычей — он схватил и держал что-то вихрастое и знакомое.

— Сашка! — Маня Иванович, сидевший на табурете, чуть не упал, привстав, забыв от удивления, что его ступне недавно пришел кирдык.

Сашка шмыгал носом.

— Ты, друг ситный, не плакать ли собрался? — поинтересовался Маня и махнул костылем, давая знак Дягилеву отпустить мальца.

Малец собрался было, ноувидев знакомые физиономии, передумал.

— У вас еда есть? — тотчас обратился он к Марату.

— Предположим. А ты почему входишь без стука?

— А я через лаз. Там дверка отломалась. — Сашка опустил глаза.

— Отломалась, говоришь?

Оказалось, что Сашка, в общем-то, не врал. Но несколько преуменьшил свою заслугу. В одну из комнат вела отдельная дверь с улицы. Ее когда-то заколотили и закрыли обшивочной доской. На планах, которые Марат достал в архиве, ее не было. Но Сашка, с остервенением исследуя дом снаружи, обнаружил подозрительную щель и расширил ее из своего детского любопытства, в нее просочился и попал в кладовочку, крошечную. В кладовочке он ощупал стены, толкнул перед собой, прорвал обои, держащие потайную дверцу, — и выпал в комнату.

— В первый раз без стука входишь? — спросил Марат, прищурившись. У него вдруг закралось подозрение насчет духа-дарителя, оставившего монеты в табуретке.

— НеУже заходил.

— Через отломанную дверку?

— Ага.

— Монеты где взял?

Оказалось, там же, в кладовочке. Оказалось, к радости любителя пиратской романтики Дягилева, Сашка нашел клад: в щели между бревнами ухватил какую-то веревочку, потянул и вытянул мешочек.

— Там еще есть. Я себе только три оставил. И вам насыпал, — оправдывался парнишка, понимая, что раз дом чей-то, то и находки принадлежат хозяину.

Они всем гуртом отправились в кладовочку. Крошечное потайное помещение когда-то, возможно, использовалось для складирования дров. Но там были еще пыльные полочки с хозяйственной утварью. Ржавые кованые гвозди, каменная ступка, молоточек, связка бумаг. Под полочкой — выемка, Сашка сунул руку, потянул, достал мешочек из заскорузлой, потрескавшейся кожи. В мешочке — горсть старых монет. Мужчины рассматривали монеты, а Сашка при свете рассмотрел еще и предметы на полочках. Ему приглянулся молоточек, и он легко выпросил его себе.

После открытия клада настроение у всех поднялось. Сашка съел все запасы печенья. Дягилев то и дело заговаривал о поисковых работах.

— Надо бы металлоискатель сюда. Дом-то большой, мало ли кто что попрятал.

Дон Педро косился на мешочек, который Марат оставил лежать на столе в своем обиталище. Маня Иванович про себя упрекал хозяина клада в неосторожности и приглядывал — не то чтоб он заподозрил приятелей в разбойничьих намерениях, но чем черт не шутит. Хотя при такой-то жизни можно ли человеку судить человека, особенно если соблазн такой явный? Поэтому приглядим, думал Маня.

Вечером Марат заплатил мужчинам за труды, и Маня Иванович получил премиальные — ему деньги полагались еженедельно.

Уговорились продолжить через день.

— Трезвыми! — Маня поднял палец вверх, провожая приятелей.

Дягилев приставил руку к виску, мол, есть, командир. И они растворились в сумерках, тихонько переговариваясь.

Когда и от голосов не осталось следа, Маня Иванович вернулся в дом. Жизнь казалась ему медом. Это не он греб в сумерках на металлобазу, кто-то позаботился о нем — и он был готов сполна отплатить за это. Но как, чем? Что от него проку? Теперь уже и работник так себе. Но при случае, надеялся Маня Иванович, при любом удобном случае он засвидетельствует силу своей благодарности.

Он остановился в коридоре, рассматривая Марата, который завис над своими чертежами и что-то бормотал. Заметил на стуле чистую рубашку. Вот ведь человек — вошла в него идея, хорошая, что и сказать, но какая-то уж больно идеальная, кристальная даже. Такая чистота ставила все под удар в этом порченном, хоть и красивом, мире, думал Маня. Этот плохо знакомый человек и его престарелый, но крепкий домище отчего-то казались ему крайне уязвимыми. Словно стояли на краю пропасти, куда сдуть их мог любой злой ветерок.

Когда Маня устроился на покой, подложив под больную ногу свернутое одеяло, он услышал стук двери, а еще неясный, но приятный женский голос. Иприняв все это за мираж, нырнул в счастливое сновидение.

Сашка, отправленный в тот день домой, шел медленно, обмозговывал случившееся. Во-первых, ему было немножко стыдно — за вранье. На самом деле он присвоил с десяток монет. Но если они дорогие, то, когда он отправится на поиски матери, сможет выручить за монеты настоящие деньги. А то вдруг придется купить билет на поезд или даже на самолет... Хозяин дома не стал бы его осуждать, он бы понял. Стыд вдруг превратился в чувство благодарности.

Обычно ему некого было благодарить. Однажды бабка потащила его в церковь. Чего она там забыла? Стучала своими каблуками в сырой тишине, слонялась из угла в угол, покупала свечки. Священник сделал Сашке наставление за ковыряние в носу перед святыми ликами, велел ему благодарить Бога и ткнул пальцем в Иисуса на кресте: вон он, наш Бог, благодари. Но что этот прибитый к доскам мужик мог для него, Сашки, сделать? Как он мог помочь ему? Скорее уж Сашка поможет Иисусу, раз уж ни его собственный папаша Бог, ни священник сами не могут посодействовать, чтобы того сняли с креста. Мальчик выразил сомнение вслух. Священник покачал головой. А бабка, подбежавшая, почуяв неладное, больно ткнула Сашку между лопаток. Потом она демонстративно замолчала, сжав свои накрашенные губы, и потащила внука мимо алкашей на паперти, которые отодвинулись, освободили им дорогу. Может, они даже сочувствовали Сашке, мол, злая у него бабка.

А еще Сашка думал над тем, а нельзя ли насовсем перебраться в полупустой дом, оборудовать себе там жилище. Тогда потом, когда он найдет мать, им будет где жить, по крайней мере. Бабка ее домой не пустит, это точно.

Он вырос при полном отсутствии мужчин. Для него мир состоял из бабки и теток в школе, ей подчиненных. Он любил супергероев и полицейских из телевизора, ему нравились водители огромных грузовиков, которых они с прародительницей встречали в придорожных кафе, когда ездили на машине на отдых — в горную местность с лечебными источниками. Мужички — некоторые из них были в растянутых футболках и домашних тапочках — сосредоточенно ели, весело переругивались. От них терпко пахло потом, бензином, шашлыками. Сашка заметил, что дальнобойщики любят заказывать солянку и шашлыки, и еще кофе «три в одном», из пакетика. И просил у бабки солянку и шашлык, но она покупала ему какой-нибудь детский борщ и котлету с картошкой. А если дело было утром, то вообще кашу. Сашка не ел, стеснялся.

Однажды он упал, сильно вывихнул локоть, ему вызвали скорую помощь. Приехал усатый фельдшер и увез его в настоящую, с кроватями, больницу. В больнице ему делал анестезирующий укол другой доктор, молодой и веселый, а операцию — следующий, с серым и обвисшим лицом, но очень уверенный. Сашке даже показалось, что весь мир делится на школы, где заседают женщины, и на настоящие (не поликлиники) больницы, где все решают мужчины. Он бы хотел стать доктором. Если, конечно, его не возьмут в водители больших грузовиков. Дорога казалась ему все же симпатичней, радостней пропахшей лекарствами больницы.

Теперь, после знакомства с обитателями Каплина дома, он мог бы сказать, что хочет чинить старые дома. Это увлекательно, и можно найти клад. Ребята из класса убегали играть на старинное кладбище, нашли однажды череп. Он бы хотел с ними, но его не брали — как внука директора школы. Мало ли что. Настучит еще.

Так, увязая в рассуждениях и запинаясь о воспоминания, он дошел до дома. Директора школы еще не было. Сашка съел суп, поковырялся в салате. Потом с такой же неохотой поковырялся и в учебниках. Набросал что-то в контурной карте — и тихонечко заснул прямо за столом, положив голову на стопку книжек. Во снах к нему приходили пираты и совали в лицо черную метку, требуя возмездия. Сашка открыл глаза — бабка дергала его за руку, высвобождая помятую карту.

Увидев, что мальчик проснулся, она высыпала перед ним монеты.

— Это что?

— Денежки.

— Где ты их взял?

— Нашел. Это клад.

— Где нашел?

— В доме.

— В чьем доме?

— В старом доме на улице. Не знаю в чьем. Он был пустой. — Сашка опять немного приврал, потому что монеты он все-таки взял без спросу, а с этим у них строго. Бабка все велит вернуть. Но это полбеды — сама еще потащится возвращать. А он не хотел открывать ей свою теплую тайну, не хотел сообщать о своих друзьях, понимая, что она их точно не одобрит. И тогда — прощай мечты.

Сашка поджал губы и уставился в окно, намереваясь молчать. Ирина Аркадьевна смекнула, что Сашка уперся и ничего ей не скажет. Сегодня она устала, и злиться на внука не было сил. Хотя стоило бы. Ее мечты о кадетском корпусе рассеивались как дым, потому что Сашка ни в какую не хотел учиться. Конечно, она надавит своим директорским авторитетом, на бумаге повысит ему успеваемость. Но ее возможности не беспредельны — в кадетском корпусе есть свои экзамены, и если Сашка, получив хороший аттестат у нее в школе, провалится на вступительных испытаниях в корпусе, то позор ляжет на ее школу, на нее лично. Поэтому она измысливала способы принуждения, на которые внук не стал бы реагировать как обычно — отрицанием, сбежав с уроков, уйдя в молчанку. Эффективные методы все никак не находились. А тут еще это. А вдруг украл? Тогда уж точно она никогда от него не избавится, кому нужен воришка. Ладно, оставим пока.

— Хорошо. Я их заберу, на время. Доделывай уроки. И завтра чтобы Алиса Васильевна мне доложила о твоей пятерке. — Напоследок бабка поддела мизинцем мятую контурную карту, мол, что за неаккуратность, и покинула комнату, плотно прикрыв за собой дверь.

А вот Сашка сидел и злился. Монет было жалко! Новпрочем, он умел открывать бабкин шкаф, наверняка туда запрятала.

Ирина Аркадьевна, прислушиваясь к звукам в комнате внука, раздумывала о педагогических практиках. А еще вспоминала Виолетту. На самом деле она знала, где дочь, — та жила в соседнем городе, не так уж и далеко, всего-то ночь и полдня на поезде. Знала, что та работает в фитнес-клубе тренером. И даже знала в каком. Знала, что у дочери есть муж и новый ребенок. И даже имела представление, где и как они живут, — специально нанимала детектива. Неплохо живут. Даже хорошо. Она могла бы сказать Сашке — но зачем? Дочь ни в какую не хотела ни забрать его, ни хотя бы увидеть. Более того, она не желала встречаться и разговаривать с матерью ни под каким предлогом. Так и сказала детективу, в непечатных выражениях. Виолетта просто-напросто вычеркнула ее из своей жизни, вместе со всеми ее педагогическими практиками.

Ирина Аркадьевна собрала свою железобетонную волю в кулак, чтобы не зареветь. Вся горечь, которая копилась в ее душе годами, могла бы выйти слезами. Может, ей бы полегчало. Но она ничего не выпускала на свободу, такова была ее натура. И горечь разъедала ее изнутри. Иногда Ирина Аркадьевна ощущала себя огромной скалой, у которой внутри одни только беспросветные пещеры и лабиринты. За что Виолетта (которая, как ей казалось, и прогрызла эти страшные дыры и ходы в ее душе) обошлась с ней вот так?! Дакак мать она была с ней строга. Ну это смешно — какая любовь в пятнадцать лет? В пятнадцать лет нужно учиться в школе, думать о будущем и слушать взрослых. Мальчика родители забрали, увезли, перевели в другую школу. Мальчик одумался, и о нем нет ни слуху ни духу. И хорошо, Саша думает, что его папа погиб в автокатастрофе, так всем спокойнее. А ее дурочка?! Невозможно смириться с тем, что часть тебя бунтует, не подчиняется, рвется прочь, — разве же ее собственная дочь не часть ее? Иногда Ирине Аркадьевне казалось, что Сашкой Виолетта и наказала ее, и одновременно от нее откупилась — мол, на, воспитывай, делай с ним что хочешь. Забудь обо мне и помни обо мне — одновременно.

Буря не утихала в ее душе никогда. Хотя она научилась справляться с ней, хотя бы не подавать виду. Но она была директором школы все-таки, и ее мучило, что такая же невыносимая болючая горечь, такой пустынный выматывающий ветер поселились в душе ее внука, будь он неладен, лентяй и упрямец. Господи, помоги ей уже освободиться от этого мальчишки, чтобы не видеть его бесконечных мучений!..

Мать, тоскующая по дочери, и ее внук, тоскующий по матери, запертые волей судьбы в одной квартире, прислушивались друг к другу. Сашка слушал, что делает бабка, намерена ли она проверять уроки и воспитывать его. Ирина Аркадьевна села на кухонный табурет и слушала, потягивая вечерний кофе, что делает Сашка. Она не могла его любить — он выражал собой всю ее тоску, приумножал ее вдвое и делал тем более невыносимой, что Ирина Аркадьевна, сама рано потеряв мать, понимала смысл Сашкиной потери. Она не могла любить свою собственную боль, она с ней просто жила.

Когда утром Сашка собирался в школу, Ирина Аркадьевна незаметно сунула ему в рюкзак гематоген и грушу.

— Телефон заряжен? — поинтересовалась она у внука, так как была твердо намерена проконтролировать посещаемость им уроков.

У Сашки была одна хитрость против бабкиной докучливости — он «забывал» телефон дома.

— Забыл? — ехидно спросила Ирина Аркадьевна.

— Забыл, — грустно пробормотал внучек и побрел в ванную, где предусмотрительно оставил телефон, прикрыв его полотенцем.

Отсидев географию и получив четверку, Сашка слинял из школы. Он пробрался к черному ходу, но сторож задраил запасные люки. Пришлось воспользоваться центральным входом. Это был неудачный побег — Ирина Аркадьевна стояла у окна и засекла внука, крадущегося вдоль кирпичной стены к ржавой боковой калитке школьной ограды. Она постучала в окно, но Сашка не услышал, сиганул за угол, юркнул в калитку и был таков.

Ирина Аркадьевна метнулась к двери кабинета, схватив по дороге дубленку и шапку, напялив кое-как. У нее не было плана, а был порыв, педагогическая механика, отработанная годами, — догнать, схватить, наказать.

В коридоре перед ней расступились первоклашки, отпрянул от нее, летящей в шапке набекрень, физрук. Во дворе она едва не сбила с ног какую-то родительницу ине сбавляя скорости, не оборачиваясь, прокричала:

— Извини-и-ите-е-е-у-у-о-о-о!

Сашки за углом, понятное дело, уже не было, но она увидела, как он улепетывает через сквер к дороге, и кинулась за ним по газону, скованному снегом, цепляя елки и уснувшие зимние яблони. Куда ж его несет?! Куда его все время несет? Где он бродит? Что он видит, что слышит? Немыслимые вопросы внезапно взяли Ирину Аркадьевну на абордаж.

Сашка, удалившись от школы на порядочное расстояние, уже не бежал. Он остановился, намотал поплотнее шарф, поправил шапку, удобно устроил на спине рюкзак и не спеша пошуршал вдоль улицы. Ирина Аркадьевна сбавила шаг и пошла за внуком, двигаясь на некотором отдалении.

Мальчик брел и брел по заснеженной провинции, поворачивая то в один переулок, то в другой. Он трогал ставни, подбирал по дороге какие-то ветки, заглядывал во дворы. Из одного такого дворика кинулась на него собака, но быстро юркнула обратно, потому что человечек топнул ногой и смело замахнулся на нее. Ирина Аркадьевна с облегчением вздохнула, что не пришлось выпрыгивать из-за угла, обнаруживать себя.

Она не испытывала нежности к этой части города, которая была слишком уж хаотична, непредсказуема, пестра и в то же время уныла, как все дряхлеющее. Дряхлость пугала ее по причинам вполне естественным, которые заставляли кружить возле зеркала, подмазывать, подтягивать, подправлять себя, вводясь в приятное заблуждение о продленной молодости. Слово «бабушка» было у нее под запретом, и внук называл ее либо Ирина Аркадьевна, либо «ты», либо никак.

Чуть менее раздражала ее беспорядочность — кривизна заборов, выступающие части, булыжники, которые с каким-то подземным тяжелым ветром закатились в эти дворы. Паршивые герани и колеусы в окнах, белье на веревках, кресла, которые кто-нибудь выставлял на улицу. А летом здесь из всех щелей торчали сорняки, а на крышах — березовый молодняк. Когда-то в городе хозяйничал свирепый губернатор, склонный к порядку и даже казенщине. Он велел обрубать части домов, вытарчивающие на проезжую часть. Сейчас следовало бы все здесь снести и построить новые деревянные, экологически чистые дома. Что эта старая древесина? Черви, гниль. Антисанитария. Дворы можно перекопать, выровнять, замостить плиткой, сделать ровные газончики, как в Европе. Они с Сашкой ездили в отпуск в Чехию, там очень мило в этом смысле. Упорядоченность успокаивала, предсказывала ровное спокойное будущее. На нее можно было рассчитывать, как на преданного члена команды.

Сашка наконец притормозил, встал на обочине дороги напротив почернелого дома с новеньким крыльцом. Пропустил череду машин, перебежал на другую сторону — и прямо к дому. Взбежал на крыльцо, дернул дверь. Закрыто. Обогнул дом и исчез из виду. Ирина Аркадьевна решительно направилась за ним. Заглянула в одно окно, в другое. Взошла на крыльцо. Дом не отозвался на ее повелительный директорский стук.

— Александр! Ааалексааандррр! — зарычала она и направилась было туда, куда смылся Сашка.

Тут открылась дверь и выглянул мужик с костылем.

— Ага? Хозяина только нету. А будет к вечеру. Он в разъездах, — опережая вопросы, поведал он миролюбиво строгой даме, оравшей под окном.

— Чей это дом? Почему я вижу, что мой внук сюда стучится, а потом исчезает?!

— Этого я вам сказать не могу, — равнодушно сказал мужик и вывалил на крыльцо свое грузное тело. Прислонился к перилам, достал сигарету.

— Вас что, совершенно не волнует моя претензия?

— Не волнует, — сказал мужик и закурил.

— А если я вызову полицию? В неизвестно каком заброшенном доме скрывается несовершеннолетний ребенок! В каком-то пристанище с темными личностями! Вы кто такой?! Что за вид?! Еще и с сигаретой! — Ирина Аркадьевна искала эпитеты поточнее и пообиднее. Она увидела, что мужик явно нездоров, по лицу видать — алкаш (все они алкаши), и не очень-то опрятен. Как раз под стать этой берлоге — она обвела взглядом древесную черноту толстенных бревен, зафиксировала грязные окна второго этажа. И вдруг почувствовала во все этом — и в мужике, и в доме — какую-то угрозу и насела совсем уж грубо:

— Я подам на вас жалобу. Вы бомж? Оккупируют памятники архитектуры, потом поджигают. Наркотики еще принимают. Вы вообще кто? Какое отношение имеете к моему внуку?

Полиция — это нехорошо. Но Маня Иванович (а это как раз был он) сохранял трезвость, никаких законов не нарушал. А что у невоспитанной бабы пропал ребенок, так это чей недосмотр?

— Я сейчас сам полицию вызову и сообщу, что какая-то идиотка дите потеряла. Чего разоралась? — сказал он спокойно. Притушил сигарету — докурит потом, в спокойствии, — и вернулся в дом. Дверь закрыл на засов — мало ли что.

Ирина Аркадьевна еще пошумела, поколотила в дверь, обошла строение, уперлась в остатки старинной ограды — но Сашка как будто испарился. Она, конечно, обязана сообщить о происходящем в органы. Отсюда мальчишка и монеты притащил, это же очевидно. Может быть, они вообще педофилы? Мысли роились. Нужно возвращаться в школу. Вечером педсовет. А Сашка никуда не денется.

Превозмогая безысходную усталость, которая вдруг навалилась на нее, Ирина Аркадьевна тихим шагом отправилась восвояси.

Сашка, нырнувший в тайную дверь на задах, тихо сидел в той самой кладовочке, ждал, пока бабка перестанет орать и уйдет. Отсидев с полчасика, он вышел — в дом.

Маня Иванович, который мазал в это время ногу вонючей, но очень лечебной мазью, вздрогнул, увидев всклокоченного Сашку.

— Так это ты, что ль, потерялся? — До него только дошло, что Александр — это, как есть, Сашка: — Мать твоя?

— Бабка.

— Ничего себе бабушка! — присвистнул Маня Иванович, который, несмотря на острую ситуацию, вполне смог оценить приятный «фасад» скандалистки.

— Зато мама у меня добрая, — уверенно добавил Сашка. Он мог бы прямо сейчас выложить свою историю и свои планы. Но решил дождаться Марата и перевел разговор: — Может, еще клады поищем?

Маня Иванович отставил в сторону пахучую баночку.

— Я, малец, свой клад уже, похоже, нашел.

На улице темнело. Хлопнула вдруг входная дверь. Забился легкий женский смех, замельтешил, как снег в окнах. Сашка к тому времени, налазавшись по дому, напившись потом кофе из пакетика «три в одном», который любезно набодяжил ему Маня, устроился на широком подоконнике в зале с лепниной на втором этаже и закемарил.

Маня Иванович разбудил его — нужно было отправлять пацана домой, а то бабуля и впрямь заявление напишет. Сашка нехотя натянул куртку, желая продлить тепло, которое накопил в дреме. Бабка ему, конечно, устроит. Но это ничего, скажет, что шатался по городу. Жаль только, что не поговорил с хозяином, но на втором этаже зато уже присмотрел для себя и мамы большую комнату, которая ему очень понравилась.

Мальчик шел, покачиваясь, до конца не проснувшись. Он чувствовал, что в доме позади горит свет, что Маня Иванович еще не закрыл дверь, смотрит ему вслед. И так, даже отойдя от дома на почтительное расстояние, он спиной, затылком словно улавливал доброе свечение коридорной лампы. А войдя в свой двор, взглянул в окно собственной комнаты. Шторы раздвинуты, между ними — фигура, замерла, не шевелится. Вот бы это была мама! Но фигура выбросила руки в разные стороны, схватилась за половинки штор и резко дернула, захлопывая глазик окна. Бабка. Увидела. Сашка вздохнул и поплелся к подъезду.

Ирина Аркадьевна утерла слезы, приняла свой обычный воинственный вид. Исняв цепочку со входной двери, заняла удобное для нападения место в кухонном проеме.

Глава 17. Деликатное дело

Дягилев и Дон Педро не пришли в назначенный день. Потому что накануне перебрали.

Через день, приведя себя по возможности в порядок, Дягилев собрался навестить Маню Ивановича, извиниться и обновить их договоренность. Дон Педро не мог пойти, так как его похмелье в этот раз было очень нездоровым.

Возле дома топтался какой-то мужик. Рожа грубая, не сулящая ничего хорошего, отчаянная. Дягилев таких побаивался. Всяких людей встречал он в своих скитаниях, но граждан с таким вот опасным огоньком всегда избегал. Люди как люди, но что-то в них было не то, порченность, что ли, какая...

Хотел проскользнуть, но мужик его окликнул.

— Слышь! Не покурим?

— Покурим, не вопрос. — Дягилев полез в карман пуховика, вынул зажигалку, но сигарет не нашел. Забыл, однако, на базе.

— Мои покурим. — Мужик протянул пачку.

Вот странно — сигареты есть, а прохожего тормозит, подумал встревоженно Дягилев и спросил:

— Так ты компанию, что ли, ищешь?

— Можно и так сказать. В одну харю дымить скучно. Типа того. Хозяев не знаешь, случаем? — Мужик ткнул пальцем в Каплин дом.

Дягилев, который ничего хорошего от мужика не ждал, поскольку по наколкам на руке определил сидельца, решил схитрить.

— Не, не знаю. Товарищ послал предупредить, что прийти не сможет — работает он тут, на доме, по строительной части.

— Заброшка же? Нет? — Мужик прищурил темный глаз.

Дягилев сообразил, что дело нечисто — так прищуриваются, когда что-то знают, а тебя просто хотят вывести на ответ. Но виду не подал.

— Восстанавливают исторический памятник вроде. Один архитектор в наследство получил, так вот и старается. Семейный особняк, што ль, мастерит. А тебе работа нужна?

— У меня, по ходу, дело деликатное. А платят хорошо?

— Платят вроде.

— Давно мастерят?

— Да вроде нет.

— А документы есть? Или так, самодеятельность?

Мужик собирался длить разговор, Дягилев это понял. И вдруг ощутил какой-то щекотливый интерес. Нутром чувствовал — надо валить, но любопытство и еще что-то, скрытое за любопытством, заставили его задержаться и спрашивать:

— А какой у тебя интерес? А то, может, и у меня какой интерес найдется...

Мужик кивнул, мол, пойдем, и пошаркал к остаткам усадебного забора. Он встал за белой колонной так, что его не было видно ни со стороны дома, ни со стороны дороги. Конспирация. Дягилев уважал людей, которым было что скрывать. Он и сам втянулся за другую белую колонну, и так они стояли, прилипнув к беленому камню спинами, и смолили крепкие сигареты. Их разделяла пара метров, и тихий голос нового знакомца четко долетал до ушей Дягилева, обыденный, невыразительный:

— Подчистить тут надо, гадюшник разгрести. Серьезные люди платят серьезные деньги... — Он назвал сумму, очень тихо.

Дягилеву показалось, что это шутка — многовато денег за что бы то ни было. Он присвистнул.

— И за что столько дают?

— За санитарно-эпидемиологические работы.

До денег Дягилев не то чтобы был жаден, но сумма изрядная. И он позавидовал. На металлоломе столько не заработаешь, мусор разгребать тоже невелика деньга. А вот если бы за раз столько, то и кое-что в жизни наладить можно было бы. Что конкретно наладить, он не прикидывал — так, наладить жизнь вообще, чтобы текла веселее. А то и, глядишь, можно забронировать участок на кладбище, и памятник заранее купить, и все такое. Застраховаться, объемно говоря, на последующее существование. Можно присмотреться еще при жизни, понять, как лежать будешь, какие птички тебе посвистывать будут. А то и белки заглянут. Из деревьев он предпочитает рябину, но можно и сирень, пушистую, белую, с душераздирающим ароматом. В ботаническом саду тоже можно купить заранее и посадить на участке. Ну и оградка, конечно. Не с пиками — с пиками как-то хищно, а с кругляшами металлическими, чтобы птичкам удобно сесть и напевать. Н-да. Можно тогда, наверное, и домой вернуться, в свою квартиру. И зажить, зажить...

— Интересует? — вдруг вытащил Дягилева из мечтаний голос резкий и крепкий, похожий на кнут.

Дягилев смутился, потому что ничего не ожидал, просто плавал в мечтах. Он даже не дошел еще до того места, где начал бы прикидывать, а на что он, собственно, ради таких деньжищ согласился бы. И он спросил:

— Помощник нужен?

— Ну как сказать... не помешал бы.

Мужик ничего не говорил конкретно, все как-то обплывал, обруливал любую конкретику. Дягилев начинал раздражаться.

— А что делать надо?

— Не сильно хлопотные дела.

— Ну а конкретнее?

— Огоньку добавить. Очищение огнем — слыхал? Местечко прекрасное, застроится махом. Всем будет хорошо.

Дягилева окатило холодом — от того, что он сообразил: он ведь давно понял, куда клонит мужик, но слушал его и даже примерял к себе возможность заполучить крупную сумму. Понял по тому, как тот юлил, как посматривал из-за ограды на дом — оценивающе, но равнодушно. А поняв, не отверг, а продолжал слушать, надеясь устроить жизнь за счет возможной прибыли. Нос другой стороны, это разве преступление — хотеть хорошо жить? Все хотят.

Дягилев выглянул из-за своего столба, окинул взглядом Каплин дом. Он уважал порыв Мани Ивановича. Да и намерения архитектора были ему понятны. Нос другой стороны, мало ли горит вокруг деревяшек, одной больше, одной меньше. И о пользе этого, от ветра шатающегося, хозяйства он бы поспорил. Живали и в таких. Бытовых условий никаких, да и страшновато ночевать, особенно если по всему видно, что осталось избушке недолго: кажется, что пространство наводнено голосами, перед которыми даже и чужаку приходится держать ответ, мол, чего заявился. Дягилев не был суеверен, но кое с чем необъяснимым в жизни он встречался.

А если бы и скормить огню все это нехитрое хозяйство? Архитектор купил бы себе квартиру, как обычный человек, да и жил бы. Чего неймется? Наверное, денег много, девать некуда. Маню, конечно, жалко — пристроился он уже, обжился, это сразу видно. Но и для него местечко найти можно — не в землянке на металлобазе, так в доме инвалидов, а то и на квартире самого Дягилева: ведь если он такую кучу бабок получит и все устроит, как мечталось, то вернется в свою хату и Маню туда на вечное жительство прихватит. А то и завещает ему квартиру в наследство. Для Мани это просто благоденствие. Так еще и женится, глядишь.

Сценарий больше не казался Дягилеву таким уж пессимистичным. Идея сама по себе, рассуждал он на скорую руку, плоха быть не может. Плоха она только последствиями. А если по факту и плохого ничего не произойдет — все будут при квартирах, хозяин, как знать, может тоже не сильно пострадает, землю продаст строителям, — то зачем же нагнетать? А может, произойдет только хорошее — обновится город... Мысли вползали змеями.

— Надумал? — вторгся мужик в свободное пространство размышлений Дягилева и поставил мыслителя перед выбором.

— Телефончик мой зафиксируй. — Дягилев спешно, сбиваясь — в глотке пересохло, надиктовал мужику номер и шумно, скрипя сухим, похожим на хирургическую вату снегом, двинул прочь от дома. С одной стороны, он надеялся, что новый знакомец позабудет о нем. С другой — понимал, что он уже ввязался в какую-то неприятную историю, и чуял шкурой, что продолжение будет.

Мужик тем временем вышел из-за колонны и стоял, рассматривая окрестности. Даденег они со свояком здесь поднимут...

Жека был рад, что дурак сам приплыл к нему в руки. Таких дураков он вычислял на раз — по глазам, по разговору. Была в них какая-то слабина. Бельмо, пленочка как будто бы прикрывали гнилую ямку: надавишь чуть — и потечет. Жека, обратись к нему жизнь другой стороной, мог бы стать человековедом — психологом каким-нибудь. У любого сразу вычислял слабое место, а если и не сразу, то подбирался к человеку, испытывал, надавливал, ввергал в неблагоприятную ситуацию. Ему нравился страх, который возникал у жертвы благодаря какой-нибудь неожиданности.

Провокации, которые он называл «прививочками», снискали ему расположение в кругах соратников по нарам — когда он бывал им полезен. Но также и ненависть — когда он действовал в интересах, им противоположных. Впрочем, Жеку мало волновало и то и другое. С каждым годом у него становилось все меньше поводов для волнения и сомнения. Он отмечал это в себе с гордостью, присваивая этому качеству, которое иной отнес бы к равнодушию или гордыне, свойство силы характера. На зоне он повидал всяких людей. И в самом железобетонном сидельце умел высмотреть слабину. Со временем Жека пришел к выводу, что непорченных людей вообще нет. Он с большим интересом посещал лекции о всяких грехах, которые зычным голосом читал отец Иоанн, приглашенный поп. И по тому, как противно дрожала Иоаннова борода, когда после работы тот принимал обед в компании зоновского начальства, Жека еще больше убеждался, что нет в обществе людей чистых.

К сорока годам он научился презирать всех без исключения, не оставляя людям права на слабости. И презрение это граничило уже с ненавистью. Кому он мог ее адресовать? Кто создал человечество таким? Ну а раз так, то и любое действие, даже и самое непотребное, может быть оправдано. Значит, и в плохом нет, в общем-то, ничего плохого — зло обыкновенно, и где-то в этой обыкновенности границы его размываются до степени неразличимости. И вот тебе человечек — ни то ни се, гора мяса, умрет, да и пускай, чище вокруг будет.

И для себя Жека не мыслил никакого будущего: один раз живет — надо жить, значит, вольготно и сыто. А для этого нужны деньги. Никаких других пристрастий Жека не имел — не обзавелся.

У Дашки-дуры мужик без понимания, но хотя бы смирный, сговорчивый. И сеструхе хорошо, и Жеке — Толику выпадали не очень приятные поручения, которые он ради семейства время от времени выполнял. В этот раз Жека справился бы и без Толика — но связующим звеном была его сестра Раечка, а значит, никак Толика не кинешь. Ну ладно, тот займется матчастью — сделает зажигательные бутылки, передаст их исполнителю. Главное, чтобы бомжик не передумал. Но рожа-то у него не сильно здоровая, кочумает где-нибудь на теплотрассе. Денег он ему отдаст маленько, четверть от обещанного, это Жека сразу продумал. Но и то, для такого отброса — нормально. Перепиться вусмерть хватит. Да уж сразу бы наверняка, и никаких тогда тебе свидетелей...

Жека натянул шапчонку поглубже, воротник поднял — для конспирации — и выскользнул из глубины квартала на тротуар. Надо было навестить Нольберга и забрать у него аванс.

Нольберг больше не хотел встречаться с «пролетариатом» — так он называл про себя Толика и Жеку. Поэтому, когда те заявились, охрана не пустила их в здание. Навстречу визитерам спустилась Раечка. Так и подозрений меньше — может, к сестре брат по семейным делам пришел. Раечке было поручено передать конверт.

Нольберг подошел к окну кабинета и смотрел на серый пустой мир. Ярость его улеглась. В конце концов Агата сама освободила его от необходимости признаваться в чем-то — во всяком случае, произносить вслух собственную вину. Его отношения с Элеонорой были привлекательны. Инаверное, он мог бы на ней жениться — люди его положения могут позволить себе такую роскошь, как женитьба на Афродите, усмехнулся Нольберг, даже если богиня не слишком умна и пусть даже глупа. Ему совершенно не интересен ее ум. Умные женщины все усложняют и только прикидываются покладистыми. Агата умна. Те годы, пока они были вместе, он об этом как-то не думал. Но при этом всю их общую жизнь предполагал, что она совершенно безвольна, ей ничего особенного не нужно и она вообще не способна на какую-либо самостоятельность. С чего он это взял?

Зато теперь легко будет оправдаться и перед отцом за собственные похождения — если о них вдруг пойдет речь. В конце концов, не он, формально, начал все это — он застукал жену, а не наоборот.

Он думал о разных способах мщения. Может быть, он даже не разведется с ней, а будет назло присутствовать в ее жизни. Ему не давало покоя то, что с Агатой случилось нечто странное иможет быть, редкое.

«Как это возникает? — думал он. — В какой момент чужие люди способны взглянуть друг другу в глаза с оглушающей тишиной страстиОн предвидел, что такое может происходить не только с другими людьми, но при каких-то особых обстоятельствах могло бы случиться и с ним. Болезненное любопытство возвращало его воображение к тому моменту, когда неприятная новость о жене только дошла до него. Он так же стоял у окна, день точно так же остановился в нелепой пустоте и никуда не двигался. Тогда он был разозлен и растерян. А теперь? А теперь, кроме всего прочего, он чувствовал и разочарование, почему это случилось не с ним. Элеонору он не любил, она его тоже — в этом он не льстил себе. Виктор вдруг понял, что если собрать все в кучу, то чувствует он не что иное, как горькую зависть.

А может быть, его собственная жизнь как раз нуждалась в чем-то таком — в поступке, который сломал бы привычный быт, вверг бы в хаос все, что вертелось по правилам, установленным до него. Он даже примерно знает, что скажет отец, узнав о его семейных сложностях: это все, на что ты способен? Наверное, он уже знает, наверное, ему уже донесли, намекнули и скоро он придет выразить свое презрение. Только не здесь, не в такой казенной обстановке!

Виктор накинул пальто и быстро уходил по красным дорожкам. В этом стоячем воздухе, казалось, и дышать-то нечем.

Но во всей этой истории особенно раздражал его дом, который, сколько бы он о нем ни думал, вызывал, поднимал из какой-то глубины ощущения детства. Вот и сейчас вспомнилось, как мальчиком он любил слушать разговоры на взрослых посиделках — на их просторную новую деревянную дачу съезжались гости, мужчины и женщины. От них исходили разные ароматы, их голоса разбредались по всем комнатам, мешались со скрипами дома и смолистым духом. К вечеру от ветра начинали громко скрипеть еще и сосны на участке или дождь бил в стекла веранды, раздавал оплеухи металлической крыше. И еще долго после отъезда гостей ребенок ловил незнакомые запахи и слышал чужие голоса повсюду — царство теней, доступное лишь мальчишке. Эти ощущения утверждали невероятную глубину окружающего мира, который в худшие моменты его крошечной жизни казался простым и плоским. Ощущения были мимолетны, но дарили такую свободу, что в ее определенности даже большой отец казался мельче и не таким суровым. Потом от этой дачи избавились, предпочтя ей кирпичную крепость, домище вычурного дизайна. А он, десятилетний, еще долго вспоминал, как сидел в таинственной кладовке соснового домика, переставляя банки с соленьями, или прятался за лестницей, или, засыпая, наслаждался застольными песнями и непонятной беседой взрослых. Позвякивали рюмки, стучали вилки, прорывал нежную ткань вечера легкий женский смех. Потом мальчика подхватывали теплые руки и уносили куда-то, в кудрявую страну сна. Вслед ему скрипели добрые деревья.

Но как будто все это сейчас имело значение... Все давно забылось, легло где-то на дальние полки памяти, изредка подавая жалкие сигналы, возвращаясь, как в небытие, к дачным сквознякам. Это лишь сентиментальность, отвлекающая от реальной жизни. Если бы у них оставалась еще эта дача, он бы, наверное, сжег ее.

Для человека, знающего разные города, этот сохранял предельную независимость — для него не получалось придумать короткую и емкую, удобную характеристику. К этой мысли Марат приходил каждый день.

Сравнивать его с Москвой и в голову не приходило — в ней в основном делали карьеру. Москва для него была жива в старых снимках, которые раскрашивали теперь нейросети, и во всем старом, что еще не успели окончательно и грубо подновить. Где-то в исторической глубине спрятала она, как в земле, свои прекрасные корни до лучших времен. Стояла теперь, огромная, ни жива ни мертва, пока напяливали на нее целлулоидные, промышленно изготовленные, кичливые сарафаны. Сердце ее как будто уснуло, редко билось. И когда-то кто-то, может, и расплавит ее пластиковый многослойный гроб, достанет широкий, роскошный, противоречивый город — и все станет по-старому. Тревожные и одновременно умиротворяющие картины, которые мерещились Марату в остатках прошлого — например, в черноголовых церквях с неровными стенами, в трогательной кривизне переулков, — остались детским сном этой нынешней Москвы, спящей царевны из бог весть какой сказки.

Да и что она? Лишь один город среди других, просто больше. Все остальное — огромные пространства вокруг, вся эта движущая сила — дышало и ворочалось, требовало к себе. Оно — невероятных широт провинция — внушало человеку самого себя.

Марат объездил множество городов и городков. В каждом находил свой характер. Его собственный город был не таким податливым, сопротивлялся очевидным характеристикам, был текучим, как реки, проходящие через него. Здесь не было мягкой силы Владимира, озвученной рыками каменных зверей, бредущих по белым стенам. Не было грубых объемов Екатеринбурга, перемеренного пролетарскими линейками. Не было, с другой стороны, и призрачности Улан-Удэ, который, казалось, так и не стал оседлым и при любой возможности готов откочевать, покатив перед собой огромную каменную башку с центральной площади.

Здесь природа не вторгается в город, не испытывает его, не противоречит ему — она объединена с ним чем-то покровительственным. Кровью, может быть. Она его нянчит, и суровость ее — льды, ветра — никак не отменяют ее любви. А когда речь заходит о том, что этот город уютен, то старожилы поднимают брови или усмехаются: в чем уют?

Люди этого города выражают его характер — они противоречивы, упрямы, не согласны друг с другом. Но в общем добры. Их действия в общем направлены к созиданию — город чист, достаточно обихожен, хотя его новые районы все больше приобретают скомороший вид: не имея перед собой общего плана и воли, его направляющей, люди создают пеструю несогласованность, которая сначала радует их неприхотливый глаз, а потом начинает раздражать. Но разрастается кустарник, появляются сосенки, закипает зеленая пена газона под ногами — и вот уже все примиряется между собой, существует гармонично. Может быть, это стоит назвать привычкой? А может, это нечто большее, шаманизм.

Уютно ли здесь? Это как посмотреть. Иногда уровень уютности зашкаливал — когда Марат, например, шел через мост мимо тех мест, где сидел с приятелями в засаде против зареченских мальчишек. Или стоял на остановке, которую поставили в паре метров от того места, где нашли скелет волка, державшего в лапах человеческий череп. Газон у райсовета красовался чистейшим снегом, деревья разрослись, создавая замысловатую геометрию веток и веточек.

Но чаще ему казалось, что никогда не бывало здесь уютно — как не бывает уютно вообще в российской истории. История — способ, которым человек может быть проявлен в природе. Он выпрастывается из нее, как из пеленок, и делает свои глупости или совершает свои подвиги. Иногда одно неотличимо от другого, иногда лишь спустя время становится понятно, что глупость была подвигом или наоборот. Город — это целое собрание историй в парадигме одной, большой и замысловатой, в которой он, как создание, бунтует, мечет и рвет. Он идет с обозами в Монголию, поднимаясь и спускаясь по Кругоморскому тракту, по Старокомарской дороге, взбираясь на