Вы здесь

Князь-раб

Александр РОДИОНОВ
Александр РОДИОНОВ


КНЯЗЬ-РАБ
Роман

* * *
У парадного крыльца гагаринских палат на Троицком мысу негде было и одинокому коню приткнуться — густым веером сходились к губернаторскому жилью крытые грубой пестрядью повозки, обитые сукном и бархатом санки на тонких легких полозьях, простецкие тальниковые кошевки, будто скорлупки ореховые, прибитые к крыльцу ветром, теснились по оторочке большого скопления людей и лошадей.
С утра еще, едва закончилась заутреня, и люди стали выходить из храмов, посыпался на простоволосые головы медноденежный дождь. Слуги гагаринские метали монетную мелочь с папертей налево и направо. Кабаки по всему городу и все базарные кружала спозаранку были полны пирующей голью — как же не пировать — князю Матвею Петровичу день ангела!
И как водилось, и как водится во все времена, поздравить начальствующую персону спешили разночинные подчиненные, спеша и толкаясь еще перед крыльцом, держа на уме — как бы не опередил кто, званьем поменьше.
Череда желающих изъявить радость растянулась почти на весь день.
Ранний вечер застилал ровным пологом Тобольск, снежок молодой невесомо покрывал округу, и чуткому уху было радостно слышать его похрустыванье и под копытами коней, и под красным сапогом всякого поздравляльщика, поспешающего в хоромы, где пылали густопламенно канделябры. Окна, поигрывая отблесками свечного огня, издалека возвещали — торжество в доме. День Матвея-мытаря! Матвея свет-Петровича день!
Братья Некрасовы, никуда не отлучавшиеся с раннего утра, не успевали принимать подарки, сваливали на огромный длиннющий стол и меха, и какие-то коробки, малые сундучки, предъявленные уже очам именинника. Сам князь восседал в красном углу гостевых хором, разогретый по маковку красным словом обильноречивых гостей. Сегодня всякий мог принародно и открыто протянуть Гагарину коробку с золотом китайским либо снизку соболей. Никто нынче не вякнет оторопело, подавится всякий словом «подкуп» и произнесет радостно: «Прими, князь, и наш фамильный поминок именинный...»
Матвей Петрович при каждом новом поздравлении вставал, выслушивал похвальные здравицы, прижимал ко рту край кубка и мочил губы в вине. Он уже и к обеду притомился, но держался стойко — еще ждал гостей, хотя отметились уже и купцы тобольские и даже от Демидова слова приветные пощекотали тщеславие губернаторское. Дошло-таки до заводчика, что он без гагаринского слова в Сибири не развернется, ходу без княжеской воли ему не будет. Именинник запотело купался в словесных яствах и напоминал распорядителю застолья Крупенникову, чтоб не оставляли вниманием гостей, чтоб несли с поварни все, что полагалось на таком размашистом торжестве. И дворовые несли без устали жареное, пареное, квашеное, соленое и томленое, поновлялись опорожненные чарки, подрастали горки винограда, персиков и хурмы — бухарские торговцы расстарались, тряхнули свои камышовые корзины и напомнили о себе самому начальному человеку в Сибири. Тюбетеечный островок был почти не виден в колыханье лохматых голов кипевшего застолья. Бухарцы озирались и цокали языком: где бы они увидели столько именитых сибирских людей, где бы увидели сиянье немецкой посуды, доставленной из непонятного и далекого Архангельска расторопными тюменцами, где бы еще отведали они вовсе незнакомого немецкого питья, кабы не такой день именинный!
Князь не на каждую здравицу отвечал, и когда уже плотно-плотно просторные покои были набиты гостями, когда уже казачий голова Василий Чередов, поспевший к празднованью, отговорил свое о новой иртышской крепости, готов был Гагарин покинуть застолье. Но едва он встал и окинул усталым взглядом захмелевших гостей, как раздался в прихожей громкий шум — ввалилась новая толпа поздравителей.
Оказалось, это припозднились в дороге люди из свиты митрополита Феодора, уходившего с крестной миссией в Обдорскую землю на все лето. И с ними подоспел дворянин Шокуров из Кунгура. Он и выступил впереди всех припоздавших, держа перед собой каменную икону:
— Свет наш, князь! Матвей Петрович! Низко кланяюсь тебе, имени твоему от всего кунгурского народа. И прими в дар, не обессудь нас за нашу скудость, образ ангела твоего — апостола и святителя Матфея. Полгода монах наш кунгурский над этой шиферной доской, над образом святым спины не разгибал. Ангела хранителя, тебе, наша светлость! Ангела, Матвей Петрович, и многия лета!
Гагарин принял икону, поцеловал сперва холодную шиферную лешадь* там, где из-под каменных складок хламиды святого виднелись его ступни, а затем облобызал и дарителя — больно уж необычен был кунгурский поминок. Обнимая кунгурца, заметил Гагарин и подоспевшего мазепинца Новицкого и тут же, еще не отпустив из объятий Шокурова, спросил:
— Да где сам митрополит? Не занедужил ли?
— Немочен. Немочен, — зачастил мазепинец. — Тильки шо до Тюмени добрались — там вон и слег. Но все ж вирши мои в честь именинника одобрил и благословенье свое послал. Дозволишь ли, князь Матвей Петрович, вирши читать?
Гагарин оглянулся по сторонам, потребовал тишины. Но в самых дальних углах неугомонные рты уже затягивали песню, и Гагарин благодушно махнул рукой:
— Да уж пьяны все. Какие тут вирши. Ты мне их одному потом читать станешь. Будет час...
— Ну, да позволь же, князь, хоть бы и просторечием тебя повеличать. А тишину мы с дьяконом в миганье ока наведем.
И вся свита, толпившаяся за Новицким, грянула троекратно:
— Матвею Петровичу! Исполать!..
И когда отгремела под широкими сводами пировальной палаты слава князю, и все вокруг попритихли, мазепинский полковник Новицкий тряхнул хохлацкой кудрявой головой и опять обратился к Гагарину:
— Все ж дозволь, светлость наша, князь наш, молвить хоть трохи в твое здравие. В день ангела твоего, в день святого апостола церкви нашей духом проникновенного Матфея прийшла мне на ум радостью освященная дума — вот как в годы ветхие пийшов Матфей с Копернаума за Господом Иисусом, неся його свет той чрез земли сирийские, мидийские и ефиопские, тако ж и ты, князь наш светлейший, пийшов за государем нашим великим. Вспомним, браты, як явився апостолу господь во образе юноши лучезарного, як вложил йому в руци жезл, абы жезл той був при храме, в коим народ звероподобный, який ховався дотоле сатанинским умыслом в землях языческих диких, щоб поимел народ той звероподобный душевную светлость. Да я ж тики шо от того народу! То ж така дикость, шо воны до се поклоняются гусям оловянным и прут на кострище, прут-несут некие жертвы небу, полагая дьявольски, шо у них будто их идол Торум-Ази свой будинок на небесах имае... Свет наш Матвей Петрович! Твоим жезлом направляемы, и мы ж споможем обрести и остякам, и даурам, и якутам не точию телесную, но и душевную белизну...
...Пока длилась эта речь, Матвей Петрович всматривался в образ Святого Матфея на только что поднесенной ему каменной иконе. На шелковистом рельефе аспидного слойника косой свет свечной вырисовывал фигуру согбенного старца, облаченного в просторный хитон. И вовсе не жезл держал в руках святой Матфей, а первоевангельское творение нес он перед собой. Слова горластого мазепинца сотрясали застольный густой воздух и свечные желто-оранжевые языки. — От содроганья душного пространства казалось, что одежда на первом евангелисте колышется и сам он вот-вот вышагнет из рамки иконы — вон уж и правая нога выдалась, нависла над изукрашенным старобуквенной вязью низом иконы, где значилось кунгурское поименование дарителя. Вот-вот сойдет на сибирскую земную твердь древний еврей, чтобы проповедовать слово Божие.
Матвей Петрович, отрешившись от словес мазепинца, попристальней вгляделся в то, что кунгурский камнерезчик изобразил на иконе, и тут же мелькнула мысль: «Да никакой Сирии-Ефиопии на иконе и в помине нет. Холмы за спиной старца — уральские, а город, что высится вдали, никакой не Капернаум Галилейский, а совсем уж похож на крепость Верхотурскую. А уж башня, башня главная и вовсе сестра родная той квадратной башне, что утверждена на солнечной стороне в стене Тобольского кремля. И вот ведь что устроил резчик каменный, мужик, видать, благоухищренный, совсем не по канону, а со своим умыслом повел он фигуру Матфея по сибирскому миру, и если уж этот словоточивый мазепинец прав, то это не ангел его, Матвея Петровича, а он сам, Матвей, бывший мытарь нерчинский и иркуцкий, а ныне апостол Петров шествует по сибирским весям...»
Отгоняя наваждение, Матвей Петрович вздрогнул и перекрестился при одной только мигом вспыхнувшей искре — а каков же я апостол, коли сравниваемый со Христом Петр-царь не принимал муки и не искупал грехов на кресте — ни своих, ни чужих?..
Князь при таком проблеске безответном стал истово креститься. Гости, как эхо, тоже принялись клевать щепотьми пьяные лбы, не ведая — о чем молится губернатор, от каких дьявольских прелестей открещивается.
...Между тем мазепинец продолжал славить и царя, и князя:
— Жезлом сим чудотворным князь наш по усей Сибирской царской земле отлагает ветхого чоловика, облекая його, аки ангел Святый Матфей, в новую душевную — во Христову плоть. И тако ж ты, князь Матвей Петрович, не щадеше души своея в трудах и подвизех, в мразе и в зной, шествуешь по земли, не страшась устречи с язычником Фульвианом*...
Матвей Петрович, устав от неутомимо извергающего слова Новицкого, сделал ретивому мазепинцу усмиряющий знак. Он хорошо знал судьбу апостола Матфея и успокоил говоруна:
— Ну, будя. Будя. Не то уж тебя и поманывает подвергнуть меня мукам фульвиановым, ты уж так расстарался, что готов меня и в костер засунуть, и в железный ящик вставить да сверху оловом горячим залить. То испытать токмо ангелу доступно, а мне, рабу Христову, среди вас пировать одна сплошная радость, большей и не пожелаю. Спаси вас Господи, родные, за все поминки в мою честь, за все слова сердечные. Подымем кубки. А тебе Новицкий, коли ты слуга царю нашему Петру Лексеичу, как опоздавшему — штраф!
И слуги вручили мазепинцу серебряную бадейку до краев полную хлебным вином тобольской высидки.

* * *
На следующий день, оглядывая из своего главенствующего угла похмеляющихся гостевальщиков, Гагарин мысленно перебирал — кто приехал, а кого нет. Так: из городков ленских и байкальских нет никого, и понятно, почему нет. Такое время — бездорожье, ни колесом, ни веслом, а до саней еще морозов ждать. Потому и нет никого из Енисейского, из Иркуцка, из Нерчи... А так-то самое время Ракитину здесь явиться. Чай, уж караван гусятниковский он встретил — так и было условлено. Ладно, приедет — деться ему некуда. Вот где путь уже устоялся — приехали люди. С Иртыша и Матигоров весть послал, будто подарок — Ямышевскую крепость восстановил в полную меру. Максюков из Кузнецка свою весть дал — ставится крепость на Оби. И хоть не там, где надо, седлает Обь Максюков — надо бы повыше, повыше, но и то ладно. И как сговорились все, кто по Иртышу, по Оби служит — все послали в подарок губернатору могильное золото. «Ну, ин ладно, ну и хорошо...» — хмыкал про себя Гагарин. — «Будет чем государя при встрече позабавить, но вот что-то московских гостей не видать? Ведь было же каждогодно — в день гагаринских именин являлся на княжеский порог купчина Евреинов. Ведь я ж его своими заботами взрастил, из замухрышечного таможенного целовальника иркуцкого в купца гостиной сотни взлелеял! Ан теперь я и не гож стал? Да нет. Мимо меня ему в Китаи дорог не будет. Отчего ж не приехал? Неужто на Москве так все прижухло, неужто настолько все замерло там в страхе? А ведь ждут, ждут там беды, она там такой грозой нависает, что спаси Господи...» — раздумывал Гагарин, помня о тех новостях московских, кои сообщались ему полушепотом редкими проезжими людьми. И один из последних, кто сдавленно выговаривал слова о московских делах, был поручик Невельской. Больно спешил поручик в Иркуцк навстречу Гусятникову, но успел все ж с губернатором перемолвиться. Озираясь — нет ли лишнего уха рядом — Невельской почти прошипел: «...царевич пропал. Нету и следа царевича ни в Москве, ни в Петербурге... Ищут. Аж в цесарской земле* ищут».
Каков Петр в гневе — Гагарин знал. Но пока гнев царев не выхлестнул наружу. Царь смирил его, видно, утаил, будто пороховой сердечник в запальный шнур спрятал. Спрятал и еще не поднес огня к тому шнуру. Но все затаились — ждут. Ждут — когда поднесет! И это будет, по всему видно, вовсе не шутовский огонь, когда расцветают над Петербургом разные инославные фигуры и картины, а царь скалит прокуренные зубы, и радужные отражения огней потешных сверкают на царских зубах.
Эти раздумья повторной волной накатывали на Гагарина и до тезоименитства и после — чем бы он не занимался в размеренной ежедневности. Но на сибирскую землю его всякий день возвращали просители, разного рода и званья челобитчики. И Гагарин стряхивал с себя раздумье о делах московских, сгонял хмарь с лица и оглядывался окрест — Сибирь свои заботы несла на его губернаторский порог. Вот его подопечный женатик Замощиков из Иркуцка вдруг вынырнул. И не звал его, не указывал быть в Тобольском, ан — вот он. Уж какую неделю просит учинить розыск по иркуцкой таможне, по комендантам и целовальникам. И невдомек ему, дурню прямодумному, что он, Замощиков, для Гагарина — так себе, мелкая сошка, мелкий барашек, с него много шерсти не снимешь, и чего ради потворствовать такому челядину, когда есть бараны пошерстистее — коменданты Рупышев да Ракитин... Да и любой город сибирский взять — в каждом по ракитину посажено. Вон они сколь подарков на именинный стол навалили.
Матвей Петрович на второй день гулянья ненадолго появился в застолье. «Само по себе догуляется», — решил он и удалился в свой просторный кабинет в Приказной палате. Первым делом велел Некрасову позвать челобитчиков из Уктуса. Давно уж, какой день, домогались встречи с ним братья Бабины. Гагарин знал, о чем они речь поведут. Еще ранней осенью комендант Уктуса Бухвалов в письме губернатору похвастался — нашел он руду медную богатую! Губернатору такое известие — мед на душу. Будет чем перед царем козырнуть. И Гагарин распорядился послать удачливому коменданту и кубок серебряный весом фунта в три, и денег две сотни рублей да еще и вина на три десятки. Но вот Бабины до визгу взъерепенились и просятся к нему — челом вдарить против Бухвалова.
Слуга впустил братьев к Гагарину. Они переступили порог и замерли, ошарашенно переводя взгляды то на губернатора, то на стены его кабинета. Они впервые оказались в таких хоромах. Их поразило сверканье золоченого зерцала перед просторным столом и ковры, пестро распластанные к столу от самого порога. Но более всего, казалось, они были поражены стенами кабинета, покрытые шелковыми обоями. Золотые и серебряные цветы будто с неба сыпались, ниспадая от потолка отвесным потоком.
— Ну! Долго рот разевать будете? — дал Гагарин братьям опомниться — куда они пришли. И что здесь не стены надо разглядывать, а с ним речь держать. Он разрешил братьям сесть.
— Дело ко мне какое? — спросил он, не глядя на Бабиных.
— По руде мы, ваша светлость, — наученно ответил один из них.
— Наслышан. Вы мне вразумительно скажите — что у вас за распря с комендантом?
— Ту руду медную, что Бухвалов объявил своим прииском — мы нашли. — При этих словах Родион Бабин прижал поярковую шапчонку к груди и несколько раз приударил ею по серому армяку. — Мы приискали. Мы... А он...
— А он как на себя взял?
— Так и взял. У нас же выведал, разузнал, а сюда донес да и на всю округу расколоколил — его прииска руда!
— Как же правду разыскивать? — улыбнулся благодушно Гагарин, будто кот с мышкой поигрывая.
— А ее и не надо разыскивать. Правда — она с нами. — Ободрился Родион, а брат Федор ему поддакнул. — Мы, ваша светлость, двести пудов руды в Тоболеск доставили. Сами, с нашими плавильщиками наломали и доставили. А он — Осип Бухвалов и знать не знает — где туё руду ломать...
Гагарин помолчал и протянул многозначительно:
— Стало быть — сами?
Братья закивали.
— Поди-ка уж и плавкой опытовали?
— Было. Плавили... Да комендант коеводни* караул выставил...
И на этом Федора Бабина прорвало:
— Обида, Матвей Петрович, у нас вот какая. Кабы в первый-то раз у нас прииск из-под носа отнимают. Кабы один Бухвалов! Два года назад брат наш Серега Бабин — драгун отставной, ходил по левой стороне Чусовой. Явилась ему там руда — тоже медная. Так и что ж? Чусовские мужики проведали пронырством про находку и мигом к Демидову — шасть! Надеялись деньгу какую получить за ябеду свою. А Демидов своих работных на Чусовую нагнал, выхватил под берегом глубоченный разнос и руду к себе повез, на свой завод в печа...
— Чусовским-то заплатил? — еще раз улыбнулся Гагарин.
— Какой там! — воскликнул Федор. — И чусовским, и нам — шишь! — И при этом Бабин скрутил крутую фигу, но долго крутить ею перед губернатором не стал, а тут же спрятал под шапку.
Гагарин расхохотался:
— Лихо он вас объегорил, Демидов-то... Прямо на вороных обскакал.
Бабины молчали, насупившись.
Гагарин окинул их веселым взглядом и успокоил:
— Вы больно не хмурьтесь. Велю провести розыск по вашей обиде. Но вы, мужички, мне сейчас вот что скажите. Есть ли у вас добрый плавильщик? Коли есть, то можете ли вы его мне прислать на полгода?
Братья переглянулись:
— Есть.
— Так и пошлите мне его чрез два месяца. Плата ему за труды из казны будет. А вас я благодарностью не оставлю.
Гагарин тряхнул колокольчик и сказал слуге:
— Сведешь братьев с казначеем. Впишет пусть в расходную по губернии: Сергею Бабину тридцать рублей и пять пуд соли, а вот Федору да Родиону по двадцати пусть запишет. Да, не забудь еще — плавильщикам по десяти рублей каждому. — И довольный своей щедростью перед пораженными братьями, добавил вслед уходившему Некрасову. — Как все запишите, проводи рудоприищиков в общее застолье. Они потом дома скажут Бухвалову — мы, мол, у князя на именинах гуляли...

* * *
Проводив братьев, Гагарин вернулся к столу и еще какое-то время с улыбкой думал о них, удивляясь их простодушной надежде найти праведность в поступках Демидова. «Ну, ребятки. Не вы первые на этой стезе, — размышлял губернатор. — Да и не вы, видать, последние. Демидов не токмо вас обошел. Еще лет семь назад ринулся под Кунгуром Федор Молодой железо плавить. Да и на медные прииски там же глаз имел. Но не дали Молодому крылья расправить. Налетели коршуньем демидовские приказчики, выхватили обманом железный завод у Молодого, а год-другой спустя и медь его к рукам прибрали. Надо на наглость демидовскую узду какую-нито приспособить. Не то и Уктус к себе подгребет Акинфий. Все дела его заводские чрез фавор царский ведает не он, Матвей Петрович, а сенатор Василья Долгорукий. Вот и возьми-выкуси. Ну, ин ладно. Уктус от туляка есть способ отгородить. Получил от Демидова урок Федор Молодой, зато теперь знает как с ним дела вести, чтоб впросак не попасть. Пора Молодого на Уктус переводить, хватит ему в Березове в ссылке вшей парить. Да и совсем не медь на Уктусе дорога. Демидов там какую-то свою лихву пасет. Надо вызвать сюда Молодого да растолковать ему, что на каждый фунт уктусской меди выходит по десяти, по пятнадцати золотников серебра. И это на Московском монетном дворе пытано. Жаль — место, где руду брали, неизвестно. Умер тот пушкарь уктусский, коему повезло то место богатое изведать. Нельзя туда Демидова подпускать, нельзя. А и уздеча ему подыщется сама собой. Он ее сам уже накинул. Доносят — Демидов распри, войнушки с башкирами для виду разводит, слухи вкруг этого распаляет, а на самом-то деле ружьишко им продает тайно. Вот почему так смертно колошматят башкирцы киргиз-кайсацкую орду Хаип-Ханову и табуны у него отгоняют почем зря. Огненным боем киргиз-кайсаков смяли... И понятно по доносам — зачем крадется Демидов к башкирцам. Обещано де ему от их князей указать места златорудные. О башкирцах, знатоках рудных потаенных мест, Гагарин слышал уже не раз. Да вот ключа к беседе со знатоками пока не нашлось. Неровен час, Демидов тот ключик подберет первым...»

Размышленье о башкирском золоте волей-неволей подтолкнуло губернатора к мыслям о золоте бухарском, о Бухольце и скандале с ним здесь, в этом же кабинете, перед отъездом подполковника в Петербург сентябрем минувшего года. Что он там, этот чирей немецкий, в Петербурге выделывает? Какие пороги обивает, в какую лохань гной свой на меня сливает, раздумывал Гагарин. По слухам выходило — Бухольц обихаживает Бутурлина. Чрез Бутурлина будто бы в Сенате дело к разбору готовится... Ладно. Не один Бутурлин в Сенате заседает. Там и Александр Данилыч свой вес не уронит, да и других к себе склонит...
Гагарин машинально перебирал при этом почтовый завал, отписки и доношения казачьих доездов, отбрасывал, не читая, в разные стороны, в разные стопки пакеты. Это коменданту — Карпов пусть разбирает, это Бибикову по зубам раскусить. Ну вот хотя бы это письмо — ведь не его губернаторское это дело — разыскивать, за что и почему тюменский подьячий Левонов — его сам Матвей Петрович за добрую дачу посадил комиссаром на Тюмени, за что он, Левонов, сек попа плетью и засек до смерти. Хорош кнутобоец! Да и поп тож хорош. Это как же человека надо раззадорить, что у комиссара рука не остановилась? Пусть их обер-комендант Бибиков с митрополитом разберет, да не забыли бы, разбирая, что виноват бывает не токмо топор, но и дерево тоже виновато.
Матвей Петрович резко отодвинул груду неразобранных бумаг и уже готов был позвать слугу, но замер в кресле, призадумавшись. Бухольц не шел у него из головы. Долго и неподвижно сидел Гагарин, а потом хлопнул по столу легонько. Дело ясное. По Бухольцу, по крепости Ямышевской его один ляд спросят. И отвечать ему, губернатору. Так надо же доказывать, придется доказывать, что река Иртыш на проход сквозная! Нету на ней никакого останову казакам. Так какого же чемера немчин этот погноил солдат на Ямыше, а выше не прошел. Даже и до Семи палат зюнгорских не поднялся!
Вот про те Семь палат, про иртышский ход вверх к озеру мы завтра и потолкуем, — решил губернатор и только тогда велел слуге собрать ему на завтрашний день всех нужных людей.
Однако же люди нужные отыскались и собрались не вдруг, и Гагарину пришлось подождать, пока подоспеет из Ямышева полковник Ступин, пока отыщут невесть куда пропавшего казака Калмыкова. Наконец отыскались все, и в кабинете Гагарина собрались на совет люди, в Тобольске известные: казачий полковник Василий Чередов, сын боярский Свидерский, полковник Ступин. Там же Гагарин велел быть и детям боярским Ивану Калмыкову и Борису Брянцеву.
Калмыков, правда, чувствовал себя не в своей тарелке, хотя и знал издавна всех собравшихся. Но все они будто бы на голову возвышались над ним — минувшим летом все они вышли вверх по Иртышу с большими отрядами, а вот теперь, хоть и зима на дворе, собрались цыплят считать. Бывал и Калмыков в верхах Иртыша. Летом аж до плавежа у Семи палат сходил. Но крепостей или острогов нигде не ставил. Поэтому и недоумевал — а он-то здесь зачем?
Матвей Петрович поправил жесткий воротник камлотового камзола, нахлобучил парик и вышел к приглашенным, всем видом своим подчеркивая — разговор будет значительный и надо соответствовать блеску и весомости государева зерцала, утвержденного на самом видном месте. Тоболяки удивились, но виду не подали — они привыкли видеть губернатора в китайском золоченом халате. Гагарин оглядел офицеров и решил — начнет со Ступина:
— Что там у тебя на Ямыше, Прокофий?
— Считай, что заново все поставил, — ответил полковник спокойно, зная достоинство сделанного за лето. — Бастионы отсыпали, полисад укрепили. Уезжал — на последнем барбете по северному флангу дело заканчивалось.
— Значит, в зиму крепость по полному профилю? — уточнил губернатор.
— Да. Пока я здесь — уж и куртины меж бастионами добьют. Так что — по полному будет.
— Какие дела на Колбасуне? На Железинской? — повернулся Гагарин к Чередову и к Свидерскому.
— Я свою заостровку еще к сентябрю обстроил, — ответил Чередов. — Дело там невеликое. Дощаники разбили — стены выставили. Амбаришко там, избу под караул, казарму маломальскую сгоношили. Зимовать можно.
— А у тебя, Свидерский?
— Готова Железинка. Помене Ямышева будет, но все уж готово. Верно — жилья маловато, да за зиму все срубится, сладится. Сроку мало на жилье. Валы спешили отсыпать. Но теперь и пушки на месте, и башни дозорные...
— А что, Ступин, выезжают к тебе из кайсаков? Дозорщики ихние...
— Было раза два-три за все лето — помаячили на том берегу, поторчали невеликим числом и развернули коней. А до крепости никто не выходил.
— Даже и за солью на Ямыш никто не выходил?
— Нет. Тихое лето выдалось. Торгу на Ямыше, как раньше водилось, тоже не было. Даже и бухарцы не приходили.
— Ну, видно ты, Брянцев, все верно в своем послованье приметил — притихли людишки Хаип-хана.
— Есть от чего, — в раздумье проронил Брянцев, всего неделю назад вернувшийся из Тургустана — ходил туда с гагаринским письмом.
— Ты вот сейчас всем расскажи про дела Хаип-хана с контайшой. Расскажи, чтоб господа офицеры во всем были сведомы. Что мне отписал, то и рассказывай.
Брянцев потеребил край однорядки, расправил пышные свои усы и поглядел в окно:
— Да что ж, ваша светлость, длинно разговаривать. Про то, как Хаип-хан сбирался контайшу воевать, все еще год назад знали, было известие.
— Ну, и как же воевал? — усмехнулся Гагарин, предвкушая удовольствие.
— По-разному мне рассказывали. Пока нас держали в ставке Хаип-хана — вся его дворня шибко бодрилась. В один голос все бранили Абулхаир-хана и его людей. Видно, ханы промеж себя раздор имеют, и нешуточный...
— Ты мне про то не говорил, — упрекнул посла губернатор. — И в челобитье твоем, в списке статейном о том слов нету.
— Обдумал я, что у них там произошло, ваша светлость. И вот к чему вышел. Значит, рубились люди Хаип-хана с контайшиным войском на реке Аягуз? Рубились. Мурза Котлубай говорил — ходило их на Аягуз тысяч с тридцать. А калмыки контайшины в первый день выставили им заслон всего-то человек с тысячу! Видно, передовой отряд был. И тысяча та целый день всю орду кайсацкую удерживала. А потом калмыки всю ночь рубили топольник и устраивали засеку. Укрылись за той защитой и еще два дня отстреливались. Отсиделись — подмога пришла. Тыщи три с половиной калмык. Выше по Аягузу переправились тайно и ударили по тыловым кайсацким кибиткам. Переполох в орде пошел. Первыми дернули в степь утекать кашевары, а за ними и прочие, что у засеки стояли. По словам Котлубая, потеряли они всего двух знатных людей на Аягузе. Будто бы в полон языков контайшиных взяли. Да не больно-то я верю тому Котлубаю. Другой очевидец того бою иное сказывал. На третий день боя с правого берега вышло калмык великое множество. И как тыловой отряд сделал свое дело — поднялась паника, так и ударили главные силы контайшины. И гнали кайсаков по степи, рубили саблями и кололи пиками полдня.
— Да при чем же здесь раздор ханский? — развел Гагарин руками.
— Не поддержал Абулхаир-хан тургустанцев хаиповых. Как тьма контайшина вышла на берег — снялся заблаговременно. Так что секли по степи людей точию Хаип-хана. И сам он улепетнул в свой Тургустан всего-то с двумя ближними нукерами. Охрана разбежалась, и весь свой пожиток хан на Аягузе побросал. Теперь вот миру крепкого с нами желает. Даже человека своего Танатбая, что по верхам Ишима кочует, коли он придет грабить сибирские остроги, рубить велел. И всех, кто с Танатбаем — тоже рубить.
— Так рубим. Парфентьев с Царева городища отписал — опять баранта кайсацкая подкатила. Рубим, — твердо сказал губернатор, глядя прямо перед собой в стол. Поднял глаза на офицеров, посетовал. — Коли наши слободы приграничные то и дело барантачи щиплют — какой там крепкий и вечный мир! Любое малое кочевье хану непослушно. Какой тут мир будет?
— Видно, крепко свою клятву калмыки зюнгорские на Аягузе сдержали, — обронил молчавший до сих пор Иван Калмыков.
— Какую клятву? — не понял Гагарин.
— Был я в доезде у Семи палат. Летом был. Там, на иртышском плавеже* выбежал к нам с того берега тюменский татарин Бутук. Он из бухольцевых людей в полон попал. Рассказывал, был он в калмыцком стане, как они готовились идти на кайсаков. Великие клятвы давали контайшины люди. И на стреле клялись — целовали. И со свечами вокруг докшитов — божков хаживали. Даже Чирин-Дундук на коровью шкуру из своей кибитки на коленях выползал с коровьим сердцем в зубах.
Видавшие виды кочевнические Ступин и Чередов при этих словах переглянулись. Не приходилось им слышать о таком калмыцком шахане**.
— Блюдет свою веру Черен-Дундук, блюдет, — как-то отрешенно проговорил Гагарин. — Не хочет быть проклят по их ламской заповеди. Вот и сдержал свой шахан — посек Хаип-хана. Да нам теперь хан тот — не главная забота.
Гагарин даже встал, обошел вокруг стола, давая понять, что он готов сказать главное, ради чего собрал здесь всех офицеров.
— Дошли до меня вести — не только с кайсаками секутся люди контайшины. Полоняники, не только Бухольцем подаренные контайше, выбегают. Кайсацкие полоняники от контайши тоже выходят и вот что сказывают. К самым крайним улусам Цеван-Рабтановым подступили китайцы воинские, побрали в плен двух тайшей, еще несколько простых людей побрали и повесили всех на деревьях. Да не забыли и письмо контайше оставить — чтоб он на их землях не жил. Чтоб шел с ними на бой. Случилось такое где-то на окраине Халхи, у мугал случилось. Но, думаю, что Цеван-Рабтань теперь в Халху не пойдет. Еще в позапрошлом году послал он тыщ шесть-семь своих людей в Тибет. Хана ташеутского прикончил. Контайша третий дом джунгарский под себя подгребает. Чоросы и дербеты ему послушны. А вот ташеуты горами отгородились, но он их и за горами достиг. Правда, до Аюкиного дома руки у него не дотянулись, поелику Аюка нашему государю присягнул. Ташеутского Лоузан-хана контайша прибил будто бы за то, что тот настоящего Далай-ламу в Куку-норе удушил, а посадил какого-то своего монаха главным священником в Тибете. Но и того новопосаденного Черен-Дондоб достиг и прикончил. Так ему контайша определил. Каша у них там какая-то, черт их разберет. Но по вестям наших купцов из китайского двора теперь ламы в Тибете нет. Вот и будет всемерно стараться Цеван-Рабтань укрепить там своего главного ламу, чтоб власть над всеми джунгарскими домами держать. А без сабли да пики такое невозможно. И хошь не хошь, но придется контайше Рабтаню слать в Тибет еще и еще своих воинских людей. Нам-то с того что? Какое нам дело до их резни? Есть дело. Кузнецкие люди доносят — выгоняют из своих стойбищ и кочевок всех черневых татар зюнгорцы. Реки к полуденной стороне от Кузнецка пустеют. Дозорщики от места спаленной Бикатунской крепости доносят — в лето минувшее на Калмыцкой дороге, на Калмыцком плавеже ни одного зюнгорского алманщика не было, а черневая татарва в горы ушла. Все старые кочевья — шаром покати, опустели. Стало быть, пошел сбор войска у Цеван-Рабтаня. Так. Это по верху Оби, по Томи. А что делается по верхам Иртыша мы не ведаем вовсе.
Гагарин остановился перед сыном боярским Калмыковым.
— И потому, Калмыков, пойдешь ты вверх по Иртышу. Елико возможно выше пойдешь. До самого Зайсан-нора и выше. Сколь достижно будет. Снарядим тебе отряд легкий. Даже и без пушек вьючных пойдешь. Там тебе фельдштуки* не понадобятся, понеже идти надо тихой разведкой и шуму не подымать. Ни в какие перестрелки, а тем паче в сечу какую с пикетами зюнгорскими не ввязываться. Словом, шибко там не бодрись, а главно смотри — чем верховья иртышские живы! Тихо надо сходить. Тихо!
Гагарин помолчал и добавил назидательно:
— Вон Степка Серебреников на Оби еще и Белоярского острога как следует не уставил, а уж кинулся за калмыками гоняться. Кинулся да и нарвался. Четырех служивых людей своих после сечи недосчитал. Мал урок бикатунский оказался. Там людей из крепости разогнали за ясаком, а зюнгорцы в этот и ударили. Тебе, — Гагарин обернулся к обер-коменданту Карпову, — надо в Белоярскую отписать немедля, и в Кузнецк Синявину тоже, чтоб смотрели в оба и крепостей неприятельским людям не отдавали. А коли, неровен час, отдадут, коли сбегут в Кузнецк хорониться от контайши, то таких — по артикулу воинскому — казнить смертию! Это ж как опростоволосились! Бикатунскую крепость дали сжечь! И никому за ту отдачу казни не учинено. Нет, братцы. Дале будет жесточей спрос... Ну, ин ладно. То дела по Оби. Договорим по Иртышу. Тебе, Калмыков, будет встреча с зюнгорцами, лучше отсидеться, укрыться, переждать, а к Зайсан-нору выйти!
Калмыков при первых словах Гагарина встал и слушал все молча, еще не осмысливая всей задачи. Он и не знал: то ли радоваться, то ли гордиться — то ли честь ему выпала, то ли наказание. А губернатор продолжал, пошагивая:
— Составишь мне роспись — что тебе потребно на сто человек. Будешь вести описание берега, присматривать урочища удобные, какие есть возвышения в лоне Иртыша — под остроги место намечать, а, может, и крепостью где обставиться в предбудущем придется. Ну, и еще одна забота. Были у меня недавно уктусские рудо-приищики. От них пойдет с тобой знаткой в рудном прииске плавильщик. Когда Бухольца собирали — одно было худо. Не было мастера по рудным делам. Будь он неладен, этот немчин. Не мог на всей Москве сыскать такового. Да и вообще, — вдруг совсем некстати начал укорять неудачника Гагарин, — этот вояка на Ямыше, коли б дрожать не умел, то совсем бы замерз. Акромя раздора с контайшой, сей враждотворец ничего с Ямыша не вынес. А контайша до сего дня ни единого нашего драгуна не вернул. Этот Раптань — орел высоколетавый в надсмешку над нами отправил из своих улусов пожитки немчина Поппы Кузнецкого торговца. Какой-то зайсан маловидный побрал в степи караванишко того Поппы — торговать хотел у зюнгорцев. Во удумал! Теперь вот зюнгорцы расщедрились — вернули с десяток облезлых верблюдов, Поппе принадлежавших. А полоняников — не единого. Сколь их там, наших? — обернулся губернатор к коменданту Карпову.
— Сотни с четыре. Да весь сикурс, что шел к Ямышеву...
— Э! Не только сикурс, не только. А сколь у Бухольца побрали?
— Сотни две в аркане оказалось...
— Во-во! Экого щедрого немчина нам в Сибирь прислали — контайше ясырей дарить!
Сдержавшись, чтобы не плюнуть в сердцах при имени Бухольца, Гагарин опять смолк, будто опомнился — какой прок вдогонку брань пускать. Опомнился да и встрепенулся опять:
— Отчего ж ты, Калмыков, того полонянина тюменского ко мне не доставил? Глядишь, он и про китайцев чего-нибудь наслышан, среди контайшиных людей обретался.
— Хвор он больно был. Вовсе занемог в пути. Пришлось в Ямышеве оставить, — ответил Калмыков.
— Да у меня он, у меня. Выболеет — доставим в Тоболеск, — подтвердил Ступин.
— Доставите непременно. Но дело теперь иное пойдет, — будто подбил черту Гагарин. — Ныне от Тары до Ямыша есть где голову приклонить: Калбасун да Чернолучье. Ан не все это, господа мои. Не все.
Губернатор будто приготавливал совет к самым важным словам своим, но чаще других поглядывал на Ступина.
— Купчины наши, что в Китай да в Мугалы ходят, некие смутные намеки мне давали. Будто бы маньчжурские люди по разным горкам в Мугалах каки-то камни закапывают. — При этих словах Гагарин поднял указательный палец в свод потолочный. — Однако же, Бог — не Микишка! Он все сверху ведает. Купчины намекали, а вот человек мой — Трушников, как шел от Турфаня к Селенгинску, достоверно вызнал чрез мугальцев. Да! Закапывают китайцы тайно на приметных сопках камни со своими письменами. И на тех камнях означено, что это земли древнего китайского владенья. Завоевали, покорили они Халху — земля ихняя. Но не с тех пор, как покорили, а издревле! Вот куда хитрость императорская нацелена! Все кругом их — владенья Поднебесной.
Гагарин окинул взглядом офицеров.
— Чуете, куда клонится кансиева воля? Куда богдохан китайцев выводит?
И Ступин, и коменданты, и Калмыков с Брянцевым недоуменно переглянулись:
— Господин губернатор. Тут в Тобольском лучше видать, сюда все доносят. Вы больше других в делах порубежных известность имеете. А нам на Иртыше... — Ступин развел руками, — одно иртышское и известно.
— Склоняюсь я, — продолжил Гагарин, — родятся те надписи на камнях тайных в маньчжурском трибунале, в столице ихней. Там все сношения иноземные маньчжурские ведает старый лис — глава Люфаньюаня. Ступин, тебе ж лучше других памятно, как проезжал чрез наше Сибирское царство посланник богдыханов Тулишинь! Проезжал да поглядывал, но в степях наших гор никаких не разглядел, негде ему в Барабе камни на горках закапывать. Но, думается мне, подкрадываются люди Кансия к горам, где татаришки наши подданные обитают. Те татаришки надвое дань платят. Вот и метят на тех данничков маньчжуры с полуденной стороны. Кто знает — побьет Канси контайшу, станет ногой в его бывших владеньях по изголову Иртыша и объявит — здесь издревле лежат земли Поднебесной! То бишь его, Кансиевы владенья. И уж поди-ка камни для прииртышских гор с письменами китайскими заготовлены...
Гагарин глянул в завечеревшее окно. Тонкорастворенная мгла подплывала, наволакивалась с полуденной стороны к стене Тобольского кремля, мягко вползала в окна, размывая крестовины окончин. Гагарин подошел к Ступину:
— Не будем ждать, Прокофий, когда цины Кансиевы нагрянут к Иртышу на хвосте Цеван-Рабтаня. Нагрянут и закопают свои знаки граничные на горках окрест Семи палат. В лето пойдешь, Прокофий, до того Иртышского плавежа. Крепость там ставить надо по полному профилю. Нельзя без воинского догляда тот плавеж важный оставлять.
— Водного хода ждать или коньми выходить? — только и спросил Ступин.
— Не жди водного. Дощаники с главным припасом придут к тебе после. А пока надо, — Гагарин оглянулся на обер-комиссара Бибикова, на помощника коменданта Траурнихта, — пока денежное да амуничное готовить надо, чтоб после масленой недели — это самое позднее! — ты выступил. Лесу у того плавежа поблизости довольно, лес не ильмовый, не ветловый, а сосна там красная — в самый раз на крепостное строение. Место для крепости сам выберешь. Тебе как человеку воинскому видней — где ставить.
Припозднился в разговорах губернаторский совет — уже позвонили и на Софийской, и на других колокольнях к вечерней службе, и Гагарин, довольный тем, словно разгрузил плечи от замыслов своих — пусть теперь и другие впрягаются в иртышское дышло.
Матвей Петрович удовлетворенно, с облегчением каким-то поводил плечами, поразмялся и объявил:
— Нынче пойдем не к Софии на вечерню. Надо нам выказать свое почтение трудам отца-настоятеля в новом храме. Нынче все идем к Вознесенью.
По ходу в малый Вознесенский город, вставший на закат от Софийского двора, намолчавшиеся офицеры наперебой обсуждали где каких людей в новые гарнизоны верстать придется, сколь служилых прибрать предстоит по весне перед выходом к Семи палатам, без каких пушек не обойтись на том торговом перекрестке, раз туда будет проторена русская постоянная дорога.
Отстояли вечернюю службу, и Гагарин позвал всех офицеров к себе отужинать. Дом губернатора возвышался над пряслами малого города, над приземистым, похожим на плоский сундук зданием судебной палаты, над типографским и прочим прислужным строением, словно утверждая — высота и крепость дома гагаринского вполне сообразна значительности хозяина Сибири. Туда, где недавно отгудели именины Матвея Петровича, и поднялись все, кто был на совете.
Было довольно выпито и за царя, и за хозяина, и за будущие походы, уже забрякало уносимое слугами опустошенное от яств серебро, и готов был Гагарин дать знак, чтоб несли к столу бухарские дыни, как в тот миг донесся до второго этажа неотвержимой силы грохот.
Разом все вздрогнули, остолбенели, потом завертели головами, озираясь и ничего не понимая. Молчание нависшее, натужное нарушил хозяин:
— Неужто пороховой погреб...
И тут же вскочил, а следом за ним и все остальные бросились к выходу. Как были все за столом, легко одетые, без шуб и шинелей, столпились на крыльце. Горизонт к полуночной стороне, над которым еще вот только-только возвышался белым столпом новопоставленный храм Вознесенья, был чист.
— Братцы! Храма-то нету... — раздался чей-то недоуменно-хмельной возглас и прозвучал он как сигнал — все оторопь бросились к тому месту, где они только что вечерне молились. Гагарин на ходу орал:
— Факела запалите!
Из разных служб малого Вознесенского городка, из ворот Софийского двора выскакивали темные силуэты людей, сбегаясь к тому месту, откуда только что раздался сотрясший Троицкий мыс грохот.
Невидимая в потемках пыль оседала на руины храма, мешая даже при свете огня разглядеть их. Груда разъятых непонятной силой стен предстала сбежавшемуся народу. Устояла только часть южной стены и часть алтаря. В свете святителей — храм только накануне был завершен росписью. И когда факельщики, уже не опасаясь угодить под обломки, высветили южную стену храма, тогда и увидели все — торчат из стены обрывки железных кованых тяг и связей. Свежие разрывы железа искристо-серо мерцали в дрожащем смоляном свете.
Гагарин все понял и взревел:
— Связи кто поставлял? Где связи кованы? На Каменском? Или у Демидова?
— Нет, Матвей Петрович, — ответили ему из толпы. — Московские были мастера. Московское дело. Еще от Софийской церкви оставались...
...Словно оглушенные, понуро разбрелись тоболяки от места, где грянула беда. Гагарин назначил наутро и ушел в свою домовую церковь, сердцем чуя — к добру случившееся не предзнаменует. И не вспомнил князь, молитвенно кланяясь домовой иконе своего ангела, что всего-то несколько месяцев назад, проходя мимо только что рухнувшей церкви, видел он тернисто ветвистую лозу трещин, разметнувшуюся по свежей кирпичной кладке. Видел, но голова была занята мыслями не о храме.
Никто из гагаринской свиты не видел, как в полуночи к руинам Вознесенской церкви пришел Семен Ульянович Ремезов. Ночной молнией сверкнула по Тобольску весть — Вознесенская рухнула! Никто вокруг не знал, сколь дней, сколь ночей провел над чертежом этой церкви зодчий. Славы она ему не принесла. Более того, его постарались напрочь отдалить от постройки храма. Но это он ее выстроил в сердце своем, а потом и на чертеже. Простоволосый, ходил он вокруг своего рухнувшего детища, крестясь и матерясь, проклиная осипше и косоруких строителей, и всю беспечную митрополичью свиту. Только под утро от развалин увел Семена Ульяныча его старший сын, поддерживая, словно пьяного, на ступенях Прямского взвоза, начало которого терялось в сумерках посада.
...Через день на пороге гагаринского кабинета без доклада появился урядник Преображенского полка Василий Тутышкин. Урядник протянул губернатору пакет. Всего несколько слов было в депеше: «Явится в Петербург без мотчанья!..»
Матвей Петрович догадывался, что может скрываться за таким указом. Держа развернутую бумагу, спросил урядника:
— К Долгорукову?
Тутышкин плюхнулся в бархатную синеву кресла.
— Нет, князь. Сразу в Сенат.
Губернатор малость порасспрашивал гонца о столичных новостях и, помня, что впереди дорога, еще будет время наговориться, позаботился:
— Теперь тебе отдохнуть бы с дороги... Дня три-четыре мне на дела здесь потребно. Справлю неотложное и тронемся.
— Нет, господин губернатор, — твердо выговорил Тутышкин. — Указано мне — без малой задержки. Завтра и выедем.
Гагарин молча проглотил непрекословность урядника. Пораскачивался у окна с носка на пятку и обернулся к нарочному:
— Ну, ин ладно. Как указано, поступим. Все ж тебе отоспаться бы. Ступай в мои покои. Проводят тебя.
И едва желтая шпора на сапоге урядника исчезла за дверью, Гагарин резко позвал слугу:
— Подьячих Неелова, Филипова, Баутина мигом ко мне! Со всеми расходными книгами.
До утренней зари в кабинете губернатора не гасли свечи. Гагарин всю ночь просидел над книгами, что-то чиркал, быстрым пером вычеркивая написанное, и снова вписывал над строчками расходов и доходов одному ему понятные ци-
фирки.

* * *
Москворецкое марево закрывало мягко горизонт за городом. Все сорок сороков московских церквей, не в силах проткнуть колокольнями жаркой мглы, сливались с линией окоема, не возвышаясь над жилым хоромным строением, а срастаясь и растворяясь в общем скопище жилья, трактиров, рынков, пивоварен и харчевных изб. При виде Рогожской заставы фискал Фильшин перекрестился: «Слава тебе, Господи. Добрался». Более года не был он в Москве. «Вот поди ж ты, — подумал Фильшин, — целый город разметно по реке лежит, огромадина такая людская в нем шевелится. И никто сном-духом не ведает — какие известия я привез. Коли я их не поведаю, — никто и знать не будет, чем Сибирь зачервивела». Помороковал фискал малость, подумал насчет своей значительности и поправился: «А кто ж ту червивость в Сибирь завез? Под чьей рукой широкой пригрелись в Сибири опарыши лихоимства? Все от головки, от главы вширь простирается. И головка та осталась в Тобольском, а ноги, на коих она утверждена, на коих дело делается, отсюль, из Москвы произрастают», — думалось фискалу, когда он проезжал уже по Тверской мимо гагаринского дворца.
Фильшин не стал сразу заворачивать в палаты бывшего Ямского приказа, где разместилось главное гнездо фискальское. Никто его там вдруг не спохватится. Он миновал околокремлевскую ленивую толчею, колеса его возка прогрохотали по плахам моста через Яузу, и вот он — домик его невеликий на покатом плече Вшивой горки.
Не мешкая, но и не торопясь, а будто наслаждаясь вживанием в привычную Москву, Фильшин сходил в торговую баню, понежил тело, покряхтел сладко под жарковоздушным гнетом веника с полынной веточкой и, когда вышел наружу, то и почувствовал — после парной на улице и жара не жара, а просто вольготная ласка солнышка, и вокруг идет себе в ежедневной привычности московская жизнь, в торговых рядах зазывалы заливаются, рыбу нахваливают: «Всяка есть, локтей в шесть. Валяются в грязи ерши да караси, да все из Яузи...» «Да... Московская рыбка вовсе наотличку от сибирской, — отмечал про себя фискал, вспоминая томский причал и выход на больших лодках вниз по Томи. Да свой сибирский улов перебирал в уме Фильшин, радуясь. — Экие рыбины попались. Вон хошь бы и Евреинов... Кто он, тот сибирский торговик этому московскому шелкоделу? Сын? Брат? Надо выведать», — уже на Ильинке отметил про себя Фильшин, проходя мимо приземистых амбаров шелковой фабрики. Там же возле лавки с тканями голосистый паренек закликивал прохожих, прямо соловьем выщелкивал: «Шелк, атлас, канифас, весь девичий припас!» Не миновал Фильшин лавки, прихватил лоскут самого дешевого товару и за угол — в трактир. Для взводу хлопнул чарку, приглядел бабенку румяную и поманул ее пальчиком, показывая край шелкового свертка. Увел притрактирную гулену домой и всю ночь тешился с ней да так тешился, что она наутро осоловело спросила: «Ты где ж, милок, оголодал так? Ты меня как сметану на кулич взбил, вся в пене...» Ничего не говоря бабенке о своих мытарствах по Сибири, фискал еще неделю взбивал сметану, попивал вино и между делом обдумывал, как он постепенно будет нагнетать свои вести в уши Нестерову, подводя его к сердцевине своих находок — к губернатору Гагарину.
Отмякнув от дорожной коросты, оглядевшись, двинулся Фильшин в Ямской приказ, пронося важность своего сибирского знания сквозь суетню городскую. Против ожидания он не застал в конторе фискальской какого-либо оживления, толкотни челобитчиков да и самих фискалов разного ранга было не густо. Дремотность конторы стала понятной, как только узнал Фильшин, что «самого!» нет в Москве. Какой-то новый подьячий отмахнулся:
— Нету, нету самого. Господин наш Нестеров на приступ в Петербург отбыл. В Сенат, в Расправную палату тараном пошел.
— Когда ж воротится?
— А кто его знает.
Невеселый побрел Фильшин к себе за Яузу. И снова, проходя мимо шелковой мануфактуры с фамилией Евреинов на вывеске, подумал: «А не разузнать ли, кто он тому, сибирскому Евреинову?» Толкнулся было в калиточку, но на него зашикал и замахал руками смотритель: «Куда прешь? Здесь нонича не входимо!» Юркнул фискал за угол, прикупил малую скляночку вина, вернулся. Смотритель пустил его, но только в свою каморку при воротах. За вином и выяснилось: сегодня хозяин водит по мануфактуре своего сына. «Важнеющий человек — сын у нашего Матвея Лексеича! — поднял палец сторож. — Ажник из самой Испаньи в Петербург проездом! К самому царю едет...» Смекнул Фильшин — здесь птицы придворного полета, но есть ли у них родство какое с купцами — это надо у Нестерова расспрашивать.
Фамилия Евреиновых вернула фискала к дорожным разговорам с Замощиковым, в те дни, когда они медленно, будто хлынцой, шли лодкой от Томска до Тобольска.
...Замощиков тогда разговорился только на Оби, как будто боялся томских ушей:
— Я ж тебе про свои дела иркуцкие говорил — был я целовальником на Никольской таможне. Ты сам видел, ведь был в доме Рупышева, как волтузили меня палкой...
— Да не волтузил, а грозился.
— Ну, грозился. Палкой в тот случай не достал, а вот с места целовальника на Никольской выжил. Уговорил коменданта Ракитина на мое место выбрать Зубова. А кто такой Зубов? И как его выбирали, коли соперника в тех выборах не было? Да запростяк. Силой людей выбирать заставили. Строптивым пригрозили, а кого и вышибли из Иркуцка. Ведь они же одногородцы — Зубов и Рупышев. И сватовья. Вот они и сообщились воровать вместе. А я им противен на таможне, ой как противен! Я знал — какие неправеды вытворял надзиратель таможенный Евреинов заодно с Рупышевым. Он ведь распоряжался — кого пропустить в Китаи да в Мугалы с товаром. Но без пошлины пускал не всех подряд, не всех.
Фильшин не удержался:
— Сам выбирал — кого пускать, а кого придержать?
— Нет. То Рупышев определял. Он купцам свои ярлыки выдавал. Ну, знак вроде такой — у кого ярлык, то такой человек свой, он уже заплатил мзду в Иркуцком, пропускай его. И шли таким воровским ходом купчишки и в Китаи, и в Мугалы.
— И Евреинов сам ходил?
— Как же! Хаживал. И не однорядь. Вертался в Иркуцкой и так же беспошлинно, не явно, а против указу табаком китайским торговал. И не одним табаком. Какую дорогую посуду ценинную из Китаев с караваном Гусятникова вывез — то никому неведомо.
— Погодь, погодь, — разыграл удивление Фильшин. — Ведь таможня самая первая — она ж не в Иркуцком, а в Селенгинском. Там же иной целовальник.
— А и там ярлыки рупышевские в ходу были. Пока я сидел целовальником, тогда Ракитин еще комендантствовал, я настрого предупредил, чтоб он торговый интерес государев не терял. Купцы должны платить по указу. И они платили. Да не долго. В какой-то день завалился ко мне Ракитин до безума пьяный и бил меня смертно. Бил и приговаривал: «Так тебе от самого Гагарина приговорено!» Я избитый столько дней пролежал беспамятно, душа уж в ниточку, меня уж и святых тайн приобщили. Да, Бог миловал, очухался и руки в ноги из Иркуцка. Таясь утек, будто это я вор, а не Ракитин с Рупышевым...
Замощиков понурился, помолчал да снова про больное заговорил:
— Покуда я в беспамятстве лежал, Ракитин с таможни все дела побрал, все книги. Двое подьячих воспротивились было. Так он, Ракитин того Петрика Чичерина да Ивана Башмакова под пытку подвел. Сказывал мне другой подьячий, шибко был пьян при этом, Иван Шафиров — и мне добра ждать не надо, и меня Ракитин пытать будет. Вот после такого известия я и дернул оттуда. Теперь вот письмо на губернатора али на государя подам. Придем в Тобольской и подам.
Фильшин и по дороге из Тобольска и в Москве не единожды вспоминал свое совместное с опальным целовальником плаванье по сибирским рекам. Ему хотелось восстановить подробности не речных прибрежных видов, где простор такой, что и глаза не способны вобрать все разом, и не красоты весенние раздольные стояли перед глазами фискала. Силился и не мог представить себе бедный фискал разлив по всей Сибири ручейков и больших рек, впадающих в одну главную, именуемую — воровство! Река — стихия водная! Она — что? Она весной вздуется, летом разок вспухнет от горной воды, да и все. А воровские реки — они даже и льдом не подернутся, круглогодные. И все потоки греха против государева интереса вопреки природному рельефу стекались в воображении фискала к высокояристому Троицкому мысу, на котором утвержден дом Гагарина. Поток обдуманного, выверенного лихоимства тайно тек через Уральский камень не к Москве, а из Москвы, по проложенному губернатором руслу. Невозможно потрогать то русло носком сапога, и глазу оно недоступно. Но течет, течет по нему незриморастворенная мысль о простой, как молитва кукушки, возможности лиха. И в самом деле, думал фискал, что за чудо — город Москва? Какой уж век рот твой разинут и ненасытен! Еще ни разу не поперхнулась ты соболиной шкуркой, все глотаешь и глотаешь. А ведь не думают иркуцкие, к примеру, воры или томские, что воруют они не для себя, и не для Гагарина. Для Москвы воруют! А теперь вот еще один подсвинок народился и крепчает обжорством — Питер! Попрожорливей матки становится. Стой, стой — одернул свои мысли нечаянные фискал. Тогда и выходит, что губернатор не вор вовсе, а кормилец матушкин. И ему, кормильцу, трудно одному с такой прожорой управляться. А иначе зачем бы он бился за своих похватчиков. Вон, опять же с Евреиновым какая каша заваривалась! Старые подьячие рассказали — намеревались было в Сибирском приказе устранить от торговых дел Алексея Евреинова и брата его Бориса, но Гагарин взъярился и доказал, чтоб оставили братьев на Москве — они лучше всех знают, дескать, как и какие товары надо отбирать и закупать для отпуску в Китаи. Уйдет туда караван торговый и пойдет обратно. И тогда не мешкай, ставь на пути волны торговой где мелкие вентеря, где сети покрупнее, а где и неразборчивый невод расправляй. И не в государевом заведении — в таможне тот невод непроходимый, а стоит он неистребимо, колышется его прожорливое жерло в срединных главных городах: в Тобольске и в Москве.
Не испугался фискал своих мыслей. Кому какое дело, если я так всего-навсего думу свою вывожу, но никому ее не оглашаю. Да и кто меня слушать станет... Нестеров? Нет. Тут дело будет пахнуть дыбой.
...Мелкие мелочи, рассказанные Замощиковым в том долгом плаванье: вышли с первой полой водой, а к Тобольску пристали уж по летней матерой воде, Фильшину не все запомнилось. В том путешествии почувствовал фискал всю природную огромность российскую. Но даже и ее, этой огромности не хватает, чтобы растворить и истребить половодьем, бурей, морозом всю ущербность человеческой натуры. Он только внешне оставался тем же Фильшиным, что год с небольшим выехал из Москвы в Сибирь.

...Дождался Фильшин возвращения в Москву обер-фискала Нестерова. И когда они встретились, Фильшин поразился переменам в облике старика. Вместо мужичка, стриженого под горшок, не снимавшего с себя заношенную грубошерстную однорядку, перед ним восседал человек вельможного вида — в ярко-зеленом камзоле, голову его, проворно вертящуюся по сторонам, завершал кудлатый парик. И оттого, что голова то и дело двигалась из стороны в сторону, плечи зеленые были припорошены ни то плохой пудрой, ни то мукой мелкого помола.
— Доложили, доложили мне, — ты давно вернулся, — первым делом проявил свою осведомленность Нестеров. — Поди-ка успел уже составить доношение?
— Успел.
Фильшин положил перед обер-фискалом стопку бумаги, сшитую в тетрадь.
— Все буду читать, как, Бог даст, разберусь с одним делом — делом, важнеющим час от часу. Пока выкладывай словесно — что выездил?
— Ежели по фискальному делу, то удостоверился своими глазами и ушами — все наши провинциал-фискалы в городах живут и служат на потычках* у комендантов. Редко какой исследует вред государственной казне, не завися от начальствующего в городе.
— Ты города, города назови, — потребовал Нестеров.
— Хучь бы и Томск взять. А про Иркуцк и слов нет. Там вся служилая челядь на притужальнике у Ракитина с Рупышевым.
— Что ж губернатор? — ехидно улыбнулся Нестеров.
— Мнится мне, — ответил фискал, — что по всей сибирской стороне, все мало-мальски чиновные люди да и коменданты, в первую голову, взяты в гагаринское щемило.
— А как же иначе! Он — голова всему, — заключил Нестеров, ерническим выговором давая понять двусмысленность своих слов.
— Конечно, оно так. Но только я думаю, что не только губернатор над ними, но Рупышеву да Ракитину сам Бог не в копейку.
— Тут про них есть? — хлопнул Нестеров по фильшинской тетрадке.
— Да более всего про них и есть.
— К этой иркуцкой мелочи я еще вернусь. Мы с тобой вместе обмозгуем, как ее эту мелочь в суде обличать. Пока что вот какие у нас главные заботы. Ты знаешь про то, как ездил в Тобольск посланец от Сената Александр Долгоруков и какие противности в правлении Гагарина он нашел?
— Недоступно мне оказалось такое, — прожевал невнятно Фильшин.
— Зато мне доступно. Так слушай. Никаких грехов в губернаторском правлении тот Долгоруков не нашел. И в Петербурге доложил — наговаривают, мол, на Гагарина. А я теперь знаю — привез Александр Долгоруков другому Долгорукову — сенатору Якову Федоровичу взятку! Да еще знай — он, Яков Федорович, все наши бумаги теперь исследует. Ему поручено, поелику Василий Владимирович Долгоруков ныне вместе с государем за границей.
— Дак Александр и Яков оба Долгорукие! Они же в сродстве... Одна фамиль.
— Какой там! Их отцы онучи под одним солнцем сушили. Только-то и родства. Нам более подходит, чтоб Яков наши доношения исследовал. Он же — Ревизион-коллегия, — шиканул новым словцом Нестеров.
На Фильшина однако же большее впечатление произвело слово «Ревизион». Но еще больше выпирало из него нетерпение уточнить — не ослышался ли:
— И что ж — взял Яков Федорович подношение?
— Куда он денется! — воскликнул Нестеров.
— В уме не помещается... — разинул рот Фильшин. — Ведь Яков Федорович в таком нахвале — и чист на руку и никому ее не посеребрить!
— Как же! — опять обрадовался и рассмеялся Нестеров, радуясь — только ему известны такие секреты. — Не только руку ему посеребрили, но и язык, чтоб помалкивал. Ладно уж — скажу тебе. Взятка та от Гагарина. Поднесена хитро! Послал он, князь наш, с Александром Долгоруким сенатору Долгорукову китайского дела палатку. Дорогущий шатер, можно сказать, а не палатка. Но не в подарок, а продал будто, правда — за гроши. Ход свой губернатор обстряпал через дворецкого долгоруковского. Тот аки дитя невинное доложил Якову Федоровичу — уж больно хорош товар да и дешев несказанно. За него можно бы взять тыщ с десять, а Матвей Петрович торопится и всего за тыщу или за полтыщи взять предлагает. Верный ход — на жадность! Взяли! Ты чуешь — почему Гагарин такую щедрость явил? Просто открывается ларчик сибирский. У Якова Федоровича все наши доношения на Евреинова. И чтоб Ревизион-коллегия о нем порядошно расследовала, а там его евреиновское воровство неминуче вылезет, да еще воровство под покровом Гагарина! То ради этого и послана подколодно та дорогущая палатка. Не серебром посыпал язык сенатору Гагарин. Нет. Шелком китайским устелил — не вякнет. Но кто поверит — купил за грош!
— Нам-то до него не достать. Ведь глава Ревизион-коллегии...
— Я уж достал. И к дворецкому сенатора людей засылал своих. И к тому офицеру, что вслед за капитаном Александром Долгоруковым в Сибирь ездил — тоже ход нашел. Ты поди догадался — для чего государь двух офицеров посылал в одно и то же место с комиссией?
— Нет. Покуда не понял... — ошарашенно ответил Фильшин.
— Первый проверял поступки Гагарина. А второй проверял, как проверял первый. Ну, насколь честен был в своей комиссии Долгоруков. Ты думаешь, зачем смотался капитан Долгоруков в Либаву к царю. Отчитаться лично за Гагарина? Дудки. К той поре я государю уже свои обвинки подал. Вот и полетел капитан — бока в пене, оправдываться. Доходят, доходят наши молитвы до Бога. Мыслю я — вот теперь-то наши обвинки нащщет князя нашего Матвея Петровича из Ревизион-коллегии заберут и передадут другому человеку — нелицемерному.
Тебе дело на Москве теперь такое — какие шашни у Евреинова с гагаринской родней. А сам князь еще повертится у меня, как змея на кочке. Вот только Петр Лексеич вернется в Питербург, я и всучу Гагарину щетинку в подштаники.

* * *
Майор Скорняков-Писарев проводил курьера от генерала Вейде и присел к столу. Надо срочно отвечать на письмо Меншикова — светлейший требовал неотложно сообщать европейские новости, долетевшие до Шверина. Майор уже более месяца находился при русской армии в герцогстве Мекленбург и знал, что генералу Вейде доставлен царский приказ вывернуть наизнанку все мекленбургские закоулки, включая и Штетин: от Форштадта до Паульсштадта, чтобы убедиться — царевич Алексей так и не прибыл к войскам. Обшарили. Прочесали. Убедились — нет царевича.
Но знал Скорняков-Писарев и другие подробности, однако же письмо начал с сообщения, что государыня отправилась из Шверина в Голландию, а уж потом написал: «...царского величества прибытия в Остродам чаем в сих настоящих днях... Государь царевич ко отцу своему, нашему великомилостивейшему государю и к войскам российским в Мекленбурк прибыть не изволил, и где ныне обретается, о том известия нет. Токмо сказывал куриер Сафонов, который был посылан сыскивать его высочество, что он, Сафонов, от Гданска путем его высочества ехал до Франфорка, в котором пути изволил итить под именем подполковника Коханского. А из Франфорка куда пошел, о том оной курьер сведать не мог...»
О пропаже царевича знали уже не только Петр и Меншиков. Как только Вейде доложил — нет Алексея при войсках, не явился он в столицу герцогства, так эта весть неведомыми путями долетела до Петербурга и превратилась в предмет живейшего дипломатического перешептыванья. Иные из резидентов тут же заскрипели перьями, посыпая нетерпеливо сырые страницы балтийским горячим песком — весть скандальная разлетелась по дворам европейским в считанные дни. И всюду, где пребывал с декабря 1716 года русский вояжирующий царь, за ним тянулся неотлучный шлейф ехидных улыбок. Европа вкрест и накрест обсудила русскую новость: сын-царевич прячется от царя-отца. А наиболее зломысленные и злословные дипломаты, такие как Плейер — секретарь австрийского посольства в России, сообщал ко двору в Вену: «...здесь все созрело для восстания», подразумевая при этом — за Алексеем поднимется все старое дворянство...
Царь русский после Парижа не переменил своих планов путешествия по Европе и хладнокровно отправился на курорт в Спа, где стиснув зубы, цедил сквозь их лечебную водичку... Накануне выезда на бельгийские воды он негромко окликнул своего адъютанта капитана Румянцева и ткнул пальцем в депешу Сафонова. Вскинул резко голову, резанул взглядом по ежеминутно готовой к любому делу фигуре верного пса и прошипел:
— Найди...
Вслед за Румянцевым паутину европейских путей ко дворам многочисленных властителей: больших и малых принялся обнюхивать матерый дипломатический волкодав Петр Андреевич Толстой. И вскоре его приземистая персона выросла неожиданно на пороге покоев австрийского императора.
Из-под тяжелых косых бровей Толстого сквозил вопрос: «Где царевич?»
...Пять месяцев Петр пребывал в неизвестности и только в мае следующего года дождался решительных новостей. Он не успел допить студеную воду лечебную, брызгающую и заматовелую от кипенья газовых пузырьков, когда на стенках серебряного стакана заплясали странные блики-отражения, а за спиной раздались визгливые возгласы.
Петр оглянулся.
Распугивая чопорную толпу желающих исцелиться англичан, бельгийцев, французов, к нему летел всадник. Осадив коня, резво спешился и к царю:
— От Румянцева!
Петр отставил стакан на каменный парапет и прежде чем вскрыть пакет, зыркнул на курьера:
— Нашел?
Курьер коротко, резко кивнул.
— Где?
— В Неаполе. В замке Сант-Эльмо.
Петр вскрыл конверт, забегали царские глаза по дрожащему листу. Прочитал. Медленно опустил руку с письмом царь и мутно оглядел окрестность, не видя горных прелестей Люттиха. Из недопитого стакана вылетали в майский воздух остатки целебного газа.
Вода в стакане была холодна и прозрачна.

* * *
Оставаясь в Петербурге правой рукой Петра, князь Меншиков редкий день не навещал малолетнего царевича. Вожделенной «шишечке» царя, так называл он в письмах младенца, шел третий годок и Меншиков забавлялся с Петром Петровичем по часу и по два в каждый свой визит в царские покои, почитая это за святую обязанность.
Но утром 9 октября 1717 года правило меншиковское нарушилось. Ему доложили — с моря идут какие-то суда. Меншиков махом взлетел на палатные галереи своего дворца и притиснул к глазу подзорную трубу. Да, небольшой парусник и две лодки шли по заливу от Сойкиной горы*.
Меншиков метнулся в гавань, пал в шлюпку и весла замолотили по волнам, толкая княжескую посудинку навстречу галиоту. Следом поспешал на своей шлюпке капитан Гослер. Князь вышел к Кроншлоту раньше парусника и отправил Гослера, чтобы убедиться — на галиоте прибыл государь или же нет его там. Гослер удостоверился и дал условный знак — взметнул парус.
Меншиков заторопил своих гребцов — надо поскорее встречать его величество. И через четверть часа царь уже крепко обнял светлейшего и даже, против обыкновения, не резко отстранил его, чтобы оглядеть соратника, а наоборот — как будто бы приник к телесной крепости его, словно искал в Меншикове недостающей опоры.
Галиот пошел к гавани.
Пушкари на берегу поднесли факела к пороховым затравкам и грянуло три залпа. Последний, самый громкий, был дан из сотни стволов. Первым делом царь направился во дворец Меншикова, где уже дожидались его генерал-адмирал Апраксин, генерал-лейтенант Бутурлин, придворная кость — Ягужинский, секретарь Макаров, маршал царя Алсуфьев и поп Битка, увидев которого, Петр оживился и хлопнул его по черному плечу:
— Давно, давно мы с тобой не гоняли фигуры. Но теперь-то сделаем ход конем. Сыграем... — сказал царь все это мимоходом и тут же, мыслями находясь совсем не здесь, не на берегу Невы, забыл о присутствии своего шахматного партнера.
Царь застольничал у Меншикова часа три, но, так и не сказав ни слова о царевиче, отбыл в свой дворец.
В поденном журнале Меншикова слуга записал: «День был пасмурен с великим с моря ветром, и шел до полудни с перемежкою небольшой дождь».
О царевиче Алексее царь говорил с Меншиковым на следующий день и уже наедине. Князь слушал молча и только когда Петр заговорил о своих догадках — кто помогал бежать царевичу, Меншиков вставил:
— Первое дело — надо царевну Марью, тетку Алексея, допросить. От нее по Питербурху первая весть пошла. Она, как воротилась сюда с Карсбаду, тут же и бросилась к Алешкиным деткам. И ну причитать принародно: «Бедные сиротки! Без отца, без матери! Как же мне вас жалко, сиротинушки!..»
Петр скрипнул зубами:
— Чаю, не одну Марью в розыск возьмем. Коли Алешка сперва в Вене оказался, думаю — не обошлось тут без иезувитов!
Меншиков кивнул готовно.
— Дождемся Толстого. Тогда и возьмемся, — заключил царь. Светлейший понял — дело еще только начинается и завершится бог весть как, но он другого такого случая доказать свою верность государю больше не получит.
Напутствуя Толстого перед отбытием его ко двору австрийского императора, где обнаружился след Алексея, Петр спросил своего дипломата — помнит ли он, что писал итальянец Махиавели о царской власти. Толстой ответил: «Да, государь. Читывал я Махиавели и помню». И почти на пороге тогда Петр снова повторил: «Не забывай — как поступал Цезарь Борджиа ради власти. Там — в Вене, во всем их владеньи ты будешь моя царская власть. Ради ее все дела хороши. Алешку мне — любой ценой!»
Помня напутствия царя, Толстой, дойдя по следу Алексея до Неаполя, с царевичем ласков был.
И не только с Алексеем.
Чтобы царевичу сообщили — император более не защищает его, Толстой всучил немалую взятку Вайнгартену — помощнику губернатора Неаполя. И помощник честно отработал деньги — в самых изысканных тонах нарисовал царевичу беспросветную картину невозможности получить дальнейшее августейшее покровительство. Не имея более надежды на защиту от наседавшего отца, царевич дрогнул.
Далече от Москвы Неаполь. Путь неблизкий. Но как только сломался Алексей, застучал кованый обод толстовской коляски по камням европейских дорог. Толстой поспешал. Однако же только к Рождеству царевич оказался в Твери, где и замер, ожидая — когда же вызовет его отец.
Накануне Рождества царь беседовал в своей токарне с Брюсом. Большой книгочей и звездочет Яков Брюс принес свой календарь и Петр пригасил правой ногой педаль станка, отложил на запорошенную стружками скамью косоугольный резец, достал с полки жестяную коробку с табаком:
— Давай сказывай. Каково планеты станут в предбудущем?
Брюс принялся читать свой астрологический месяцеслов:
— Наипаче зело удивительно, государь, что в августе месяце четыре планеты, а именно: Солнце, Иовит, Марс и Меркурий во знаке Льва. То бишь в доме Солнца весьма близко сойдут и оное важнее, нежели обычные Аспекты, ибо во сто лет и больше едва случается. И токмо нет Сатурна и Венеры, притом, что они на соединение сие гораздо косо смотрят, то есть Сатурн с левой, а Венера с правой стороны в неправом квадрате стоят.
— Что ж нам такое стояние сулит? — пыхнул пипкой Петр.
— Я, государь, о сем особливо подробно не могу изъяснять, но токмо вообще объявлю — все оное особливое и важное покажет. И еще, государь, сей год — осьмнадцатый, — больше к болезням, нежели ко здравию склонен. Особливо зима и весна...
— Яков! Да так ли! Не осьмнадцатый. Некоторые наши персоны еще в прошлые годы занемогли. Кто чем. Кто сребролюбием неизлечимо охвачен, а кто и тоской смертельной по бывшей жизни беспросветной. А кого солитеры криводушия до полусмерти замучили. Долго таких лечить придется. Ты ж знаешь — такой волдырь на теле государства вскочил. Его и в полгода не вылечить. Однако ж врачевать будем.
Царь взял резец и договорил, уже нажимая на педаль:
— А коли какая часть телесная неизлечима, то, знаешь ты это — ее отсекают. Ради сохранения остального тела.
В самый разгар сочельника, в один из шумственных дней Петр тихо шепнул Меншикову:
— Данилыч! На тебя Санкт-Петербурх оставлю. Гляди в оба. Пошли навстречу Толстому гонца — пусть Алешку сразу в Москву везет. Розыск там начнем. Там главное гнездо его согласников. И первая змея в том гнезде — Евдокия. Вели Скорнякову быть наготове. Прокоповича ко мне позови. Он здесь или во Пскове?
— Здесь, государь. На Аптекарском. Новый дом обживает.
— Вот и передай — жду я его.

* * *
Вернувшись из затяжного вояжа зарубежного и до ясной ясности осознав, что он посажен родным сыном в европейскую лужу, Петр отряхнул подмоченный зад, топнул немецким сапогом и брызнули во все украины государства тренькающие неотвратными бубенцами царские гонцы с приказом: «Всем губернаторам! Всем митрополитам! Быть на Москве!»
Гагарина на полпути к Петербургу перехватил один из таких гонцов. Матвей Петрович прибыл к Москве одним из последних. Правда, он припозднился еще и потому, что на неделю останавливался в Верхотурске, сказавшись больным. И слуга в ту неделю никого не подпускал к нему, кроме подьячих Неелова, Баутина и Филипова. Губернатор между тем никакая хворь не одолевала. Он готовился к расспросам в сенате. И догадываясь — о чем будут расспрашивать, листал-перелистывал разные бумаги, особенно книги по расходам и приходам, тыкал короткопало: «Здесь почему такая запись?» Поднимал злые глаза на подьячих и гневался, вырывал перо у ближнего из них и надписывал над перечеркнутыми цифирками новые. Когда Филипов попытался было возразить, дескать, видно, что правлено, губернатор холодно глянул на него: «А у тебя что, чистые книги перевелись? Останетесь здесь и пока не перебелите все книги — мне на глаза не появляйтесь».
Москва, оставаясь без Петра, жила тихо, но в ожидании приезда царского стала еще тише. Такой ее Гагарин не видел никогда. Даже бывшие некогда близкие ему люди теперь будто бы полуразговаривали с ним, отводя слова в сторону и старались не произносить всех перетряхнувшее слово «царевич». Один только князь Василий Долгорукий хохотнул, увидев Сибирского губернатора:
— Слышал ты, что дурак-царевич сюда едет потому, что отец посулил женить его на любовнице Афросинье? Жолв* ему — не женитьба!
И в те же дни, когда второпях сбирались к Москве митрополиты, епископы и губернаторы, Петр позаботился о своем выезде из Петербурга. Вслед за царскими санками скрипели полозья многоголовой свиты. Змеистую вереницу подвод замыкали четыре батальона Преображенского полка.
Достигнув Ярославля, царь велел позвать майора Скорнякова-Писарева:
— Отсель пойдешь под Суздаль — Покровский монастырь.
Скорняков мигом все понял, но слушал молча.
— Исследуешь там, до нитки подробно исследуешь — все тамошнее обстояние дела. И наперво! Евдокия она там или Елена? Выверни всю подноготную — слухи жало гнойное пустили — не Елена будто, а все царицей Евдокией ходит...
Находившийся рядом с Петром бывший ректор Киевской духовной академии Феофан Прокопович покивал чернобородо и подсказал:
— Начать бы разговор там, в Покровском, с настоятеля.
— Не надо! — сверкнул глазом Петр. И отведя майора в сторону от священника, стал что-то говорить ему, рубя воздух узкой сухой ладонью.
Скорнякову-Писареву дважды приказывать надобности не было — он с десятком солдат повернул оглобли в Суздаль. А все многолюдство царского сопровожденья двинулось к Москве.
В том пути Петр неоднократно приглашал в свой не больно просторный возок Феофана Прокоповича. Царю пришелся не столько по душе, сколько по разуму этот складномыслящий киевский поп. Таких попов ни среди московских, ни среди петербургских Петр не обнаруживал.
Прокопович внедрял в царский возок свое крупное тело, тесня к бархатной стенке царя, и они коротали дорогу беседой.
Ведя разговор с умным попом не в первый раз, Петр знал, что путь Прокоповича в новую столицу был на удивление извилист и петлеват. Кое-какие извивы и перехлесты этого пути царь для себя уже распутал, но на сей раз дернул за начало ниточки:
— Кто ж тебя надоумил бросить Киев и пешком податься в Италию, в Рим?
За этим вопросом царя где-то на задворках чувства еще маячила неутоленность узнавания Европы — ведь собирался же он, Петр, во Флоренцию и даже приготовил для подарка флорентийскому грандуке две безобразных «шитых» рожи самоедских. Но при слове «Италия», искрой промелькнувшем в голове царя садняще, Петр внутренне передернулся. Надо ж так судьбе расположить пути. В Италию собирался он прямо из Парижа, а как теперь стало ясно — туда поехал его сын. И откуда в нем такая авессаломская злость? — ужаснулся внутренне Петр, но ответа не было. Царь теперь не хотел к флорентийскому дуке, он теперь ненавидел Италию. Он отогнал назойливую мысль да и Феофан помог ему.
— Государь, не я первый на том пути оказался. Многие и многие из Киево-Могилянской академии ехали в Польшу сперва, потом в Италию для похищения наук.
— К иезувитам?
— Хочешь постичь науки — иезуитов не миновать. Папа Григорий VIII нарочито для нашего славянского брата, принявшего унию, учредил ту самую коллегию Святого Афанасия. Там я и обучался наукам. Коллегиаты после выпуска возвращались мессионерами к славянам звать их под руку Рима — к папе.
— Наглотался папежского духу там. Как избывал его из себя?
— Я не папежский дух глотал. Я постигал истинные науки. Мне на втором году учебы повезло — я прозрел.
— В чем?
— Я понял — там нельзя говорить обо всем вслух. Молод и наивен был. Меня отличали, я и спросил начальника коллегии — не будет ли вера крепче, коли ее испытать опытом наблюдений.
— Науками?
— Верно, государь.
— И что ж тебе ответил тот иезувит?
— Да чуть было за порог коллегии не выставил. Я его таким суровым никогда не видел, когда он возглашал: «Не подвергай веру никакому исследованию! Это путь Лютера! А он враг Риму. Николи не объять человеческим разумом замысел Божий. То — ересь!»
— Что тогда по иезувитски не ересь?
— Как относится к делу человеческому. По их мысли: выбрал цель — выбирай средство. Цель все оправдает. Коли благие помыслы руководили поступком — все достижимо! И всякий путь оправдан.
Слушая Феофана, царь пытался найти ответ на свой вопрос: кто же надоумил, кто помог сыну бежать сперва в Вену, а потом дальше упрятываться. «Уж не иезувитская ли в том рука?» — спрашивал себя Петр. «Что ж ты Алешенька? На Москве окружил себя попами-бородачами, кои возглашают истинное боголюбие, а поступил вовсе не как боголюбец, по-иезувитски поступил — против отца. Цель-то иезувитская. Да какова она цель твоя? Какова? Для чего побег?» — истязал себя вопросами Петр, качаясь на волнах дороги и время от времени подогревая разговор с Феофаном вопросами:
— Мог ли ты там все же погрязнуть в папизме?
— Мог, государь. Меня отличали и даже допустили в секретную библиотеку Ватикана. Такое всем коллегиатам непозволительно. Велики соблазны познания.
— Для чего тогда убежал из коллегии?
— Много мы рассуждаем, государь, о лжи папежской. Но дело короче скажет. Вот послушай, государь, одну историю. Я встретил ее в книге ватиканского писателя Платине, когда мне стали доступны шкафы библиотеки. Один из понтификов папа Иоанн носил полное имя Иоанн Англикус. Он был родом из Майнца. Но по прошествии времени открылось — то не Иоанн, но Иоанна!
— Как так? — оживился Петр.
— Папа римский забеременел.
— От кого? — горячо спросил Петр, не замечая нелепости.
— Был при Иоанне кардинал-капеллан некий. Вот он и потрудился — обрюхатил папу.
— Да такого не могло быть!
— Было. Ехала папесса Иоанна в Латеран да и родила при дороге. Ребеночек, правда, мертвым вышел. Да и папесса там же при большом народе преставилась...
Петр захохотал. Он не знал этой истории.
— На этом история не кончилась, государь.
— Да ведь померла...
— Ну и что. Да. Померла, но с тех пор при возведении в сан понтифика, при избрании нового папы его усаживали перед возведением на трон в кресло с дыркой.
— Дырка зачем?
— Два кардинала проверяли наощупь — мужеского ли роду новый папа! — закончил свою историю Прокопович, и они оба долго хохотали.
Так, раскачиваясь на качелях беседы, на ухабах дороги, ныряя во впадины ереси и взбираясь на пригорки православия, незаметно въехали они в полуночную Москву. Путь царя от заставы до двора Преображенского полка на Егорьевской, где решил ночевать Петр, был обставлен косматым огнем смоляных шестов. Но еще до въезда в Москву, задолго до ее окраины Петр был не раз опаляем факелом познаний и мыслей Феофана. И когда он спросил у Феофана, что тот вычитал в библиотеке Ватикана о престолонаследии, то Феофан, зная для чего царь собирает в старой столице всю белую кость русскую, малорусскую и для чего сябрам велел явиться, не стал подкрадываться логическими тропами к сути петровского интереса, а вспомнил византийского законодателя.
— Юстиниан, государь, был мудрый император. Он позвал к себе еще одного умного человека — Трибониана. Вместе они и составили юстиниановы «Институции», сии речь — кодекс. По кодексу родитель имеет право лишить наследства непокорного сына. Мучительно, да что ж сказать. Как отец может лишить сына наследства, так и государь — престола.
И царь не возразил Феофану.

* * *
Москва, стряхнув оцепененье, хлынула к Кремлю. Давно невиданное дело — вся головка государства съезжается к стенам острозубчатого средоточия столицы и проглатывается безмолвно отверстым зевом Спасских ворот. Просточадцы, да и не только, живо обсуждали в толпе у какого архимандрита тройка лучше, у какого генерала санки краше. Так что, когда шестерка коней гагаринского парадного выезда вылетела к Кремлю, пришлось форейтору натянуть повода — толпа была густа и сквозь нее, раздвигая, разгоняя криком гомонящий народ, вынуждены были знатные особы волочиться медленно.
Матвей Петрович еще от последней покатости Тверской глянул на красные стены Кремля и подумал: «А ведь и царевич эти стены укреплял, именем своим укреплял, когда швед нависал с Украины и не знал никто — подступит ли он к Москве... И земляной вал не без него вокруг Белого города возводился. Вот и укрепил, царевич, первопрестольную, поучаствовал в ее готовности встретить супостата, да и десяти лет не миновало, как сам во врагах престола оказался...»
В те дни, когда Матвей Петрович был губернатором Московским, кремлевское застенное пространство шумело живокипяще: бесконечные вереницы подвод тянулись к проездам — в подвалы Кремля свозились воинские и провиантские запасы. У стен и на стенах переговаривались молотки каменотесов и каменщиков — подправлялись начиненные оружием башни. Москва под надзором Гагарина готовилась встречать шведа.
А сейчас Кремль показался Гагарину неуловимо иным. Стены, столько повидавшие на своем веку, изнутри казались не такими уж неприступными и высокими, что-то унижало их, роняя их краснокирпичную крепь. «До чего ж Кремль внутри несуразен, когда он безлюден», — подумал Гагарин и отметил еще одну подробность: «А голуби, голуби-то где? Сколько их было здесь, привычно беспечных, сжившихся с башнями и стенами, с людьми в дни ожидания беды. А теперь вон только одинокие вороны пролетают над орлами...» Гагарин глянул на чисто выметенный булыжник Ивановской площади, и она, показалось, вымощена не каменными кругляшами, но черепами голов, отсеченных там — за внешней стороной стены в дни расправы со стрельцами. Гагарин глянул в сторону дворца — Кремлевский дворец застыл тяжкой белой глыбой в зеленой оторочке солдат Преображенского полка и наверняка в стволах мушкетов порох засыпан не для потешной парадной пальбы.
В Тронном зале Кремля собрано было более сотни голов, которым по решению царя надлежало присутствовать при решении дальнейшей судьбы российского трона. Иноземные послы — их в зале не могло быть, тем не менее посчитали точно — в Тронном зале собралось сто двадцать шесть персон.
Но у губернатора Сибири был свой счет. Да и не он один заметил, что нет среди собранных Петром сенаторов Апраксина и Самарина, не видно Семена Нарышкина, а ведь он не последняя спица в петровском колесе. Что уж говорить о Голицине. Но и его нет. Нет и Василия Владимировича Долгорукова. Этот-то каким боком оказался в немилости? — недоумевал Гагарин.
Никто не знал и никогда не узнает — как происходили допросы царевича. Царь вел их через Толстого, вручая ему вопросные пункты к Алексею. И никто не знал — о чем говорилось в письмах Петра к сыну. Но всем стало ясно — как поступит монарх, когда ударом хлыста прошлись по ушам окружающих изустно выплеснувшиеся слова царя о том, что нерадивого сына он «бросит как гангренозный член».
«Видать, гангренозный оговорил не одного себя», — подумал Гагарин, вспоминая тех, кто отсутствовал в Тронном.
Шуршанье златошитых камзолов пригасло, разом замерли клобуки церковных иерархов. Вышел Петр. А следом за ним, будто черная тень царя, прошел Феофан Прокопович и встал за троном. В проеме парадного выхода в зал появился мрачнобровый Толстой.
Следом за ним шел царевич. Без шпаги.
Редко у кого в зале сердце не застучало учащенно, редко какое дыхание не сбилось с привычного шага, когда царевич, прося у отца прощения, пал на колени, когда царь не дрогнувшим ни в едином слове голосом стал перечислять все сы-
новьи прегрешения и, наконец, потребовал, чтобы он назвал всех сообщников.
Царевича увели. Допрос произошел в малой соседней комнатушке. Один на один: Петр-отец выдавливал из сына имена согласников.
Для этой процедуры царю все уши Тронного зала показались излишними.
На протяжении тяжких минут отсутствия у трона царя и наследника и даже когда почему-то Шафиров стал зачитывать заранее отпечатанный манифест о провозглашении нового наследника Престола, Матвей Петрович оглядывался по сторонам и пытался понять — что же там в сердце у всех кипит? Вот неподалеку стоит смиренно высоченный, благородно поседевший Рязанский митрополит Стефан Яворский. «Что же ты молчишь, отче? — невольно подумал Матвей Петрович. — Всего-то два года назад донеслись до Тобольска слова твоей проповеди, где возглашалось — Алексей — наша единственная надежда!.» И зачем, для чего стоят здесь эти смиренные люди? Да они не просто смиренные. Они смиренномудрые. Стоят и молчат — каждому своя голова дорога. И куда уж как понятно — для чего царь нас всех на Москву сгреб! Боже святый! Какая бы молва по народу разгласилась, по всем даже закоулкам — Царь Петр и старую столицу забросил, и в свой новый бесовски замышленный, иноземнородный Петербург всем указал прибыть, абы сотворить там, среди скроенных на новый манир стен небывалое дело — сына принародно судить! Нет! Понимает государь — державство — оно на Москве! И видно подслеповатым даже — боится он державство из рук выронить. Преображенцам пороху в стволы подсыпал. Остерегается возмутить народ, хоть и накуражился уже, наплевав на русский христианский завет, позволил потоптаться на русском вековом обычае саксонским и голландским сапогам. Одно — главное соблюсти решил — здесь, на Москве водружалась на головы русских государей шапка Мономаха. А теперь вот, не мономахович, не рюрикович! решил: надо чтоб из Москвы размолвилось по всей земле небывалое — нету тебе, Алешка — сынок беспутный, этой шапки!
После оглашения евреем Шафировым манифеста неожиданно для всех из-за трона вышел и утвердился рядом с Петром чернорясным столпом Феофан Прокопович и громогласно обрушил на послушные головы слово о власти и чести царской.
И пока могучий ростом и ловкоязыкий Прокопович громыхал на весь зал, Гагарин поднимал глаза к сводам этого святого места, в котором звучали голоса русских патриархов допетровских лет. Гагарин спрашивал и своды, и стены, и себя: «Кто он, сей новый царский любимец? Губернатор киевский Голицын сказывал мимоходом, что Феофан — имя вовсе не его родное, а был он некогда Елизаром. И того Елизара потеряли в Киеве на пять-шесть лет, а люди, бывавшие в Риме, встречали его в католической хламиде, и он представлялся Самуилом Церейским. Кто же он, этот Елизар — Самуил — Феофан? Человек, трижды сменивший веру и невесть каким гнилостным ветром прибитый к царскому двору — кто он? Почему в такой день решительный слово проповедное произносит не местоблюститель патриаршего престола, а европейский блудень, приглянувшийся царю? Кто он? И почему все вынуждены его слушать — ведь он даже епископского сана не имеет!
Гагарин искоса окинул взглядом рядом стоящих. Огня ответного проповеди в их глазах он не прочитал. А Феофан заканчивал славословие новому престолонаследнику:
— Ни единый закон, нами управляющий, не может иметь тверди пред главным — нами владычествует закон почитания власти царской. Се страж наш! Се наша сила! Законы нам даны Богом! И тот, кто дерзнет идти против государя, тот против Бога! Некоторые считают — не все люди должны повиноваться царской власти. Вольны будто бы с ней не считаться монашество и священство. Се терн! Ватикан возвысился, но не над царской властью. Возвышение — се терн! Жало змеиное, папежский се дух!
...После проповеди, пряча мрачные лбы под париками и клобуками, все, кто присутствовал при престолоотречении перешли в Успенский собор и отстояли молебен во имя нового престолонаследника Петра Петровича.
Гагарин осенял себя крестом вместе со всеми. Крест — он для всех один. Но лоб, с коего начинают персты назнаменование креста на теле, у всякого свой.
Ночью, слоняясь из комнаты в комнату в своем просторном дворце на Тверской, Гагарин не мог найти себе места. Хлопнул две чарки водки, но за третьей не потянулся, он был не из тех, кто запивает горькую при душевном недуге. Матвей Петрович пытался найти исток недуга и уперся будто лбом в стену — он понял, что все его существо потрясло то молчаливое стоянье в храме, когда ни один парик, ни один клобук не возвысился до вопля: «Не тронь Алексея!» Да ведь все они думали не так согласно, как молчали! — воскликнул Гагарин в пустоте своего роскошного жилья. И чего ради затеяно такое принародное судилище? Ради престола? Так это — ради престола. Однако ж Алексея винили, будто бы он чрез венский двор крадется, хотел прокрасться к престолу. А такое можно назвать не иначе, как заговором...
Заговор, заговор — вот что важнейше нужно было показать царю? — мучался вопросом Матвей Петрович этим словом в полуночи московской. — Заговор прокричать. Даже если его и нет.
Гагарин отбрасывал тяжелую штору и прижимал горящий лоб к холодному стеклу. Темная, мертвозатихшая Москва не подавала признаков движения. И вовсе не ночь сковала ее. «Это петровский паралик охватил старуху, — невесело подумал Гагарин. — Завтра, а самое многое — два дня позже, такой же паралик расшибет Петербург». Идучи к Успенскому храму и находясь неподалеку от царя, он краем уха услышал отрывистые слова Петра, когда тот знаком подозвал майора Преображенского полка Лихарева и сунул ему даже не записку, а какой-то рваный клочок бумаги: «Скачи к Меншикову!.. Сей же час... Солдат возьми...» Гагарин видел, как зеленой молнией метнулся к своим Лихарев, на ходу выкликая тех, кто поскачет с ним в Петербург.
Весь следующий день Гагарин провел в московской конторе сената. Ему очень хотелось встретить секретаря сената Анисима Щукина — с ним он мог поговорить доверительно, как это и водилось в последние годы. Но Щукина в Москве не было, а по городу с утра гуляла тихо выговариваемая весть — в Петербург выпускают только по особым письмам от самого Петра Алексеича. Мелкие приказные люди сообщили Гагарину, что его дела сибирские будет рассматривать уже и не Ревизион-коллегия под началом Якова Долгорукова, но какая-то особая комиссия. Сенат же будет слушать его, сибирского губернатора, только по экспедиции за песошным золотом на Эркет. И опять же не в московской конторе, а в Петербурге. Все решительные дела неумолимо отодвигались «на потом». И Гагарину было ясно, что это «потом» не наступит до тех пор, пока царь не разберется с розыском по делу царевича. Матвей Петрович, возвращаясь домой, попытался представить себе будущий разговор в сенате и решил, что ему для того разговора не хватает одной нужной бумаги. В тот же день он послал своего человека в Тобольск — в суматохе срочного отъезда он забыл распорядиться о карте, где был бы вычерчен ход от Тобольска до эркетского золота. Это-то с него спросят непременно.
В коридорах сенатской конторы долетела до Гагарина новость — Евдокию в Москву привезли... Полушепоток коридорный сообщал, что не только Евдокию из Суздаля доставил Скорняков-Писарев.
Майор, посланный Петром под Суздаль, действовал там без лишнего шума. Приказал настоятелю удалить Евдокию из кельи под благовидным предлогом и проник туда. Не стесняясь перерыл все — до исподнего бабьего. Ему не столь было важно — монахиня она или нет. Ему нужны были письма Алексея к матери. Так напутствовал Петр. Сыщик обнаружил их в отдельном свертке за малым киотом, за иконами, но куда важнее писем была крохотная записка в том церковном ящике, где собирались просьбы о молитве. Не очень ровным, нечетким почерком, но рукой Евдокии было начертано: «за царя и царицу».
«Вот оно! — воскликнул внутренне Скорняков-Писарев. — Это и надобно Петру Алексеевичу! Вишь ты! Она себя не монахиней числит! Но — царицей!»
И там же в монастыре под Суздалем сыщик Петров выяснил, что зовись невольница хоть Еленой, хоть Евдокией, не могла она противостоять своей неугомонной земной природе. Тело ее неутоленное, душа царем поруганная нашли свое согласие. И царица бывшая дозволила майору Глебову не только охранно приглядывать за собой, но и нежно жалеть ее.
Следом за возком Евдокии из Суздаля влачились в сторону Москвы сани с монашками, с настоятелем монастыря, а на последних при двух преображенцах уткнулся носом в солому повязанный Глебов.
...Весь февраль дорога меж двух столиц была молчалива, после того, как по ней проскакали к Меншикову гвардейцы во главе с Лихаревым.
Едва царские курьеры явились к светлейшему, все городские заставы были заперты наглухо. Впускали только крестьянские повозки с провиантом. Князь ижорский дождался ночи и грянули аресты. В дом Кикина, окруженный полусотней гвардейцев, вошел офицер, три солдата и кузнец. Кикина выхватили из постели и тут же заковали в кандалы, а на шею — на воротник ночного халата тяжко лег железный ошейник. В ту же ночь люди Меншикова арестовали сенаторов Апраксина и Самарина, родственника Евдокии Авраама Лопухина и всех слуг царевича. Без военных церемоний вломились в дом генерал-лейтенанта Василия Долгорукова. Без лишних слов сдернули с его мундира русские награды, среди которых затерялся датский орден Белого Слона, отняли шпагу и отвезли князя в Петропаловскую крепость.
Меншиков не только закрыл заставы, но и аптеки. Смеху достойно, но так. Мало ли кому-то из близких единодумцев царевича не захочется в железах быть под арестом, вдруг кто-то захочет принять яд! И Данилыч распорядился арестовать аптекарей и поставить у каждой аптеки по часовому.
И на почтовый путь оглянулся светлейший вовремя, велел перехватить все письма из Петербурга. На рижской дороге меншиковский дозор, вороша баулы с письмами, обнаружил конверт с немецкими буквами. Ушки на макушке, и преображенец отправил конверт Меншикову. Князь скорехонько нашел переводчика, и тот сообщил растерянно — это послание главы иезуитской миссии отца Эмилиана в Вену.
— В Вену! Ну, так читай же быстрее — что отписывает иезувит? — подтолкнул Меншиков знатока немецкого.
— Тут, князь, о затруднениях иезуитской миссии в России.
— Жалуются?
— Очень. Очень жалуются.
— На кого?
— Простите, ваша светлость, и на вас тоже...
— Ну-ка! Читай — где жалуются! — нахмурился Меншиков.
И немец прочел: «...после того, как скончался глава нашей миссии Гордон царь переменился в отношении к нам. Враг нашей церкви кальвинист Лефорт убедил царя в том, что иезуиты виновны в заключении неблагоприятного для России мира с турками...»
— То дела давние, — прервал Меншиков переводчика. — Читай — где про меня.
— Вот, ваша светлость. О главных трудностях: «...главнейшее — это могущество иудеев. Здесь находится весьма много иудейских семейств, пребывающих из соседней Польши. Хотя они крещены, но справляют шабаш тайно, а то и довольно явно, как делали и прежде. И такие люди выдвинуты на первые должности. Один из них заведует канцелярией Светлейшего царя...»
— Эт Шафиров, что ль?
— Не знаю, — растерялся немец.
— Читай.
«...другой управляет несколькими главнейшими ведомствами, третий — самый главный управитель у князя Меншикова, четвертый служит воеводой в Вологде... Они-то первые в сравнении с другими самые жестокие враги святой церкви. Они защищают ересь лютеранскую и кальвинистскую и в союзе с ними...»
— Довольно! — рубанул ладонью Меншиков. — Все здесь — ахинея. Еще разберемся с иезувитами, не час теперь. Позови Лихарева, — крикнул светлейший адъютанту и когда тот вошел, Меншиков спросил:
— Все выбраны? По списку государя.
— Все до единого.
— Немедля — всех в железа и в Москву!
О том, что он вел аресты по списку, составленному после допросов царевича, Меншиков догадался без расспросов свидетеля московских событий Лихарева. Какими-то тайными путями вдогонку за преображенцами дошло до Меншикова письмо обер-фискала Нестерова, где он сообщал подробности престолоотречения: «...и потом его величество изволил говорить громко же, чтобы показать саму истину, кто его высочество были согласники, чтоб объявил. И на те слова его высочество поползнулся было говорить, но понеже его величество от того сократил...»
Меншиков на этом месте сделал слуге знак рукой. Как понять «сократил»? Меншиков помозговал — зачем государю потребовалось «сокращение» и его осенило — нельзя было при большом собрании народу выведывать имена заединщиков царевича, нельзя. Для того и сократил, допросил без лишних ушей, чтоб не сбежал кто, почуяв, что паленым запахло.
Письмо нестеровское, весьма пространное, заканчивалось описанием действа в Успенском соборе: «...потом тотчас его величество купно с его высочеством и прочия как духовные особы, как и министры и всех чинов люди, пошли в соборную церковь, а пришед в церкву пред святым евангелием его высочество учинил присягу, и присягнув, подписался, что наследия не желает, а уступил брату своему его высочеству государю царевичу Петру Петровичу, а потом присягали же все духовные и министры, и прочие всех чинов люди, и подписались... И по учинении вышеупомянутого его величество и государь царевич изволили идти кушать в Преображенское. Також после полудня в 3 часу все министры съехались в дом царского величества в Преображенское и веселились довольно».
Дослушав письмо, Меншиков хмыкнул: «Еще не довольно повеселились. Главное веселье еще впереди».

* * *
Давно Москва не слышала хруста костей на Красной площади. Уже выросло целое поколение младоусых москвичей, не видевших расправы со стрельцами. Во время заговора Цыклера царь, имея среди своих воспитателей главу иезуитской миссии в России Патрика Гордона, поступил как иезуит. Может быть Петр и не знал, что папа римский Стефан VII после воцарения на престол приказал выкопать из могилы своего предшественника и произвел по всей форме церковный суд над полуразложившимся трупом. Ученик иезуитский — российский самодержец превзошел учителей. Петр приказал выкопать труп мятежного стрельца Милославского и подсунуть его под плаху, на которой была отрублена голова Цыклера. Скрепив кровью последнего союз стрелецкий, царь тогда распорядился не погребать трупов, а надеть их на кол.
Уроки того покоренья стрельцов Петру и на сей раз сгодились.
Согласники Алексея, что хрипели распятые на колесе, прося о пощаде, были помилованы царем — он разрешил сократить их страдания — им отрубили головы. Но предсмертно согласники и заединщики царевича «помазывались» одной кровью. На плаху, где только что была отрублена голова духовника Алексея — попа Игнатьева, тут же прижали лоб Авраама Лопухина — брата Евдокии.
И за всем отцовским кровохлебством, за всем царским «помилованьем» через топор, стоя в стороне от дыбы, колеса и плахи, наблюдал длинноволосый царевич, не смевший поднять руки для крестного знаменья, чтобы проводить святым знаком в последний путь тех, кто с его именем возведен на казнь. Мелькнуло у царевича отрывочно только одно из писем от отца, догнавшего его в затаенности венской или неаполитанской: «...обещаю богом и судом, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе...» И то, батюшка, сдержал слово. Вот она — твоя любовь принародно. С топором в руках.

* * *
Во все дни расправы с окружением царевича Москва была не у дел. Люди встречались только на очередной казни. Именно в те дни Матвей Петрович понял, что ни в Москве, ни в Петербурге не найдет он ни единой души, с коей он мог бы поделиться своими мыслями, кому бы доверил самое притаенное чувство. Стало быть, он может довериться только себе, только внутри будет жить раздумье о том, что царь Петр — не такой храбрый муж, как его величают. Да, видели многие, он бывает храбрым при враге очевидном. Но вот нет его — врага явного, и мечется Петр, царственно-грубо вороша сапогом отсеченные головы, все еще сомневаясь — ту ли голову отсек, и пытаясь узнать достоверность заговорщиков в лицо. Да и есть ли, был ли заговор? Как же можно так грозно и так трусовато царствовать, чтобы озверело вглядываясь поверх голов целого народа, которому он присягнул при короновании, искать затаившегося, скрытого врага? — ужасался в ночи Матвей Петрович. — И то ведь, помимо веры в Господа, есть еще, должна быть вера в народ подданный. А коли нет ее, то ее место заступает страх? И откуда он, страх, в царе рождается? Не от тех ли стрелецких дней? А, может быть, и еще злее причина страха. Сколько вокруг царя бояр, сколько людей дворянского звания, продолжающих на земле род рюриковичей. А Петр — не рюрикович. И он до се страшится своей неутвержденности фамильной?
Некому поведать всей моей ночной горечи! — сжимал зубы Гагарин. — Некому! А как ласково и утешительно повторял мне в тобольские дни Иоанн Максимович: «...яко же облак дождем истек обелеет, так и печаль избеседована лицо обелит...»
Неизбеседована моя печаль! — восклицал внутренне Матвей Петрович, тяготясь пустословьем судов-пересудов, когда все вокруг готовы были говорить о чем угодно, но только не о царском кровавом розыске.
...И только один человек из московского мира возвысился до прямого противостояния петровским деяниям у подножия престола. Не сенатор, не министр, не священник, но подьячий Илларион Докукин с аввакумовской твердостью протянул царю в Преображенской церкви лист присяги в верности Петру Петровичу. Там, где должны были быть вписаны слова покорности, Илларион начертал: «...За неповинное отлучение и изгнание всероссийского престола богом хранимого государя царевича Алексея Петровича христианскою совестью и судом божиим и пресвятым евангелием не клянусь и на том животворящего креста Христова не целую, и собственной своею рукою не подписуюсь... Раб Христов Илларион Докукин страдать готов.
Аминь, Аминь, Аминь».
Такого вызова Петр простить не мог. Так же, как и того, что Илларион написал о его подтележной жене — «она нездешней породы». Готовый страдать — пострадал.
Иллариона колесовали.

* * *
Худосочные липы и клены вдоль Невской першпективы тлели слабыми сентябрьскими костерками на фоне деревянных расхлябанных обочин дороги. Однако же сирость растительная в растущем городе не убавила радости возвращения Бухольцу, когда он, вырванный указом сената из наседания гагаринского, прибыл в Петербург.
Куда же первым делом податься? Велено — в сенат. Но Бухольц прямиком направился на полковой двор преображенцев. И угадал в самый нужный час. Шеф полка, один из первых потешных преображенцев, Иван Иванович Бутурлин был там и беседовал в полупустой казарме с офицерами. Завидев Бухольца, обрадованно раскинул руки:
— Ну, братцы! Не тонут, не горят наши. Еще один, будто с того света, вырвался! — и обнял Ивана Дмитриевича, оставив в стороне все армейские обязательности и порядки. Офицеры наперебой поздравляли Бухольца с возвращением, а Бутурлин отыскал глазами адъютанта:
— Вели вина подать!
Бухольц не сомневался в искренности своего командира. Ведь он с генералом Бутурлиным прошел в Финляндии самые решительные бои на речке Пелкуне, у деревни Лапполя да и при мысе Гангут они были в сражении вместе. И это был тот самый закаленный шведским пленом Бутурлин, который в казематах Стокгольма не сломился. Оказавшись в плену у шведов под Нарвой, Бутурлин, Трубецкой, Вейде и три десятка русских купцов в 1703 году замыслили побег, но их раскрыли неожиданно и перевели в непроницаемый статсхауз, где о побеге и думать не приходилось. А когда переговоры об обмене пленными в 1705 году сорвались, генералов и вовсе покрепче запрятали — в замок Диссенборг. И только Полтава, только шведские потери заставили риксдаг быть сговорчивей и в 1710 году Трубецкого поменяли на генерал-фельдмаршала Реншильда, а Бутурлина на генерала Мейерфельда. Русский резидент в Швеции, оказавшийся там еще до начала войны, князь Андрей Хилков так и помер в плену, не дождавшись размена...
...Сразу же после Гангутского сраженья Бухольца отправили в Тобольск. И вот теперь он, три года не ощущавший боевого плеча однополчан, был снова среди них.
Принесли вино и первая чарка — за здравие государя, вторая — за преображенцев дружно взметнулись над столом. Третья — за Бухольца. И только тогда Бутурлин, подперев подбородок ковшиком ладони, разрешил:
— Давай. Повествуй. Как вышел?
— Да я и сам не верил первые дни, что жив на Ямыше остался, когда достигли с калмыками аккорду. Сравнял кое-как валы — вывел оставшихся людей. На Оми крепость поставил. А как добрался до Тобольска — мне князь Гагарин сует под нос Артикул воинский — я его впервые вижу, но по Артикулу, — твердит Гагарин, — смерть, дескать, тебе через казнь будет. Думаю — там в Ямышеве смерть не достала, а вышел живой — вот она и навстречу... Вскипел я на Гагарина. Как он весь поход обустроил, как подготовил — довел до смерти две трети людей мне данных, в поход поверстанных. Я такого худого правления, как гагаринское, и назвать для сравнения не могу...
— О Гагарине — потом, — поднял указательный палец Бутурлин. — Ты лучше подробней про Ямыш. Как в кольце калмыцком оказались?
— А что Ямыш. Степь вокруг голимая. Жилье поставил за валом крепостным — дощаники разобрали и поставили. Все бы добром в зиму пошло, да сплоховал один драгун. Не выдержал, вгорячах убил калмыка, тот пытался ружье украсть. Вот они разом и оскалились. Тыщ с пятнадцать пришло — куда из такого окруженья вырвешься. Рвались они в крепость — отбили их, но ходу за кольцо никакого до самой весны. К весне я уж был в полной дисперации*. Мрут люди! Язва моровая по землянкам пошла. И от Гагарина — ни вестей, ни людей! А ведь ему самим Петром Алексеичем дан декрет — быть на Ямыше и все обстояние дела самому подробно изведать...
— О Гагарине — потом, — еще раз поднял палец вдоль виска Бутурлин, не меняя положения.
Офицеры сообразили — Бутурлину и Бухольцу нужен разговор один на один и скорехонько нашли себе заделье, покинули застолье.
— Ну, вот. Теперь можно и про губернатора, — откинулся на спинку стула Бутурлин, скрестив руки на груди.
— Первое, Иван Иванович, — расположился к жгучему предмету своей заботы Бухольц. — Никаких полков в Тобольске, кои должно было мне принять, не оказалось. Я ахнул — как увидел то воинство! Ватага какая-то и некомплект. По всем городам окрестным бросились новиков верстать. Ладно. Наверстали. Мунштровал. Иные и ружье в первый раз в руки взяли. Второе. Крепости, как мне еще в Москве было сказано, тоже не оказалось. Полки, мне данные, надлежало привести в готовую крепость для отдыха. Оттоль и дальше следовать. Нет крепости. Это я узнал в Тобольске. Ладно. Вышли на Ямыш, поставили, валом обнести успели. Люди хворать начали. Нет ни лекарств, ни лекаря. Во всей губернии Гагарин не нашел такового для похода. И самое важное, Иван Иванович! Обманул государя Гагарин!
— В чем обман? — оживился Бутурлин и подвинулся к Бухольцу.
— Мне говорил — до Эркета полтретья месяца пути. И Петру Алексеичу тако ж отписал. А на деле — только до Тары от Тобольска я почти месяц шел, — более пяти сот верст водой. Стал на Ямыше — купцы из Бухар Малых на Тобольск мимо проходили. Я в расспросы — как да сколько дней в пути. Почти от того Эркета шли купчины. И глаза у меня на лоб, и мысли враскосяк. Три месяца шли! Только до Ямыша!
Бухольц потупился и помолчал.
— Не пойму я — какую аферу** наметил себе Гагарин, затевая тот поход. И как ему государь наш поверил? Ход к горам — безводный. Степь скудная. Да и выйди мы из Ямыша — попередохли бы в степи... — сник подполковник.
Бутурлин молчал. Он понимал — Бухольцу сейчас важно выговориться.
— В такую огромность пустынную, Иван Иванович, две тыщи солдат — капля на сухой песок. Да и контайша не парад наш готов был принимать. Калмык в любой день, в любой час звероват — готов, как говорят казаки, и со спины напасть, и в степи пропасть. Так на какой же сукцесс*** Гагарин уповал? Вышел я из Омской крепости — одна мне радость, что я ее хоть смог поставить. И то — с полудохлым воинством моим! А в Тобольске Гагарин меня принародно, прямо на паперти церковной стал срамить и поносить... — Бухольц живо вспомнил серую хламиду на согбенном теле Меланьи Помраченной, и двух ее сыновей, погибших на Ямыше.
— Афронт, афронт****, — бормотнул Бутурлин. — Как же князь такое себе прилюдно мог позволить, да с офицером?
— Думал я об этом, — упер взгляд в стол Бухольц. — И вот к чему вышел. В Тобольске рев стоял, когда узнали о ямышевской погибели. Мне потом рассказали. А коль я на Ямыш людей вывел, коли я при той погибели командовал, то на меня Гагарину авантажно***** было все свалить. Чтоб разнеслось по городу — моя вина на Ямыше, а князь гневается и вот-вот меня накажет. На паперти я ему ничего не ответил. После уж — в его кабинете посварились.
— Ну и напрасно, — посожалел Бутурлин.
— Да что ж мне, Иван Иванович, притакивать да поддакивать, мол, виноват я?
— Не то и не иное. Поход в сенате будут разбирать. И всю сумнительную часть экспедиции за золотом — там выявлять будут. Тебе в первую голову надо сесть и отписать — как все вышло. Подробно. С первого дня в Тобольске. Самое важное — готов ли был поход! Сейчас тебе спешить некуда — без Гагарина твое дело разбирать не будут. А я чаю — вызовут его из Тобольска скоро. Пошли разговоры приватные — из Ревизион-коллегии бумаги гагаринские от Долгорукого заберут в комиссию отдельную.
Бухольц, обнадеженный своим полковым покровителем, засел за отписку по иртышским своим делам, составил ее в неделю и отнес в сенат. Там какой-то мелкий секретаришко быстро прочел ее, сунул в стол и поднял глаза на Бухольца:
— Как велят — позову.
Протолкавшись до конца года по сенатским коридорам, Бухольц понял — до его экспедиции пока что никому нет дела. А когда грянул царский розыск и пошли аресты в Петербурге, он еще острее почувствовал свою ненужность в столице. И тогда через Бутурлина выпросил у Меншикова письменное разрешение на выезд в Шлиссельбург. Старший брат Бухольца Аврам уже несколько лет комендантствовал там, и уже лет пять они не виделись.
Неспешною ездою по пустынной дороге Бухольц добрался до Шлиссельбурга в два дня. Домашние брата были рады гостю до визга, однако ж главы семейства дома не оказалось.
— Он всяк день с утра в крепости и каждодневно так, — будто бы обиженно и устало махнула рукой жена Аврама, но втайне она была довольна местом службы своего мужа — не на войне, а в крепости. Целее будет...
— Может, послать за ним, — предложил Иван Дмитриевич.
— Что ты, милок. Туда только ему да смотрителям дозволено... Иных на полверсты не подпустят.
— И все ж пусть адъютант шепнет караулу — брат приехал. А пока он сбегает к воротам, я чуток огляжусь. Место мне знакомое когда-то. Ваш Орешек, а по шкоцки — Нотебург мы с государем на русский зуб давно попробовали. Давно — еще и Петербурга не начиналось. Ну, я пойду. Разомну кости.
По натоптанной дорожке он вышел к острию мыса, угадываемого под пологом снега. Остатки земляного вала, из-за которого русские пушки нацеливались на твердь нотебургской стены, глаз отыскал моментально. Почти натурально ощутил Бухольц ту канонаду, что гремела здесь непрерывно почти две недели и не стихала в иные дни даже и ночью.
Стоял ясный полдень, и с левобережья крепость была видна как на ладони. Серое угрюмство ее стен и угловых башен было смягчено сверкающими отсветами снега. Над крайней к Ладоге башне хорошо просматривался двуглавый орел.
...Бухольц вспомнил, как выглядела крепость в те дни, когда над этой же башней и над внутренней, имевшей шпиль повыше, развивались шведские флаги. Осажденные шведы взметнули их, подавая знак своим, засевшим на устье Невы в Ниеншанце — Нотебург в осаде! К этому времени на том и другом берегах Невы окопалась русская артиллерия, подошли полки из Пскова и Новгорода. Но глядя на заснеженную основу крепости — на остров, вбитый природой, будто клин в горловину Невы, Бухольц более остро, чем в дни осады, вспоминал иное. В морозной дымке над Ладогой воскресали картины того нечеловеческого по усилиям броска, что совершил царь со своим воинством из Архангельска.
Построенные на Беломорье лодки и яхты преображенцы, корабелы и крестьяне окрестные волокли через болотную таежную непроходимость волоком от селения Пюхча аж до Повенца онежского, а это поболе, чем полторы сотни верст! И на кой черт мы волокли те яхты? — спросил себя Бухольц. — Ведь в конце концов, когда яхты не смогли на Онеге поймать попутного ветра, их пришлось бросить в Сармаксе... Злой и молчаливый царь пешим строем повел свою гвардию к Ладоге — надо было поспеть соединиться там с батальоном семеновцев и не упустить времени — Нотебург пока что имел небольшой гарнизон. Об этом сообщил поспевший к Нотебургу первым проворный Шереметев. Он торопил — как бы подмога шведам не поспела. Ниеншанц рядом... И те пешие злые версты сейчас вспоминались Бухольцу так явственно, как будто это было вчера.
Иван Дмитриевич не удержался и, выйдя на невский лед, подошел поближе к цитадели. И вблизи рассмотрел свежую каменную кладку в тех местах, где во время осады образовались пробитые русскими ядрами бреши. «Вон та — третья к Ладоге — моя! Туда рвались преображенцы», — отметил про себя Бухольц и тут же увидел, как резко распахнулась тяжелая дверца в широком полотнище главных ворот. Минуя караул, навстречу ему в распахнутой шинели бежал брат.
Они обнялись на невском льду. И две родственных души не сквозь пространство пятилетней безвестности, а теперь уже только сквозь сукно армейского мундира достучались друг до друга.
...В эти мгновенья не было на свете ни петербургской холодной настороженности, ни хруста костей на помостьях для казней в Москве, ни даже Сибири и Иртыша не было, как и не было Шлиссельбурга.
Есть же на белом свете состояние такое — родство! И радость его способна заслонить своей силой весь белый свет.
— Ну, давай, брат! Прими мое доброхотное, родством святое, поздравленье тебя с женой твоей, с чадами твоими и со всем домом! — звонко ударил бокалом о бокал Бухольц младший, когда они семейно расселись за просторным столом. Пока накрывали его, Иван Дмитрич ходил по светелке, трепал по вихрам двух малых племяшей и все говорил, говорил Авраму:
— Вот какой у тебя здесь лад получается. И служба, и семья — все в одной горсти. А меня гонит-метет судьба-планида по всему свету — ни кола, ни двора. Жену из Москвы вызвать недосуг, да и закрыта теперь дорога.
— Ладно уж тебе, — успокаивал его брат. — Вот и замела тебя судьба-дорога ко мне увидеться, хоть малую малость побыть вместе. Ты кончай на судьбу горевать. Расскажи лучше — как твой поход сибирский?
— Потом, потом, — отмахивался Иван Дмитриевич.
И только после третьего тоста и опять — за дом! — Бухольц без напоминания заговорил о Сибири.
— Что — поход? Он мне добра не принес. Здесь, в Шлиссельбурге, — я брал крепость. Глянул вот только что — брешь, в которую вел нас капитан Карпов уже и заделана добротно. Здесь — я брал. А там, в Сибири — меня брали. Калмыки зюнгорские. Здесь мы в двух тысячах на штурм шли. Оборонялось чуть более четырех сот шведов. Там — со мной поболее двух тысяч людей было, а окружило нас зюнгорцев тыщ пятнадцать. Тут наша взяла, хоть и лестницы штурмовые коротки оказались. Ох, как же бранился Петр Алексеич, когда увидел — лестницы до зубцов не достают на какие-то вершки-аршины. Как они нас поливали пулями с фланговых башен! Да и полоска-то земли под стенами — не развернуться! И со стены — насквозь под огнем. Кабы не поручик Меншиков со своей пятисотной командой — шишь бы нам, а не Нотебург, — ушел младший Бухольц в воспоминанья.
— Ты, Иван, лучше про Сибирь, про Сибирь давай. Здешнее дело мне известно, — подправил его брат.
— Сибирь — не Сибирь, а дело мое в сенате, — будто многоточие поставил, проговорил врастяжку Иван Дмитриевич. И вскинул голову, и улыбнулся: — Коли сенат присудит мне кару какую, ну, за то, что я калмыкам Ямышев упустил, ты в свою крепость меня возьмешь?
Брат понял — невеселые мысли Иван Дмитриевич прячет за шутку и принял игру:
— А как же! Я тебе самую толстую и крепкую башню выделю. Будешь в ней заключаться — целее целого.
— Так бы хорошо, — отвлеченно как-то и расслабленно сказал младший Бухольц. Пораздумался, глядя в окно, и вдруг спросил брата: — Давно ты в Петербурге бывал?
— Да месяц тому...
— Видел ли, да не мог не видеть — висит на площади пред Троицкой церквой комендант Бахмутских солеварен. На глаголь вздернут. За что его?
— Соль бахмутская мимо казны у него шла.
— А я, коли Ямышев сдал, тоже могу быть обвинен в том, что ямышевская соль пошла тоже мимо казны и контайше достанется. В Бахмуте — лихоимство. А у меня? Все станет понятно, как допросят в сенате губернатора Гагарина. Боюсь, он при силе еще! Послушают его. А сила — уму могила. И меня... рядом с Бахмутским... на глаголь.
— Брось-ка ты, брат, наводить здесь тьму. Бутурлин такого не допустит.
— Бутурлин? Он, как и мы с тобой, тоже из безродных. И Меншиков — тоже. Вспомни. Здесь при штурме — и я в поручиках хожу, и Данилыч — тоже бомбардир-поручик! Он теперь князь, а я?
— Ты сам себе князь. Не зря слово есть — был бы царь в голове. А родовитость?.. Ее еще утвердить бы...
— Ох, мне эта родовитость! — пьянел с досады Иван Дмитриевич. — До чего ж я ненавижу родовитость эту княжескую гагаринскую. Будто она им, эта родовитость, вишь ли, Рюрикович он — Матвей Петрович, будто родовитость седьмую пядь во лбу прибавляет. Так коли она есть у него, то почему мой поход так подготовил и обеспечил? Где она была — седьмая пядь?
— Знаешь ли, Иван, почему они, родовитые, так несвободны, а подчас на удивление в глупую сторону шаг делают?
— Почему?
— Ведь у них именье родовое. Наследное. А государь ноне так повел, что в любую минуту может лишить их того именья. У родовитых добро — страхом огорожено!
Младший Бухольц пьяно помотал головой, но это не означало несогласия:
— Ну ты и замудрил.
Аврам не приставал более с расспросами. Помолчали.
Иван Дмитрич глянул на брата мягко, ласково, открываясь душевной радостью свиданью:
— Ты-то как здесь?
— Мне что? — спокойно и без видимого довольства собой ответил Аврам. — Мне привезут — я караулю. Мне прикажут — я выпущу. Собачья должность — комендант. Не вышло из меня воина.
— А и не надо, чтоб вышло. Хватит и одного на нашу фамилию. Тебе тут покойно. Однако ж вскорости, думаю, будут у тебя хлопотные дни. Пополнением тебя одарят. Ты, чай, знаешь — какие головы в Москве поотсекали. А тем царевичевым дружебникам, каким не отсекли головы, тем на шею железный ожерелок накован.
— Да уж извещен я — покои готовлю.
— Кому?
— Бог знает, — перекрестился Аврам. — Приказано — вот и готовлю.
Иван Дмитриевич прогостил у брата почти неделю. Дни были заняты воспоминаниями детства — светлые дни. О будущем заговаривали мало.
Когда брат уходил в свою службу, младший Бухольц набрасывал на легкий мундир волчью доху и уходил за версту-другую по петербургской дороге. Снег был свеж и нетоптан. Бухольц даже свою ниточку-тропу по омертвелой дороге проложил.
В один из дней, почти уже в сумерках, брел по своей тропке Иван Дмитрич в сторону столицы, не тяготясь безмятежным безлюдьем. Тишина захолустная — даже слышно было как изморозь на ветвях искрится — пощелкивает легонько, вдруг огласилась нарастающим гиканьем и посвистом.
По дороге неслась в мах четверка верховых:
— Поди стороной! — рявкнул один из них, поравнявшись с Бухольцем, а следующий за ним осадил коня и пропел, вертя над головой нагайкой: — Вали, вали в сторону!
Бухольц и опомниться не успел — его грудью коня стеснили за обочину. Замерев по колено в снегу он и увидел — следом за передовыми со стороны Петербурга движется целая кавалькада конников. И впереди ее крытый черным возок. На облучке солдат, на запятках — солдат. Взвихрив залежалый снег, кавалькада скрылась за темнеющей куртиной кустарника.
Бухольц скорым шагом вернулся в дом брата.
Вечером после затяжного молчанья Иван Дмитрич все же решился:
— Кого с таким решпектом* доставили?
Аврам не стал манежить брата:
— Не положено мне по службе такое разглашать — ты же знаешь. Но тебе скажу, — и он приложил палец к губам. — Евдокию привезли. Лопухину.

На следующий день Иван Дмитриевич засобирался в Петербург. Он понял: розыск в Москве близок к завершению, и царь вот-вот окажется в столице.

* * *
Тесны сенатские коридоры.
Только вошел в мазанковую хоромину — в средоточие чиновной власти Бухольц, тут же нос к носу и встретился с губернатором Сибирским. Подполковник шел к сенатским узнать — нет ли резолюции на его отписку. Гагарин — узнать каковы будут к нему вопросы по губернии.
И того, и другого завели тотчас в канцелярию и какой-то второстепенный дьяк, даже не секретарь, стал задавать вопросы и Бухольцу и Гагарину поочередно: «Как же так случилось, что поход на Эркет не задался? Сколько на ту неудачу денежных расходов стало? И почему боя воинству калмыцкому дано не было?..»
— Был бой! — всердцах хлопнул себя ладонью по колену взъяренный мгновенно Бухольц. — Был бой! При самой первой атаке калмыцкой. Я ж о том в отписке указал — бился с людьми контайши двенадцать часов...
— Добился, — хмыкнул Гагарин. — Из мешков с мукой бастионы возводил.
— Не из муки! Вал насыпан был! И жилье из дощаников успели...
— Да вот разумом не успели, — ехидно изрек Гагарин. — Того не успели уразуметь, что воинским путем до Эркета ходу нету. Я на воинский ход тебе указу не давал!
Бухольц оторопел и беззвучно открыл рот и задохнулся от ярости. Он знал и всегда так думал — указ на поход воинский был при нем. Но его поразила неожиданность гагаринской наглости.
Дьяк сенатский понял, что разговор сейчас превратится в перепалку, и он ею не способен будет управлять. Он постарался пригасить бранный запал и примирительно направил к противникам торчком поставленные ладони:
— Ладно, ладно. Твоей отписки, господин подполковник, я не читал. Сенат все исследует. Это по походу. Тебе, Иван Дмитриевич, так скоро никто резолюции не даст. А у тебя, князь Матвей Петрович, разговор с сенатскими будет таков: как же золото эркецкое к тебе попало? Какие самовидцы могут подтвердить — есть ли оно, то золото, на Эркете?
— И того ради меня вызвали из Тобольска? — разыграл удивление Гагарин.
— А как же. Эркет, поди-ка, не пустяшное дело.
...Они вышли на невысокое крыльцо сената и, не глядя друг на друга, не прощаясь, разошлись: Бухольц в казарму Преображенского полка под крыло командира Бутурлина, сибирский губернатор — в свой все еще недостроенный дом под крыло жены. Иных оберегающих крыльев в эти розыскные над царевичем дни у Гагарина не было.

* * *
В то самое время, когда в Томске комендантом Щербатовым устроено было шертованье малозначащему князьку Чаптыну, на самом верху Томи — в Кузнецке комендант Борис Синявин выводил свои зимние размышления на тропу действия.
В Кузнецке Синявин начальствовал уже несколько лет и он устал каждый год отбиваться от пощипываний джунгарского воинства. Но более всего досаждали джунгарские подъясачные племена с гор Алтайского хребта. И такую жесточь к русским землепашцам обнаруживали телеуты, что, ни приведи господь, попасть живым в их руки. Но и не только русских поселенцев громили телеуты. С особо обостренным зверством относились они к своим сородичам, особенно если те хоть как-то оказывали дружелюбство к русским землепашцам. Три года назад невеликий князец Бойгорок Табунов разгромил до щепочки улус Чеоктона. Отомстил. Донесли Бойгороку, что Чеоктон несколько лет назад предупредил русских — ойраты в несколько сот сабель идут на Кузнецк. Отомстил зверски: «у живого Чеоктона глаза вынял и ремни из спины резал, повесив его на дерево...».
И вот снова неймется тау-телеутам. То одну деревеньку обдерут, ощиплют и спалят, то другую. Вот — рядом же — с Подзорной башни можно увидеть — Атаманово сельцо. Сколь они, налетчики, посевов потоптали, сколь скота у атаманцев поугоняли! И за их спиной всяк год, всяк день — контайша.
Идут контайшины люди под Кузнецк своим привычным путем — Калмыцкой дорогой. Вековечный их кочевой путь идет через Бикатунский плавеж. Там с извеку их неизменная переправа. Рыпнулись было кузнецкие служилые людишки с Муратовым во главе держать плавеж под прицелом Бикатунского острога, да только задора на год всего и хватило. Спалили малахаи, великим множеством нагрянувшие, тот острог кузнецкими людьми ставленный. А ведь надо ему стоять там. Надо. Кузнецк тогда наперед будет знать — идут ли, плавятся ли на правый берег Бии люди контайши. Будет знать — будет готов ко встрече — пороху вдосталь и картечь насечена. Вон и губернатор Гагарин под зад кипяточку подплескивает, прислал приказ в самом начале апреля: «...вскорости на Бие и на Катуни построить город в крепком месте и посадить служилых людей и начального человека доброго, також зделать острог на Алтын-озере, ис которого течет Бия-река, и в иных местах — на Чумыше и в ясашных волостях остроги строить же...»
И Синявин не терял дорогих весенних денечков, еще до распутицы и половодья разослал свои предписанья приказчику Мунгатского острога, отправил лист-память в Бердский острог Ивану Буткееву, а после приказа гагаринского по всем кузнецким острогам и слободам разошлись письма синявинские: «...у кого какое ружье — всех собрать в Кузнецк к маю. Неоружных — тож собирать и привести — пики получат. Всех пришлых и гулящих — привести тож... Понеже предстоит строение крепостей на Обе реке».
Не в самом начале мая, но к середине назначенного месяца у Синявина на столе лежали списки всех оружных и конных людей, готовых к работе топором в таких условиях, когда сабля и пищаль всегда рядом и наготове. Хоть и поспешал Синявин, да дело затянулось — только в конце мая все отряды вышли к сборному месту на реке Бочат, люди, поверстанные в поход, еще только запрягали плоты для переправы через Чумыш. Воинство разнопестрое насчитывало вместе с подоспевшими томичами всего семь с небольшим сотен. Часть воинов новоявленных, никогда не державших не то что фузеи, но даже пики, разбежалась по дороге, схоронившись в закутки непролазные черневой тайги.
И вот отряд сводный, имея на вьюках две пушки медных да две железных, вышел правобережьем малой речушки Бехтемир на Калмыцкую дорогу и по бийским увалам добрался, наконец, до слияния Бии с Катунью.
Отрядом распоряжался толмач Иван Максюков — младший брат того Максюкова, что вместе с Муратовым ставил первый Бийский острог восемь лет назад. Младший братнего выбора места для крепости не одобрил. Как будто запах головешек первой крепости еще раздражал ноздри. Выбрал новое. Выбрал да и задумался. Красные сосны над Бией уже трепетали пышно-зелеными метелками своих вершин — сейчас начнут их ронять, начнут делить пилами на сутунки, колоть на пластины, заострять их и вкапывать в землю как обережку от врага-супостата.
Не уронили русские топоры ни единой сосны в том году на Бие и частокола не заострили.
Прикинул Ивашка Максюков: отсюда до Кузнецка пять дней ходу конем. А ойраты неугомонные в любой день, в любую ночь выйдут из тумана и... вот она — на ладошечке крепость. Один на один с тысячьми калмыков или телеутов окажется его отряд. Какое уж тут Алтын-озеро. Там в тайге глубокой самый котел татаришек. В один миг сваришься. И стрелу с горящей берестой не перехватишь. Спалят! А внизу по Оби уж и Чаусский и Бердский остроги...
Струсил Максюков. Мужики уж и топорами поигрывали — команды ждали, поглаживая светло-коричневые шершавые стволы, прикидывая — куда лучше ствол вершиной положить.
Скомандовал Ивашка — скатываемся вниз по Оби! Будем смотреть по пути подходящее место.
Скатились. Аж до Белого яра. Там, на становом* берегу обской протоки Усман-Курья и топнул сапогом Иван Максюков по запесоченной дернине:
— Здесь будем ставить!

* * *
Костылев с Волковым вышли на обской яр напротив зародыша Белоярской крепости осенью. О новой крепости они услышали в окрестностях Бердского укрепления, тоже только что поставленного. Побоявшись заходить за рогатки крепости — мало ли как дело обернется, они вызнали у мужиков на луговых покосах что, дескать, не одиноки бердцы теперь на этом обском просторе, вон уж и Чаусский острог крепенько обустроен, а кузнечане выше по реке ставят какие-то новые стены и башни. Так у них в Бердской люди говорят.
До той беседы под свежей копной Степан с Михайлой помытарились по обскому левобережью с юргинскими людьми, на которых они вышли-таки еще в начале лета. Верно размолвилось в томском народе — бугровали юргинские мужики. Отпахав и отсеявшись на запашках своих, сбивались они в малые ватажки, набивали котомки сухарями и втихаря топор за пояс, лопату в суму, — уходили к Оби, где на просторе редколесном шарили по горизонту взглядом — курганы приглядывали. В той ватажке было человек десять юргинцев, люди все не старые, но коноводил над ними пожилой юркий мужичонка. По словам его он уже не раз побывал в степи и вся округа считает его знатоком старомогильного дела.
Когда выходили из тайги, Степан все любовался на горячие от цветущих жарков поляны и однажды, глядя на пылающую живым огнем низинку, не удержался:
— Смотри — что солнышко с землей вытворяет! Земля серая, грязь одна. А солнышко из этакой грязи свою радость выплавило — цвет каков! Чисто червоное золото.
— Будет тебе, елкин корень, и желто золото, — отозвался юргинский коновод. — Дойдем до бугров, вырубим черенки к лопатам и достанем желтое золото — всамделишное. А это что — жарки повянут скоро. Капец твоей радости придет. И тоже от солнышка, — хохотнул лениво юргинец.
Но лето еще не согнуло стебли жарков в когтевидные сухобылины, лето ликовало на всем раздолье, проникая теплым лучом в укромы березовых околков, дожигало в оврагах покрытый черной пылью снег.
Коновод на пути к Оби, особенно по вечерам, когда доспевала пшенная похлебка с диким луком, болтал безостановочно, давая понять — уж он-то знает, как отличать пустую насыпь от того кургана, в котором лежит лакомая добыча. Получалось — вся степь приобская ждет-не дождется юргинца, когда же он придет наконец и возьмет лопатой свое злато.
— Надо нам, елкин корень, не промазать. Не соблазниться каким-нито курганишком калмацким. Там ниче, акромя медного ножа либо котелка какого, не возьмешь. Нет, я ж знаю. Надо нам на чудака попасть. Да и взять его.
— Какого такого чудака? — не понял Костылев.
— А такого, который устроен вовсе на отличку от кыргызских и калмацких насыпей. Там и маячок должен над могилой быть-стоять. Ты-то хоть ходил когда в бугры? — спросил глава ватажки Степана.
— Было такое. По Иртышу. Мы-то молодые, да с нами дед Силантий был. Знал, где копать... — ответил через пламя над костром коноводу Костылев.
— А что мне дед! Я тут, елкин корень, всем дедам дед. Как выйдем к тем местам выше по Обе, где над могилами камни, — там и разживемся.
— Откуль в степи камни-то? — недоверчиво глянул на коновода Михайла. — Тут сквозь одна глина по берегу.
— Хо! Ты впервой туто-ка? Впервой. И мест не знаешь. Вверх по Обе дней восемь-десять ходу такие камни в берегу торчат — ломом ломай, не наломаешься. Там и стоят по могилам киджиташи.
— Кто такие? Ну, киджи эти? — решил прояснить для себя, что его ждет в степи, Костылев.
— Хоть и бывал ты по Иртышу, да зелен в нашем бугровом деле, елкин корень. Киджиташи означает мужчинка-камень. А еще бывают и куртья таши. То старуха-камень. Или кыс-таш. То девичий камень. Под бабьи камни копать не след. Че там взять? Ну, бусы какие-либо, колечко медно-зеленое. А копать надо те курганцы, где мужски камни установлены. Там и конь с мужиком рядом схоронен, и сбруя на ем золотая...
— Ох, и ловко ты врешь, елкин корень, — передразнил коновода Костылев. — Врешь — прям как звезды с неба падают. Легко врешь. Враз все и узнал где-то и запомнил. Тут тебе и мужик, и бабка, и девица каменны. Прям семья целая!
— Да, елкин корень! Там-ка у камней обских береговых они все и стоят.
— А говорил — возле бора...
— Ну, бор — он и недалеко там. Речка малая тоже рядом. А ну вас. Не верите — носом ткну, как дойдем.
Степан с Михайлой между собой стали называть юргинца за его неотвязную приговорочку — Корень. И пошло — Корень сказал, Корень велел, Корень обещал. Юргинские мужики улыбались: «дома его так же кличут, тако же прозвище за ним волочится».
Когда Корень в очередной раз принялся толковать о могильных вещах, о каменных истуканах на буграх, Костылев не удержался:
— Ты будто учен кем. Язык калмацкий будто знаешь Все энти курьяташи да киджи...
— А еще есть и кичик куртьяк, — ввернул в недоумение костылевское Корень новые слова.
— Что еще за кичик?
— А эт маленькая старуха. Низенька така. Мене аршину. Бывают и богатенькие кичики. По запястьям на костях обручье золотое. Змейкой свито.
— Кто ж тебя словам тем обучил?
— Походи с мое в бугры, елкин корень, не то выучишь. Было лет семь назад. Ходили мы там по кромке бора. Там леса совсем иные, чем у нас в черни. Пихты вовсе нет. Сосна да осина. Да березняк. И совсем не такой вот разлапистый, — Корень кивнул в сторону густоветвистого околка. — А такая береза там — не толстая, ровненька. И сучков на ей только вверху метелка. Ох и добрые черенки-навильники из той березы можно ладить. С таким навильником стог поставишь, кверху глянешь — шапка упадет.
— Куда тебя пустомелю понесло! — прервал говоруна Костылев. — Ты про калмыцкие слова скажи.
— А-а... — опомнился Корень. — Ну вот — бугровали мы вдоль бора. Песок будто бы кругом. А камни на курганцах сидно стоят. Чуть подале в степь. По сажени, не вру, истуканы там стоят. Ну и наткнулись мы тогда на кыргызов. Они и не злые вовсе оказались, хоть и у каждого лук, стрел полно сбоку. И вот какое дело мне видеть тогда довелось. Подъехали они к истуканам и молятся будто. А тут и мы обнаружились да к ним и вышли. Смотрю. Намолились и давай тороки у седел своих теребить. Достали кожанку каку-то с маслом и давай то масло в рот истукану пихать. А жара стоит! У истукана по усам, по бороде, на пузо каменно масло растеплилось, течет. А кыргызцы молятся себе да молятся. Нас не тронули. И даже один из них малость наши слова знал. Не тронули они нас, да пригрозили — нельзя могилы копать! Побьют. Ну, мы знак им дали — показываем, как топором дерево рубим, мол — зимовье ставить будем, зверовать сбираемся, мол, зимой... Вот от них я и знаю — курьяташ да кызташ.
— Чудно, Корень, ты сказку разматываешь. А у нас люди ханские больно не любят бугровщиков, — вспомнил Степан байку одного из ялотуровских торговцев, услышанную во время ночевки, когда он сплавлялся по Тоболу до Троицкого мыса. — Не любят, сказывали, не только живые, но и мертвые.
— Мстят, что ль? — спросил Корень.
— Нет. В могилу не тянут. В тех местах, где-то дале Тобола, есть будто бы урочище — Царево Городище его называют. И озеро там же под курганом. Будто бы доняли бугровщики своими ломами да лопатами ханскую дочь. Она в том кургане лежала. Бугровщики стук да стук по могиле. А камни набросаны сверху плотно. И так досадили они дочке хановой, уж до кругляка над могилой дошли, рубить его готовы были. А она, дочка, не стерпела. Вылетела ночью из могилы на белых лошадях, на колеснице золотой и прямки — в озеро! Лови-доставай ту колесницу! Озеро, сказали, — дна нету. Вот и добугровались.
— Я бы той хановой дочке лопату в колесо золотое встремил. И не утопло бы золото, — азартно оживился Корень.
— Да сказка все это, — лениво потянулся Костылев.
— Сказка, да сладкая, — юргинец мечтательно раскинулся на молодой траве.

Больше месяца миновало как ушли из Томска Степан с Михайлой. Добычи никакой не было — курганы попадались уже кем-то раскопанные давным-давно. На очередную ночевку остановились поближе к березняку, да и речушка рядом — воды черпнуть. Ватажники уже в сумерках натащили сушняку ломкого, спроворили ужин и завалились спать, кутаясь от комаров кто во что. Утром, едва солнце по листьям брызнуло глянцем, раздался вопль радостный. Кричал Корень:
— Нашел! Нашел, братцы!
Он вывернулся из-под обрывистого берега, вытянув перед собой ладонь. Так и подошел гусиным шагом с вытянутой рукой к разметавшимся вокруг костра спутникам и, сияя, выдохнул:
— Вот! Я ж говорил...
На ладони сверкнула в утреннем свете золотая пряжка.
— Где нашел? — накинулись ватажники.
— А тут. Рядом. Вон — поглядите сами. Могила там, — указал Корень в сторону реки.
Все кинулись к обрыву, осыпая в тихую воду черную жирную почву и комья рыжей глины. Столпились по бичевнику, тараща сонные непротертые глаза на обрыв. В глинистой стенке явственно виден был широкий черный столб могильной земли. Река малая, но яростная в половодье, била здесь каждую весну в середину излучины, подмывая пологий холм. Видно, в эту весну и догрызла река скат холма до того места, где была могила. Сползший к воде грунт был перемешан с гнилушками древесными, с костями конскими и человечьими.
— Эх, опоздали! — крякнул, сожалеючи, Корень. — Всего на одну весну.
— Может, покопать в берегу? — предложил кто-то из ватажников.
— Че тут копать. Нечего, — меж зубов процедил Корень. — Вон — глянь. Уж и немогильная земля видна в стенке. Эх, мать твою! — ругнулся глава ватажки и плюнул в воду. — Смыло могилу!
— Ты ж твердил — золотые могилы, они под камнями. Где он — камень твой? — глядя на обрыв, спросил Костылев.
— И камень смыло. Где-то тут должен в речке лежать. Тут вода весной дурной силы, да далеко не укатит... Ладно. Давайте лопаты. Че сползло — то и спробуем.
Перелопатили оплывшую груду могильной земли. Пусто. Грязь одна. Кости да черепки посудные.
Понуро горбясь, мужики полезли вверх, к костру. Только Корень отстал. Бугровщики уже дохлебывали варево утреннее, когда он вырос из-за холма весь взъерошенный:
— Сам бог нам тут ночевку назначил. Вчера в потемашках не огляделись даже. А тут могил этих — до злыдня! Вон чуть ниже по воде — весь пригорок в насыпях. Пупырями торчат, и видно, что некопаны.
За дело взялись жадно, выбрав по общему согласью курганчик повыше. Захрустели корни травы и тарнача, засверкали железным отблеском лопаты.
Почти к закату вскрыли три могилы. Пусто. Кто-то раньше пограбил.
Потянулись к костру мужики, а Корень выбрал еще одну приплюснутую снегом и дождями насыпь и решительно вонзил в нее лопату. Вернулся в полных потемках:
— Уж по плечи вошел. Завтра: душа на поляну, а спозаранку докопаю, — трепыхая на груди мокрую от пота рубаху, сказал он и уткнул нос в котелок. Быстро, как-то по-собачьи похлебал затирушки и молчком нырнул под армячишко, выставив пятки к костру.
Корень на четвертой могиле так ухряпался, что проснулся последним. Бугровщики сидели поодаль от кострища, и все они были какие-то благостные, будто ушедшие в себя. И лба не перекрестивши, Корень схватился за лопату.
Костылев глянул на него сердито и спросил:
— Ты хоть помнишь — день сегодня какой?
— А какой? — эхом отозвался Корень.
— Троица.
— Ну и...
— Вот и ну, лапти загну. Оставь лопату. Охолонись.
И кто-то из ватажников поддакнул Костылеву:
— Мужик проказник — не работай в праздник.
Корень потоптался на месте. Сел, притих немного, а потом взвинтил свое юркое тело и на скорой пятке молча ушел на скат пригорочка. От кострища его не было видно, только размеренно вылетал над могилой то и дело черный хвост земли. К нему потянулся сперва один юргинец, за ним и другой пошел полюбопытствовать. Копать не копали, но молча глазели.
— Никакого чуру ваш Корень не знает, — бросил Степан упрек юргинцам.
— Да уж така порода. Он и дома-то живет — ни уму, ни заклику. А тут тебе воля полная, — поддержал Костылева молодой паренек и добавил. — Дед мой так про него говорит.
Степан с Михайлой ушли в березняк — праздник ведь. Как работать — завет рушить? Нет. Коли Троица, то хоть в пути, да отдохни. И они вошли под лиственное трепетанье околка, срезанного береговым обрывом, присели там, свесив ноги, и молча долго-долго глядели на играющую переливами трав степь, уходящую к расплавленному до смутной волны горизонту.
— Знаешь, Михайла, этот день мне бабушка высветлила из всех летних, — нарушил молчанье Костылев. — Года такого не было, чтоб ни водила она меня мальцом за березовыми ветками. Обратно идем — она еще и травы богородской наберет. Придем домой — поразвесит она ветки по стенам, траву и по божничке, и по подоконникам. Станем перед иконой, отмолимся, а после она и скажет: «Ну и добро, вот и церква у нас дома, храм у нас свойский. Нынче земля именинница».
— Умеют они, бабки наши, именины эти не забывать, — в тон приятелю ответил Михайла. — Моя мать, поди-ка, тоже вчера завета не отменила. Она меня тоже с собой, как еще парнишонкой был, в такой день всегда с собой брала. Далеко по Ушайке уйдем. Мать все мне наговаривала, где б ни шли: «Смотри, Мишенька, подорожник ровно к празднику четыре листа выбросил. На все четыре стороны дорогу показывает...»
И они ушли каждый в свое детство, в родной корневой обычай, который врастал проникновенно в любую почву, куда бы ни забрасывала русского человека прихотливая и неумолимая планида.
Из благодатного погружения в воспоминания детства их выхватил раздавшийся из лагеря крик. Кто-то орал лихоматом, истошно:
— Корня придавило! Корня!..
Они бросились из рощи к раскопу.
Мужики уже столпились на кромке старой могилы, один орудовал внизу лопатой. Из-под рыхлой комковатой почвы видны были только стоптанные обутки Корня. Борт могилы рухнул, и тщедушный коновод не в силах был одолеть навалившуюся на него тяжесть земли.
— Я ж говорил ему... Я упреждал... — суетливо частил соглядатай корневского раскопа. — Я говорил ему — давай сверху землю снимем. На самый край могилы угодили: кости в кожаном тлене, сапог, тленом взятый, попался. А он — некогда. Че срезать? Подкопом пойдем. Подкопом. Вот и подкопался.
...Они достали вялое тело Корня, выдернули попросту за ноги из-под грузного откоса. Корень был мертв. В правой руке он еще сжимал что-то. Степан разжал пальцы покойника. Тускло-серо отозвалась на солнечный свет пустотелая серебряная бусинка. Степан сунул ее в руки помощника Корня:
— Возьми. Память тебе...
Стали судить-рядить — где Корня хоронить. Юргинцы, было, предложили — да тут его и закопать, в раскопанной могиле, но Степан возразил решительно:
— Эко додумались! Пусть он и ослушник завета — поперся в праздник жадничать, да все ж православный... Не дело — лежать ему в одной могиле с какой-то поганской нехристью. На опушке, подале от берега могилку копайте. А мы с тобой, Михайла, айда крест вырубим.
Прикручивая ивовым прутом перекладины на кресте, Степан обернулся к Михайле:
— Хорошо тебе мать твоя говорила. Четыре листочка подорожник выбросил. И про дорогу на все четыре стороны. Схороним Корня, и нам на все четыре... Набугровались. А на это место, как уходить, надо ветку заломить*, — чтоб нам сюда никогда ни ногой.
Осторожно, без нажима, расспросил Волков юргинцев — бывал ли кто из них выше по Оби. Выведывал — где же он тот Белый яр, о котором довелось услышать на покосе под Бердской крепостью. Молодой юргинец, тот, что не очень уважительные слова дедовские о Корне прималвливал, вспомнил всего лишь, что слышал он разговор старших в доме о новых крепостях, где можно было бы подселиться да пашню новую взметнуть. Будто бы томские казаки проездом были в Бердской и упоминали: как выйдешь на Обь левым берегом — три бора в него утыкаются. Речушки есть в тех борах невеликие, падают в Обь. Вот против третьего бора на правом берегу и ставят Белоярскую.
...В день расставанья с ватажниками, уединившись, Костылев с Волковым решили — в Томск пока не возвращаться. Да и как с пустыми руками пред Козловым, пред новым комендантом, появляться? Нет золота могильного — не поверит!
— Бог с ним, с могильным, — решительно махнул рукой Волков. — Знаешь, какой случай мне довелось видеть на Каштаке, где серебро копали? Ну, вот слушай. Я мальцом был, да помню. Мужики наши томские прямо близь шалашей добыли глухаря. Там, на Каштаке, глухарей — не огребешься. Потрошить взялись да один охотник и взрезал зоб — глянуть чтоб, чем жив глухарь, че у птицы в зобу. Разворошил, а посредь ягодного месива — на тебе! Золота комочек. Где, на каких ручьях тот глухарь кормился — бог весть. Да видать приглядел птичьим глазом тот желтый камешок да и склюнул. Ох, долго тот вечер галдели мужики — надо все ручьи в округе проверить. А далеко от шалашей, от солдат не сунешься, кругом киргизы да калмычье черное шастает. Ну, и начальный человек Ржевский велел ямы для серебра копать и никуда не отлучаться. Я к чему. Нам эта Белоярская — как пятая нога. А что хорошо, так это перезимовать бы там. А по весне сойдет снег, так и подадимся дале. К горам подадимся. Там любой ручей тебе столь расскажет — и расспрашивать не надо. Черпнул горсть камней, и вся дорожка ручьева на ладони.
— Тастаракай бы указал — где такие ручьи, — вспомнил убежавшего заложника Костылев.
— Жди. Укажет. Он теперича щеки бараньим салом дома смазывает. Че о нем вспоминать.
— Ладно, Михайла. Давай к жилью какому прибиваться. Да чтой-то мне боязно в крепость себя вдруг отдавать.
— Какого чемера бояться?
— Письма отпускного у нас нет? Нет.
— Отбрешемся. По слову коменданта Козлова идем. Так и скажем.
— Ой, гляди! Можно и влипнуть, — нерешительно ответил Костылев, но против захода в Белоярскую перечить не стал.

Повезло неудавшимся бугровщикам. Начало осени было сухим. По утрам с первыми заморозками исчезли туманы. Река извивалась огромным телом с пятнами островов в золотых берегах. Прогонистыми рыбьими телами серебрились обнаженные пески мелководья. Пойма ивовая, тополевая и черемуховая торжественно-дремотно несла на деревах недолговечную роскошь догорающей листвы.
Перед самым выходом к третьему бору они ночевали прямо у реки.
— Небо что-то кандыбасится. К перемене, — заметил Волков у вечернего костра.
— Время уже. Луна пока в полноте — ненастья не будет. А потом... Сентябрь отбаловал, — согласился с ним Степан.
Но вопреки ожиданьям хороших дней к утру зашумели, кое-где поскрипывая, кроны осокорей, а к полудню разгулялся такой листобой, что мужики шли порой через непрерывный лет листвы, застившей противоположный берег.
— Так мы никакого Белого яра не увидим, — сказал товарищу Костылев. — Надо на высокий берег выходить. Сверху видней будет.
И вот они верхом дошли до кромки бора. Над песчаным обрывом свисали обнаженные корни сосен, вставших над обрывом так рисково, что казалось — рванет ветер, и ухнут сосны вниз, к воде. Напротив за рекой без признаков жилья на всю возможность взгляда лежала побуревшая тальниковая пустыня поймы, и лишь на самом горизонте виднелся чубчик темного леса.
— Приглядимся, — решил Волков. — Давай обождем до полудня да поглядим. Дым должен быть — коли там люди стоят. Но сколько они не вглядывались — горизонт терялся в белесой дымке.
Но вместо дыма явилось другое.
— Смотри! Лодка! — толкнул Михайла локотком своего спутника.
И верно. Откуда-то из зарослей вышмыгнула лодчонка и на время остановилась — якорь, видно, бросили. Видны были маленькие издали люди в ней, клонившиеся время от времени к воде.
— Сеть выбирают, может? — полуспросил Костылев. — Да и верно — сеть. Где-то из протоки они вышли. Протоки щас листвой забиты — не порыбачишь. А тут вода на обрезе почище. А не киргизцы ли там? — вдруг высказал опаску Костылев.
— Какие киргизы будут тебе сетями промышлять! — воскликнул Михайла. — А то ты их не знаешь. Киргизу самая лучшая рыба — баран нагуляный. И сетей не надо. Ночуем здесь. Утром выше по воде малость поднимемся, надо найти осокоря сухостойные — плот завтра вязать будем.
Они так и сделали. Завели коротыши бревен выше по течению почти на версту, чтобы река снесла их к тому месту, откуда нежданно-негаданно появилась лодка.
Но как только их скороспелый плотик ткнулся в песок правого берега, из зарослей тальника выехало пятеро верховых, и один из них спросил властно:
— Так, мужички. Откуда пожаловали? Кто будете?

Предосеннее дыханье пробовало краски на кронах деревьев обширного Измайловского сада. Безмятежность дозревающего августа покоилась на копьях прибрежного камыша, окаймлявшего пруд. Темно-коричневые завершения рогоза султанчиками стояли над склоненными к болотной ряске саблевидными листьями, словно гусарские бунчуки в нестроевой толпе. Истома нежаркая покрывала и далеко стоящий дворец царевны Прасковьи, и единственный мост к нему, пролегший через весь пруд, лишая древесно-весомое тело моста тяжести — будто паутина длинная провис он над водой.
Иван Ильич Дмитриев-Мамонов любил уходить из душного дворца овдовевшей царицы Прасковьи, набитого под завязку карлицами, шутами и шутихами, разноущербными юродивыми и уходил он по этому мосту с дочерью царицы семнадцатилетней Прасковьей. Гвардейский офицер Дмитриев-Мамонов, познавший полымя Полтавской славы и позор Прутского похода, хлебнувший с Петром воинского лиха и наслушавшись медных труб по случаю мелких побед, употреблен был в последние годы для разбора дурнопахнущих воровских дел в провинциях. Доверить больше было некому — только на преображенцев надеялся царь. Иван Ильич с великой радостью вырывался из канцелярской и следственной пачкотни, уединяясь с молодой Прасковьей в тени Измайловского сада.
Странное дело — жесткий и неумолимый среди вояк и подьяческой братии, Дмитриев-Мамонов при виде идущей ему навстречу царевны-хромоножки вдруг становился кисельно-любезным и при всяком редком свидании бормотал слова восхищения юной Прасковьей. Это походило на нежность орла в семейном гнезде, когда гроза боевого клекота неожиданно сменяется приглушенным душевным перекликаньем с орлицей. Убегая из затхлости дворца вдовы царя Ивана, боевой генерал любил в укромном заливе пруда предаваться совсем не воинским потехам. Они с Прасковьей расставляли по урезу воды колышки с колокольцами серебряными и в назначенный час скликали их звоном рыбье население пруда на кормежку. Особенно звонко радовалась царевна, когда из глади пруда, распугивая мелочь рыбью, высовывалась голова огромной щуки. Она была видна вся: от серебристо-серой спины, покрытой зеленоватой тиной, и до оперенья живоволнистого хвоста. Прасковья восклицала:
— Гляди-ка! Не забывает. Явилась опять — будто визит отдает...
Щука измайловская была узнаваема — под жабрами у нее посверкивали золотые тонкие кольца. Она являлась из тьмы и тины пруда, как хозяйка безмятежного внешне обиталища. Ее уже не раз доставали из сетей и всякий раз отпускали на волю — так велела Прасковья.
И вот очередную их щучью забаву на берегу пруда прервал конский топот. Верховой сперва рассыпал звонко дробь копыт по сосновым доскам моста и скрылся в отверстом зеве ворот под аркой, а минуты две спустя вылетел оттуда и на крупных рысях миновал мост, направляясь по кромке воды в сторону генерала и царевны. Во дворце сразу указали — где искать Дмитриева-Мамонова.
Нарочный спешился, отрапортовал по форме и протянул Ивану Ильичу конверт. Не вскрывая даже конверта, адресат понял — от царя письмо. Дмитриев-Мамонов кротко взглянул на Прасковью, сделал извинительный знак и хрустнул сургучом резко. Прочитал письмо Прасковьин воздыхатель и тоскливо посмотрел на нее. Развел руками:
— Велено в Санкт-Петербург. И опять срочно.
— Да ведь всего-то день, как оттуда... — слабо возразила Прасковья.
— Оно и мне досада, радость моя. Ан его величество ослушанья и проволочки не терпит. Сама знаешь — каков он теперь стал, как узнал о пропаже Алексея.
— И тебе Алексея разыскивать-допрашивать велит?
— Нет, радость моя. Мы тут с тобой со щуками забавляемся себе в утеху. А мне, — генерал тряхнул письмом, — мне приказано за иной рыбиной поохотиться.
— Кто же? За кем охота?
— Думаю, радость моя, ни к чему тебе это дело. Ну, да изволь. Щука та всех окуней да карасей в Сибири не только распугала, но и заглатила многих.
— Гагарин? — догадалась Прасковья.
Дмитриев-Мамонов молча кивнул.

Не вдруг сладилась комиссия Дмитриева-Мамонова. Но ее создание нарочитое по гагаринским делам подхлестывал неуемный обер-фискал Нестеров. Он гремел в Расправной палате сенатской канцелярии и в Ревизион-коллегии, оглашая присутственные места утверждением — скрывают Гагарина друзья высокие, не дают хода обвинкам нестеровским. И первый среди укрывателей и волокитчиков — Василий Долгоруков. Это он заманежил розыск над купцом Евреиновым! Евреинову, — возвещал Нестеров, — вопросы на следствии задавались самые фальшивые, с закрытием правды, как и надо Гагарину — потатчику евреиновскому.

* * *
Генерал Дмитриев-Мамонов, получив царский указ о расследовании гагаринских дел, решил перво-наперво выслушать крикуна Нестерова. Обер-фискал не скрывал радости — наконец-то доношения его и все челобитные попадут в руки, которые никому из лихоимцев не удалось позолотить.
— Теперича, Иван Ильич, государь ты мой, докажу я все плутни сибирские!
— Да ты не сыпь, не вали в непонятное «все» свои обвинения. Давай прежде разделим: по каким пунктам у тебя есть слова верные, правду коих ты хоть на кресте готов доказывать. Дале. Мне важны не токмо твои бумажные доношения, но и как подтвердить дело словом свидетельским.
Нестеров слегка опешил от такого начала разговора, но собрал лоб в гармошку и принялся загинать пальцы:
— Начну самоявное называть. Вот-вот будет к Москве караван из Китаев. А скольки там товару гагаринского?
— Таможне-то ведать надлежит, — отговорился глава следственной комиссии.
— Не тут-то было! Таможня под губернатором была и есть. А его личного товару в караване тыщ на пятьдесят.
— Так уж и на пятьдесят? — удивился Дмитриев-Мамонов. — Весь-то караван в два ста тыщ...
— Вот-вот! В два ста. А гагаринская воля — в четверть!
— Ну то мы проверим. Еще что?
— Туда же добавить надо товары, не пятнанные таможней, что рассованы по обозам других купцов. Там, по кругу кинь, — тыщ на тридцать-сорок. Второе. Винный и пивной откуп. Тут меряй по всей Сибири. И тут наверняка и достоверно. Знают и не я только, — без взятья сверх цены откупа князь того торга никому не давывал.
— Самолично брал?
— Нет. Чрез воеводские руки, чрез комендантские! Где как. Мои фискалы городовые сибирские разное пишут.
— Еще!
— Крупенников у него в ларешных* по Тобольску ходит. Казенными деньгами, как своими вертит. И нуждишки княжеские за те деньги тож. Знаю — езживали люди из Тобольска к Архангельску вино заморское к столу княжескому брать, езживали...
— Еще, — отбил паузу генерал.
— Ни один караван из Китаев не пропустил без мзды. Все купчины стоном стонут!
— И ты тот стон на судейский стол положишь?
— И стон положу, и живых свидетелей приведу.
— Ладно. Китайский торг особо исследуется. Все у тебя?
— А Мугалы? Караваны в Мугалы без пошлины идут — тож не без гагаринского слова. Иркуцкие коменданты разжирели, как коты поварские, и все на губернаторском изволеньи. Он с них свою шерсть чешет и уже не один год. И табак там же китайский идет беспошлинно...
— А до суда коли у нас дойдет — кто вину явит? — уставился на фискала генерал, будто колышек памятный предлагал заколотить.
— Мои провинциал-фискалы по всем городам. Фильшин у меня больше года в Сибири странствовал. Иркуцк и Тобольск, и даже до Якуцка — всюду мои люди. Хоть повальный обыск объявляй.
— Вовремя Тобольск вспомнил. Что там люди про поход Бухольца говорят? Там тоже вред казне?
— Ох! Иван Ильич! Кабы б только казне вред. Думаю — немалый урон тот поход принес. А людям беда какая! Сколь сгибло там?
— Ты не думай, а доказывай, — одернул генерал Нестерова. — Коли нет явных дел вредных, тут руками разведи. На нет и суда не будет. Где ж все твои прежние пункты вины изложены? Доношения где?
— Христом клянусь — все в Сенат отнес. Евреинова сам Яков Федорович следует...
При упоминании имени главы Ревизион-коллегии Дмитриев-Мамонов поморщился:
— Я тебя позову, как понадобишься. Но до поры до времени перестань ты крики свои кричать по всем папертям. Молчком-сопком доправим правду. Коли новое что будет по князю Матвею Петровичу — ко мне неси немедля. Но без письменного челобитья на порог не ступай даже. Хватит воздух трясти.

Оставшись один, Дмитриев-Мамонов принялся писать письмо в Сенат с требованием прислать ему все бумаги, касающиеся Гагарина. Послал письмо и хмыкнул про себя: «Вот ведь борзой пес Нестеров. Ходил-вынюхивал со своими провинциал-фискалами по мелким промашкам гагаринским, орал на всех углах в Сенате. А главного и ему неизвестно. Долг-то по Сибирской губернии в казну, подумать страшно — больше пяти тысяч! Вот о чем Гагарина теребить надо. И как он умудрился такой неплатеж нажить?»
Но как только начали передавать в комиссию Дмитриева-Мамонова нестеровские доносы и записки, генерал за голову схватился — больше тыщи дел принять предстоит! Полистав бегло первые бумаги, он понял — без понятливых и сметливых помощников ему не обойтись. И затребовал из Сената под свое начало старых опытных подьячих — более десятка, способных вышелушить из обильной нестеровской мякины зерна вины. А пока канцелярия вникала в существо фискальских доношений, Дмитриев-Мамонов решил сам поговорить с Гагариным.
Но еще до встречи с губернатором Сибирским постучался к Дмитриеву-Мамонову подьячий Непеин и доложил:
— Пустое дело — одни нестеровские бумаги ворошить. Так мы куль пыли соберем, а до середины дела не достанем. Виноват или не виноват князь Матвей Петрович, — то покажут книги его, где все приходы-расходы вписывались. А их нет у нас. Как Нестерова проверить? С чем сличать?
— Что ж ты хочешь? — проверил подьяческую сметливость Дмитриев-Мамонов.
— А то, Иван Ильич. Надо слать человека в Тобольск за бумагами губернаторскими.
— И то! Дело говоришь, — согласился глава комиссии.
Он был не новичком в розыскных делах. Три года тому назад вывернул он исподнее костромским торговцам юфтью и пенькой. Шли эти товары из Костромы за море. В книгах записано одно. А плата с англичан нигде не улавливается, потому что прямо в руки идет англичанам. Никто и носа не подсунет — как доказать, что на корабли больше записанного поставлено. А сколь в руки получено? И только пытка жестокая, только дыба неумолимая развязала языки костромичам. Тут Дмитриев-Мамонов был тверд. И в том розыске костромском генерал усвоил себе важное правило — ищи в первую голову там, где нашкодили. В Москве, в Петербурге концов не найдешь. Ловко спрятаны.
Срочно снарядил Дмитриев-Мамонов своих людей в Тобольск, но помимо взятия книг губернских крепко наказал подьячим разузнать доподлинно — у кого покупал Гагарин золото бухарское. Эта вторая забота возникла неспроста. Ей предшествовала беседа с губернатором вовсе не партикулярная.

Гагарину перед разговором не пришлось разыгрывать озабоченного делами сибирского управителя. Тяжелой походкой он прошел к столу Дмитриева-Мамонова, покряхтывая опустился в кресло.
— Тяжко, Матвей Петрович? — участливо обратился к нему глава комиссии.
— Как же не будет тяжко, Иван Ильич! — всплеснул слабо короткими ручонками Гагарин. — Дальше — лучше не будет. Шестой десяток на исходе. Сидел себе в Тобольске — делом был занят. Сюда приехал — тут таких собак на меня навешали — не снилось.
— Нам вместе собак тех придется снимать с тебя. Авось, и полегчает. И для меня, Матвей Петрович, комиссия эта — тоже не в радость. Но, коли государь назначил — делать надо. И перво-наперво давай разбирать — не где собака висит, а где она зарыта. Это насчет бухарского золота.
— Здесь и копать нечего, Иван Ильич! Тут все как на ладошке видно. Копают и моют то золото на Эркеть-реке...
— Нет, Матвей Петрович. Мне надо по порядку. Как оно к тебе попало?
— Ларешный мой доложил, мол, у некоторых жителей тобольских золото песошное можно купить.
— У кого? Зовут их как?
— Приводил он неких мужиков. Кажется, Батогина, Новоселова, Ивана Туренина, кажись, приводил. Да. И еще Федора Евсевьева. Посудили, порядили. Верно ли — золото? Я даже Дитмара своего вызывал, чтоб удостовериться.
— Кто этот Дитмар?
— Есть у меня там в Тобольском человек такой. Хоть и жид, но камни дорогие знает так, что второго похожего в Сибири и не помню. Он маркитантом был у шведов, а до шведов у поляков тем же занимался. Ну, и золото тоже знает. Показали песок золотой даже златокузнецам архиерейским, но те в один голос — мы такого отродясь не видывали, нам в работу готовое золото из архиерейской ризницы выдают. Ну, ломаное золото да еще из бугров звери перекрученные всякие. Жертвует кто-то церкви.
— И что ж те тоболяки сами за песком в Бухары ходили? Откуда оно у Туренина, к примеру?
— Нет. Те тоболяки никуда далее базара не ходили. Расспросил я их. Покупали они песок у эркецкого боярина Алимбека.
— А он как в Тобольском городе очутился?
— О! Иван Ильич. У меня там в городе теперь каждой твари по паре. Полоняников шведских одних — больше тыщи. А бухарцы бегут из своих родных мест, к Тобольску на торг прибиваются. Я тому не перечу. Торговлишка для казны великий приварок дает. Вот тот Алимбек, расспрашивал я его самолично, жил в Эркете. Какая-то вражда у его рода с ханом эркецким вышла, всех его братьев поубивали, а он бежал, спасся. И ворочаться ему теперь некуда — прибьют или повесят, коли в Эркет явится. Да у меня в Сибири таких людей — шапкой кинь — попадешь. На базаре в любом городе ряды бухарские. Какие из них уж и лавками обзавелись...
— Ты, князь, про песок, про песок давай.
— А что песок. Тот Алимбек и сказал — берут его прямо с реки Дарьи рядом с Эркетем...
— И много его там? Что беглец говорил?
— Про то: много или мало и должен был разведать Бухольц.
Дмитриев-Мамонов толкнул открытой ладонью воздух, будто Гагарина от себя отодвигая:
— Подожди, Матвей Петрович. О Бухольце у нас речь впереди. Сколь ты у них взял того золота? У тоболяков...
— Сколь у кого — не помню. Уж три года миновало. Что купил — Петру Алексеичу представил. А насчет Бухольца все ж скажу. Кабы он не ждал, сидя в недостроенной крепости, когда с ним барашек заиграет, то и поход не загубил бы.
— Какой барашек? — откинулся на спинку кресла глава комиссии.
— Э-э-э... Иван Ильич, душа моя. Да это у нас в Сибири присказка такая ходит. Я ее еще в нерчинскую свою бытность слышал. Будто в какой-то семье дети жалуются родителям, что как они в доме одни остаются, так с-под пола является им барашек и ну с имя играть. А им, детишкам, страшно. Вроде и хочется с им поиграть, а страшно. И по всей деревне страх покатился. Всем по баням ведьмы мстятся, в пустых домах музыка слышна, черти пляшут. Дошли такие вести до казачьего головы. Нагрянул он в дом. Спрашивает — где барашек? Дети: с-под пола выходил, обратно туда прятался. Достань его, дядя... Ну, и полез казак под пол, копал-копал да и выверзил на люди корзину. А там сабля дамацкая да золота вкрай корзины.
— А при чем тут Бухольц? — хмыкнул генерал.
— А при том. Коли бы он не сидел за валом в Ямыше, коли не ждал бы — когда барашек явится, то и Эркета бы достиг. Эркетское золото — то же не корзина с золотом в подполье. Залез и хапнул. В Эркет ход с умом должен был быть. А вышло погибельно. Без ума-то...
— Занятную присказку, князь, ты мне преподнес. Занятную, — изучающе, будто видит Гагарина впервые, посмотрел на губернатора Дмитриев-Мамонов. — Ну что ж. Как говорят — это присказка. А сказка, Матвей Петрович, у нас с тобой впереди. Доставь ко мне книги по губернии. И приход, и расход.

* * *
Расставшись с главой комиссии по Сибирским делам, Гагарин еще несколько дней ходил с одной неотвязной мыслью: «И чего бы это царь изменил свое правило — всеми делами денежными должно заниматься Ревизион-коллегии, то есть князю Якову Долгорукову это ведомство отдано. Но вдруг дела его сибирские отданы Дмитриеву-Мамонову. Почему?» Матвей Петрович перебирал в памяти, прикидывал: кто бы мог приподнять занавеску над придворными ходами. Так. К Меншикову не подступись. Все еще корчует старое дворянство вокруг царевича Алексея... Родственничка — еврея Шафирку напрямки не спросишь. Увильнет да и может не знать. Его дело — посольский интерес. И граф Головкин — вон он, через ограду дом его, тоже в свое погружен. К самому Якову пойти? Повода нет да и донесут царю тут же, зашепчутся — о чем там Гагарин с Долгоруковым беседует?
Поразмыслив, Гагарин решил — пристало ли мне, губернатору Сибири, шляться по окольным дворам с хитрыми расспросами. Надо случай — стать на порог к царю, да и ясно станет — почему Дмитриев-Мамонов его допрашивает.
Повод явился сам собой. Но не в Ревизион-коллегию направился Гагарин, получив почту из Тобольска, а прямо к секретарю царя Макарову. «Там, в самом преддверии царском надо воздух понюхать», — решил Матвей Петрович. Макаров — человек-сито. Сквозь него царские новости отцеживаются. Обычным вопросом встретил губернатора Макаров:
— С чем пожаловал, князь?
— Хорошего мало, Алексей Васильевич, — поправил борт камзола Гагарин, доставая свиток. — Вот! Настигло меня уже здесь письмо из Люфаньюаня. Из иностранного трибунала китайского.
— Важное письмо?
— Ой как важно! Боюсь сам определить. Потому и к тебе. Надо ли сразу Петру Алексеевичу показать?
— О чем там? — кивнул кабинет-секретарь на скрученную грамотку.
— Наш караван из Пекина завернули. Наш караван. Под комиссарством Иванова.
— Как же? Ведь договор был с китайским двором обоюдный. На вольный торг в Пекине. По Нерчинску еще договор...
— Был. Да и есть. А вот Иванову в той повольной торговле отказано. Из Пекина со всем товаром завернули. Ты ж понимаешь, Алексей Васильевич, — какова ущербность государеву интересу. Товара нашего там — на триста тыщ.
Макаров поразмышлял недолго.
— Доложу я государю. Но ты ведь сам видишь — чем да кем он занят, — значительно посмотрел на губернатора Макаров, намекая — какая забота свалилась на Петра. Царь все еще не решил — как поступить с нелюбимым отпрыском своим лопухинским. — Доложу, но ты мне проясни — какие уловки богдыхан выдвинул, чтоб караван не принять?
— О том и написано. — Гагарин побегал глазами по развернутому свитку и нашел нужное место. — Вот. «...в столичном нашем городе Пекине мало охотников покупать ваши товары...» Одним словом — торговать с китайцами нам лучше в Тизикаре* — так богдыхан решил.
— Жди. Позову, — сказал сухо Макаров, забирая послание Люфаньюаня у Гагарина и даже не заглядывая в написанное на корявом русском. Он был погружен в какие-то свои заботы. Но вот он что-то вспомнил и лицо его вдруг переменилось, будто обмякло, куда-то пропала сухость и резкость сжатых губ. Он посмотрел на князя по-свойски тепло и с интересом:
— Что, Матвей Петрович, товар мой ис китаев на твоих московских лабазах не залежится?
Гагарину не было необходимости напрягать память: о чем это его секретарь царя спрашивает. Он никогда не забывал — кто и сколь денег вложил через него в китайский торг мимо казны. Невеликий вкладчик секретарь царский — всего три тыщи наскреб, но все ж — деньги. Гагарин поспешил успокоить секретаря:
— Не изволь беспокоиться, Алексей Васильевич. Деньги твои с лихвой обернутся. Вот только я разгребу заботы свои здесь в Сенате и на Москву уеду. Пойдет твой товар в торг — деньга сама потечет.
Макаров побарабанил пальцами по столешнице, будто отбой сыграл:
— Ну-ну. Жду, — сказал он без нажима на последнем слове и посчитал разговор законченным. Но Гагарин уловил момент и решил не подкрадываться издалека к тому, что его интересовало. Он спросил напрямую:
— Алексей Васильевич. Я здесь в столице новой гость редкий. Много тут без меня переменилось. А не скажешь ли мне — для чего мои дела губернаторские разбирает теперь не Яков Долгоруков? Я вот днями имел непартикулярный разговор с Дмитриевым-Мамоновым. И до се не понял — почему ему на комиссию мои дела отданы? Он же более всего по «Военному артикулу» знаток...
Макаров посмотрел на Гагарина — неужто он так ловко лукавит, будто и не знает подоплеки или в самом деле в сибирском неведеньи пребывает? Секретарь размеренно, будто такт какой отбивая, зачем-то перевернул песочные часы-минутники на столе, словно подчеркивая — теперь для тебя князь здесь иное время настало. Песок заструился в нижнюю пустую склянку неслышно, но видимо — время текло.
— Так, князь. По Петербургу слух волочится — взятку ты дал Долгорукову. Вот и рассуди — кому твое дело следовать...
Гагарин не ожидал такой простой прямоты и весь подался к Макарову:
— Каку таку взятку? Окстись, Алексей Васильевич!
— Шатер китайской, — холодно уронил Макаров.
— Да... да... — задохнулся губернатор. — Да я ж по необходимости продал ему тот шатер. У Якова что — из ума выстегнуло? Он же мне деньги за шатер платил!
— А государю донесли — не продал, а хитро прикрыл мнимой продажей свою мзду. Так говорят. Ты сколь взял с Долгорукова?
— Тыщу или меньше. Не помню... С памяти меня эта новость сбила.
— А тот шатер китайский потянет и на десять тыщ. Данилыч от зависти, говорят, зеленее китайского шелка сделался, как увидел твой подарок у Якова.
— Что ж теперь? — растерянно спросил Гагарин.
— Теперь — Дмитриев-Мамонов, князь.
— Как же мне ложь такую про шатер у Петра Алексеевича выправлять?
— Выправишь, коли сможешь. Позовет — сам и выправляй.
...«Ладно, Матвей, не гляди ребром, гляди россыпью, — сказал себе Гагарин, уходя от Макарова. — Надо и при таком раскладе нос не вешать, хоть и жаль, что закваска моя тобольская по Петербургу такие пузыри пустила. Хотел умягчить Долгорукова, да пшиком вышла затея. Пахучий пшик — на весь царский околоток... Пока меня не бывает здесь — любой слух запустят, навьют хитро веревок из песка — выпутывайся потом. Придется перед царем слезу пустить — нуждишка заела, долги по губернии прикрыть было нечем, вот и продал шатер».

Письмо из китайского трибунала внешних сношений на имя Гагарина попало к Петру быстро. Караван китайский — дело нешуточное. Между розыском затянувшимся над Алексеем, царь нет-нет да и вспоминал о том, что скоро должен прибыть из Пекина караван Гусятникова, а там и подарок должен быть для его Катеньки. Хотел ее порадовать заморским бриллиантом Петр, да вот уж и ожидаемая радость черным днем обернулась. Ходила Катенька на сносях, опростаться должна была поближе к Водосвятию, да малость ошиблись доктора в счете — после Васильева дня на следующий родился еще один сын у Петра, уж ему имя приготовленное дали — Павлом нарекли. Но только успели имечко прошептать и обрадоваться: Петр маленький уже есть, вот еще и Павел будет, как после отделения младенца от материнского места новорожденный окочурился и померкла царская радость. «Эк везет мне на недородков», — сокрушался внутри себя Петр, вспоминая народившихся, но невыживших детей своих. «Слава тебе, Господи! Хоть Шишечка моя — Петенька жив».
Письмо китайское вернуло Петра к мыслям о богдыхане. Причудливым образом перевились размышления царя об императоре Канси и о детях его, петровских, и о том, сколь детей у императора китайского, как свершается у них там престолонаследование. По рассказам Лоренца Ланга, побывавшего у самого императора чуть более года назад, детей у Канси более пятидесяти. Оно понятно, понеже много-много жен в его покоях. И как же он, Канси, наследника избирает? Эта мысль мелькнула у Петра мимоходом в тот день, когда он вызвал к себе Гагарина.
Петр был не один в своем кабинете. В углу Гагарин увидел взъерошенного генерал-полицмейстера Петербурга Антона Мануиловича Девиера, а рядом с ним стояли, потупившись в пол, два иноземца: Леблон и Растрелли. Царь курил у окна, довольно посматривая на господ архитекторов. Наконец-то ему удалось примирить этих двух самовлюбленных петухов, в пух и перья дравших друг друга шпорами за право возводить строения для царя.
— Хватит вам места на двух берегах каждому, — подвел черту под разговором Петр и обернулся к вошедшему Гагарину, давая понять Девиеру — дальше с архитектами сам разбирайся, на то ты и поставлен — следить за порядком застройки островов.
— Ну, князь, хороший презент ты мне преподнес — письмо китайское, — с издевкой встретил Петр Гагарина, мгновенно перестраиваясь на иную тему. — Ты меня так порадовал — радость девать некуда. Что там у тебя за купец Иванов? Ишь ты — умная голова, золотая макушка. До самого Пекина товар пер, а его заворотили.
— Похоже, государь, ему там руки выворотили. Товар, вишь, предлагали в долг кому-то отдать.
— Так и отдал бы...
— Нет, Петр Алексеевич. Купцу потом этот долг из китайцев как выколупывать? В письме-то и писано, мол, вы, русские, по установленному сроку сами вынуждайте должника к платежу. То бишь — без пригляду императорских чиновников. А такое — себе дороже. Все одно, что подарить товар.
— И в каких проторях* мы?
— Государь, там товару на два ста тыщ с малым. И хоть говорит в Пекине торговый министр, что нашими товарами в Китаях насытились, да из иных государств к ним везут схожий товар — лукавство это! Они, мандарины, что вытворяют. У комиссаров наших мех беличий доброты первой выманивают заместо десяти лан по три лана. Бьют по цене, ведая — от них зависит ход нашего меха к ихним торговцам. Велико, государь, лукавство китайское.
— Как мыслишь дело поправлять?
Гагарин, не изобразив на лице раздумья, ответил тут же:
— Причина лукавства есть. Они за наш торговый интерес желают свое утвердить. У них до се рот на нашу Даурскую землю разинут. Они еще при заключении трактату в Нерчинском при Головине, царство ему небесное, ту землю хотели своей получить. Я, государь, те края не по слуху знаю. Мне еще доводилось с Бейтоном в Удинске встречаться и он плакал, как вспоминал — сколь ему своих драгун да казаков пришлось положить в Албазине, а потом, не за понюх табаку, срыть ту крепость. Лукавство пекинское будет до тех пор хитрой лозой простираться, пока они границу по нашим владеньям не утвердят. А тут нашему интересу ущерб. Надо, государь, посольство ладить к богдыхану, да утвердить там, в Пекине, нашего торгового агента. И пусть он там живет безвылазно, пусть с мандаринами все неутруски утрясает по торгу. А коли будет со стороны богдыхана условие — о границах сперва договориться, то и заделье наперед определить — готовы ли мы к тому?
Петр ничего не ответил на рассуждение Гагарина о границе, но спросил вдруг:
— Сколь бывает караван в дороге? Когда в Пекин?
— Пятнадцать, а то и боле месяцев, — ответил губернатор.
— А по каким резонам ты кратчайшую дорогу в Китай отверг?
— Какую кратчайшую?
— Зачем ты купца Панкратова проманежил полгода в Томском? А потом ходу ему из Пекина к нашему рубежу новым путем не разрешил.
Гагарин смекнул — царь вспомнил пятилетней давности жалобу устюжанина, предлагавшего разведать, опробовать более короткий путь в Китай. Гагарин тогда только начинал оглядываться в Сибири. Всего один год он правил в Тобольске. Разворотливый по ухватке купец Панкратов набивался в товарищи к комиссару государева каравана Осколкову. Но — только до Пекина. А оттуда хотел идти отдельно. И для того он просил пропускных писем на проход через земли монгольские и зюнгорские, то есть через владенья Цеван-Рабтана выйти к Иртышу. Устюжанин хотел сократить долгий, более года, путь от Томска до Пекина. Но Гагарин настрополил Осколкова — попридержи ретивого, хоть и есть у него указ Сената — искать кратчайшую дорогу.
— А потому, Петр Алексеевич, и сдержал того Панкратова, что его затея в ущерб нашей земле и даже державе.
Петр уронил себя на высокий стул, откинулся на высокую спинку, попримял свежий табак в трубке и разрешил:
— Растолковывай.
— Тут все, как божий день ясно. Вот рвался тот Панкратов покороче дорогу найти. А я велел коменданту Траханиотову охолонуть его малость в остроге томском. Да и мне тоже подумать время требовалось. Пойдет коли Панкратов чрез Мугалов, а они теперь богдыхану подвластны, там препону не будет. Будут письма к контайше зюнгорскому — и чрез его владенья пройдет. И огласит — есть новая короткая дорога! И прощай тогда, государь, наша торговая дорога чрез китайский Калган и чрез наш Селенгинск!
— Как так? — воскликнул Петр.
— А повернут китайцы всех наших торговцев от даурского пути чрез Мугалы на зюнгорскую дорогу. По Иртышу наши караваны пустят и торговать наших купцов принудят не на пекинском торге, а где-то в Мугалах. Но коли перестанут караваны чрез Селенгу ходить — запустеет Нерчинская округа и тогда ее китайцам голыми руками брать можно.
— Хоть и прав ты, князь, насчет даурской дороги, но на Иртышском пути крест не ставь.
Помолчал и повторил:
— Не ставь.
Царь мгновенно соединил в своем воображении юг Каспия и верховья Иртыша. Он и ведать не ведал — как они реально могут быть соединены, но в мозгу Петра маячил зыбкоизвестный Шелковый путь, к которому он еще не нашел выхода.
— Не забыл — кто недавно от меня ходил в Пекин?
— Помню, — ответил Гагарин. — Иноземец Ланг.
— Вот он и пойдет повторно.
— Не купецкого кругу он...
— Да. Не купец. Но Коммерц-коллегии человек. Он там нам нужнейший человек. Он чрез иезуитов к двору богдыхана имеет подход. Иезувиты пронырливы и Ланг с ними язык найдет.
Петр замолк, уйдя в свои мысли, и Гагарин почти уже согласился — следующая посылка в Китай решена, но Петр вдруг спросил:
— Что о богдыхане купцы рассказывают? О дворе его...
Тут Гагарин решил подзадобрить царя и глянул на него с лебезинкой:
— Уж не первый год, государь, везут мне купчины картинки всякие китайские. Берут они их, будто бы, у дворцовых людей. Вот я и прихватил несколько. Дозволь показать? Куриозно...
— Показывай.
Гагарин выглянул в прихожку царскую и поманил слугу своего Некрасова. Тот с готовностью протянул Матвею Петровичу некий кругляш размером в локоть, обтянутый пламенеющим шелком.
— Вот, стало быть, Петр Лексеич, каким доступным весельем дом у богдыхана украшается, — сказал Гагарин, извлекая из нутра свернутую в трубочку картинку.
На свитке был красками изображен крупнотелесный китаец в распахнутом халате. Ступни ног китайца прикрывали складки поспешно спущенных штанов и всеми своими обнаженными недрами он был открыт для устремившейся к нему женщины. Вот-вот и она припадет к его чреслам, будто бы одурманенная запахом цветущей вишни, на кривой ствол которой в изнеможении оперся спиной мужчина, ожидающий утехи.
Петр ощерил похотливо свои, будто червями траченые зубы:
— Погодь, погодь. Похожую парсунку мне показывали в Париже. В библиотеке. Хвастнули — дескать, у нашего короля и китайские куриозы имеются. Там про какой-то нефритовый павильон речь была. А эта, твоя — как называется.
— Да уж теперь не моя, а твоя. Это презент мой тебе, Петр Лексеич. Купец Осколков сказывал, будто здесь изображен нефритовый стебель в ожидании встречи.
— Она уж припала к нему. Какое ожиданье.
— Стебель ждет встречи с середкой благоуханного цветка, — так толковал Осколков.
— И сколь таких цветков при дворе Канси?
— Немеряно, государь. Вот еще глянь, — Гагарин отщелкнул из недр цветастого чехла новую картинку. — Тут он сразу с двумя...
И впрямь — две женщины, попирая одна другую, услаждали одновременно своего властелина. Одна из них, приткнув зад меж колен мужчины, оперлась локтями на ярко-красный верх стула, вторая, располагаясь сверху и прижав оголенным задом голову нижней, лобызала мужчину, утешаясь тем, что он овладел ее грудью.
— Ловок! Ловок, подлец, — только и сказал Петр, прихмыкивая и прихрюкивая, отдаляя и приближая картинку к себе, чтобы получше рассмотреть — куда спрятал свой стебель мужичок.
— Приметь, Петр Лексеич. Она оперлась на фарфоровую сидушку и мужичок на такой же восседает. А чтоб дело горячее шло, в тех фарфоровых тумбах, в каждой, своя лампа пылает.
— Баба с подогревом?
— И ему своя лампа огня поддает. Вот и разгораются втроем.
— Третья тоже ловка! Ишь как она на хребтине подруги валетом пригнездилась!
— Это что. Еще ловчей имеется! — в тон царю подхватил Гагарин, доставая рисунок, сделанный черной тушью. Нагая женщина, повиснув на деревянном брусе и разметнув ноги, летела навстречу обнаженному мужчине, готовая надеть себя на настороженный вожделенный предмет.
— И здесь ожиданье? — спросил деловито Петр.
— Нет, Петр Лексеич. Тут, говорят, штурм нефритового павильона. Или что-то про паука, попавшего в свои сети... Мудрено тут названо.
— И все ж, князь, — разглядывая раскачивающуюся на брусе китаянку, спросил Петр. — Сколь у императора Канси от этих штурмов последышей?
Гагарин, помешкав малость, нашелся:
— Купцы наши с албазинцами в Пекине говорили. Так те албазинцы, они при дворе в гвардии, насчитывали до трех десятков наследников.
— Три десятка мужеского полу?
— Так, ваше величество. А женского несосчетно там.
Петр продолжал почмокивать трубкой, не замечая того, что она давно погасла. Он прикидывал мысленно — сколь наберется зачатых им при похотливом посеве детей и не мог никак утвердиться на чем-то определенном. Утешился мыслью, что хоть у китайского императора несчетен гарем, да он не имеет тех петровских метресок, коими населены вроссыпь королевские европейские подворья. Канси, видно, не знает, как сумасшедши метрески у его продажного друга короля польского, не знает, как плотно играет тело амстердамских портовых девок. Да и Чернышова здесь всем европам фору даст. Петр, сам того не замечая, перебирал всех женщин, по слухам родивших от него детей, но он сбился со счету и заключил, что все ж ему милее немки. И вдруг поймал себя на мысли — а ведь коли б не была бы так блядовита Анна Монс, то быть бы ей венчанной женой его. Эх, каким бы детем розовым, паскуда, ты меня б одарила, рожить бы тебе ежа против шерсти — и мечтательно, и брезгливо-скабрезно подумал Петр.
«Нет, все ж Катеньки нет лучше... А Чернышова? А Гамильтон?»,— не унимался в нем бес.
И тут царское разглядыванье китайских альковных картинок прервал вставший на пороге слуга:
— Государь, ваше величество! Горит!
— Кто горит? — вынырнул из своих блудных воспоминаний Петр.
— У светлейшего. На острову.
— Шибко горит? Дворец?
— Рядом. Вроде бы дым унимается ...
— Значит, сам разберется, — необычно холодно отозвался Петр, но к окнам все же подошел. Отбросил штору, глянул на Васильевский.
— Пошли узнать — кто горел, — крикнул он слуге и вернулся к Гагарину. — Ты думаешь я забыл, что Албазин на Амуре — наша первейшая крепость?
— Как такое подумать. Николи такое не помышлял, — открестился губернатор Сибири.
— То-то ж. И я помню, что Амур — наша река. И нет нам способу нынче, пока война со шведами, вернуть берег амурский. Скудна Сибирь народом, а добром Канси никогда Амура не вернет. Не ко дню нам война с ним.
Петр припечатал ладонь к столу, считая разговор по китайским делам оконченным. Но тут же спросил:
— На Иртыше у тебя что творится?
— Латаю, ваше величество, огрехи Бухольцевы...
— Не Бухольцевы! Ты его поперед себя не выставляй. Чужую беду не превращай в свой щит. То твои прорехи. И те дела еще Сенат будет следовать. И всю твою затею с бухарским золотом — тоже. Вернется Бекович — будет ответ: есть твой Эркет золотой или ты вымыслил его.
— И я повинен, государь мой, Петр Лексеич. Да уж, считай, что все поправил. Ямыш восстановлен, люди в нем в зиму оставлены и еще Омская да Железинская крепости готовы и Колбасунская защита — все по Иртышу.
— И что ж контайша? Он тебе помех никаких не чинит? Куда его орда делась, которая Бухольца смяла?
— Контайше, ваше величество, недосуг Иртышом заниматься. Мой посланец чрез контайшину ургу прошел, чрез Мугал к Селенгинску вышел. Все их пространство проник. По слухам — там в Тибете такая каша промеж императора Поднебесной и контайшой заваривается! А может статься — уже и сварена та каша. Может и добился император своего.
— И чего он там домогается?
— Не потерпит Канси, чтоб главного ламу в Тибете на престол сажал Контайша. Своего посадит, китайского. У него половина государства веру в Будду имеет, а главный священник в Тибете будет из зюнгорцев контайшиных? Да никогда! Император все свое восьмизнаменное войско поднимет, а Далай-ламу посадит своего — маньчжурского. И потому, государь, пока они грызутся за Тибетский престол, нам надо не дремать.
— Это кого ты важно так подшевеливаешь — не дремать? — Меня что ль?
— Нет, ваше величество.
— Так и не дремай. Сам не дремай!
— А я и настороже. Вот-вот мои люди из Тобольского выйдут по Иртышу вверх. Велено им выступить еще до ледохода, чтоб к половодью у плавежа под Семью палатами быть, а оттоль — лодками вверх. Аж до Зайсан-нора чтоб шли... Так что, государь, наш он будет — Иртыш. Наш! Контайшиных городов там нет, одни руины какие-то древние, видно, народ какой-то жил там, да сгинул.
Петра во всем говореньи гагаринском почему-то зацепило одно — государство веру в Будду имеет... И он резко повернулся к губернатору:
— А государство китайское — это сколь?
— Чего сколь?
— Народу у Канси в Китаях сколь?
Гагарин не нашелся, что сразу ответить. Он попросту не знал — сколь народу подвластно императору Поднебесной. Побегал глазами по стенам, бессмысленно проследил извивы узора на потолке и наугад выдавил:
— Поболе ста мильонов будет.
— А у тебя в Сибири сколь народу?
— Чуть более дву ста тыщ.
«А в России сколь?» — чуть было не вырвалось у Петра. Он хотел было вывести разговор к доходам казны с подушного оклада, но сам растерялся. Сколь взять с каждой души — он знал. Но вот сколь их, — тех душ, он точно не знал.
Недоумение тупиковое рассеял и отодвинул в сторону слуга царский, возникший в дверях:
— Доложили, ваше велицтво. Мазанка иноземца Луда сгорела вместе с мастерской. Да еще мазанка Соловьева горит.
— Коль Соловьев горит — светлейший там?
— Там, ваше велицтво, — ответил дежурный офицер.
— Иначе и не могло... Горят! Горят Соловьевы! — вдруг затрясся царь в необъяснимом приступе озлобления. — Горят! А Меншиков их тушить не поспевает! Но коли ты, Гагарин, полыхнешь — кто потушит? — При этих словах царь сверкал гневным глазом то на слугу, то на Гагарина. И если первому был понятен гнев хозяина, он слышал о плутнях соловьевских, то губернатор сибирский недоуменно озирался, будто ища причину царской ярости. При чем здесь Меншиков, коли горит мазанка Федора Соловьева, ходившего совсем недавно в маршалках у светлейшего, а теперь, говорят, Соловьев повольным торгом занят.
Петр овладел собой, перестал орать и сел к столу. Помолчал и обратился к Гагарину:
— Пока по твоим делам следование идет — будешь в Петербурге неотлучно. Но даже пусть ты и не в Сибири, ты есть мой глаз в Поднебесной у Канси и у контайши. Буде какая соринка в твой глаз попадет — я тебе протру очи. Ступай. Думай — как вернуть торг китайский в наш прибыток.
* * *
Гагарин оглянулся окрест. Грязный и мокрый лежал перед ним Петербург. Даже снег обильный и крупный бессилен был прикрыть хляби уличные. Привиденьями над рытвинами площади у Троицкой церкви маячили серые тела повешеных. «То Данилыч пожар не вокруг Соловьевых, а вокруг царевича тушит», — подумал Матвей Петрович, трясясь в хлюпающем по лужам возке. Беседа с царем поселила в нем двойственное чувство. Он не видел Петра с того кремлевского судилища над наследным правом, когда за царем маячила неотступно тень Прокоповича. Тогда Петр был резок и всем казалось — он знает что делать. И Москва охнула и съежилась от страха, когда увидела его кровавый топор. А теперь вот он все будто оглядывается, будто подсказки ищет — как ему быть с наследником, лишенным престола. А иначе почему бы он при пустяшных картинках китайских вдруг спросил, сколь у императора китайского наследников? Ему-то, нарожавшему двух-трех мальцов-запердышков, которые мрут, едва глотнув воздуха, выбирать не из кого. Не то, что у богдыхана в Пекине. Там выбор ого-го какой! А что царю Соловьевы дались? И Данилыч при чем тут? Опять кредит царский потерял?
«Смятенный какой-то разговор вышел, — решил Гагарин. — Попрыгали, аки кузнечики, со стебелька на стебелек, но до того — как Сибири с Поднебесной соседствовать — так и не докопались. И я тоже хорош, — подхлестнул себя уничижительно Гагарин. — Наговорил, наговорил целый короб. Торопился высказать, как будто впереди с царем никогда разговора не будет. Че понесло-то?.. Иной ныне царь стал. Сжатый какой-то. Затаенный.
Мне пообещал глаза протереть, а свои-то протер? Или ему кто-то со стороны протирает? Прозрел и увидел — не все ладно вокруг престола. Старое дворянство духом стоит за царевича. Втихомолку. Затащат кого-то колесовать — и открывается — ненавистны дела петровские русской душе.
Ненавистны».
* * *
...Где-то у крепости раздавался унылый и даже тоскливый звук трубы. Что-то волчье почудилось Матвею Петровичу в ее звуках. И ему впервые за все это пребывание в Петербурге захотелось в Тобольск на Троицкий мыс, откуда видно и понизовье тальникового правобережья и бор, уходящий к Абалаку, и где он, Гагарин неуязвимо защищен от прочего мира безмерной синевой и снежным прикроем Сибири.
«Эх, трубач милай! Сколь не вышивай ты здесь своей трубой серебряную строчку в сером воздухе, все одно ее похинет эта хлябь чухонская, протопает какая-нибудь рота по снегу и растопчет твое глухое влажное звучанье. Кабы б тебе играть зарю и полдень, и вечер над Иртышом с Троицкой горы, вживляя песню свою в шитое сизым красноталом белое заречье — там тебе, песне твоей трубной каждый стебелек встречь качнется!»
* * *
Гагарин вечером настрополил слугу Федора Некрасова:
— Мы с тобой, в Тобольском сидючи, вовсе выпали из новостей здешних. Три дня тебе сроку — выведай все, что про братьев Соловьевых молва носит. Без нас тут такой клубок свился — ног не найдешь.
И Некрасов уложился в срок:
— На Соловьевых повальный розыск обрушился.
— На всех братьев? — попытался уточнить Гагарин.
— Побрали под караул и Дмитрия, и Федора, и Афанасия. А насчет Осипа все руками разводят — не известно.
— Кто розыск ведет?
— Полковник Кошелев. С ним был в канцелярии еще дьяк Воронов, да вчера слух был — тоже под арестом.
«Так-так», — отбил пальцами по столу многоточие Гагарин и отпустил слугу, чтобы одному расставить новости столичные по местам.
Братьев Соловьевых он знал еще в те годы, когда они ходили в холопах у Льва Нарышкина. Поднялся из грязи в князи Меншиков и забрал Федора с Афанасием к себе в дворецкие. А Осипа с Дмитрием в Беломорье двинул — на торговое прибрежье. Конешно, не без светлейшего пошли они в заморскую торговлю. Дмитрий в Архангельске обер-комиссаром стал — всем товаром отпускным за море ведал. А Осип те товары в Амстердаме принимал и по голландцам рассовывал. Пока ведал Дмитрий отпуском товаров за море с ним и нашел дружбу новый вице-губернатор архангельский — Василий Гагарин. Родича своего на рыбное место с помощью Меншикова и всуропил Матвей Петрович в один из своих приездов в Петербург. Светлейший тогда дворец достраивал и деньги ему ой как понадобились! А когда они ему не надобились!— ухмыльнулся Гагарин. — Всегда готов хапом хапнуть. И Соловьевы для светлейшего — братья прибыльные, понеже не забывают — кто их из холопей выдернул да в негоцианты! Да. А вот теперь они под арестом и Меншиков ничего поделать не может. Но одним из первых он здесь по делу царевича арестовал своего враждебника — Василия Долгорукова. Да, Петр Алексеич, сам ты знать не знаешь — какой презент преподнес светлейшему. Ведь комиссия Василия Долгорукова уж вплотную подобралась через Соловьевых к плутням светлейшего на европейских торгах и в амстердамских банках. Но теперь-то Меншиков Долгорукова прихлопнул!
— Федор! — окликнул Гагарин слугу. — Кто Долгорукова под арест брал?
— Светлейшего люди. Из гвардии.
— Дьяков и подьячих из его комиссии тоже побрали.
— Не всех сразу, но побрали.
«Так. Может теперь и соловьевские дела попритихнут, коли нашел способ Данилыч заткнуть рот этим ретивым следователям. Коли заглохнут Соловьевы, то и не вспомнят в розыске про мой хлеб, что через Архангельск я с помощью Василия за море сплавил. Посмотрим теперь. Данилыч себя не потопит. А потопит он под сурдинку — под предлогом к царевичеву розыску всех тех, кто светлейшему не мил, кто допекает его доносами и клеветой».
* * *
Вечером за ужином Матвей Петрович расспрашивал сына своего Алексея — как ему ученье в Лондоне и в Голландии доставалось. Они не виделись более двух лет. Но не с теплого слова разговор пошел.
— Говорят — ты пьянствовал там больно много, — со строгостью неразыгранной посмотрел он на сына.
— Отец, там некогда пить. Нагоняют днем по реям, как обезьяну, к вечеру на первом рундуке готов уснуть, — отвел упрек гагаринский отпрыск.
— Это когда ж вы там успевали по реям скакать? — продолжил ерническим тоном глава семьи. — Вам бы там напиться да подраться. Кого у вас там из навигацких по судам в Лондоне затаскали? Кто из твоих друзей англичанину глаз выбил?
— Лопухин.
— Ты теперь эту фамилию забудь. Забудь о том, что бок о бок с ним в Лондоне обретался. Сам видишь — глаголь на Троицкой не пустует. Но скажи мне — какое наказанье суд аглицкий присудил за выбитый глаз?
— Пять сотен фунтов косоглазый требовал.
— Уплатил ему Лопухин?
— Не знаю. Но фон дер Лит — опекун наш, охлопотал, чтоб Лопухина поскорее в Амстердам перевели. Там у князя Львова русские навигаторы больше защиты имели. Да и одолжиться было у кого.
— Кто вам там свою мощну растопыривал?
— Как кто? А Соловьев!
— И сию фамиль тоже поспеши не говорить прилюдно.
— Отчего ж не вспомнить? Он к нам и в Лондон из Амстердама наведывался.
— Оська тоже в моряки захотел? — с издевкой спросил Матвей Петрович. Но сын отвечал, не обращая внимания на иронию:
— Нет. Не в моряки. Я с ним неоднова на бирже игровой бывал. Он там хороший куш срывал при мне. Было ему, Осипу, чем помочь нашим навигаторам. Тут у вас, в России, какие-то кривые вымыслы имеют о наших моряках заграничных. А на деле все иначе. Ты думаешь, я все время в Лондоне на берегу просидел либо по Темзе крюйсовал. Мы вместе с Алексашкой Кожиным на одном судне аж до Египта ходили. И столь стран посмотрели — здешним каботажникам не снилось. Хотели в Ост-Индию сходить, да нас вдруг на голландское судно перевели и мы далее Медитеранской* акватории и не хаживали. Зря нас тут поливают как бражников да дебоширов.
Матвей Петрович разглядывал сына, внутренне радуясь за него, за его ершистость и даже показную бывалость ему прощал. Сопляк еще, а уж какие земли обошел...
Сын еще долго рассказывал о египетских и венецианских причудах, да и спросил вдруг:
— Батюшка, ты про дела близь царя больше знаешь. За что, скажи мне, Осипа Соловьева под караул взяли?
— Как? И его тоже? — удивился Гагарин-старший.
— Да при мне все и произошло. Мы ж там были, в Амстердаме, как его величество прибыл и перво-наперво сам лично Осипа арестовал. Допросил и велел генералу Нарышкину в Петербург Осипа доставить...
— Не знал, не знал, — отец уперся взглядом в стол.
— Осип — он так выручал наших. Его и голландцы почитали. У него там и корабли свои были, и дома великие. Такого знатного негоцианта — и на тебе! Под ружье мигом! Да пред ним голландские банкиры шапку сымали...
— Ты вот что, Алешенька. Щас тако время подкатило, что слово опрометчивое — враг тебе. Ты всех, кого подгребают в застенок гвардейцы Данилыча, постарайся прилюдно не поминать. Особливо тех, кто рядом с царевичем вертелся. Да Оську арестованного — тоже забудь как звали, — и на этом имени Матвей Петрович свернул беседу. Не станет же он рассказывать сыну — почему и Соловьева не вспоминать в разговорах. Рано ему знать, что это Осип Соловьев проталкивал тихой сапой тот вяцкий хлеб, который помог ему провести мимо архангельской таможни Соловьев же — но старший, Дмитрий.
* * *
В те самые дни, когда Костылев и Волков левым берегом Оби выходили к только заложенной Белоярской крепости, на другом краю земли мял сбитым сапогом каспийский берег полковник фон дер Виден.
За минувшую зиму он исходил Красноводскую косу вдоль и поперек не на один след. Солдаты двух некомплектных полков: Каротояцкого и Астраханского, оставленные начальником экспедиции Бековичем-Черкасским, еле-еле перемогли сквозную полуголодную зимовку. И еще больше поредели полки — на самой оконечности косы видны были издалека ряды холмиков, насыпанных из рыхлого ракушечника. Холмики без крестов. Не кочевник — лихой налетчик выкашивал народ. Голод и хвороба гуляли по лагерю фон дер Видена, день за днем выбирая свои жертвы. Самые слабые солдаты оставляли место для тех, кто еще способен был добывать рыбу, ходить в караул, собирать верблюжью колючку, чтобы хоть как-то теплить жизнь. За зиму разбили на дрова несколько шкоутов, одну шняву безнадежную и доломали полузатопленную бригантину, с которой год назад снимали потерпевших крушение астраханцев. Как люди вышли живыми из такой тяжелой зимовки — фон дер Виден и сам дивился.
Живые-то они живые, солдаты, но нагрянь опасность — как с такими защиту держать?
Год назад, уходя каменистой пустыней через Балхан в направлении Гурьева, Бекович уверял полковника: он вернется на Красноводскую косу в июле. Самое крайнее — в начале августа. Но вот уже и август кончается, а ни с моря, ни со стороны гор, торчащих невысокой грядой на прирастании морской косы к материку, нет никаких вестей. Ни вестей, ни людей. Даже туркменцы-йомуды, рыбачившие время от времени ввиду косы, перестали к нему, случайно будто бы, наведываться. Наведываясь, йомуды сообщали ненароком — в крепости на Тюб-Карагане солдаты тоже мрут. Уже большой русский мазарчалык* вырос. Но там урусы на могилах кресты ставят. Значит, дрова у них есть.

...Утром полковник отправил из лагеря три десятка солдат, чтоб надрали они на отрогах гор коренья травного для кошеварни — очаг решительно нечем было поддерживать. Несколько исправных шкоутов, залатанную шняву и восемь туркменских бус фон дер Виден запретил трогать на дрова под страхом смерти. Оставшиеся посудины оберегал особый караул — это была единственная надежда полковника на выход остатков его воинства из этого всеми забытого пекла, где только ночью часа три-четыре можно было вздохнуть вольно.
Командир расхаживал вдоль берега, то и дело взглядывая в сторону недальних горок — уже и закат распылался над затихшей водой, а солдат с топливом все не было видно. Не появились они и в сумерках, когда горячая горбушка солнца уже истаяла за горизонтом и море из алой чешуйчатой глади превратилось в плещущее чудовище багрового цвета, страшное своей чернеющей бескрайностью.
Ни в ночь, ни заполночь не окликал никто часовых и полковник не спал — такого еще не было за весь тягомотный и угрюмый год бестолкового стояния на пустынной безлесной Красноводской косе.
Зато наутро выхватил из палатки кратко придремавшего полковника необычно тревожный крик:
— Верховые в нашу сторону!
Фон дер Виден впился глазами в узкую полоску косы. Со стороны каменистого кряжа черной каймой надвигались всадники.
— Гобой! Тревогу! — первым делом выкрикнул полковник и притиснул к правому глазу подзорную трубу. Развернутый строй конников, прорисовываясь до различимости людских и конских голов, приблизился и замер в полуверсте от вала. От черноты столпившихся конников отделилось двое и медленно двинулись к лагерю. Один из всадников держал на пике пеструю тряпку и что-то выкрикивал.
— Поручика Исингельдиева ко мне! — скомандовал полковник.
И когда поручик вырос рядом, фон дер Виден спросил:
— О чем он кричит?
— Мурза Бутузбек едет с русским начальным человеком говорить.
Кочевники остановились саженях в двадцати от вала и мурза, отличимый от своего спутника ярко-красным халатом и роскошным белым тельпеком, выдвинулся вперед, порывисто выкрикивая, будто лепешку на поминках рвал на части, стараясь, чтобы всем досталось:
— Урус! Твои люди в моем аркане... Все тридцать!..
Исингельдиев так же лоскутно переводил, будто склеивал обрывки в один законченный круг:
— Хан Ширгази отрубил голову вашему беку. Девлет-Кизден-Мурза насажен на кол в Хиве. Все его войско порубили наши джигиты под Хивой... Ты и твои солдаты будут у меня в аркане, если вы не уйдете с нашей земли. Мы отрежем вам головы и пошлем в Хиву...
Бутузбек выкрикнул последние слова, будто кусок собаке бросил и лениво развернул коня к своим.

Лагерь оторопело молчал. Фон дер Виден велел собрать штаб-офицеров и повел речь о подготовке к выходу в Астрахань. Никого не нужно было убеждать в такой необходимости. Всем было ясно теперь, после известия о гибели Бековича и его отряда — нет на устье Волги таких сил, которые были бы способны прийти на выручку сюда.
— Все наши суда проконопатить! Смолу, что содрали с разобранных шкоутов, пускать в дело не всю. Оставить запас — мало ли какой бедой обернется путь к Волге, — распорядился фон дер Виден.
На исходе третьего после появления Бутузбека дня, часовые доложили полковнику:
— Какая-то лодка к нам...
Лагерь снова настороженно затих. Туркменская лодчонка — видно было по осадке — медленно двигалась к берегу с персидской стороны. Оттуда русские никого не ожидали.
Из лодки вышел молодой туркмен и, подобрав полы халата, побрел мелководьем к лагерю, ведя, будто бычка на поводу, лодку. Вода стекала с его мягких сапог на белый ракушечник, когда гость нежданный замер перед полковником.
— Я — Русланбек и ты меня знаешь.
Фон дер Виден кивнул. Князь Бекович наказывал ему при расставаньи — все письма от него из отряда, который пойдет в Хиву, передавать только Русланбеку. А кому те письма передать — Русланбек знает.
Они подошли к палатке полковника и Русланбек против обыкновения не скрестил ноги калачиком, а вытянул их к костру. Гость надолго замолк — путь одинокий, видно, дался нелегко ему. Фон дер Виден не торопил его, но не бесконечно же молчать, хоть и безмятежно тиха закатная окрестность и , кроме чаек, никто не нарушает покоя. Да и в самом полете чаек над косой, в их непугливом хождении по шипящей полосе прибоя тоже сквозило спокойствие. Наконец фон дер Виден спросил:
— Это правда — Бекович погиб?
— Бутузбек не соврал. Его к вам послал хан Ширгази из Хивы, — ответил туркмен и поднес ладони к лицу, прошептал что-то и глянул в глаза полковника. — Девлет-Кизден — вы его зовете Бековичем, — стал мне другом здесь, на моей земле. Я теперь потерял друга, а вы лишились головы. Он всему вашему войску был голова...
Русланбек ночь провел в лагере и рассказал полковнику — Бутузбек со своими людьми ждет недалеко отсюда. Он тоже был с Бутузбеком, но ушел, будто бы направляясь к мысу Тюб-Караган. Как только берег исчез из виду, Русланбек повернул в персидскую сторону, а теперь вот к ним, к русским вышел. Никто не знает, что он здесь. Бутузбек только в одном не соврал: да, Бековича обезглавили. Но войско его не все перебито. Отряд разделили на части и взяли уцелевших в плен под разными хивинскими городами. Бутузбек стоит поближе к горам, он собирает йомудов, гокленов, огурджинцев и балханцев. Он послал людей во все аулы, на все кочевки. И как только джигиты соберутся — Бутузбек нападет на крепость. И по земле, и по воде пойдут его люди. Лодки туркменские готовы...
Фон дер Виден только и спросил:
— Сколько у Бутузбека ружей?
— Мало. Туркмены лучше стреляют из лука даже ночью, — ответил Русланбек.
Полковник переглянулся с поручиком Исингельдиевым:
— Скажи ему — пусть поспит. Подари ему что-нибудь. Это не новость — Бутузбек нападет.
Европейцу фон дер Видену не дано было понять — что означала для туркмена одна только принадлежность Бековича к родовой ветви чингизидов.
Вестник отказался ночевать у русских и едва засерело небо на востоке, туркменская лодка ушла в персидскую сторону.
Полковник снова собрал своих офицеров.
— Всем подготовиться к ночной атаке. Палатки — от каждой роты по две изорвать на фитили и факела, просмолить и держать их наготове. Перед валом на полсотни шагов должна быть полоса огня. Поддерживать огонь всю ночь. Пикеты вдоль берега — на версту. Выставлять ночью...
Лагерь ждал туркменской атаки и когда ввинтился в ночной воздух кочевнический визг и вопль: «У-у-рахг!», пламя пылающих факелов высветило широкую полосу перед крепостью. Конница смяла факельный ряд, но он не гас на песке, а подсвечивал сзади силуэты нападавших. Небритые щеки солдат прижались к прикладам. Атака отряда Бутузбека раз за разом выкатывалась в освещенную гибельную полосу и ружейный огонь русских отбрасывал лавину конников в темноту. Пушечный огонь — его было достаточно, отгородил берег столбами ухающей воды от подошедших из тьмы лодок и опрокинул некоторые из них. В сполохах факелов видно было — лодки поворачиваются кормой к берегу и уходят.
Раненых среди нападавших было немного. Десяток убитых солдаты сволокли в ряд неподалеку от вала крепостного. Так что, когда явился через день со стороны туркменской переговорщик — выяснить — жив или убит брат солтана йомудского племени, полковник велел провести парламентера по смертельной полосе и посмотреть самому. Над одним из трупов переговорщик из кочевого стана пал на колени и запричитал, воздевая руки к небу. Придя в себя после рыданий, стал упрашивать:
— Отдайте нам тело брата султана нашего!..
Фон дер Виден поставил одно условие:
— Верните пленных русских. Тогда и труп брата заберете.
Всадник исчез за изгибом косы, где маячили воины Бутузбека.
К вечеру оттуда потянулась нестройная цепочка русских солдат под присмотром трех конников. Через четверть часа в лагере обнимали однополчан, схваченных во время сбора топлива. А туркмены, уложив тело сородича на носилки, притороченные меж двух коней, ушли без прощанья в свою сторону.
Еще неделю, появляясь время от времени ввиду крепости, маячили разъезды туркменские, а потом как-то разом исчезли. Полковник выслал дозор и убедился: Бутузбек ушел восвояси.
Тогда и развернул перед своими офицерами лист бумаги предусмотрительный командир:
— Я собрал вас на консилию для подписания под этим актом, где указано: у нас почти нет провианта, у нас нет топлива, надежную крепость здесь строить не из чего. И чтобы в случае голодной смерти не оставить противнику свою артиллерию, амуницию и прочее полковое снаряжение, мы покидаем полуостров Красные воды. Подписывать всем.
Последние слова были лишними. Все десять уцелевших офицеров готовы были подписать любую бумагу, лишь бы покинуть опостылевший скудный берег.
...В самые первые дни октября фон дер Виден погрузил остатки своих солдат на шняву и бусы. Полковник покидал берег последним. Он надолго замер у кромки прибоя, не оглядываясь на крепость недостроенную. Зеленоватая чистая вода, будто кости белые, перемывала обломки раковин и песчаную серую мелочь. Он наклонился и поднял светло-жемчужную раковину. Ее выпуклость и край самый обволакивал непроницаемо черный слой битума и это походило на траурную кайму. Фон дер Виден подержал ракушку в руках и махнул старшему офицеру на ближней лодке. Раздался прощальный залп. Солдаты прощались с теми, кто остался на косе навечно. Командир посмотрел в сторону могильных рядов и спрятал ракушку в нагрудный карман и шагнул в лодку.
Тринадцать парусов над шнявой и бусами изломали и заострили линию горизонта, растянувшись на беспредельности моря малой цепочкой.
Безмятежен был день и ветер был попутным. Выбирая мористей, полковник вел остатки отряда в Астрахань. Радуясь отплытию, как избавлению от погибели, солдаты балагурили без умолку. Прилипший еще в начале похода к Каратояцкому полку маркитант по прозвищу Сайка мечтательно посмотрел в сторону Красноводского залива и, навалясь на щербатый борт, изрек:
— Если бы здесь, на этой земле триста дней в году стояла такая погода, как сегодня, — здесь бы жили одни евреи. Какая прекрасная бухта для торгового дела!
— Вот потому-то, что здесь триста дней в году штормит, на этом берегу даже и туркменцы в редкость, — в тон ему отозвался полковник. Он вел свой счет погожим дням. Беспечное плаванье длилось чуть более суток.
А потом налетел шквальный ветер и все тринадцать суденышек неумолимо разметало по морю. Их болтало по хлябям каспийским более пяти недель.
Бусы, в которых с двумя ротами гренадеров уходил поручик Исингельдиев, выметнуло волной на пустынные камни в устье Куры. Фон дер Видена на его судне вынесло на узкую косу под Бакинской крепостью. Еще четырем большим лодкам повезло — волей ветра они прибиты были к отмели у станицы Низовой. Остальные утлые посудины с гребцами канули в безвестность...
Широки крылья у птицы по имени Черная Весть. Одно крыло ее коснулось камней у Сальянского острова близ устья Куры и чрез черкес прибрежноживущих древней дорогой народов, минуя их ворота — замшелый от времени Дербент, полетела та Весть Черная на родину князя Бековича в Кабарду, где мать оплакала всех своих сыновей, еще не зная, что в Хиве погиб только ее старший сын — Девлет Кизден Мурза.
Другое крыло Черной Вести коснулось устья Яика и засолонило горько глаза казачьих жен.
Тень скорбная птицы накрыла и Астрахань и заскользила вверх по Волге.

Только один человек в Астрахани поносил имя Бековича-Черкасского последними словами. Поручик Алексей Кожин кричал в канцелярии губернатора Волынского:
— Какой Бекович моряк? Он проторчал в галанской гавани, кнехты на причале просиживал, а я на аглицких кораблях аж до Египта ходил! И здесь по Каспию южнее всех берег исследовал! До устья Астрабадского дошел кто? Я дошел! А он вымысел свой ложный нянчил — русло Акдам в Балханском заливе искал. Да нету там никакого русла! Брехня и бред все это. Восточный берег Каспийский я знаю — не впадает там ни одной реки и не впадало. Ложь это. Моряк сухопутный ваш Бекович — пошел по пескам веслом грести, реку, никогда не бывшую, искать. И все для своей корысти пред государем. Я весь Каспий до Персии прошел и лучше меня того берега никто здесь в Астрахани не знает, понеже — не бывальцы вы там!
Губернатор Астраханский, побывавший в Персии двумя годами раньше вместе с итальянцем Флорио Беневини, молча выслушал разгоряченного моряка, подошел к нему, крепко ухватил за отворот морского мундира — аж пуговки стрельнули на пол:
— Знаю я твои персидские исследования. Знаю, как ты из пушек судовых по буйволам на берегу палил. Твой сапог не нюхал персидского берега. По указу царскому ты где должен быть? Вместе с Бековичем. В походе. Тебе указ был — из Хивы в Индию идти! А ты в рукавах проточных на Волге отсиделся. Указ преступил...
Волынский тряхнул поручика и оттолкнул его брезгливо:
— Под караул! И в Петербург под караулом. Там с тобой пусть хоть сам Апраксин, хоть Сенат разбирается.

В те дни, когда лодки с воинством полковника фон дер Видена море метало с волны на волну, птица-весть долетела до Казани и губернатор Петр Салтыков, смекнув, что напрямую царю слать такие вести — себе дороже, а лучше доставить новость по принадлежности воинской капитана Бековича. Диктовал писарю донесение в Адмиралтейств-коллегию, ссылаясь на слова калмыка Бакши, помилованного хивинским ханом для назиданья русским: «...и на другой день хан Ширгази сказывал оному калмыку Бакше, что де он, хан, князя Черкасского и астраханского дворянина Заманова казнил, отсек головы и, кожи сняв, велел набить травою и выставил у ворот...»

Дорого обошлась России правая клешня царского замысла ухватить вожделенное золотко под далеким городом Эркетом.
Капитану Бековичу в распоряжение было дано: три полка — Пензенский, Каратояцкий воронежский и Риддеров из Астрахани: каждый по тысяче двести штыков. Драгун шведских было шесть сотен. Яицких казаков полторы тысячи, да казаков гребенских — пять сотен...
В Россию вернулся только каждый шестой.
В астраханских кабаках изо дня в день никак не мог найти дорогу на родной Терек казак Вересай, восклицавший еще полгода назад на безлюдье плато Устюрт, идучи из Хивы к Гурьеву.
— И-И-иэх! Золотко мое — дорога...
Вересай твердил теперь запойно и безвыходно:
— Как же я матерям на Терьку живым явлюсь?

* * *
Тень от невысокой сосны, чудом вцепившейся в лоб скалы, поползла по каменной отвесной стенке и, когда Степан стряхнул с себя неожиданно навалившуюся дрему, тень уже накрыла его — стало неприютно зябко. Он перевалился на солнечное место и подумал, что отсюда даже способней следить за берегом. С той сопочки, где он устроил себе костерок, хорошо была видна и речушка и устье двух ее притоков. По этим ручьям два дня назад ушли его спутники. Когда расходились — условились: идти вверх каждому по своему ручью — день. На обратный ход к этой самой сопке — тоже день. Это была последняя река, которую они решили осмотреть перед тем как выбираться из гор. Уже нельзя было откладывать — зарев* был на исходе.
А пока, бог даст, доберутся до Белоярской — две седьмицы минует. Оттуда и до Томска путь ладить надо. Степан пошарил в котомке, ощупал остатки сухарей, но достал вяленую рыбину и стал отламывать, отщипывать от спинки чебака хрустко-игольчатые волокна, медленно разжевывая их. И так же медленно, будто вода на ленивом плесе, но в то же время неотступно, тянулось размышление — надо ли им при обратном ходе появляться в крепости на Белом яру? Второй раз добровольно сдавать себя в руки белоярского приказчика Степану ой как не хотелось.
...А ведь чуть было не угодили они с Михайлой в крепкие приказные ручки белоярского распорядителя Серебреникова, когда их привели сторожевики с обского берега в недостроенную крепость. Он держал их под караулом больше недели, грозя спровадить под конвоем в Кузнецкую крепость к самому коменданту Синявину. Он может быть и отправил бы их, но лишних людей при Серебреникове не было. Вдобавок казаки из Мунгатского острога, пригнанные на постройку крепости, начали драть горло на приказчика: нас де от домов своих, от запашки оторвали, а ты и прохожих, и проезжих принимаешь, да и держишь их, дармоедов, бездельно. Вот так и оказались с топорами в руках Степка да Михайла на рубке четвертой башни. Первое время их заставляли вместе с пригнанными на стройку людьми возводить заплот вокруг крепости и он постепенно поднялся уже выше человеческого роста. Площадка крепостная на всхолмье как будто опустилась в глубь возвышения, стены вдавливали человека в землю не только своей тяжестью, сколько их грузным видом. Через неделю другую из-за стены не стало видно и окрестных сосен. Тогда Степан и Михайла молча переглядывались и каждый понял товарища — сами себя в узилище засадили... Сперва в это, новодельное, а там и в старое каменное — в Кузнецк спровадят. С верхних бревен заплота видно было каждодневно, как во рву, углубляя его, копошатся белые калмыки. Работа у них шла не больно-то споро. Непривычны были калмыки к землекопному уроку.
Над плотниками в крепости верховодил сноровистый мужичок — его никто не называл по имени, а так, на окличку — Кривощек. За что он получил такое назвище-прозвище и догадываться не надо было. Пока лицо его оставалось серьезным — щеки были как щеки, одна против другой и никакой кривости. Но стоило мужику улыбнуться, как одна щека подавалась книзу, другая плыла вверх и тут-то кличка сама просилась с языка. Он покрикивал на плотников:
— Ворошитесь, мужики! Опять ваши топоры на сучках задремали. Степка! Мишка! Вас ко мне Серебреников волынить поставил?
Через неделю работы Кривощек во время передышки подсел к Степану:
— А ведь и впрямь волыните. Ты больше за Обь на ту сторону поглядываешь. Мимо топора глаза твои бегают. Утекать задумали?.. Степан ничего не ответил тогда, а принялся выбирать чашечку на углу сруба — только щепки вспорхнули к небу.

Накануне Покрова так непроглядно задождило, такое тучное ненастье легло над Белоярской, что плотники да и весь прочий народ несколько дней бездельно отсиживались в едва готовых избах и палатках. Кто и в амбаре место себе находил. Ненастье сгоняло всех под необжитый кров. Вроде бы по делу приходил под башню Серебреников с кузнецким боярином Максюковым и между разговоров разных пытался выведать у приблудных мужичков — куда они направлялись, на зиму глядя. Откуда к белоярскому берегу их прибило? И раз за разом Михайла Волков повторял: есть, де указ им изустный от коменданта Василия Козлова — идти к рекам по левой стороне Оби к Алею, а может даже и к Чарошу. Идти, смотреть — где какой камень обретается... Есть будто указ губернаторский — руду присматривать. Степан в такой разговор не встревал. Он знал для чего посылал Козлов его товарища к юргинским бугровщикам. Когда Серебреников услышал про речку Алей, он распустил ряшку густолохматую и захохотал:
— А то Василья не знает в Томском — какие каменья по Алею. Сплошную замутягу вода несет, будто где-нить вверху по этой реке черти глину месят!
Приказчик похаживал по свежим половицам, заляпаным осенней грязью, и поглядывал едко в тот угол, где на корточках сидели Михайло со Степаном.
— Че! Вашему Козлову память заколодило? И у вас тож с головкой плохо? А указ губернаторский? Матвея Петровича указ — за межу не ходить забыли? Указ для кого? Ладно бы вы ко мне из-за межи пришли, как ясыри выбеглые из зюнгарского аркана... А вы — нет, не из аркана, а в аркан собрались — за межу государеву. Да без мово ведому? Нет, ребятки. Межа у меня теперя — вот тута! — Серебреников притопывал красным юфтевым сапогом и ходил перед мужиками, довольный своим рассуждением и голосом.
Когда удалился из башни приказчик, вслед ему подъязвил мужичок, работавший всегда рядом с Кривощеком — Федя Комарок:
— Ишь ты! Сидит сиднем в Кузнецку, а про все камни на Алее да про ясырей знает... Да я про такие камни знаю, что ему с похмелья не приснится. Один томский казак рассказывал — он по Иртышу будто бы из полона выбежал от калмык. Вот, стало вышел он и голодный с неделю шарился по берегу, еле ноги волочит. Ни Насти, ни снасти с собой.
— Какой Насти? — буркнул кто-то из сонного угла.
— Ну так. Для слова. Ну, ни бабы у мужика, ни удочки. Голой рукой талменя не поймаешь. Почти помирать стал мужичонка, с травы брюхо вздуло. Ин будто бред ему — шуршит по песку змея белая. А сонце сыграет на ее теле — узор сверкнет, будто чешуя в виде камешков дорогих на ей прилеплена. Вот он омрак с себя скинул, палкой изловчился и по змее — хвать! Убил, поджарил да и съел.
— И не стошнило? — нудный голос из угла опять раздался.
— Какие ж тошноты — на неделю на траву утроба посажена. Не. Не стошнило. Это от твоих дурацких вопросов всех тошнит, — огрызнулся Комарок и продолжил. — Проглотил он змею, да и разморило в дрему его. И будто, браты, почалось ему чудиться самое небывалое с ним. Голоса ему явились: разговаривают будто и не люди, но явственно.
— Такое и со мной с перепою бывает... — попытался было снова встрять в рассказ неугомонный голос из угла, но на него зашикали:
— Да притихни ты! Не мешай — складно врет.
— Голоса явственные. Пригляделся, ухом-глазом повел — а это жарки-цветочки с пичугами переговариваются. Цветок кудря-царская с травой сонной собеседуют, да так у них любовно беседа идет, что друг другу кланяются. И мужичку-то вся их ласковость понятна. Ну и заслушался. А тем временем, как забылся он травным разговором, два ворона над ним стали кружиться да присматриваться, глаз клонить избочь — нет ли поживы, не подох ли человек. И толкуют вороны меж собой, а мужичонка и те речи вороньи разумеет. Один ворон старый такой — вся грудь — оседелые перья, — и говорит другому, а тот помоложе, цветом ровно головешка: «Нет, братец, тут нам поживы не видать. Человек этот давно идет сверху реки, притомлен сильно. Вот и кажется мертвяком, а еще не мертвяк. Да вот куда бредет он — неведомо. Может бугор ищет, чтоб раскопать. Я рядом такой бугор видел и тогда еще молод был, как его насыпали, и видел, какие богатства в него люди погребли вместе с покойником». А молодой ворон спрашивает, значит, старого: «И что ж ты видел? Какие богатства?» — «Я в этих местах дольше тебя живу, вон той старой березы еще не родилось, как я на крыло стал и помню — жил здесь царь богатеющий. Ну и дочь его красавицу помню. Любовался я ей сверху, сколь над ней кругов навыкруживал. А она заболела вдруг. Не видать ее на поляне. Из шатра не выходит. Только больно люди закопошились, начали строить в глубокой яме каменные палаты. Три палаты выстроили — царь велел. Время миновало — царевну мертвую понесли. А впереди — чаши ее золотые и серебряные, из которых она пила и ела. То в первую палату составили. В другую понесли украшения царевны — каменья игристы — цвет из них сам исходит, аж край горшка, в котором камень положен — радугой в небо отдает. В третью палату — несут и ставят золотой стул. Посадили сидком на тот стул царевну, прибрали ее нарядно и на колени положили золотой гребень. Царь поплакал да и велел двери забить, яму закопать, а сверху бугор насыпать. Вон тот, дальше по берегу. Ну, и царь вскорости от горя за дочкой помер. И люди отсюда поуходили, а богатство-то там, в бугре осталось».
«Почему ж не взяли с собой?» — спрашивает молодой ворон. «Царь так велел стул поставить, что не минуешь царевну в дверях. А кто прикоснется к царевне — тому гроб-крышка. А если из-под нее и вывернешься, то одно будет — уйдешь ни с чем. Вот и ушли...»
Мужик все то воронье разговариванье слышал, да и руками всплеснул даже — сокровища где-то рядом!.. Вороны как увидели — человек под деревом жив, разом и на крыло. А мужичонка до родных мест добрался и все ему не можется, все из рук валится — бугор мстится и царевна под ним со всеми своими богатствами. А про то, что речь птичью через змею съеденную понимает — никому ни слова. Пожил-пожил в своем кругу да и снарядился загодя и ушел один к тому бугру втаях. Вышел... Докопался все ж до могилы...
При этих словах в проеме дверном, еще не окосяченном, выросла фигура Максюкова:
— Вы что — прилипли к полу? — рявкнул он. — Разведрилось, дождя давно нет, а вы тут сказками забавляетесь. Комар! А ну-ка на стену! Кривощек! Ты куда смотришь?
Нехотя и оглядываясь на Федю, дескать, не забудь потом досказать, чем подкоп в могилу обернулся, выходили вразвалку мужики из-под крыши, кряхтя и потягиваясь.

* * *
Костылев вспомнил, как в Белоярской недружелюбно посматривали казаки на пришлых. Сколько было на казачьей памяти погонь за утеклецами в калмыцкую землю, сколько им приходилось рыскать по урманам, по болотам прибрежным, пускаясь по приказу кузнецкого коменданта на розыск беглых мужиков. Неровен час — и за этими придется гоняться. Только Кривощек никакого виду не подавал, что появление Костылева с Волковым как-то его задевает. Он между делом однажды обронил на верху башни:
— Перемокнет хлеб в суслонах — гори тогда синим огнем эта крепость. Зимовать-то мне в семье. Как же ее без хлеба в зиму пускать...
Подручный Кривощека Федя Комар рассказал Степану, что он, Кривощек, совсем не так пишется в бумагах. Он по бумагам Криницын, а звать его тоже Федором. Что он в этих местах раньше всех — вон за излукой речки Чесноковки его маленькая деревенька — Кривощекова, что поселился он тут белопоместным казаком и никакого жалованья государева не получает — кормится с пашни, а Максюков прознал как-то, что первосел здешний лет пятнадцать назад ставил на Оби Умревинский острог и объявил Кривощеку — будешь и Белоярскую ставить, а хлеб сыновья да бабы пожнут.
— Ты думаешь все тут доброволь робят? И мне тоже с мово промыслу под Осиновым улусом коло Кузнецка силой сдернули, — заключил Комар, вертя в руках топор, который ему против воли всунули да и заставили им помахивать.
Погодка разведрилась и снова запереговаривались топоры внутри крепостной стены и за ней — человек сорок казаков готовили толстый частокол на палисад, заостряя каждый стояк так, что он смотрелся шеломом.
Кривощек поторапливал рубщиков на четвертой башне. Оставалось выпустить вповал четыре венца и можно шатром кровлю выводить вровень с теми, что возвышались над сосновым бором. Кривощек, будто забывшись, что он робит исподволь, делал свое дело аккуратно, пазы выбирал по струнке, бревна садились в углы как влитые, угол — как бичом стегнутый, получался ровненький и плотный, острие топора в паз не подсунешь. Рубил — будто себе избу ставил. Когда Комарок Федя принес было мох, чтоб выложить пазы, Кривощек отодвинул рыхлую зелень:
— Не надо калмычью помогать. Придут — стрелы с берестой пустят. Повалы первыми займутся огнем. И пойдут наши труды ни в сноп, ни в горсть, как на Бийской крепости было. А уж в горящих стенах какая обережа?

...Степан поежился под армяком — озноб не проходил. А солнце совсем уже почти закатилось, долина речушки наполнялась зыбкой мглой, погасившей желтизну тальникового берега. Вот в такой же точно вечер сидели они вместе с Кривощеком на верху башни на двадцатом ее венце. Они каждый день ее поднимали, ряд за рядом и она поднимала их, возносила над белым береговым обрывом так, что открывалось им с этой сотворенной высоты огромное займище и широченная протока Оби, где у лодок и дощаников постоянно прохаживалось два-три сторожевых казака. Пойма тонула в ленивой дымке, и там, где заросли тальниковые, осокоревые должны были вовсе слиться с небом — вдруг обрезалась пелена дымчатая высоким уступом противоположного берега и темной полосой бора.
Рубщики только-только уложили последний венец повала — он почти на пол-сажени нависал над отвесной стеной башни. Всадив легонько топоры в бревна, плотники отдыхали молчком. Кошевары еще не скликали народ к ужину, такая тишь стояла, что наверху было слышно, как позванивают ботала на шее стреноженных коней, пасущихся на недальней луговине.
Не обращаясь ни к кому, а просто в это вечереющее пространство Кривощек сказал:
— Вчера казаки спрашивали Серебреного — когда Синявин смену пришлет? А тот говорит, дождемся — из Томского поедут наши пословаться к калмакам, тогда и отпущу человек с полсотни. Пока послы у князьков будут — они нас воевать не пойдут. Тогда и послабление в дозорах можно позволить.
И хотя ни Степан, ни Михайла даже слово при этом не обронили, Кривощек добавил:
— Солью я с вами могу поделиться. А хлеб — хлеб он для нашего брата в тайге о четырех копытах. Добудете. Руки у вас, вроде, из нужного места выросли...
И Федя Комар тоже слышал эти слова и тоже молчал, только потихонечку поглаживал шелковистое свое топорище. А когда стали подниматься, Комару пришлось отдирать свои стиранные-перестиранные порты — прилипли к смолистому бревнышку. Тогда и обронил Федя слова, которые Костылев и Волков поняли на свой лад:
— Прикипел я к этой крепости, будь она не ладна...

* * *
Они убежали, когда в крепости уже все свыклись с мыслью — эти двое дождутся отправки в Кузнецк, а может их и в Томск вернут. Но однажды они не вернулись с заготовки леса на речке Повалихе, а по этой самой речке вышли к ее устью и ждали там, когда к ним сплавится на лодке Федя Комар. В крепости их хватились только на следующий день, едва вернулись казаки с лесом и сообщили о побеге Серебреникову. Тут же обнаружилось — нет лодки, а кто-то вспомнил — Федя Комар подался вверх по Оби вентеря ставить. Тут же смекнули — Комар в сговоре с беглецами. А раз они говорили про Алей и про Чарыш, то искать их нужно вверх по Оби. Максюков снарядил погоню, но она пошла в безлюдное пространство.
Беглецы поднялись на крутой яр, почти у Касмалы, и скрылись в бору. Через месяц блужданий столкнулись они нос к носу с промысловой ватагой и коль уж зима рядом — решили никуда не ходить, а зверовать с промысловиками. Потом при расставании за свою добычу они выменяли у охотников всю походную снасть. А едва начал приседать снег, еще по насту вышли из Касмалинского бора и пошли на юг.
...В один из вечеров в зимовье на Касмале, тяготясь бездельной скукой, Степан глянул на Комара с улыбкой:
— Федя! А ведь за тобой должок. Забыл?
— Когда ж я успел задолжать тебе? — вылупился на Степана задремавший было Комар.
— Помнишь, сказку ты начал, да не кончил? Да в Белоярской... Ну?
— Ну, было. А то не сказка. То казак мне ваш, томской, за правду рассказывал.
— Ну, да нам нет разницы. Ты ж при мне не досказывал, чем там у него кончилось?
— Да так и ниче не кончилось. Не взял он тех сокровищ.
— Но ведь раскопал могилу!
— Раскопал. Нахапал полну пазуху золота, а как вылазить собрался наружу — засмотрелся на красавицу. Она на своем троне как живая так и сидит, волосы блудно по плечам разметаны, лицом сияет. Тут жадность казака и одолела. Дай, думает, еще гребень на память о ней возьму. Только прикоснулся — как затрескотит вокруг! Над ним плиты каменны зашатались, земля сверху посыпалась, гул и хряск стоит! Отшибло ум казаку. Обеспамятовал. Очнулся — ни царской дочки, ни золота. Одна персть на полу, а в дырке, что он прокопал — небо синее-синее, но маленькое...
— С овчинку? — подначил Комара один из промысловых.
— Ага, — не вдумываясь, согласился Комар.
— Дурак твой казак, — поднял голову над лежанкой Волков. — Кабы б не забыл, что ворон ему накаркал: «Не тронь красавицу, не тронь!» — то и вынес бы добро на свет. А так — че скажешь. Дурак.
— Ниче не скажешь, окромя одного — мозги ему там в могиле стряхнуло. Золото — оно хошь кому мозги стрясет, — вставил Степан свое заключение.
— Как стряхнуло? Его ж не ударило еще, при памяти добро за пазуху пихал, — возразил Михайло. — Это ж не то, что наш Корень. Того не стряхнуло, а придушило.
— И Корень тоже с мозгами стряхнутыми, — стоял на своем Костылев. — Ему еще в Юрге мозги повредило от одного раздумья. Золото, коли жадовать на него, весь ум человеку перетряхивает. Сам не свой становится.
— Вы про какого Корня? — удивленно спросил один из охотников. — Эт, который в Чаусском проходил летом? Он откуда-то с Юрги.
— Он самый и есть, — лениво ответил Волков.
— И че с ним приключилось?
Пришлось Волкову рассказать всю историю с юргинским бугровщиком. Так, за перетекающей из одного в другое беседою и вечер скоротали.
...Едва начал оттаивать снег и сверкать по утру, разящим глаз рябым зеркалом, по утреннему насту вышли они из Касмалинского бора и направились в полуденную сторону.

* * *
Костылев забеспокоился — уже солнце на сосны накололось, подплавило их темный гребень, а спутников его все нет.
Волков и Комар вышли к развилке реки почти в один час.
Степан выжидательно глянул на их котомки:
— Комарок, давай, развязывай. Чем порадуешь?
— Худородный ручей мне достался, — пробурчал Комар хмуро, — так, одни титьки курячьи да рога собачьи. Хрящ глинистый по берегу пликами тонкими насыпан и ничего боле.
Мало радости оказалось и в котомке у Михайлы. Камешки, правда, были не первопопавшиеся — пестренькие от радужных оттенков и налетов, но только сверху — корочкой. А чуть надломишь — обычные, какими усеяны здешние речки.
Волков швырнул свою котомку под корень сосны:
— Завтра к дому выходим. Пора прятать рожу под рогожу... Наслушались Тастаракая — горы тут золотом усеяны...
— Кабы он с нами был так и указал бы чего-нибудь, — возразил Костылев.
— Да — указал бы ручей чудесный — золото горстями черпай. Нет, домой завтра и пораньше...
— Не спеши, Михайла. Завтра еще вверх по моей речке сходим. Вон туда, — кивнул Степан на выхваченную закатным лучом вершину сопки. Она перед погружением в сумеречный покой ярилась и торжествовала над округлой золотистой вершиной.
— Чего ради мы туда попремся? — проворчал Волков, подкармливая костер сухими ветками.
— Завтра увидишь, — только и ответил Костылев.
Утром они часа два продирались по буреломному берегу речки невеликой — даже берега чистого не размыла, где можно было бы пройти беспрепятственно, потом миновали заросли акации на косогоре, спустились снова к воде, над которой нависала непролазная крушина и за приметным поворотом русла уперлись в отрог скалы. Степан даже и не сказал ничего — спутники его завороженно пооткрывали рты, охваченные неведомым чувством и тревоги, и радости.
Искрящаяся у основания синими, зеленоватыми надломами громада нависала над речкой. Солнце било с востока и цвет камней, сгущенный тенью, обретал необъяснимую весомость.
Волков и Комарок, разом стряхнув немоту восторга пред увиденным, потянулись потрогать камни чудного облика, зашуршали синей осыпью у подножия, ощупывая тело скалы.
Комарок запрокинул голову кверху, пытаясь глазом охватить нависшую над ним расцвеченную громадину — шапка упала.
— Это не все чудеса, братцы. Айдате — покажу. — Степан, утопая по щиколотку в осыпи щебенистой, прошел за выступ каменный. Друзья приблизились к Степану. Он молча указал им взглядом — перед ним черным зевом зияла полукруглая нора аршина полтора в поперечнике.
И снова замолкли мужики, даже не переглядывась. Углубление было полузасыпано дробным камнем в ржаво-бурых потеках и будто обрызганных голубым крапом.
— Ты это вчера нашел? — глухим голосом спросил Волков. — Или тут кто-то сыстари побывал.
— Нашел вчера. Но не я такое нашел.
— Кому же здесь сапоги по тарначу драть в ум придет, кроме нас. Кругом дичь такая и пустошь...
— Кто-то... Я не знаю кто.
— Ты что — умом тут поперхнулся? — уставился на Костылева Федя Комарок.
— Иди ты... Вон гляньте на правой стенке норы — прямо с краю.
Комарок нырнул в отверстый лаз и тут же выскочил:
— Кто там клин всадил в щель?
— Не знаю, видно — тот самый «кто-то»... — ответил Степан.
Они постояли молча у отверстого лаза молча и нерешительно.
— Надо бы повыше глянуть, — наконец предложил Степан и все они согласно покарабкались вверх, обходя скальный выступ по цепкому карагайнику.
Остроребристый гребень скалы, вверху ничем не приметный — грязно-серый, вскоре нырнул под заросшую кустарником почву, а когда они добрались до следующих торчащих из земли камней, то тут же заметили — камни здесь совсем иные, нежели те, что будто обрызганы синевой. Здесь светло-бурые глыбы, кое-где с прозернью блескучей, похожие на стадо разлегшихся по склону буйволов, покрывали весь крутой откос горы. А дальше — дальше шла непрерывная отвесная стенка из такого же камня вся в редких продольных трещинах и широченных ржавых потеках, красно горевших под полуденным солнцем.
С трудом продирались они больше часа вдоль стены по зарослям кустарника и молодого осинника до излома горы, выбрались на ее макушку, глянули на восток и замерли зачарованно.
Внизу перед ними лежало круглое озеро с неподвижной зеленой тайной острова посредине. Густая налитая зеленью кайма тальника обнимала водную гладь, слева к озеру спускался низкий каменистый отрог, а впереди и справа ковыльно светло лежали пологие холмы, края которым не было.
— Братцы! — будто парнишонка малый вскрикнул Михайла. — Гляньте туда, — он указал рукой на полуденную сторону. — Кажись, там снег на горах...
— Да ну... Летом? — недоверчиво протянул Комарок.
— Снег — я тебе говорю! — твердил Волков. — Снег! Степан! Ты помнишь, как назвал твоего зверя золотого Тастаракай?
— Помню.
— Барс ведь?
— Барс.
— А я слышал, что такой барс любит в лето по снегам шастать. Во-о-он где он живет, — открывая для себя местообиталище невиданного зверя, удивился Волков, не давая более выплескиваться своим мечтательным догадкам.
Степан не выкрикивал восторгов, но подумал о дедуле Силантии. Что говорил он о дальних горах, о Беловодье в те дни, когда возвращались с бугрованья на Иртыше...
Любованье окрестным миром рисковало слишком затянуться.
Это был день потрясений, следовавших одно за другим.
Сперва скала синяя с необъяснимым отверстым лазом внутрь ее. Бронзовый клин в стенке! Потом, ближе к вершине горы, стена великокаменная, будто кем-то когда-то возведенная... А теперь вот и чудное озеро с островом посредине. Вечер тоже не поскупился на неожиданности.
Рудоприищики вернулись по своему следу к найденному у подножия скалы отверстию и решили там же на ручье и заночевать, чтобы не спеша и не расставаясь с находкой, обсудить — как дальше быть под этим небом, которое еще вчера было обыденным и привычным над этими затравенелыми сопками, а нынче и цвет его будто поголубел и стал похож на тот камень, которым сложен корень скалы, уходящий в неизвестную глубину.
Комар, собирая валежник под старыми соснами, будто застрял невдалеке от ручья и затих.
— Федор! — окликнул его Волков. — Ты на каком суку там завис? Будем ай нет корье на шалаш брать?
— Будем, будем. Погоди... — отмахнулся от него Комар, опускаясь на колени перед невысокой чередой маленьких холмиков, рядком протянувшихся вдоль берега ручья. Федя что-то яростно раскапывал, его скрюченная к земле фигура то колыхалась над травой, то исчезала. А спустя малое время — уже и солнышко село, и пичуги в кустах песни допели, он вышел к костру и протянул друзьям ладонь. На ладони, играя сизым отливом в свете огня, лежали черные обломки, не похожие ни на простой камень, ни на металл. Они были ноздреваты и раковисты, черно-сизые в краях рваные кусочки покрывал будто туман утренний: то нежно-зеленый налет, то голубовато-дымчатый.
— Дай-ка, дай-ка сюда, — потянулся к Феде Волков. Он взял тяжелые обломки и едва ли не обнюхал их, близко рассматривая.
— Ты видел хоть когда-нибудь такое? — спросил он Костылева.
Тот помотал головой, тоже разглядывая бесформенные обломки.
— А я видел, — твердо сказал Волков.
— Где?
— На Каштаке.
— У тебя все на Каштаке. И золото — у каждого глухаря в зобу по самородку. И серебро...
— А ты не подъелдыкивай. Мужики там печь с каким-то греком выкладывали из плитняка — серебро и в самом деле хотели плавить. Я хоть и мальцом был, да помню. Не успели тогда серебра выплавить. И камней рыжих в печь наломали в яме, и угля нажгли, и камень им пересыпали. Печь разожгли и топили ее круглые сутки смольем, да, видать, кому-то из киргизов в ноздри тот дым едкий попал. Они ведь нюхачие, киргизы. Начали налетать на Каштак да рубить и колоть наших томских казаков. Главный казак заторопил всех по становищу — уходить надо восвояси, уходить! А грек бегает вокруг печки и по ляжкам себя бьет: «Уходи нет! Плавка! Плавка!» Тогда казак главный послал его куда подальше и сказал: «Ломай свою печку, серебро свое выламывай. — В Томском доплавишь...» Я как щас помню — мужики вот таким же камнем, из печки вывороченным, баулы набивали, на коней вьючили. Мне поглянулся тот камень — я малость у печи набрал, долго потом с осколочками дома уже забавлялся, в Томском. Они черные, да будто теплые. На солнышке по весне такой радугой иногда брызнут — до сего дня в глазах свет стоит. А может и прав ты — до нас тут кто-то уже прошел, копал да плавил?
Костылев ничего не ответил на эти догадки. Он такого нигде не видел. В плавильнях он никогда не бывал.
Надрали корья с толстенной упавшей сосны, устроили навес и ногами к костру улеглись спать, так и не договорив — что же завтра?
Комар долго ворочался, лежа промеж Степана и Михайлы, бормотал что-то вполголоса и, наконец, сказал громко;
— Братцы, а ведь я боюсь тута.
— Каво бояться, — в полудреме буркнул Волков. — Акромя медведя к нам выйти некому. А он теперь сытый — ты видел — под ягодой кусты гнутся. Сытый он. Спи. Он такого худого, как ты, на дух не возьмет. Ты теперь вонючий, как киргиз. Целое лето в бане не был. Спи.
— Боюсь, ребятки. А ну как придет энтот «Кто-то» за своим бронзовым клином? Всадился мне этот клин в мозги — покоя нет. Че он энтот «Кто-то» клин сразу не выдернул? Хороший хозяин такого добра не бросит.
— Спугнул его кто-то, — успокоил Федю Костылев.
— По твоему выходит — один «Кто-то» спугнул другого «Кто-то». Куда ж они делись? — тянул свои домыслы Комар.
— Да не зуди ты под ухом, — ткнул Комара под бок Михайла. — Ушли твои «Кто-то» куда-то... Волкам сено косят.
— Я знаю, куда они ушли. Вон, видите, по небу тянется цыганская дорога — вся звездами, как горохом усеяна. Это энти «Кто-то» золота тут нагребли да и ушли в свои палестины. Но вот пестерька у них худая оказалась — золотом след посыпан, ажно до земли свет его долетает.
Комар глазел на Млечный Путь, знать не зная, что где-то на другом краю земли на берегу Каспийского моря глазеет на то же небо участник неудачного похода за Эркетским золотом, схоронивший в прибрежном ракушечнике своих однополчан или растерявший их в морских хлябях. Бухольц смотрел на войлочное небо Петербурга и ни одного золотого проблеска не видел. Все они, неволей службы подталкиваемые к походу, тяготились неудачей. А в предгорьях Алтая — на краю Русской Сибири — лежал добровольный охотник за рудой Федя Комар и долго не мог оторвать глаз от звездами вымощенной дороги. Он и знать не знал неволи похода.
Он жил так, как хотел.

Поутру они не увидели Комара под навесом, но костерок был заряжен новым валежником и поплясывал невысоким огнем. А Комарок похаживал у подножия скалы. Вскоре он вернулся к ночлегу.
— Вы меня в крошки, однако, просмеете. Но энтот «Кто-то» — он там. — Комар указал в сторону отверстия в скале. — Там он. Я заглянул туда на заре, а он глазом посверкивает, он у него светится. Сверкнет и плачет будто. Слезы аж слышно, а не видно. Кап-кап. Кап-кап.
— Пошел с утра дурь молотить, — разминая занеженное сном тело, насмешливо покивал в сторону балагура Волков.
— И он там — это не «Кто-то». Нет. Я долго не спал и ночью просыпался. Клин бронзовый перед глазами, чаши медные... А у кого они? Кто в них дорогие каменья выносил царевне в могилу? Да там, однако, царь тот — отец ее, царевнин. Про которого томский казак рассказывал. Это здесь отец ее золото копал. Я всю ночь об этом, будто наяву, грезил.
— Ага. Копал, — поддакнул Костылев. — Я гляжу — еще один от золота прям поутру с ума поехал. Где тот казак томский был? На Иртыше. Сам же рассказывал. А эта худобедная речушка как называется? Она и в племяшки Иртышу не годится. Да ей и прозванья-то нет никакого. И какое тебе здесь золото? Каменья — сине да зелено...
— Не веришь — сам посмотри. В занорыш этот. Комар кивнул в сторону отверстого лаза. — А я туда залазить боюсь.
Костылев смутился:
— Я и сам, признаюсь, туда лезть не отважился. Ну, как впервой дыру увидел. Но давайте спробуем. Михайла, ты полезешь?
Волков кивнул готовно.
Вывернули корневище посмолистей, намотали на него бересты, запалили факел от костра и поднялись к устью лаза. Волков ввалился в скалу, будто в глотку зверю и пропал. Вскоре послышался грохот чего-то обрушенного. Так гремит лед, когда падает с карниза.
Минуты не прошло — Волков вывернулся наружу и отдышался.
— Там теснотень такая — собаке негде хвост откинуть. А вверху — вот они, твои глазки сверкающие, — и Михайла швырнул под ноги Комару увесистую сосульку. — Вот они — твои кап-кап. Там снег и лед — не видно дна...

* * *
Рудоискатели задержались еще на день и наколотили камней — коню не вывезти. Степан отобрал из всей добычи те, что поувесистей и разделил на три доли:
— Чтоб всем поровну в заплечье, — сказал он и, понимая, что расстаются они с местом приметным и загадочным, оглянулся на гору. — И все ж свербит, свербит у меня дума под черепом — кто же здесь ссыстари побывал? Кто первый руду здесь взял, будто руку Христу за пазуху запустил?

Отойдя от горы, сели на гребне увала и оглянулись — место запоминали. И не было иного более надежного признака, чем сама гора: вчера горевшая в закатном свете тяжким красноватым цветом, будто остывающий металл, когда на его разгоряченной поверхности еще вспыхивает искрами угольная зернь из горна. Так и нынче — горели неистребимо по склонам горы осенние березы на фоне багровеющего осинника. А выше, выше по склону — налитой зеленым цветом сосняк переходил в синеву хвойного оплечья горы.
Путники отходили, отдалялись от горы, а она постепенно обретала нежность небесного цвета, но не сливалась с небом, а возвышалась и возносилась над округой своим властным телом. И не было ни рядом, ни по всей охватной глазу дуге горизонта равного ей возвышения. Гора царила над волнами хвойно-мохнатых увалов и пригорков.
* * *
— Все лето-летичко шастали — хоть бы киргиза аль калмыка какого встретили, — на какой-то день пути будто бы никому, а так — в пространство сказал Комар. На его слова, намолчавшись под завязку, отозвался Костылев:
— Да, Федя. Обратным ходом уж неделю идем. И земли тут сколь! День иди, месяц иди — а она нескончаема и пустынна до того, будто ничейная... Да и придут коли сюда люди — на всех хватит. Ну ни любо ли было бы, когда вместо тщеты — ставить крепости да остроги ставить, — обставиться бы здесь по рекам простым жильем, да пашню взметывать по целику, пахать бы без опаски за свою спину не опасаясь — а ну как стрела вопьется промеж лопаток. Здесь вольно бы зверовать да рыбачить — живности на всех Господь припас.
— Твоими бы устами да мед пить, — едко выговорил, глядя только перед собой, но не на спутников, Волков. — Нагляделся с детства я по нашим острогам да по форпостам всяких порубежных заварушек и думаю часто про то же, что и ты, Степан. И казаки на здешних реках да и любые люди с ружьем для того только и топчутся, что идет дележка великая всей божьей благодати вот этой, — широко махнул по окоему рукой Михайла. — Идет дележка — на твое — мое. Контайша и все подбрюшники его, какие алман платят ему, все татаришки ему поддавшиеся, мягким сапогом шуршат по этой земле и сапог сам вышептывает: «Мое! Мое!» У татаришки, вишь, и сапог-то ласковый. Острый носок кверху загнут, чтоб землю невзначай не ковырнуть, не поранить. А что так берегут? То, что родным считается. А сядет на конь кочевой мужик — каждое копыто конское под ним вбивает в землю здешнюю словно колышек межевой: «Мое — не тронь!», «Мое — не тронь!» А ты говоришь — всем хватит.
— Все верно говоришь, да и не было б лиха, коли рассудить да положить рядышком без злобы: и твое, и мое. И для какой надобности тогда межеваться? Ты погляди — сколь пуста огромность здешняя. Какую седьмицу ходим — ни души.
— До поры до времени, — пытался охолонуть щедрость костылевскую Волков. — Просто энтот конник, что вбивает в расковылье степное «Мое! Мое!», на время в отлучке. Чем земля эта провинна пред Господом, чтоб безлюдно лежать?
Они не могли найти согласья в разговорах и потому возвращались постоянно к этой теме много раз и снова, не находя общего взгляда на возможную жизнь в степи, снова замолкали. Они шли по необитаемой земле, вовсе не думая о том, что их взглядом и поступью здесь расширяется русский предел.

* * *
Держась восходной солнечной стороны, выбрели мужики из редколесья к тонкой речушке и ее долиной шли почти до вечера.
— Вот чудно мне, — оценивал положение путников Комар. — Идем по речке целый день, а как ее названье — не знаем.
— Она вся в тебя — вертится меж пригорков, суетится. Одно слово — Суета.
— Погляжу я — как ты ту речку назовешь, в которую эта впадает, — пообещал Комар.
Они и сами не ожидали — какова она река, предугаданная балагуром. Как будто иное дыхание их наполнило, когда открылась им широкая долина реки с утесистыми зелено-фиолетовыми бортами. А меж скал, петляя плавно и обтекая острова, шурша галечником на перекатах, широко и проворно летела та река, зеленопенно выказывая свой норов.
— Такую вброд не спробуешь, — протянул Волков. — Тут и до смерти завертеть может. Похоже, браты, мы к Чарошу вышли...
— И не надо бродить нам его. На кой ляд? Вспомни — Чарыш в Обь падает с левой руки. Кривощек вроде так говорил... А нам к чему на правый плавиться? Левым пойдем, на левый Обской и выйдем.
Выходя путеводным берегом Чарыша, рудоискатели задержались на ночлег у самого уступа Алтайских гор, где они круто, резко и невидимо ныряют под одеяло степей. Ночевку разбили подле сопки, вострушкой торчавшей над рекой, над равниной. Ниже ее Чарыш тек вольно, не теснясь меж лиловых скал.
Вечереющий воздух тек дымчато над равниной необьятной небесной рекой и в косых лучах заходившего солнца хорошо был виден в отдаленьи одинокий курган. Степан указал на него:
— Ждет кого-то. Дождется. И его раскопают.
— А может нам копнуть? — оживился Комар.
— Да ты хоть знаешь — как надо курганное золото отмаливать?
— Нет. А коли знаешь, так поделись, — подзадорил Волков.
— Надо прежде молитвы, — начал Костылев, — дьявола заклясть. Заклинаем тя, дьявола, Люцифера, тьмы князя града ада геенского и всех с тобою — злых нечистых дьявольских духов живым своим истинным богом Господом Иисусом Христом сыном Божиим и сыном Марииным, альфою и омегою, от сего часа и минуты, да изыди от сего места со всеми своими нечисты духи, невидимо нами рабами божиими на сух лес, на желты пески синяго моря акияна. Аминь! Аминь! Аминь!
— Ну вот со словом божиим и копнем! — обрадовался Федя Комар. — А? Копнем... Завтра? На денек призадержимся. Снег еще не скоро падет... А так че — каку-то зелень да обгарины чьей-то плавки несем...
— Не суетись, Комар. Не пойдем мы копать. Усовестили меня старики наши ишимские, как узнали, что я разрываю могилы на Иртышской степи. Пригрозно сказано было: коли будешь копать — проклянем и от церкви древлеотеческой отлучим. Ладно ли дело? Христианское ли — брать чужое трудом своим не обретенное... Грех великий!..
— Да я бы отмолил потом грех, — не унимался Комар.
— Будет тебе с панталыку меня сбивать. А и не возьмем мы золота здесь — ладана у нас нет, чтоб клад открывать, — Степан помолчал и что-то вспомнив, добавил. — Их, курганов, тут по степи столько, что никакого ладана не хватит.

* * *
В Петербурге меж тем в Розыскной канцелярии рать служилая мамоновская репу усердно чесала.
Дьяк Непеин разложил перед главой комиссии Дмитриевым-Мамоновым гагаринские книги, обернутые в ткань сафьяновую и добротно прошитые, с двух-востьем ниток в конце каждой. Нитки были, как и полагалось, с нижней крышки книги притиснуты красным сургучом с рельефом губернской печати. На изнанке каждой книги скрестили копья сибирские соболя.
Дмитриев-Мамонов подержал в руках одну книгу, другую и поднял глаза на Непеина:
— Что скажешь?
— Порядошно содержат книги в Сибирском приказе. Порядошно. Аккуратно. Прямо на зависть нашим подьячим да писцам. Похоже, что ангельской рукой в них записи выводились — ни тебе ни кляксы, ни поправки. Даже и мухи дохлой меж листами не попадается.
— Да. Мыли хорошо руки сибирские писаря допреж того, как книгу в руки брать. Чистыми руками книги ведены, — поддержал ернический тон Непеина глава комиссии. — Ну, да хватит неведенье нам с тобой изображать. Видно по руке — книги разными людьми да в один присест писаны.
Непеин кивнул согласно.
— Возьмешь солдат и в Тобольск. Еще раз поедешь. Книги — книгами. А ты всю канцелярию гагаринскую вытряхнешь до малого листочка, опечатаешь и сюда — ко мне! — Дмитриев-Мамонов легонько хлопнул ладонью по столу. — И всех, кто книги у Гагарина вел — за караулом тоже сюда. Тогда и продолжим.
...Дмитриев-Мамонов при следующей беседе с Гагариным ни словом ни обмолвился насчет книг. Не ведал Матвей Петрович, что посланцы мамоновские за минувшую зиму уже скатались в Тобольск.
Гагарин, переступив порог комиссии в очередной раз, будто нечаянно достал из кармана колоду карт:
— Помнишь, Иван Ильич, как на Москве пировали после Полтавы?
— Славно ты столы выставил, Матвей Петрович! Славно! Помню.
— Так половина почти швецких пировальщиков ныне у меня в Сибири. Я вот тебе поминок из Тобольска привез — глянь. Рукодельный народ шведы. Какие карты они у меня рисуют! Короли — вылитые карлы. А вольты на генерала Шлиппенбаха смахивают. Тут посчитать — вся свита швецкая. Прими — в забаву.
Дмитриев-Мамонов подержал колоду в руках, даже веером развернул, но для разговора выбрал карту другую из своей старой колоды:
— Плохие вести, князь, из Тобольска.
Гагарин насторожился, но виду не подал.
— Поди опять с Китаями неладно?
— Нет, князь. Твоих приносителей золота эркецкого сыскать не можем. Батогина в городе и в помине нет. Новоселов помер.
— Другие-то живы...
— Живы. Евсевьев, правда, сказывает — золота эркецкого он тебе не продавывал. А продавывал только две коробки китайского. Так было ли оно — золото эркецкое?
— Боярин Алимбек — он из Эркета, соврать не мог, понеже он жительством в Тобольском окоренился. Он же знает — коли соврет, то я ему башку сниму.
— Алимбека расспрашивали. Да у него речи вовсе не так пошли, как ты мне сказывал.
— В чем не так?
— По его скаскам река Еркень в их владеньи течет к востоку. А Амон-реки, али Амун-Дарьи, как ты писал, он и не знает. Нет такой реки в Малых Бухарах.
— Но есть Эркень-Дарья! Все твердят! Там и золото.
— А ты направлял Бухольца для ходу к Амон-Дарье? И Бекович должен был Амон-Дарьей выйти к Эркету. Так?
— Погоди, Иван Ильич. Ты меня вовсе запутал. Обождем — лето минует. Мой человек пошел вверх Иртышом. Калмыкова я послал с сотней драгун. Указано ему — карту всех рек и дороги эркецкой составить. Недолго осталось ждать. Лето всего. Уповаю — он к осени уж и к Тобольску обернется. Карту мне доставят — тогда я тебе все растолкую.
— Ну, обождем. Обождем, — благорасположенье не сходило с лица Дмитриева-Мамонова. — А вот с книгами по окладным расходам ждать нечего. Ты приготовься, князь, ответить — как же такой долг великий на твоей губернии повис? Недостает почти на пять сот тыщ!
— Ох, Иван Ильич! Устал я тут отбиваться от вас. Да на Сибирских сборах один поход бухольцев повис, как гиря! Мне на то снаряженье денег казна его величества не давала. Я из своих — из сибирских его снарядил.
— Ты мне отпиши все, Матвей Петрович, отпиши. Вместе и глянем твои траты. Да еще вот какое дело — брал ли товар от сенатора Якова Долгорукова? В Китай?
— Не только брал, но уже и расплатился.
— Как? Гусятников еще не вернулся, а ты выплатил?
— Да нет же обману и быть не может от Якова.
— На нет и суда нет, — унырнул от расспросов дальнейших глава комиссии.
На том они и расстались. Один с уверенностью — у него есть такие козыри в колоде, что Гагарину крыть нечем будет. Другой — он достанет из своей запазухи сибирскую карту торговли, которую он взметнул на высоту небывалую.
Гагарин возвращался в свой дом, обдумывая отписку. И сел за нее, даже писаря, как было заведено в обычае, не позвал.
Пораздумался над листом и решил — для чего ж, он, глава сибирский, будет время тратить на какую-то комиссию? И решительно вывел: «Всемилостивейший царь и государь... Как я по указу Вашего Величества принял Сибирский приказ и того приходу было во оном от пятидесяти тысяч рублев. И тот приход весь во все годы отпускали назад в Сибирь в китайский торг и на жалованье служилых людей.
А в бытности моей приходу умножены чрезвычайные мои труды, потому что не застал в приказе казны Вашего Величества ничего. И для того, занимая у многих, дал торговому промыслу на свой кредит, дал тем умножить Вашу казну и получил от Вашего Величества себе милость и перекупал товары, высматривая везде, где была прибыль... За бытность мою в Сибири дана прибыль с три миллиона рублев... Что нынче наличной казны в остатке по 1718 год: налицо на девять сот на пятьдесят тысяч рублев. А доимки на положенное число по губернии Сибирской на 280 тысяч рублев. И с того надлежит выложить сто двадцать тысяч рублев расходу на отпуск полковника Бухольца...»
Гагарин в этом месте прервался и неожиданно сравнил — на этого полковника половина китайского торга год целый труждалась. И улетела денежка в белый свет... Растаяла. Так. Но крепости по Иртышу надо не забыть, надо напомнить царю — что утвердилось в Сибири его губернаторской волей. Так. Еще какие гирьки на чашу весов кинуть, чтоб перевесили они домогательства мамоновской комиссии? Руду медную братьев Бабаиных на Уктусе не забыть? Так. Так. Еще надо!.. Да! Винные продажи при мне какой прибыток дали. Путь морем к Камчатке и к островам сыскан. Это не забыть. Про Эркет тоже надо помнить — будто счет своим заслугам отбивал Гагарин, настукивая при этом по краешку стола коротким крепким указательным пальцем, дорожку себе указывал. При мысли об Эркете он снова выдернул из прибора перо.
«...Так же трудом своим сделал в Сибири без убытка крепости на чужих землях где николи Сибирского приказу судьи и посылать не смели о которых если велит бог можно быть превелику интересу потому что под Эркетом и в калмыках всеконечно золото есть...
А ныне по доношениям допрашивают меня во многих делах и требуют от меня ответствия против указу Вашего Величества на словах наизусть, чего мне без справки наизусть б упомнить многие леты бытности моей у дел Вашего Величества неможно...
...Прошу Вашего Величества приказа о всем о том, о чем у меня надлежит взять ответ то дать мне на письме, чтоб я мог дать подлинную отповедь с очисткою меня и самую истинную, а також счесть, что я казною Вашего Величества не покорыствовался, трудом и радением моим прибытку учинено великое число. Тако ж и начету на себя быть не чаю».
Гагарин дописал последнюю фразу и расчеркнулся под третьим листом письма:
Вашего Величества последний раб
Матвей Гагарин».

* * *
Гагарин отнес свое письмо кабинет-секретарю и оно достигло адресата быстро. Но Петр не остановил своего вниманья на челобитье гагаринском, а только указал кратко Макарову:
— Отпиши Мамонову. Он знает — как ответить.
Петру с началом новой волны розыска над царевичем было не до сибирских дел. Кроме розыска над сыном, его тяготила неоконченная и зависшая война, он шпынял своих дипломатов, пытаясь ускорить подготовку переговоров о мире с Карлом XII. В прибалтийском тумане уже просматривался один из Аландских островов, где намечались переговоры со шведами. И надо было знать, как относятся к возможному миру Дания, Мекленбург, Ганновер и Англия. Не забывая, что для русского дипломата ключ к собеседникам европейским — это сибирский соболь, царь мимоходом тогда же обронил секретарю своему:
— Укажи Гагарину — то для посольских нужно — пусть доставит сюда соболей лучших тыщи на две. Они и Куракину и Остерману допреж переговоров нелишними будут.

Дмитриев-Мамонов получил от курьера гагаринское письмо и расправил его на столе тяжелой ладонью: «Да, Матвей Петрович, рвешь удила, сам не ведая — какие железа тебе закусывать придется, чтоб губы твои не порвали. Отписка тебе по пунктам вопросным нужна. Да она готова давно и что ни пункт в ней, то — железо шиповатое».
...Тепло нескольких дней будто приподняло ледяное тело Невы, забереги очертили его живой темной водой и в апреле лед закряхтел, зашевелился и было двинулся, но, упершись в стрелку Васильевского острова, к утру замер. И будто раздумывая, стоял неподвижно до полудня. В самый разгар дня он пошел всей ожившей холодной плотью, кромсая острыми изломами рыхлые берега.
«И впрямь сегодня Ирина — урви берега», — отметил про себя Гагарин, наблюдая с высокого крыльца дома, как напротив пеньковых амбаров, стоящих почти на грани воды, ледяная лавина терзает невеликий песчаный островок Буян. Три года назад остров не поддавался никаким половодьям, полузатопленный, помахивал он чубчиком тальниковым под напором воды вешней, словно сообщая миру — я еще жив!
А вот в эту весну видно Нева приказала долго жить своему наносному детенышу. Гагарин день за днем наблюдал, как неодолимой силы вода аршин за аршином умаляет островок. «Похоже, паренек, ты отбуянил», — посожалел внутренне Матвей Петрович, когда после спада главной воды не увидел ни единого прутика тальникового на месте острова.
Над рекой запестрели паруса. Столичный народ, вышколенный царем, враз превратился в рекоходов и каждый вел так свою посудинку, чтоб заметил государь, чтоб выказать не только царю, но и публике — «И я моряк тоже».
А потому по пестряди бликующих на солнце волн шныряли маломерные шнявы, ловили парусом способный ветер клипера, тесня обычные лодки и вертлявые скампавеи*.
Но оживленье берегов невских и освобожденная от зимнего панциря река были всего лишь внешним признаком перемен в столице.
Город все еще был скован холодом ожиданья. Даже последний ярыжка петербургский знал — царь еще не довел, не довершил розыск над царевичем Алексеем. И еще не все согласники его известны. Потому и не исчезал с петербургских улиц опасливый перегляд: сегодня я с тобой раскланялся, а завтра тебя в крепость. А меня?
Всяк чувствовал розыскную незавершенность, но не всякому было известно, что простодушная возлюбленная Алексея, приласканная Толстым и обеспеченная царевыми посулами, уже решила судьбу царевича, произнеся не сумняшеся: «...говорил Алешенька — как он править государством станет...»
Этого было достаточно Петру, чтобы над спиной сына засвистал кнут палача и в августейшую плоть врезалось двадцать пять первых ударов. Царю-отцу надо было услышать те же слова, что произнесла Ефросинья, но уже из уст сына, покусившегося на трон в заграничных мечтаньях.

* * *
Гагарин за зимние месяцы уже врос в привычный ранее круг царедворцев и, преодолевая давнее правило: с глаз долой — из сердца вон, наблюдал за всем происходящим с некоей отстраненностью. Он был защищен от дела царевича многоверстным пространством Сибири и он никогда не входил в число его дружебников. Но зато видел Гагарин с какой легкостью вовлекает Меншиков в круг розыска все новых и новых людей, как умело он делает своими единомышленниками тех, кто еще вчера был для него лицами третьестепенными.
Попавший в неожиданный фавор царя тем, что разыскал на итальянских задворках царевича, Толстой вел следствие с решимостью, на которую может быть способен только обласканный раб. И для него мало что значили вскрывавшиеся подробности — на стороне Алексея преобладает старое дворянство и многомудрые церковные старцы. Меншиков со звериной проницательностью увидел в Толстом единомышленника, когда вместе с царем приехал в Тайную канцелярию, где граф правил свое дело. Уже были выдавлены из царевича первые косвенные покушения на трон. Круг соучастников, мнимых и действительных, обеспечивших побег и укрывательство, расширялся. Тогда и выговорил Петр сыну:
— Я думал — ты у меня один, как чирей под мышкой вздулся — одна головка торчит и досаждает. А теперь гляжу, — царь тряхнул листком, где значились новые имена. — Ты у меня под плечом моим аки сучье вымя вспух: вон сколь гнойных головок высунулось и рядом с твоей торчит... Вон на сколь хватило твоей авессаломской злости заразной.
Меншиков посмотрел в сторону Толстого и улучил одинокую минутку с ним, чтобы шепнуть: «...у тебя в списке одной фамилии недостает. Поспрашай покрепче камердинера царевичева Афанасьева насчет помочи дьяка Воронова...»
И этого хватило, чтобы тайный советник Толстой внушил Ивану Афанасьеву нужные для розыска слова. И кнута не понадобилось, чтобы разоткровенничался камердинер:
«...при отьезде своем ис Петербурха за царевичем объявил он дьяку Федору Воронову, что царевич поехал не к отцу, но в Немецкую землю. И он де, Воронов, сказал: то де хорошо и дал ему Ивану цифирь и сказал, чтобы с ним тою цифирью он, Иван, переписывался. И ежели де и царевичу будет угодно, и он, Воронов, и царевичу служить готов, и с ним переписыватца...»
Причину неожиданно вспыхнувшей никогда ранее не существовавшей дружбы меж Толстым и Меншиковым не узрел даже Петр. Царь принял их единоустремление, как сплочение верных слуг российской короны. И только немногим, а среди них, и Гагарину, было понятно, что дьяк Воронов держит в руках меншиковскую переписку с братьями Соловьевыми, где без всякой цифирной тайнописи речь шла о вкладах светлейшего князя в банках Амстердама и Лондона.
На первых же пытках Воронов получил сорок ударов кнутом!
Но признаваться в связях с царевичем он не мог. Не было таковых.
«До чего же рисков, стервец!» — невольно восхищался Гагарин, глядя с кормы своей ленивой шлюпки на то, как резвый щербот Меншикова, едва не столкнувшись с херрен-яхтой царя, набитой гостями и челядью, уверенно и вовремя ложился на борт и вслед судну светлейшего летел восторженный визг облепившей берег толпы. «Вот так же он и с Вороновым — будто по лезвию секиры босиком пробежал, а и ни кровинки не уронил!» — с долей зависти заключал Гагарин и ловил себя на мысли, что, удивляясь ловкой нахальности князя Меншикова, он тем самым подтверждает свою зависимость перед ним, усиленную опаской — как бы из-под греховной маски светлейшего не выглянула его, гагаринская личина. А ведь он, князь Гагарин, втихую подбрасывающий деньжонок Меншикову, тоже носит маску... И он надвигает ее на лицо всякий раз, как только переступает порог родного дома. А как же иначе? На миру надо чину соответствовать.

* * *
Еще до вскрытия Невы по остаткам зимнего пути успел вернуться в Петербург из Тобольска помощник Дмитриева-Мамонова дьяк сенатский Непеин. Он явился в Розыскную канцелярию вдрызг уставший от бездорожья, но смотрел гоголем:
Глава канцелярии вопрошающе посмотрел на своего посланника:
— Как прокатился? По делу вышло?
Ничего не говоря, выложил перед начальником Непеин несколько затрепанных книг. Иван Ильич раскрыл наугад одну из них, побегал взглядом и с каждым новым листом брови его вспархивали к мелковолнистому лбу.
Он пролистал наспех одну, другую книгу и внешнее выражение лица его не менялось. Он удивленно взглядывал то на Непеина, то на страницы.
— Тут черных поправок, как ворон осенью. Коли бы сии поправки да почеркушки могли кричать, мы бы с тобой, Непеин, оглохли бы сей же секунд.
— Как пить дать — оглохли бы, господин генерал, — отозвался дьяк. — Но не одни мы оглохли от такого писарского воронограя.
— Кто ж еще?
— В Тобольске тоже некоторые оглохли.
— Твоих вопросов не услышали?
— Услышали. Да делают вид, что глухота их одолела.
— Тогда давай по порядку. Книги тобой у кого взяты?
— У кого и положено. При этих книгах стояли подьячие Филипов да Неелов. В книгах кой-когда еще вписывал приходы-расходы Баутин. Я первым делом вызвал к коменданту Карпову того Филипова. Он сперва было отнекивался — все записные книги взял с собой князь Матвей Петрович для Сената.
А потом подержал я его дней пяток голодом в холодном амбаре — сознался. Некоторые книги черненые у него спрятаны. Он их из Верхотурья в Тобольск обратно привез. После правки. А князь для Сената новые книги взял. Наново переписанные. Так что — здесь есть что обмысливать, — кивнул Непеин на свою добычу.
— И обсчитывать тож, — добавил глава комиссии. — А кого ж там глухота одолела? В Тобольске?
— Порядком сказать, Иван Ильич, все, с кем я говорил: возьми хоть ларешного Крупенникова, хоть слугу гагаринского — все одно твердили, дескать, не упомню, не при мне то записано... Либо — запамятовали, либо — надо в книгах смотреть...
— И что мы с таким скопищем беспамятных делать будем? Всю Сибирь на дыбу не вздернешь.
— Ее и не надо всю вздергивать, господин генерал. Тут иное кроется. Я там огляделся да прислушался. В Тобольске о Гагарине говорят только с почтением. Иного я не слышал. И я думаю — те речи почтительные средь подчиненных князя Матвея Петровича будут литься, как колокола звонкие, до тех пор, пока страх людьми владеет... Сам видишь — каковы дела, — кивнул дьяк на страницу, испещренную поправками... И так не в одном Тобольске, так в любом городе сибирском будет. Боятся люди. Не в первый раз княжеское правление его под розыском. Но он и по сей день — Вышний судья Сибирских провинций! Так, кажись, он до звания губернаторского именовался?
— Так, — подтвердил глава комиссии. — И все догадки твои насчет страха — догадки верные. Так и есть.
— Вот и не надо Сибирь на дыбу подымать. Надо всего-то дать обережку людям. Обережку от страха. Вот тогда-то и ототкнутся рты. А то — «...не упомню да запамятовал...»

Дмитриев-Мамонов после разговора с Непеиным несколько дней раздумывал над его словами, выбирая — каким способом ототкнуть сибирские рты. Наконец созрел и подался с небольшой связкой сибирских бумаг к Макарову. Но тот почти с порога замотал головой:
— Ни-ни. Сейчас государю не до твоей комиссии. К нему курьеры с переговоров швецких день за днем идут. Щас у его величества капитан Татищев. Только с Аландских переговоров... Государь, кроме Головкина да подканцлера, ни с кем разговоров не ведет.
— Дело важное. По князю Гагарину. По Сибири...
— Не один ты у меня по Сибири. Вон купчина Гусятников к государю вторую неделю тоже по сибирским делам просится. А я не могу доложить. Конгресс на Аландах!..*
Получив от ворот поворот, Дмитриев-Мамонов все же не успокоился:
— А ты, Алексей Васильевич, как тот Гусятников явится, ты ко мне его направь. Я с ним и потолкую. Одно выйдет — государь его ко мне пошлет. Мне все дела сибирские отданы. Вот я и потолкую с главным комиссаром каравана китайского.

* * *
— А ты разве не собираешься новому епископу решпект отдать? — на ходу спросил Петр князя Гагарина, зайдя на минуту в Сенат по какому-то краткому делу. Гагарин развел руками:
— Так ведь не зван...
— Зван — не зван, а ступай в мою яхту. Там и Апраксин и Меншиков ждут. Сват твой там будет... Другие пошли своими лодками.
Гагарин покорно покинул коридор Сената и прошел к причалу. Яхта и в самом деле была уже полна царедворцами. Петр переступил борт последним и скомандовал шкиперу:
— На Аптекарский. К Феофану.
Яхта медленно одолела противоток Невы и, огибая плавно стрелку перед входом в Большую Невку, побежала легко и через полчаса мягко шаркнула бортом о причал, у которого теснилось несколько лодок. На берегу всю свиту встретил Феофан Прокопович со своей челядью. Чернорясники засуетились вокруг царя и повели его в дом, видневшийся в зеленых кущах незастроенного острова.
После молитвы краткой предзастольной Петр поднял бокал и повернулся узкогрудо к Феофану:
— Коли обдумывал я — чем будет занят сей тихий на Невке угол, то положили мы с Арескиным — доктором моим, что для врачеванья жителей нового парадиза потребнее всего завести здесь аптекарский огород, дабы шли отсюда лекарства и в полки, и на корабли да и всем простолюдинам. Но вот как прибыл ты, отче Феофан, к Санкт-Петербургу и увидел я твою великую ученость и ум, то и поселил тебя здесь не без умысла. Лечит людей снадобьем — Божье дело. Но тебе, отче, природой дано в дар врачевать не телеса, но души людей. Посвящение твое в епископы точию укрепит в тебе стержень душеврачеванья и то послужит к пользе отечества, а звонцы на твоем саккосе да возвестят Слово Божие!
Дружно опрокинули в себя питье все застольники, накреня кубки и клобуки — день был торжественным. Прокопович красовался во главе стола златошитой глыбой, и хотя новое епископское облаченье, соответствуя своему еврейскому смыслу, должно было означать рубище либо вретище, которое возлагается на плечи посвящаемого в знак смирения и печали, Прокопович тем не менее выглядел далеко не смиренным и не печальным.
Сидя по правую руку от царя, он не только ростом возвышался над соседом слева от Петра — над архиепископом Новгородским Феодосом. Гагарину странно было видеть — как мало уделяет царь внимания тому, с кем он вел долгие беседы до появления в Петербурге малоизвестного ректора Киевской Академии Прокоповича. А вот теперь, поди ж ты! И поп Федоска — как называли его столичные обыватели, угас и стал еще меньше ростом. Ему и слова в разговор вставить не дают.
Утвердившись в сане епископском с благоволенья царского, Прокопович ясно осознал — царь орудует им, будто стальным клином, откалывая от тела русской церкви старое священство и в первую очередь местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского. Бывший коллегиат ватиканский Самуил Церейский, а ныне Феофан Прокопович быстрее других понял — царь не потерпит провозглашаемой Яворским мысли о превосходстве духовной власти над светской. И потому, подсаживая Прокоповича на ступеньку к высшей должности иерарха, царь не видел для нового епископа никакой иной роли, кроме как роли главного своего духовного советника.

Гагарин в застолье оказался поодаль от царя, но хорошо слышал его разговор с новопосаженным епископом даже тогда, когда торжество естественно перетекло в перекрестный — через стол разговоры и утонуло в разноголосье, в звоне посуды, в чавканьи и причмокиваньи.
— Отче Феофан! — восклицали гости. — До чего ж славно у тебя венгерское.
— А как же, как же иначе, — между делом отвечал Феофан. — Киевская братия в Академии на дубовый антал* не поскупилась.

Феофан только на минуту отвлекался от беседы с Петром. Царь расспрашивал его — как Ватикан ставит своих епископов.
— Помнишь, государь, спрашивал ты мэнэ, як мы до Москвы ихалы — мог ли я погрязнуть у папизме?
Петр кивнул.
— Как доступна стала мэнэ книга из секретной библиотеки папы римского, я тамочки таких таин коснувся — у мене сон на многие дни пропав. Що оказалось! В Ватикане не точию епископ за гроши в сан рукополагается, но — срамота вселенская! — и сам папа на престол за золото возводится.
— И ты сам тому свидетель? — недоверчиво отклонился назад Петр.
— Ни. Тому я не свидетель. Один старый писатель — Михалон повествуе, що избрание Льва Десятого в папы было устроено при помощи денег некого банкира Якова Фуггера!
— Такую гисторию впору на нашем Всепьянейшем соборе разыгрывать, — хохотнул царь.
— Тамочки у Риме для потехи не тики Лев Десятый годится. Михалон вот еще шо повествуе: за недолгое время — лет за двадцать в правление Ватиканом меж Юлием Вторым и Львои Десятым из двухсот епископов латинских по Немецким королевствам, по Польше да по Венгрии и даже в Швеции за гроши посажена на место почти половина Божьих слуг, Господи, прости!
Гагарин слушал Прокоповича и дивился: «До чего ж он ловко царя за дурака держит и в восхищенье своим знаньем приводит. А то Петр Алексеич не знает, что в его царстве ни один воевода править городом не сядет, чтоб не вымостить себе путь к власти золотом... Удивил латинскими епископами... Ну-ну».
Петр меж тем продолжал спрашивать своего собеседника:
— Нагляделся ты на их порядки. И что — по твоему такое зло неистребимо?
Прокопович не взял на себя личную ответственность за грехи ватиканские, но исхитрился и спрятался за слова другого, читаного им европейского писателя:
— По мне здесь макиавелический плевел как нельзя к месту. Хоть и портит плевел добротность хлеба, но здесь можно и к Макъявелли прибегнуть. Там, в Ватикане, все идет как при развитии чахотки, которую вначале легко излечить, но трудно распознать: а по прошествии времени, коли ее сразу не раскрыли, болезнь становится легко узнаваемой, но неизлечимой.
— Слова твоего фаворита мыслительного не точию к Ватикану приложимы. То касательно ко всем делам государства, — заметил Петр.
— Прости меня, государь. Но Макъявелли не у одного меня любимец. Его все властители европейские чтут и знают, понеже он о власти князя, сиреч — Государя, печется и рассуждает. Верно ваше величество — к государству Макъявелли и приложим. Коли различаешь издали беду — можно быстро помочь, но если не понял ее вовремя и позволил злу разрастись до того, что его узнает всякий, то средства для врачеванья больше нема. Чума становится необорима!
— Верно, отче!
Тогда только каленым железом все выжигать, — без привычной резкости и решительности, а как-то обреченно заключил Петр и епископ покивал ему, роняя перхоть из черной бороды на златошитую грудь своего нового облачения.

Гагарин в продолженье всей беседы, не упуская ее смысла, одновременно задавал себе вопрос: «Для каких надобностей царь так выставляет пред всеми Прокоповича. Вот согнал на Аптекарский всех царедворцев чествовать нового епископа, как будто среди всех церковных Прокопович главный...»
О том, что Прокоповичу царем отведена роль одного из главных иерархов русской церкви, не только Гагарин, но и церковный Петербург узнал две недели спустя. И Матвею Петровичу стало понятно — для чего царь поторапливал православных в возвышении киевского священника.
Но это позже. К исходу июня.
А тогда, разъезжаясь с Аптекарского по домам, хоть и хмельной изрядно, но внешне спокойный царь, будто мимолетом, сверкнул в сторону Матвея Петровича вопросом:
— Скажи, князь. Тебе мало государственной казны? Ты в великом долгу у нее... Для чего ты в мой кошель — в комнатные деньги царицы руку запустил?
Гагарин оторопело посмотрел на Петра. В сумерках невозможно было увидеть выражение его глаз, но голос был какой-то усталый.
— Прости, государь Петр Лексеич... Я не понял...
— Поймешь скоро, — ответил царь и яхта его, доставив Гагарина к причалу у пеньковых амбаров, ушла к Московской стороне Невы.

* * *
Прежде чем предать сына суду светскому, царь сохранил личину покорного христианина. Церковный суд, состоявший из трех митрополитов, пятерых епископов, четверых архимандритов и прочих иерархов, решал — вершить ли суд над Алексеем, достоин ли царский отпрыск наказанья за покушение на трон.
Когда четыре преображенских офицера ввели в огромный зал Сената Алексея, Петр напрямую обратился к суду:
— Господа суд! Ваши преосвященства! Решайте — что мне делать с этим новым Авессаломом?
Никто из многомудрых не дал прямого ответа.
И только Прокопович, не заглядывая в Святое писание, прогромыхал:
— Аще кто злоречит отцу своему — смертию да умрет. Так в священном писании в книге Левит. А еще Ветхий завет гласит: «Аще кому будет сын непокорлив и губитель, не послушаяй гласа отца своего... да изведут его пред старцы града своего и да побьют и мужи града сего камением и да умрет».
Возражений Прокоповичу ни в завете Ветхом, ни в Новом завете седобородый ареопаг не нашел.
И первым, кто кивнул согласно Прокоповичу, был архиепископ Новгородский Феодос, выступивший еще до московского допроса Алексея царем за лишения царевича престола. А здесь, в новой столице через пять дней после церковного судилища Архиепископ Феодос, встретившись с Прокоповичем и воспринимая его, как соперника в деле духовного устройства державы, тем не менее поделился слухами:
— Отче Феофан, слышно — в крепости Алексей под кнут подведен?
— На то была воля суда светского. Сенат приговорил...
— Возможно ли так из царского тела правду добывать?
— Как же еще? Говорят, изолгался царевич, — вопросом на вопрос ответил Прокопович.
— Можно иначе, — замялся Феодос. — Коли он богобоязнен, то существует еще исповедь. На исповеди он и должен открыться. И коли враг престолу окажется, то и должен такое покушение на корону исповедник огласить.
— Как же быть с тайной исповеди, отче?
— Да ты и сам проповедуешь своих учителей римских, что все средства хороши ради благой цели. Это был уже намек на католическую ересь. И Феодос мог раздуть это в громкое слово принародно. Поэтому Прокопович избрал стезю уступки взаимной:
— Отче Феодос. Я николи ни с единого амвона такого не возглашал, а одно вершу — повествую, что у них в Риме многое так. Повествую и обличаю. А твоих слов о разглашении тайны исповеди я не слышал.

Не потребовалось Петру священника-христопродавца, нарушающего тайну исповедную.
Его заменил в застенке Трубецкого раската кнутобоец.
Молва народная на долгий век отдала этот кнут в руки царя, чем поставила Петра в один ряд с припадочным Иоанном Грозным. Необходимые признания от царевича для лишения его жизни были получены. Оставалось на это согласие суда светского. И заготовленный приговор Алексею был зачитан. Подписи под приговором поставили первейшие слуги царя. Когда подошла очередь Гагарина расписаться на скорбной бумаге, он все еще не мог ответить себе на вопрос: «Да какой же Алексей Авессалом? И мог ли я своему сыну, своему Алешке такой приговор сочинить?» Но подпись свою, соответствуя чину и доверию государеву, Гагарин покорно поставил. За ним к листу руку приложил только Кирилл Нарышкин — губернатор Московский.

«Да какой же он Авессалом?» — спрашивал себя Гагарин уже в ночи, серой кисеей северной затянувшей всю прибрежную видимость так непроглядно, что даже не видна была выраставшая на острове колокольня у храма Петра и Павла. — «Сколь скверно ты, Петр Алексеич, знаешь Святое писание», — продолжал свои укоры Гагарин. — «Никакой ни Авессалом твой сын. Ну, прежде всего, он не взял на себя греха кровосмесительного — не возлег с твоей супругой на ложе брачное, дабы утвердиться по еврейскому обычаю на царство. Да и с кем возлегать? Какое кровосмешение? Катерина-сучка хоть и жена тебе, но Алексею она не мать. И не изгонял он тебя, Петр Алексеич, из столицы твоей, как Авессалом изгнал Давида из Иерусалима. Изгонишь тебя... Да и ты, Петр Алексеич, — не Давид! Нет! Не Давид.
Не способен ты сына, тобой на смерть обреченного, оплакать так, как это в псалмах царя иудейского записано:
«...Сын мой, сын мой, Авессалом! О кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом...»

Прав был в своем ночном размышлении Матвей Петрович.
Никакого даже показного траура по смерти царевича Петр не объявил. Бесстрастной холопской рукой в журнале слугою Меншикова было записано о том, что князь отстоял всенощную в Троице, где с его величеством и господа министры и сенаторы были, а день был при солнечном сиянии с тихим ветром. Чуть пониже той же рукой записано: «...в тот день царевич Алексей Петрович с сего света в вечную жизнь переселился».
Стоя на молитве в Троице главный устроитель переселения знал, когда и как оно свершилось. Перед народом Петр о смерти наследника не оправдывался. Ему пришлось оправдываться перед европейскими дворами, до которых долетела версия о прямой причастности русского монарха к смерти своего сына.
А траур, — это всего лишь черная накидка на содеянное? Да и зачем траур Петру, когда наутро после смерти сына надо было непременно праздновать годовщину славной виктории под Полтавой! А далее — день царских именин! И над Невой фейерверк и всеохватное шумство до глубокой ночи.

В разгаре гульбы и пальбы возле летнего домика царя, когда волна веселья выплеснула Петра в негромкий уголок сада, рядом обдуманно кстати оказался Дмитриев-Мамонов. Отдав дань обычной в такой день пышноречивости, он тронул Петра за локоть:
— Ваше величество, а ведь дело в комиссии моей по Гагарину стало.
Петр вопросительно скосил глаз в сторону генерала:
— В чем остановка?
— В краткости об этом не сказать. Аудиенция мне нужна, чтоб мог я кое-какие бумаги представить. Отлагать розыск далее нельзя...
— Так завтра ко мне.
Царь не успел договорить — где и в какой час ждет он Дмитриева-Мамонова. Из кустов вывернулся пьяный курьер царя Юшков и промямлил с дурашливой улыбкой:
— Ваша величество! Безотлагательно. С подарками к вам. С Беломорья. У причала... Ждут.
Петр вместе с Дмитриевым-Мамоновым прошел к причалу, где припозднившиеся гости толпились у невеликой чухонской лодки. Трое из них держали в руках клетки, покрытые темным рядном. На фоне камзолов и военных мундиров гости выглядели посконной заплаткой, но держались достойно. Старший из них заговорил бойко:
— Государь — твое величество! Не обессудь за скудость, однако ж мы от нашего поморского очества решили тебя с днем именин поздравить. И вот подарок наш, — при этом мужики посдергивали с клеток тряпичные покровы. — Вот тебе, государь, пара уток-морянок, да гагара сибирская.
Петр довольно ощерился и спросил:
— Откуда обчество прибыло?
— Мы повенецкие, вобче, а сюда с пенькой...
— Поди-ка уток у заставы на болоте наловили?
— Нет, Петр Лексеич. Это наши — с Онего. Мы тебе поминочек выбирали с умыслом. Вишь как, морянка, она только утром на берегу, а целый день на море. Вот и мы тебе долгих лет желаем и чтоб на открытой волне тебе быть, как морянке.
Петр приобнял говорившего и расцеловал, не оставляя вниманием того, что держал гагару:
— Каким ветром на Онего занесло сибирскую птицу? Аль привираете?
— Э-э-э, Петр Лексеич. К нам в губу такую невидаль иной раз завернет — диву даемся.
Петр взял на руки гагару и прицокнул языком:
— Каков экземпль! Красавец! Даром, что морской поганкой зовется.
— Не, государь. У нас ее чаще чомгой хохлатой либо гагаркой называют, — возразил мужик с Повенца.
Петр так и сяк поворачивал птицу перед собой, и будто спохватившись, оглянулся на денщика:
— А почему повенецкие без стаканов?
Стаканы мигом появились и, держа свой серебряный кубок, царь двинул его в стекольный звон, возникший от сдвигаемых поморами заздравных посудинок.
Хрустнули поздравляльщики крендельками солеными, утирая усы, а Петр спросил:
— Что ж вы — одну пеньку сюда и привезли?
— Ей одной и кормимся. Она у нас — главный товар.
— А шкурку чомги куда деваете?
— Без надобности она нам. Птичью шкурку одна чухна на одежу берет. На опушку шапок... Петр выхватил птицу у слуги и перевернул ее кверху животом. Гагагра затрепыхалась и от этого ее белый живот заиграл волнами, заходили по бокам птицы густые черно-зеленые пятна.
— Вот эта часть шкурки — самый низ ее — знаете почем на торгах в Любеке идет?
Повенецкие мужики пожали плечами:
— Не торгуем мы там. И птицу эту не бьем, ее даже съесть воротит. Лихотит от нее...
— Ну так знайте — коли вот эту шкуру с гагары снять да выделать ладом — ее у вас на европейском торге с руками оторвут. Будет сукцесс полный! Не менее трех талеров за одну дают. У вас чухонские девки пух-мех гагачий на украсы пользуют. А там, — Петр кивнул в сторону моря, — там женки графьев да курфюстрины важные на ассамблеях друг перед дружкой в птичьем меху щеголяют... Так что — смекайте! Мимо какой выгоды морем ходите.
Налили еще по одной. Мужики не поняли половины слов, сказанных царем, но стаканчики держали крепко.
— Спасибо за сей куриоз хохлатый, друзья мои, — обратился Петр к повенецким гостям. — И за морянок спасибо, а более всего, что дали вы знак про открытое море. Вот мы сей же час ваших морянок и пустим на волю — пусть впереди наших галер к Аландам выходят, аки разведчики — что там за погода? — При этих словах царь наклонился над клеткой с утками и вытолкнул их на край причала. Свободно закачавшись на волне и загоготав, утиная пара повернула головы к середине реки и ушла от берега. Петр вернулся к гостям, снова взял на руки чомгу и, оборотившись к стоящему за спиной Дмитриеву-Мамонову, произнес, недобро прищурясь:
— А эту гагару мы на волю пускать не станем. Глядишь — и шкуру с нее спустим для пользы, — и с этими словами он передал главе комиссии следственной тяжелое тело диковинной птицы, а тот, не торопясь, по-хозяйски водворил ее в клетку.

* * *
Как и было условлено, на следующий день Дмитриев-Мамонов появился на пороге петровского кабинета.
И Петр повторил свой вчерашний вопрос:
— Так в чем же остановка?
— За то время, как мне комиссия поручена, я посылал людей своих в Тобольск уж дважды.
Всякий раз они возвращаются с одним резоном — надо в Сибири людям рты ототкнуть.
— Не знал я, что в Сибири у людей рты заткнуты, — с издевкой отозвался Петр.
— В том все и дело, ваше величество. Молчат люди. Сибиряки помалкивают о делах Гагарина. И я думаю — молчат они потому, государь, что у них рты страхом запечатаны.
— Кто испугал их так?
— Пока у губернского правления Гагарин остается — они и будут так помалкивать. Да ныне любого губернатора возьми! Пока он в силе, пока при власти — кто супротив него хоть слово вякнет? Даже ежлив и знает кто — не чист на руку тот или иной комендант или сам губернатор плутнями оброс — все одно. Шельмой на публике его никто не назовет и воровских его дел не объявит. Народу своя спина дороже. А ну как розыск над Гагариным напрасно устроен и, очищенный, он сызнова вернется в свою берлогу. А там доносчики мнимые и явные. То-то почнет шкуру драть с тех, кто попытался правду о его правлении открыть.
— У тебя по нестеровским доношениям проверено? Есть вина Гагарина?
— Ради этого я и засылал в Тобольск. Все обвинки нестеровские проверить — года не хватит. Но вот что вывез из Тобольска дьяк Непеин, — с этими словами Дмитриев-Мамонов выложил перед царем две книги: одна была весьма обтрепана и засалена, другая с виду чиста и свежа.
Царь полистал бумаги молча.
Глава комиссии добавил:
— Расход-приход в каждой книге по-разному.
— В чистой и расход иной, — сравнил однодневные записи Петр и отошел от стола. Ус его задергался, кремешок в руках вертелся и долго не давал искры, когда он торопливо пытался добыть тлеющий огонек. Наконец дымок тонкой ниткой завился кверху над черным обрезом трубки:
— Ты посылал проверять фискальские доношения одних сенатских?
— Так, государь. Теперь понимаю — посылать надо офицеров. Они крепче добудут доподлинную правду.
— Где ж я тебе на всю Сибирь столь офицеров возьму? Коли Нестеров прав, то ревизовать надо сплошь: от Вятки до Якуцка.
— Не надо, государь, каждый город трясти. Достанет и розыск учинить в таможенной конторе Иркуцкой да в Тобольске потрудиться. Там вокруг гагаринской берлоги главное чревоточие. Я над письмами нестеровскими всю голову изломал. Купцы гостиной сотни — они все на Москве. За ними далеко не ехать. Но что с самим губернатором? Людям в Сибири одного только и недостает — не будет им мести гагаринской, коли правду скажут.
— Есть у тебя хоть одно доказанное преступление Гагарина?
— Дым нестеровский не без огня...
— Так и поступай по указу моему от четырнадцатого года!.. Найдешь вину — в жестокий розыск его. С объявлением на публику. А офицер туда нужен добрый. Ему еще три-четыре сержанта — и достаточно их на твою комиссию. А купцы — с ними сам разбирайся. Гусятников у тебя был?
— Приходил.
— Чем порадовал? — горько усмехнулся Петр.
— За то письмо, какое Гусятников от Гагарина получил в Селенгинске, губернатора хоть сей час в железа бери.
— О чем письмо?
— Долю свою Гагарин с купца требовал по выходе из Китая.
— Ну и взял Гагарин долю?
— Гусятников твердит — взял!
— А наешь ли ты, Иван Ильич, что Гагарин не с одного Гусятникова берет?
— Догадываюсь. Со многих. Коли не со всех.
— Во-во! Он и с меня, оказывается, берет! Как со всех! Да не тряпкой китайской берет, но алмазными вещами. Брильянтами!
Глаза Дмитриева-Мамонова кругло увеличились и полезли на лоб.
— ???
— Он мои брильянты для Катерины Алексеевны из каравана Гусятникова в Селенгинске себе побрал.
— Прости, Господи. Государь! Но такого даже за светлейшим не водилось.
— Ага! Не водилось. А у Матвея Петровича пятерня оказалась шире меншиковской. Широка, — многозначительно повторил Петр и решительно глянул на главу комиссии:
— За Гагариным уж столь накопилось. Отнеси на его щет и взыщи все излишние расходы, кои он покрывал из казенных сумм. Поход Бухольца он провалил! Не без его замысла пошел под Хиву Бекович и сгинул там. Я тебе назначу в розыск Лихарева. Ты Лихареву особо накажи — все про эркецкое золото проведать доподлинно! Листы с моим указом по розыску над Гагариным по всем сибирским городам прибить укажу. Ты, Мамонов, собери мне всех тех воров, какие на иркуцкой таможне поборы правят. Тех, кто клеймит караванный товар, всех комендантов и целовальников — всех в допрос. С подлинными ответами по пунктам. Кого надо — сюда доставить и разыскать жестоко. Лихарев ныне чем занят?
— Он пока свару Апраксина с Долгоруковым не разгреб.
— То мелочь! Штраф тому, кто виноват, а Лихарева ото всех дел, оприч сибирских, свободи. Пусть к Сибири готовится. И сам помни и ему накажи: вы — мой закон в деле.

* * *
В конце 1718 года в недрах мастерской Оружейной канцелярии царевы медальеры гоняли вверх-вниз винтовой пресс. Они доводили до желаемой четкости рельеф новой медали. Наконец художник Зубов одобрительно окинул взглядом образец: «Все верно вышло — по рисунку».
Медаль легла в ладонь царя.
На златых небесах сияла в лучах восходящего солнца царская корона. Тучи, намеком на миновавшее ненастье, были пронзаемы солнечными лучами и о торжестве света гласила надпись: «Горизонт очистился».
Что подвинуло Петра утвердить такую медаль? Мрак ли выдуманного домашнего заговора рассеялся окончательно. Или это был отклик на смерть шведского короля Карла XII, сраженного шальной картечью при осаде норвежской крепости Фридрикстен. Бог весть — что. Но кроваво-красное небо, в котором исчезало солнце по вечерам, обещало недвусмысленно — марсовы акции на шведских берегах еще впереди. А восток солнца был укрыт смутной дымкой, под покровом которой Сибирская губерния, простиравшаяся от Кунгура до Камчатки, все еще жила с ощущением, что над ней распростерта крепкая и повелительная ладонь князя Матвея Петровича Гагарина.
Над Сибирью во дни Петра чистого горизонта и в помине не было.

* * *
Незадолго до Рождества Гагарин вновь оказался в одном застолье с царем. Пир по случаю пожалования в чин действительного тайного советника устроил Петр Толстой. За привоз царевича из чуждого государства, как гласил указ, графу были пожалованы еще и деревеньки, ранее принадлежавшие тем, кто лишился головы за гибельную близость к захлестанному кнутом наследнику. Петр был ровен со всеми вельможами на торжестве у Главы Тайной канцелярии, и все приглашенные чувствовали себя будто бы причастными к ее успехам в розыске, поскольку царедворцы только что присутствовали на казни дьяка Воронова. Все изрядно продрогли и торопливо отогревали нутро чем покрепче, уписывая вслед за чаркой нескоромную снедь. И никто из пирующих не признавался друг другу, что перед глазами у каждого еще жива картина; дьяк Воронов кланяется на четыре стороны, помилованья не просит, но вдруг замирает, вперясь страшным взглядом в стоящего у помоста Меншикова и уже колпак смертный нахлобучен на голову дьяка, а оттуда, из-под мешковины, еще несется стиснутое — «Иуда...»
Меншиков на чествовании Толстого веселился пуще других и Гагарин, поглядывавший в его сторону во все протяженье казни, понимал — что превратило еще вчера хмурого светлейшего в этакого разухабистого весельчака-дебошана... «Да не Толстого он празднует, а себя, свое спасенье и удачу отмечает запьянисто. Теперь он точно уверен, что вместе с головой Воронова отрублены все его банкирские хвосты в Амстердаме и более нет никого, кто знал бы переписку Данилыча со своей креатурой — Соловьевым», — думал про себя Матвей Петрович, улыбаясь при этом и чокаясь то с князем ижорским, то с новоявленным высокочтимым советником Толстым. Благодушие лилось пуще вина. И царь даже в какую-то минуту, будто советуясь, спросил у Гагарина:
— Как думаешь — управится ли в Китае Лоренц Ланг, ежели я пошлю его туда? Не одного, само собой, но с офицерами. Подберу кого...
— Одноконечно, ваше величество, справится, — поддакнул Гагарин царю. — Ведь он уже бывал там. Дело справил. У него там при богдыхане и двор теперь знаком. Ланг мне в Тобольском говорил, что не одних придворных мандаринов узнал в Пекине, а и многих иезувитов. А это, знамо, — не пустое дело, иезувиты у богдыхана в почете.
— Тебе надлежит, князь, с Лангом до малых мелочей подробно составить разговор в Пекине нащет наших караванов.
— Непременно, ваше величество, — кивал Гагарин.
Но Петр так же быстро, как и нашел, потерял интерес к собеседнику. К тому же его отвлекла перебранка Меншикова с Шафировым. Князь светлейший, набычившись вдруг, рычал на вице-канцлера:
— А твои письма подметные, коими ты размахиваешь — из Голландии будто, из Голландии! — не годятся даже в подметки нашим поклепчикам. Эвон, сколь наветов да кляуз Нестеров со своими фискалами насобирал.
— Куда деваться? Идут ко мне всякие эпистолы. Ко мне, отмечу, а не к тебе, каналья ты этакая! — козырнул Шафиров новым словечком. — И то мое дело — знать о чем пишут, что и на кого в них изложено, — вяло отмахивался пышный Шафиров, затянутый в облегающий камзол, так донельзя затянутый, что пуговки агатовые были готовы вот-вот с треском стрельнуть по сторонам, если хозяин их примет внутрь еще хоть одну чарку. Но Меншиков не уступал. У него аж пудра с парика сыпалась тонко:
— Веры твоим пасквилянтам никакой. Зря что ль Петр Алексеич указал запретно — подметное письмо не подымать и не рассматривать.
— Вовсе не мои те пасквилянты. Но то люди из нашего государства выбывшие. Да и все мы люди государевы, — гасил неожиданный меншиковский гнев дипломат.
Петр редко вмешивался в подобные стычки меж своих придворных. Пока зубатятся соперники, столько неожиданно скрываемого можно услышать — узнаешь то, о чем до свары и ведать не ведал. Азарт скандала, даже и до мордобоя доходило меж дворянами именитыми, снимал с них покровы мундирные и натура в азарте представала во всей красе и безобразии. Но на сей раз Петр только удивился — откуда Меншиков знает о подметном послании из Голландии? Ведь оно легло к царю на стол через канцелярию Шафирова. И Петр не дал разгореться неожиданному спору — кой-что лишнее выплескивалось через пьяный край.
А его и в самом деле заинтересовало то письмо, что доставил ему Шафиров, хоть и появилось оно в коллегии иностранных дел запретным путем.
Аноним излагал безбоязненно: ...губернаторы радеют только о своих карманах. О купцах особенно ехидно излагал, жалуясь и вопрошая — что делают с русскими торговцами: «Извольте, ваше величество, спросить о том новых всероссийских купцов — Меншикова, сибирского губернатора князя Гагарина да им подобных».
Аноним будто цель себе поставил — напомнить царю, что за время царствования Петра число купцов гостиной сотни сократилось вдвое! Какой тут расцвет коммерции и негоциации? Но еще более уязвительно автор письма упрекал петровский порядок жизни, когда добирался до иноземцев. «Иностранные купцы высылают серебро и золото из России, что запрещено в чужих землях. Вельможи кладут деньги в чужестранные банки — Меншиков, Куракин, комиссар князь Львов...»
Никто сегодня не поздравлял Петра с победой, хотя все за столом знали, что срубленная голова дьяка Воронова — вероятно, последняя казнь в деле царевича. Но Петр будто подводил свою тайную неразъяснимую черту — срублена только голова, но есть еще и корни...
Канун рождественский не был отмечен чем-либо шумным и заметным.
Петр в очередной раз почувствовал колики в почках. Позвали его врача Арескина и тот уговаривал царя оставить все дела в Петербурге и заняться еще раз лечением усталого тела где-нибудь в Бельгии на целебных источниках в Спа.
Царь, укрытый заячьим одеялом, отнекивался и почему-то вспомнил:
— Давно у нас с тобой был разговор, Арескин. Я велел губернаторам по всему государству собирать монстры и присылать к тебе. К примеру — петух о пяти ногах или свинья в два рыла попадется. Ты тогда много шкафов и банок стеклянных для них приготовил — спиртовать монстров. Эх, Арескин! Если б я хотел присылать к тебе все монстры человеческие не по виду телес, а по уродливым нравам, места бы в твоих шкафах было мало. Я мыслил тогда — пусть они, монстры, во всенародной кунсткаморе обретаются — так они людям приметней и наглядней. Да вот время такое подступает, что срам человеческий и стыд Божий пора выставлять напоказ. Музеум монстров этакий пора устраивать...
Привыкший к расправам на Троицкой площади Петербург на Рождество остался без кровавых зрелищ. Петр как будто ждал чего-то. На Троицкой площади даже никого батогами не обихаживали. На колесо пытошное с железным шипцом посредине падал благостный снежок, равнодушно прикрывая кровь минувших казней.
Но отпраздновав с привычным разгульным шумом Рождество, царь в самом большом зале мазанкового здания Сената заставил своей речью склониться в предчуствии царской бури многие головы.
Царь определился:
— Я презирал все могущие быть в свете рассуждения относительно до строгости моей в наблюдении правды. Вы видели — показал я преступления и сына моего, а равно и злодеяния тех, которые имели в преступлениях его соучастие. Я уповаю — утвердил я главное мое дело, могущее учинить народ российским и сильным, и страшным, а земли мои благополучными... Учиня сие, время уже обуздать предерзость тех, которым я провинции моего государства и моих подданных вверял и которые власть свою во зло употребят, а подданных моих утеснят, себя обогащать дерзая. И понеже мои подданные в настоящей войне принуждены были мне помогать людьми, лошадьми и провиантом, то тем и заслужили у меня наисильнейшее защищение против оных кровопийцев. И сего ради учредил я комиссии, которые должны наистрожайше исследовать поступки тех, коих имена вручены комиссии будут!

...Из здания Сената в тот день Меншиков и Апраксин вышли без шпаг. Вылезли наружу их баснословно дорогие поставки провианта и амуниции в армию.
Гагарин бросился было в сумерках того дня к светлейшему с сочувствиями, но более всего — чтоб пожалобиться, мол, наседают безпричинно на него Дмитриев-Мамонов и его комиссия. Нет ли хода — поослабить натиск. Но Меншиков, будучи в очередной опале, только хмыкнул:
— Ты ж видишь... Одна свирепость кругом. Свету белого не вижу...

Гагарину к той поре доставили из Тобольска карту дороги на Эркет, где были нанесены все прииртышские крепости и далее — к полуденной стороне, все города Малой Бухарии: Хами, Турфан, Кульджа и самый важный город — Эркет.
Матвей Петрович тут же понес ее к Дмитриеву-Мамонову, собираясь доказать ему — путь к золоту не так страшен, как его обрисовал Бухольц.
Давно не видел Гагарин таким оживленным и довольным генерала — допросчика своего. Весело спросил Гагарин:
— Ты нынче, Иван Ильич, аки жених сияешь. Неужто государь разрешил и с невестой все сладилось?
Дмитриев-Мамонов легко отвел намек на его попытки обвенчаться с царевной-хромоножкой Прасковьей и, не меняя выражения довольства, раскинул руки:
— Да и ты молодец, Матвей Петрович! Прямо козырем ходишь. За тобой и нарочного слать не надо. Сам явился!
— А я тебе дорогу к золоту бухарскому принес, Иван Ильич.
— Да и я не без новостей к тебе, князь. И у меня для тебя дорога определена.
И глава комиссии следственной, не отлагая дела, зачитал Гагарину царский указ об увольнении его от должности сибирского губернатора. Гагарин, понурясь и глядя исподлобья на главу комиссии, только и успел вздохнуть, как достигнутый охотником зверь, но Дмитриев-Мамонов на чтении одного указа не остановился. И тут же зачитал бывшему губернатору еще один декрет царский — о содержании Гагарина под караулом.
Дмитриев-Мамонов, глядя поверх понурой головы гагаринской, сделал знак адъютанту, и два сержанта выросли рядом с Гагариным. — Куда ж ты меня, Иван Ильич, определишь? — трудно выговорил арестованный. — В крепость, милый, в крепость.
...Иным глазом увидел город Матвей Петрович, когда везли его в обывательском возке от сенатских хоромин до крепости. Город показался ему не таким уж мрачным и прижатым тучами к земле. В ровное серое небо вились беззаботные дымочки на Московской стороне. Над городом простиралась отгудевшая святочная беспечность. Вольно гуляла, ласкаясь к граниту береговому поземочка.
У самых главных ворот крепости, построенных совсем недавно, Матвей Петрович поднял голову и посмотрел на арку. В самом верху ее утверждена была серая от изморози грузная свинцовая фигура апостола Петра, свершающего с небес волхва Симона.
И не успел он Гагарин вспомнить — за что свергнут тот волхвун апостолом, как один из сержантов легонько подтолкнул его сзади и маленькая черная дверь, проклепанная крупными кругляшами наискось и поперек, захлопнулась за ним.

* * *
— Ты видел у избы комендантской — какие-то новые листы прибиты? — спросил Костылев Михайлу Волкова, вернувшись под вечер в Шумихинский заулок, где уже несколько дней Марья-хозяйка откармливала воротившихся из дальней дороги рудоприищиков. — У листов мужики бесперечь топчутся.
— Видел, видел, — отмахнулся Волков. — Тамо-ка теперь не одна Уржатка* слухами шуршит, а поди-ка и по всему Томску шорох пошел.
— Дак ты знаешь — о чем в тех листах писано?
— Знаю, да не верю словам тем.
— Говорят — там указ царский. Новый...
— Указы, что ни седьмица, то новые.
— Давай завтра найдем кого грамотного и с ним сходим к комендантской.
— Ага! Сходи! Тебя там и ждет-пождет какой-нито козловский подхвосток. Прямо к коменданту и подметет.
Костылев выслушал опасения Волкова и сделал по-своему. Нашел наутро в монастыре Алексеевском — где его еще не забыли по плотницкой работе, знакомого чернеца и, улуча минутку подходящую, дескать до базара на Уржатку отлучиться надо, сходили они к комендантской избе, где на выветрелых серых досках белым пятном выделялся лист указа. Рядом шелестели остатки обветшалого до желтизны листа о лишении Гагарина губернаторского чина и о том, что он плут. Но старого листа теперь никто не читал, простолюдинам эта новость приелась, поскольку она не коснулась большинства томского народу да и среди комендантского окружения мало кто попал в водоворот розыска. Однако ж новый лист подманивал к себе свежестью бумаги и природная жадность к известиям из Тобольска и Москвы находила свой выход. Снег у публичных досок был крепко притоптан. Ночной ветер потрепал края бумаги и один томич немолодой, прижав трепыхающийся уголок, водил по строчкам пальцем. Чернец подступил к листу поближе и стал читать негромко. Степан, слушая, даже полушубок на груди раздвинул и тронул за локоть монашка и дохнул полушепотом:
— То же про нас писано! — глотнул воздуха и спросил. — Названье указу какое?
— Бергпривилегия, — с трудом прочитал монах непривычное слово, размещенное в шапке крупно.
— Что означает слово такое?
— Начало мне неведомо. А вот привилей — сие внятно и на нашем наречии. То значит — грамота жалованная.
— А кому жалуется этот, как его?..
— Берг, — подсказал монах.
— Да. Берг — кому?
— Вестимо — всем. Так на листе, — ответил монашек.
— Давай вдругорядь весь лист. Понять надо.
И черноризец терпеливо прочитал повторно. Костылеву врезалось в память — дозволяется всем охотникам до рудных дел искать, копать, плавить всякие металлы: сиречь — золото, серебро, медь, олово...
К монастырю Костылев возвращался, почти не слыша — о чем бубнит ему семенящий рядом монах. В мозгу засело — «Дозволяется всем!..»
Почти с порога, не раздеваясь, Степан крикнул в дверной проем второго жилья, где валялся на постели Волков:
— Михайла! Зря мы затаились. Нам теперь жалованная грамота есть.
— И что ж пожаловали? — вяло отозвался Волков.
— Берг какой-то. Никто не знает — что это за берг, но грамота означает — всем охотникам до руды можно безбоязно ее искать, копать и плавить. Так что давай снова пойдем к коменданту и объявим руду нашего прииску.
— И выйдет как в прошлом году, — полуутвердил, полуспросил Волков.
— Нет, Михайла, не так выйдет. О прошлом годе такой жалованной не было на публику. Теперь есть царская — всем открытая. И даже награда в конце — по тыще рублей за прииск!
— Кошель растопыривай — деньги ссыпать. Али мешок прихвати — как почнет тебе рубли комендант отваливать. Деть будет некуда... Забыл — че он год назад нам выговаривал?

Год назад, воротившись из первого своего блужданья по предгорьям, по притокам Чарыша, рудоприищики первым делом подались к коменданту.
Но беда случилась в долгом пути на возврате — все, что набрали, наколотили они у подножия Синей горы оказалось на дне безвестной реки. На переправе занесло их скороспешно связанный плот под упавшую поперек реки лесину и опрокинуло. Поклажа жалкая, но дорогая для путников, булькнула безвозвратно в воду, только одна катомка Феди Комара за сук зацепилась и ее с трудом удалось выхватить. Да вдобавок ко всему коменданта в Томске не оказалось. Он с ранней осени залился в северные томские окраины — поближе к меховому раздолью и вернулся в город только к масленой неделе. Так что разговор с Козловым получился запоздалый и довольно злой:
— Ну, Мишка, чего вызнал? Какую радость нам бугры послали? — спросил он тогда, памятуя — для каких забот он послал в юргинские деревеньки Волкова.
Волков, держа в руках уцелевшую торбочку с каменьями, просто ответил:
— Пустые бугры попались. Врут, однако, про юргинцев, что они золотом огреблись... — Кому ж те враки выгодны? — поднял палец Козлов — Тому, кто утаивает могильное золото? И мимо меня на ярмарку несет? А?
— Не знаю, господин комендант, — ответил Волков и тряхнул камешками в котомке. Но Козлов не обратил на это вниманья, либо сделал вид, что его не интересует — что там мужичонка принес, но поддел рудоприищика подозрением:
— Ты, как на духу, скажи — утаил могильное?
— Зачем бы я сюда шел — коли утаил? — растерялся Волков.
— А чтобы прикрыться своим нетом! Нету золота — и весь разговор.
— Его и в самом деле нет. До того энти юргинцы слух вокруг могил богатых раздули — звон на всю округу. На наших глазах их коновода-бугровальщика в могиле придавило до смерти. А могила пустая. И целое лето проблудили, но могилы все пустые были. Вон — мужики соврать не дадут — рядом были, — кивнул Волков в сторону Костылева и Комара, нетерпеливо переминавшихся с ноги на ногу у порога комендантской избы.

Костылев вглядывался в лицо Козлова — вислощекое и рыхлое оттого, что его покрывали редкие, какие-то свилеватые волосенки, которые и бородой-то назвать язык не поворачивался. Но более всего брезгливое и в то же время жадное отношение к окружающему выдавали крючковато-вислый нос и толстенькая с выворотом губенка. И когда он ее прикусывал крупным корявым зубом, то нижние волосья топорщились изо рта и, казалось, что рот Козлова заткнут убогим шерстяным пучком. Но вот он снова приоткрыл свои маслянистые губы:
— Так, коли нет могильного — для чего явился?
— Мы камни рудные приискали. — Волков принялся выкладывать на край стола уцелевшие в походе куски руды.
Козлов снова заткнул рот шерстяным пучком и к находке даже не дотронулся. Оглядел издаля бурую ноздреватую накипь закаменевшую и начал строжиться:
— Ты зачем мне эту обгарь на стол приволок? Кузню старую где-то за огородами раскопал и мне за рудное каменье выдаешь.
— Может и кузня там была. Но не за огородами, — возразил Волков.
— А где ж?
— Там... — махнул Михайла в полуденную сторону. — Мы там по Чарошу в левобережье под Синюю гору вышли. Там и взяли руду. Жалко — часть каменьев самых видких — иссиня да с прозеленью были, — утопли на Оби.
— Ты видел ли, Мишка, камень рудой именуемый? — уперся взглядом в приискателя комендант.
— Да вот же они! — не сдержался и заорал Волков. — Зачем бы мы их столь верст перли?
— То не руда, а гавешки, — холодно сметнул камни со стола Козлов. Резко отошел к шкапу, растворил его дверки и достал небольшую коробку. Положил ее перед Волковым, отодвинул крышку и, взяв наугад первый попавшийся камень, сунул его под нос Волкову:
— Вот руда истинная! Ты такую нюхал ли когда?
Волков отстранился невольно и замолчал. А Козлов продолжал наседать:
— И не понюхаешь, понеже она мне, как образец, из немецкой земли доставлена! Из самого из Петербурга привезена — только такую искать надобно! — при этих словах Козлов надвигался на рудоприищика, держа на ладони соломенно-желтый поблескивающий немецкий камешек и, казалось, что он сейчас вот подоткнет свою ладонь под ребра рудоискателя. — Теперь такую искать станут, — продолжил комендант, уже отойдя к столу, — и не одни томские люди искать будут. Гонец от самого Петра Алексеича такие ж камни и в Нарым отправил, и в Енисейск к Беклемишеву повез, и даже в Нерчинский. А вы мне какую-то обгарину гавенную приперли и радуетесь — руду сыскали!
Не успел даже и сказать тогда никто из мужиков словечка, напомнить — им за находку хоть какая-то денежка полагается.

Втроем, не расставаясь, протеснились они тогда до погожих дней в марьином жилье, а как выгрела весна им известные тропы, снова ушли в предгорье, держась путеводной долины Чарыша и шли к полудню до того самого места, где сливаются воедино глубоко-зеленый чарышский поток с пепельно-светлой водой теплой речки Белой.
Там, напротив темных, загорелых до побуренья камней высоченных и повернули они в ту сторону, где каждый день западало солнце. И не сбились с пути, не заплутали меж островерхих сопок, а на исходе какого-то дня, одолев протяженный гребешок каменный, легший им поперек продвиженья, обрадованно закричали — на горизонте, как и год назад, царила над всей окрестностью Синяя гора.
Там, у подножия горы, где зиял черный лаз и на берегу ручья ничего не изменилось. Разве что наперла весенняя вода сучьев сухих в развилки ветел.
Нетерпеливый Комарок забрался в зев горный и выглянул оттуда ошалело:-Мужики! А клина-то нет. Выдернул кто-то.
Не поверили. Заглянули. И впрямь — на том месте, где год назад торчал бронзовый клин с расклепанной головкой, виден был лишь мучнистый след его.
— Стало — клин кому-то нужней нас, — заключил Волков.
— И не одни мы тут шастаем. Уши надо держать топориком, — поддержал друга Костылев и тут же предложил. — Возьмем отсюда — что посильно и еще походим, не заносясь в горы шибко. Зря что ль второй год здесь...
Согласились спутники и наутро двинулись от сопки к сопке, подставив затылки солнцу. К полудню выбрались на затяжную, окутанную пихтачом и березняком гору, с которой на дальние заснеженные гребни открывался такой простор, что Федя Комарок только и вздохнул:
— Неоглядно здесь! Неоглядно...
Но пооглядываться по сторонам все же пришлось.

Они уже было засобирались ладиться к ночлегу, когда, собирая сушняк, заметили — за изгибом речушки на небольшой луговине острым пучком торчали жерди, крытые берестой, и двух лошадей неподалеку.
Кустами подошли поближе и разглядели: невысокий кривоногий калмык топтался у костра, рядом приплясывали два малыша, что-то перетягивая друг у друга. Лошади неслышно паслись рядом, а чуть подальше корова задумчиво уставилась на заходящее солнце. Вот из шалаша коряного выглянула женщина и помахала рукой, что крикнув. Калмык легкими подзатыльниками погнал деток в шалаш. Тишь вокруг — только речка слышна да птицы вечереюще досвистывают свои песни.
— Подойти, что ль... — предложил Костылев.
— Оглядеться бы — один ли он здесь кочует? — засомневался Волков.
— Один. А нас трое и никуда он не денется от нас, — Костылев вышел из кустов на берег речушки. Следом захрустели галькой Михайла и Федя Комарок.
Калмык не испугался идущих к его становищу, сперва помаячил во входе в шалаш, вышел к костру и спокойно ждал, когда гости нежданные приблизятся.
Первым делом Волков не то поздоровался, не то спросил:
— Бу ким*?
— Алтай кижи... Тодош... — ответил калмык.
— Мы горы твои смотрим, — успокаивая и без того спокойного калмыка, сказал Волков. — Ночевать рядом с тобой будем.


(Продолжение следует.)
100-летие «Сибирских огней»