Вы здесь

Комендантский час для ласточек

Повесть
Файл: Иконка пакета 01_bravo_kcdl.zip (131.7 КБ)
Алена БРАВО





КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ДЛЯ ЛАСТОЧЕК
Повесть







В конверте — цветная фотография: смуглый младенец, ручки-ножки в складочках, черные волосы уже курчавятся (Карина тоже родилась смуглой и довольно крупной — выскочила быстро, акушерка едва успела яблочко мое заморское на руки подхватить, — как же ты рвалась, доченька, в эту бойню! «Que chica mas linda! Que chica mas linda! (исп.) — Какая красивая девочка! А второй будет мальчик», — говорил тогда твой папка, возбужденно перепрыгивая с испанского на русский). Сын Рейнальдо — он мог быть и моим сыном — лежит на большом махровом полотенце (молодчина, Фелипа, сохранила для внука мой давний подарок) и улыбается блаженно-бессмысленно, как могут улыбаться только новорожденные, перед которыми жизнь вот-вот начнет разворачивать свои игрушки-приманки, соблазнительно шелестеть пестрыми обертками, заманивая и эту доверчивую душу туда, где, увитая розами и жилистым плющом, спрятана клетка, — чтобы потом, когда жертва попадется в ловушку, сразу же перестать прикидываться, точь-в-точь как тот хитрый политик после выборов. Вот тут-то и включается свет, гаснет диапроектор с волшебными картинками, а то место, куда зачарованный зритель только что с восторгом взирал, оказывается засаленной простыней или наглядным пособием по военной подготовке, в пятнах чернил и застарелых плевках, которые он в темноте — ах! — принимал за звезды... Но это когда еще будет, а пока сын Рейнальдо улыбается так, как будто может всего этого избежать. Впрочем, есть шанс, что избежит: как и его отец, может так и остаться ребенком до конца своих дней, и тогда он — счастливчик, потому что проживет жизнь в клетке и не заметит этого.
На фотографии можно увидеть старинный комод, на нем и сейчас лежит раковина, та самая, спиралевидным рогом кверху. Рисунок, нанесенный на ее отполированную поверхность резцом художника, конечно же, отсюда не разглядеть, но я и так прекрасно его помню: площадь Долорес с пальмой, что застыла на одной ноге, словно Алисия Алонсо в виртуозном па, колониальных времен кафе с портретами давно умерших идальго. Мы частенько сидели там с местными художниками, — именно в этом кафе вскоре после моего приезда чернокожий Куэльяр подарил мне ту раковину («Эта прекрасная вещь — для очаровательной девушки»). Рей просто ошалел тогда от ревности и подарок отобрал, а наутро помчался в Парке-де-Сеспедес, где в сувенирной лавке у подножия кафедрального собора купил еще одну раковину Куэльяра с точно таким же рисунком: «Если ты меня бросаешь, мы будем смотреть одинаковый эль пайзахе». Нет, ми амор, ты ошибался, моя любовь, совсем не один и тот же мы будем видеть пейзаж. Экран-то на всех один, а вот проектор у каждого свой, портативный, так сказать, вживленный в подкорку при рождении — нет, раньше! Мы будем видеть с тобой два разных пейзажа, как по-разному были осуждены произносить звуки, готовить завтрак и ужин, выражать радость и отчаяние; и те слова нежности, которые мы шептали друг другу, с головой выдавали нашу чужеродность. Мы были замурованы каждый сам в себя, как твой сын в свое младенчество, как звук — в спиральные изгибы раковины. Я подношу ее, шершавую, прохладную, к уху. Рев чудовищ доледниковой эпохи, пение ангелов, стоны с берегов подземных рек гудят в ней. Ветер, раскачивающий золотую ладью Месяца, что плашмя, кверху рожками, опускается в Атлантический океан, летучие шаги привидений в средневековой крепости с полуистлевшими пиратскими знаменами гудят в ней. Что еще? Позывные «радио гусанос» за крепко запертыми дверями, топот марширующих и крики «Viva!», стоны беременных, теряющих сознание в давильне хлебных очередей, гудят в ней. Что еще? То ли скрежет зубовный, то ли ножом по стеклу — звук грубо врывается в мой сон, но он, этот звук, для моего слуха желанней, чем все мелодии мира…
Это скрежещет по асфальту ручная тележка почтальона (по-здешнему — cartero); в тележке он развозит газеты и письма, и звук тот, вспарывающий тишину, когда его источник еще находится за несколько кварталов от нас, каждое утро бросает меня к дверям, верхняя половина которых состоит из деревянных дощечек на манер жалюзи (нижняя, стеклянная, выкрашена белым, как в бане), — рывок, дощечки торчком, в прорези сразу же сигает черный кудлатый дымище: маленький дом наш — настоящее ласточкино гнездо! — лепится к нависающему над ним чужому балкону, а с трех сторон зажат между мужской парикмахерской, фотосалоном и каким-то складом (и стены с ними имеет общие — без окон), — дом наш единственным своим оком, тем самым, по-тюремному заштрихованным, глядит на кошмар автомобильной дороги, от которой отделен узким, двое не разойдутся, тротуарчиком. И когда я, закрывая ладонью глаза от нестерпимого солнца, поджидаю почтальона с его тележкой, буквально в двух шагах от меня вверх по улице Агилера с ревом и визгом несутся авто — ржавые, помятые, с выбитыми стеклами и утраченными в каких-то фантастических ристалищах дверцами, дребезжат всеми фибрами своих чудом уцелевших душ, но главное — дымят, черт их возьми, двигатели у них не в порядке или топливо никуда не годное (тут очищенный бензин мало кому по карману), но в восьмом часу утра наше гнездо-беседка-гараж уже переполнено густыми клубами дыма, в этом «букете» разве только кислорода и нет. Я уже не говорю о том (подумаешь, мелочь!), что приходится напрягать голосовые связки, перекрикивая ошалевший рев моторов (потом, в Беларуси, я долго буду преодолевать привычку разговаривать криком), — и так до темноты.
Слава богу, почтальоны здесь выходят на работу рано, пока тот инфернальный оркестр еще только настраивает инструменты где-то по автозаправкам. Протиснув руку между дощечками двери, я могу, добрая сеньора, похлопать по плечу Орландо, побалакать с ним про цены на рис и фасоль в магазинах свободной торговли, одновременно жадно наблюдая за неспешными движениями его темных и узловатых, точно клубни юкки, рук. Но, увы, — возок сегодня катит не Орландо, а паренек в белой гуайявере; видимо, он родился не под почтальонской звездой, и она ему не благоприятствует, ведь пока он замещает Орландо, я не получила ни одного письма из дома. Ни одного! И сейчас парень огорченно разводит руками. Что ж, стоит ли винить звезды в том, что на моей родине, которую я оставила навсегда (слово, в которое невозможно поверить), на моей родине, где пространство кроят размашисто и не скупо, давая большие припуски на швы, а дома не налезают друг на друга, точно декорации из папье-маше в провинциальном театре, — на моей родине обо мне забыли.
От этого горько, как от предательства.
В кроватке зашевелилась Карина, я вкладываю в ее ручку виверон — кажется, именно так Фелипа называет бутылочку с соской, — и столбенею, пораженная сиянием живой искристой ткани чужого языка: vivir означает «жить», тогда viveron наверняка — источник жизни. Можно ли дать лучшее название бутылочке для кормления ребенка? (Потом, во время учебы в Escuela de Idiomas, школе языков для иностранцев, я пойму, что мое «открытие» было результатом местного акцента: классическое испанское beberon происходит от beber (пить), а не от vivir; но красота этой ошибки останется со мной надолго.) В чужой быстрой речи, где слова горячо дышат друг другу в затылок, как новобранцы на крыльце военкомата, такое вот мерцание смыслов и фонем замечаешь, как ни странно, чаще, чем в родном языке; впрочем, так оно и должно быть, ведь фраза застится туманной слюдой привычки, и только вдумавшись в какое-нибудь слово, знакомое, как жилка на виске у собственного ребенка, вдруг почувствуешь всей кожей его первозданность. Именно — кожей: я на все реагирую вегетатикой, у меня может подняться температура в ответ на гениальную строку, а сердце от какого-нибудь волшебного диалектизма начинает биться, словно рыба в горсти; возможно, вегетативная нервная система и вибрирующая ткань языка — вещи одного порядка, и являются лишь внешней оболочкой чего-то иного.
— Алесия, открой!
Фелипа входит в дом со своей полотняной сумкой, — каждое утро к пяти часам она отправляется в продуктовые очереди, иначе здесь не добудешь даже жмени сухого гороха для супа-чичаро. Свекровь, однако, выглядит веселой; напевая, она выкладывает на стол наш недельный мандадо: продукты и товары первой необходимости, которые отпускаются по тархете, то есть карточке (тархета тут — основной документ, без нее просто отдашь богу душу от голода): по одному пакетику риса, черной фасоли и гороха, пачка сигарет, коробок спичек, капелька кофе, чуточку сахара — матерь Божья, и с этим надо продержаться неделю?! Но еще не все: Фелипа торжественно разворачивает отдельную бумажку — мол, вот оно, гляди! — два полупрозрачных нормированных «бифштекса» размером с детскую ладошку. И наконец, лакомство для Карины — одинокий апельсин на дне сумки.
— Жизнь — это борьба, — вздыхает свекровь и начинает рассказывать, как трудно было уговорить Розу из лавки продать ей этот нелегитимный апельсин — ведь только для тяжелобольных! По специальным тархетам!
На донышке нашего с Фелипой «виверона», в смысле — кофеварки (вот где источник жизни, без шуток), осталось еще на один глоток. Отдаю кофе свекрови (заслужила!), а для себя завариваю гущу: здесь не завтракают, кофе должно поддержать наши силы до обеда, который складывается обычно из тарелки риса и ложки вареной фасоли или гороха. Даже спичками тут пользуются не так, как дома: если будешь чиркать о коробок, ничего не получится: тонкая, словно рыбья кость, спичка просто сломается, — я извела их уйму, прежде чем приспособилась. Пока с усердием питекантропа пытаюсь добыть огонь, керосиновая плита остывает. Уф! Все надо начинать сначала. Жизнь — это борьба!
Никогда не думала, что привычки играют такую роль. Так вот почему люди боятся перемен: они цепко держатся за свой собственный образ, сотканный из привычек. Разорви, перепутай эти нити — что останется от человека? Следует поставить вопрос: существую ли я на самом деле?
Фелипа раскладывает еду по металлическим и стеклянным банкам: в пакетах ничего хранить нельзя, сожрут тараканы, по-здешнему кукарачи, они тут огромные, бр-р, около пяти сантиметров в длину, в доме их тучи, трескают все, даже ношеное, с запахом человеческого тела, белье (что особенно возмутительно, поскольку даже резинки для трусов здесь по карточкам). Когда мерзкое насекомое впервые выскользнуло из моей одежды, приготовленной к стирке, я закричала в голос, а сейчас ничего, привыкла. Глотая водянистый кофе (mierda оно и есть mierda, соответственно — дерьмо), пытаюсь понять, почему в бананово-сахарно-кофейном раю апельсины получают только тяжелобольные, кофе и сахар по тархетам, но заговорить об этом с Фелипой — значит оскорбить ее патриотические чувства, градус которых, я заметила, возрастает пропорционально снижению карточных норм. Вот и сейчас свекровь со старанием отличницы, но не без помарок (грамоту освоила, уже имея внуков) выводит самопиской, сделанной из пластмассового футляра для термометра, дату очередного письма сестре в деревню. Фраза в переводе звучала бы так: «29 июля года 30-го от Революции».
Год тридцатый от кубинской революции оказался последним годом десятилетия, перевернувшего мир, в котором мы выросли. Ночь перед отплытием «Тараса Шевченко» на Кубу мы с Рейнальдо провели в «ленинской комнате» одесского рабочего общежития; буквы из пенопласта — из них складывался огромный, во всю стену, текст «морального кодекса» — отклеились и валялись на полу в коридоре, как, впрочем, и сами поддатенькие «сроители мунизма», — никчемные буквы, вдруг выпавшие из привычного им слова. Какое же новое слово можно было сложить из этих одиноких букв? Я знала его — «свобода»!
Нам казалось, пылко говорящий о ней и есть наиболее свободный, — тогда мы еще не понимали, что по-настоящему свободный человек этого просто не замечает, поскольку находится в самом естественном для своего организма состоянии. Но даже тот мутноватый, с подозрительным запахом чего-то знакомого (типографской краски? резины первомайских шариков и отечественных презервативов?) воздух — каким освежающим он был после удушливых болотных испарений, которыми мы дышали в стенах школы, университета, редакций белорусской глубинки, куда разъезжались на практику! Кураторы на местах требовали от нас деловитого пустозвонства, возведенного в ранг профессии лицемерия; наши металлизированные линотипом строчки напоминали ряды дебелых теток с двойными подбородками и кокетливо повязанными пионерскими галстуками, марширующих по асфальтированным дорожкам стадиона. Из наших текстов на страницах газет вставала якобы-страна, которой на самом деле не существовало, и мы становились первыми жертвами ее сверхактивного небытия. Жирный шрифт заголовков напоминал тараканов, откормленные стада которых паслись на нивах нашего «Второго Интернационала», университетского общежития номер два, где жило много студентов-иностранцев; текстовые — петит и журнальный рубленый — были схожи с цепочками добросовестных муравьев, одержимых мессианской идеей возведения всемирного муравейника; нонпарель выглядел как личинки мух — сравнения множились, но легче от этого не становилось. Я нашла спасение в стихах, которые писала в стол. Если бы психиатру удалось познакомиться с моими тогдашними текстами, он отметил бы прогрессирующий аутизм, который пышно цвел за наглухо закрытыми ставнями римской виллы моего сознания, — я уносилась на крыльях мрачных образов в какие-то кроваво-черные небеса, где жизнь была уже невозможна. Вердикт, вынесенный редакцией солидного журнала, куда я отважилась послать свои стихи, был справедлив: «Поэзия, основанная не на реальности». Но основывать что бы там ни было на псевдореальности, которая роилась вокруг и размножалась с быстротой насекомых, я не желала. Все ценности этого мира были мертвыми, словно проспиртованные внутренности в банках, которые громоздились на стеллажах кафедры хирургии, куда нас гоняли отрабатывать «военку». И на себе я начинала чувствовать ту же маску, невидимую пленку, в которую было герметично упаковано все: родительские наставления, невинные игры в «бутылочку» на вечеринках в честь наших совершеннолетий, и даже те робкие поцелуи, которые взволнованные игроки дарили друг другу, не проникали в сердца из-за той пленки. Мир, в котором нас обязывали быть счастливыми, болел лицемерием — так всего через несколько лет он будет загрязнен радиацией. И мне любой ценой хотелось содрать надоевшую маску, даже если бы ради этого пришлось сорвать с себя и саму кожу.
И вот пленка пошла трещинами и начала отваливаться, словно высохшая штукатурка. Нам казалось — нет, мы были уверены! — что вслед за этим последует новая жизнь, которая не может, не имеет права быть похожей на прежнюю. Памятуя, что «и в капле воды отражается солнце», мы не приняли во внимание, что по капле нельзя судить о размере солнечных пятен. Это был честный взлет российской прессы, которая прочитывалась от названия до выходных данных и фамилии редактора. И вдруг я оказалась в стране, где «Московские новости» и «Спутник» были запрещены за оскорбительный, с точки зрения здешних властей, выпад против Брежнева, этого шута, про которого мы еще в школе повторяли стишок: «Брови черные, густые, речи длинные, пустые…» В стране, где американское «Радио Марти» («радио гусанос», как презрительно называли его местные функционеры) слушают в наушниках, чтобы соседи не донесли в СDR, Комитет Защиты Революции! Однако наиболее употребительным словом и здесь оказалось… да-да, то самое, засаленное, как денежные знаки с надписью «Куба, свободная от Америки», — но что можно было купить за эти тугрики?!
Тогда, в восьмидесятых, у нас была привычка — как выяснилось, опрометчивая — бросать, не задумываясь: «В наших магазинах ничего нет». Нам и присниться не могло, что есть страна, где эту фразу нужно понимать буквально. Разве можно назвать магазином заведение, где посреди мраморного (эге ж! тот, кто строил из вечного камня, на другое рассчитывал) прилавка, словно отбившаяся от стада библейская овечка, одиноко паслась тарелка из грубой глины, а на проволочных «плечиках» болтался какой-то полувоенный комбинезон? Впрочем, продуктовые магазины потрясали воображение еще сильней: на полках стройными рядами стояла — детям, по карточкам! — советская сгущенка. Продавщицы безмятежно дремали, устроившись в уголке: красть было нечего. За любой мелочью, от шнурков до трусов, сразу выстраивались километровые очереди, оцепленные полицией. Были, правда, магазины так называемой свободной торговли, где лезвие для бритья стоило 25 песо, наручные часы — 60, вентилятор — 600, а холодильник больше полутора тысяч, при средней зарплате кубинца в двести песо, а также заведения, где вещи продавались в обмен на золото. Имелся еще корпоративный плод СЭВ — магазин «Ла Амистад», где продавались изделия государств Варшавского договора: польские синтетические блузки, серебряные украшения, кожаные сумки — все космически дорого. Советский и чешский хрусталь, ценности которого никто здесь не понимал, стоил копейки (буржуазная роскошь!), зато за алюминиевый котелок с ложкой и ножиком, походный набор революционера, запрашивали целое состояние.
Только тут я оценила запасливость Рейнальдо, которая так раздражала меня дома: за несколько месяцев до отъезда он начал таскать меня по минским магазинам, заставляя скупать все подряд. Мы приобрели: холодильник «Саратов», электроплитку, постельное белье, утюг, посуду, подушки, а также в невероятном количестве разные мелочи: хозяйственные сумки, отрезы дешевого ситца, иголки, шпильки, заколки для волос, пластиковую бижутерию и т. д. Продавщицы хозяйственных отделов гастрономов охотно сбывали нам залежавшийся товар; сгорая от стыда, я просила высокомерных красавиц ГУМа отмерить мне по двадцать метров нейлоновой ленты — «Вот этой, красной, пожалуйста, сорок!» — и по десять метров дешевого кружева. В ЦУМе я приобрела огромного, с золотисто-кремовой шерстью медведя (именно такого роста, по моим расчетам, была Карина). «Зачем ты тратила столько денег на этот медведь? Нам еще надо купить детский обувь, много обувь разных размеров». — «Послушай, мы куда собираемся? На необитаемый остров, что ли?» — «Ты будешь смотреть». Вот и увидела, глупышка…
Наш «Тарас Шевченко» пришвартовался в гаванском порту 26 июля; именно в этот день в 1953 году под руководством Фиделя Кастро произошел штурм легендарных казарм Монкада — увертюра революции 1959-го. «Viva Fidel!» — таковы были первые слова, которые я прочитала, сойдя с трапа корабля на твердую землю. Лозунг висел на стене строения, которое, по-видимому, с колониальных времен не ремонтировалось и готово было вот-вот обрушиться. Пока мы ехали в такси — умопомрачительная колымага производства пятидесятых (как в старых добрых фильмах, вот только без лобового стекла и одной дверцы) грозила развалиться на ходу — я повсюду видела толпы марширующих, взрослых и детей: под бешеную барабанную дробь одетые в форму цвета хаки люди щелкали затворами винтовок, что-то громко кричали. «Вот, смотри сюда, — мой муж, явно гордый, ткнул пальцем в огромный портрет, который несла негритянка, гордо вышагивающая в прозрачной комбинации, — это Хосе Марти, интеллектуальный автор штурма казарм Монкада!» Высокий лоб с залысинами молодого Ленина, пышные усы Карла Маркса, холодные глаза. А вот и жертвенные ягнята: как всегда юные, как всегда из хороших семей. Вот этот, Хосе де Хесус Мадера Фернандес (надо же — Хесус!), ему было всего девятнадцать: чисто выбритый, с мягкой волной волос и тонкими чертами лица, а глаза, глаза — так смотрит человек, готовый принести себя в жертву… Или вот этот, Оскар Альберто Ортега Лора, он прожил немного больше — двадцать пять... О чем они думали, идя на верную смерть? О бедном народе, они всегда думают о бедном народе, героические мальчики, вот только почему их жертвы оборачиваются в будущем миллионами жертв, их кровь — реками крови? Впрочем, может быть, здесь все по-другому? Поживем — увидим…
Не отпуская руки Рея (он регистрировал свой диплом физика-ядерщика, получал повестку в армию), я бродила по улицам революционной Гаваны, в изумлении созерцала роллс-ройсы без стекла и дверей, одетых в вульгарно-яркие синтетические брюки и блузки оплывших кубинок с бигуди на голове, детей, которые, несмотря на испепеляющую жару, были обуты в черные, милитаристского типа ботинки местного производства — и во мне крепло ощущение нереальности, как если бы мы, каждый день переводя часы назад в нашем плавании по Атлантике, непоправимым образом сдвинули время, стальной винт «Тараса» смял хрупкие косточки стрелок на циферблате, взбесившиеся орды минувших дней штурмом взяли его обезоруженный диск, Земля дала обратный ход, — и меня занесло в колониальную дыру на рассвете научно-технической эры.
Свобода. По-видимому, ее домогаются ради единственной цели: сразу же оказаться в плену новой зависимости. И что ждет мою Родину, которая свободой бредит?

На третий день нахождения в Сантьяго-де-Куба (родина моего мужа и — «колыбель революции»: недалеко от нашего дома, что по улице Агилера, находятся знаменитые казармы Монкада) я начала страдать от синдрома заключенного, хорошо знакомого по студенческим стройотрядам: невозможности побыть в одиночестве. Внутренних дверей в большинстве кубинских домов нет, как нет и никаких заборов снаружи: все распахнуто настежь, пронизано духом совместного улья. Моя «спальня» отделена от «зала» только ширмой из куска грязноватой материи; «зал» — что-то среднее между прихожей и гостиной — ведет прямо на улицу без всякого крыльца: выложенный кафелем пол просто переходит в тротуар. По вечерам Фелипа включает черно-белый телевизор в своем «зале» и распахивает верхнюю, из дощечек, половинку дверей. Прохожие останавливаются, чтобы впериться в очередную серию бразильского «мыла» (тут никто никуда не торопится!), и, облокотившись на дверную раму, шумно комментируют бегство невесты богача Монсеррата («Ай, мать моя, в бордель — да прямо из-под венца!»). Парочки целуются над головой Фелипы, которая разлеглась на диване под плюшевым ковриком с безвкусным пейзажем; этот пасторальный кич, несмотря на мои протесты, Рей приобрел в одесском ГУМе, и в точности такой же ковер вынес оттуда под рубашкой его лучший друг. «У вас столько товаров, вы не обеднеете!» — с простодушной логикой дикаря пояснил он мне; кстати, такие вот плюшевые коврики да еще пластмассовые розы, также «echo en la URSS» («сделано в СССР»), можно увидеть почти в каждом доме.
Чудное жилище (раньше здесь был мучной склад) отец Рея, тоже Рейнальдо, получил за заслуги перед революцией; сейчас Рейнальдо-старый (как он обижается, когда я его так называю!) живет неподалеку с молоденькой кралей, но связей с детьми не порывает. Время от времени семья собирается вместе: приезжает из Гаваны старший сын, спортсмен Эрнесто, заглядывает дочь Марго, хирург-офтальмолог, за выполнение интернационального долга в Анголе поощренная отдельной квартирой, — по ее словам, операции она делала при помощи маникюрного наборчика, который я ей как-то подарила, поскольку в тамошнем госпитале ничего не было (теперь мне понятно, что это не метафора). Тогда старый дом удовлетворенно кряхтит, привычно вдыхает задымленными легкими смрад керосинки, — но, видит бог, не нравятся ему эти чужеземки, ласточки, залетевшие сюда из неведомых краев, особенно старшая советика, или как там ее («Откуда вы приехали?» — «Из Беларуси». — «Как-как? Руса? Советика?»), с ее приездом что-то изменилось, стало не так, как раньше…
Держа за руку Карину, я ступаю на расплавленный жарой асфальт. Дом подозрительно смотрит нам вслед. Солнце льется на дно чаши, образованной горами Сьерра-Маэстра, как в подставленные ковшиком ладони. Дышать этой густой горячей лавой невозможно — отключаются все способности тела, кроме одной: удержать себя на грани сознания. Мы направляемся к «Ла Арболеда», месту паломничества любителей пломбира, жаждущих хоть на мгновение ощутить внутри себя спасительную прохладу. Мое любимое мороженое из гуайявы стоит 30 сентаво. Но мороженица уже не первый день закрыта: дефицит молока. Мраморные столики усыпаны опавшими лепестками азалий, словно отцветшими звездами. Узкий тротуар ведет нас вниз по Агилера, к площади Долорес, — мимо огромных пустых витрин, мимо мешков с мусором, выставленных в ожидании мусороуборочной машины, — в них уже хозяйничают крысы; обходим крошечный рынок, где продаются никому не нужные убогие сувениры, плетеные шляпы от солнца да спекулянты предлагают за баснословные деньги венозных цыплят; оставляем за собой спящую за прилавком мулатку-мороженщицу с пятнами депигментации на голых руках и плечах, шествуем мимо оплетенных ржавым кружевом опереточных балконов, на которых пожухлые матроны пьют кофе после сиесты; перешагиваем через переломанные ребра рельсов, которые кое-где еще видны из-под асфальта (до революции в Сантьяго ходили трамваи!) — наш путь лежит в русский книжный магазин, который, если уж говорить о доме, и стал моим настоящим Домом в этом коммунальном раю.
Когда я, привлеченная витриной, разрисованной, как гастроном в нашем райцентре перед Рождеством (снежная баба с носом-морковкой, обязательный зайчик), впервые вошла сюда, кровь бросилась мне в лицо, на глазах выступили слезы (что-то такое сделала эта дьявольская жара с моей и без того лабильной вегетатикой) — и было от чего: на полках стояли книги, да какие! Нежили зрачок изумрудная обложка Кристы Вольф и графитовая — Кафки; густой ультрамарин Цвейга плавно перетекал в другой небесный оттенок — сдержанный фиолетовый Пруста. В конце восьмидесятых купить такие книги в Беларуси было невозможно. Молодая женщина с круглым, славянского типа, лицом и русыми волосами до плеч, безошибочно угадав во мне соотечественницу, приветливо пригласила: «Заходьте, пажалста!» Неужели родная «трасянка»? Как она оскорбляла мой слух дома! А тут я готова была броситься на шею Лидии Руцевич, сеньоре-«администрадоре» этой суверенной Касталии в державе перманентно возбужденной плоти.
Лида оказалась родом из Могилева. Муж, высокопоставленный кубинский партийный функционер, привез ее в Сантьяго восемь лет назад. Работа, которую ей передала, переезжая в Гавану, такая же, как мы, совкубинка белорусского происхождения, оказалась просто фантастически выгодной. Стоит повторить: хорошая книга у нас на родине оставалась дефицитом. Издания Бродского и Мандельштама, по которым тосковал изголодавшийся читатель на просторах доживающего последние дни СССР, лежали тут, на полках затерянной между Парке-де-Сеспедес и площадью Долорес торговой точки почти свободно (почти — потому что «вершки» Лидка припрятывала и реализовывала по своим каналам), и купить их можно было за смехотворную цену, только, разумеется, не за рубли, а за песо, поскольку предназначалась вся эта роскошь «для укрепления дружбы с братским кубинским народом». Впрочем, «братья-кубинцы» заглядывали сюда разве что по ошибке (рядом находилась табачная лавка). Зато Лидка с ее точкой была хорошо известна среди советских специалистов, работающих на Кубе, и моряков с торговых судов. «Что привезли, мальчики? Гречка, тушенка есть? Могу предложить альбом эротического массажа, пятитомник Алданова, справочник рыболова — кому чего надо?» — плыла она навстречу своим покупателям, зазывно покачивая бедрами, звеня серьгами-ракушками.
В книжном магазине я познакомилась с Ольгой: подумать только — вырасти в одном белорусском городе и встретиться здесь, где двадцать девять томов супердефицитной медицинской энциклопедии, предлагающие двадцать девять тысяч причин жить в сплошном кошмаре (если, разумеется, их прочитать), своими серыми обложками напоминают колер неба над нашими родными широтами. «Тут небо совсем другое, — задумчиво протянула мне пачку “Стюардессы” Ольга, очень худая, с узкими мальчишескими бедрами и когда-то рыжим, а теперь полуседым ежиком над веснушчатым лицом. — Как будто его выстирали, отбелили, а потом переборщили с синькой». Мы обменялись адресами — Ольга была хозяйкой отдельной квартиры в новом микрорайоне Абель-Сантамария, где жила вдвоем с дочкой Катей. На вопрос о муже усмехнулась: здесь, на Кубе, это пустой вопрос — сегодня муж с тобой, а завтра с соседкой…
— Уф! С утра словно циклон пронесся, — рапортует Лидка, подсчитывая выручку. — Ни хрена себе, 345 песо! Отъезжали домой краткосрочники, смели все подчистую, даже залежь, Достоевского с Гоголем. Кстати… — Лидка понижает голос, хотя в магазине нет никого, кроме нас и двух продавщиц-кубинок, Аны и Анабель, обе компренден Компренден (исп. — comprenden) — понимают. только один язык — родной. — Тут я одной гранд-мадам из консульства Набокова сделала, так она мне тушенки подогнала по пять песо, брать будешь? В магазинах по восемь и — днем с огнем…
— Нет, Лид, спасибо. У меня всего пять песо, я лучше книжку куплю.
— Ну как хочешь, — Лидка кладет пересчитанные деньги в кассу и вопрошает голосом строгой наставницы: — Что — учишься понемногу?
— Чему?
— Глядя в лужу, видеть не грязь, а отражение солнца.
— Я стараюсь. Но не очень получается.
— Это естественно, — снисходительно замечает Лидка. — На первом этапе привыкания никому не удается избежать критики. Главное — не сравнивай. Будто бы у нас дома мало свинства. Жить, в конце концов, можно везде.
— Согласна, везде, но — так?! Сегодня Фелипа вымыла пол, ополоснула слегка таз и собралась вымыть Карину. В этом тазу! Я, естественно, не дала. Так она с какой-то, знаешь, гордостью говорит: «В моем доме таз всего один!» Он, и правда, один, ржавый, с заклеенными дырами. Спрашиваю: «Почему другой не купите?» Оказывается, за последние тридцать лет, со дня победы их революции, тазы в продажу не поступали! А керосинка! Это же ужас! Фелипа добрая и заботится о Карине, но — дикостью своей гордиться?!
— Ты права, они любят детей, — Лидка будто бы не слышала всего предыдущего. — Я как-то рассказала им, — кивок в сторону Аны и Анабель, — про наши Дома малютки, куда попадают дети при живых родителях, так они просто меня не поняли, а когда объяснила, не поверили: у них ничего подобного нет.
— Святая простота. Мой свекор просто не понял, а когда я объяснила, не поверил, что меня не возьмут на работу в здешний корпункт «Правды» немедленно, стоит мне явиться туда с моим дипломом. Вчера он приволок в дом Фелипы здоровенный булыжник. Выяснилось, что такая каменюка в хозяйстве предмет первой необходимости, потому что заменяет кофемолку, мясорубку, молоток и массу других предметов, которые исчезли из продажи после победы революции. Ей-богу, я скоро начну думать, что мое имя — Порке Но Ай, Потому Что Нету, — именно эти слова я слышу по отношению к себе сотню раз на дню. Стирай использованные целлофановые пакеты, порке но ай; экономь мыло, порке но ай; не выбрасывай расческу со сломанными зубьями, порке но ай…
— Зато у них медицина — не сравнить с нашей!
— Медицина превосходная, спорить не буду. Но если бы люди нормально питались и жили в более-менее сносных условиях, не потребовалось бы столько докторов.
— Зато у них…
Эта игра может тянуться бесконечно. Любую мою карту Лидка готова побить припрятанным у нее в рукаве козырным тузом. Именно Лида наш «теневой консул» в Сантьяго-де-Куба; о каждой из нас она знает больше, чем КГБ и местная Сегуридад. Она берет под свое крыло всех новеньких и учит жить по методу реальной иллюзии (автор термина она сама, основной принцип — «глядя в лужу, видеть не грязь…»). А пока девочки постигают начальный курс выживания в условиях военного коммунизма, Лидка подкармливает их продуктами с советских судов. Возможно, таким образом она заставляет саму себя поверить в то, что проповедует?
— В Гаване жена Эрнесто — заметь, в прошлом чемпиона Олимпийских игр — спросила, как часто в Беларуси бывает «день воды». Мне так и не удалось убедить ее, что есть страны, где вода течет из крана каждый день, а не раз в три дня, как тут! Они просто живут под колпаком, как мы когда-то. Посмотри: остров, будто в железную скорлупу, закован в молчание телевидения и газет, усиленно делающих вид, что остального мира не существует...
— А мы с Армандо, — сдается, наконец, Лидка, — год жили вообще без воды. Эти бездельники не спешили трубы ремонтировать, а Армандо, ты ж его знаешь: «Революционер должен уметь терпеть трудности», — он-то, бляха-муха, дотемна на работе, революционер хренов, а терпеть трудности приходилось мне, на горбу воду из колонки на пятый этаж таскала… Эх, пойдем в подсобку, хлопнем, что ли, по маленькой, а? — вдруг предлагает она.
У меня нет никакого желания пить (на улице плюс тридцать четыре по Цельсию, валидол в кармане), но чужая настойчивость берет верх над моей слабой волей. На столе у Лидки начатая бутылка «Пшеничной», кислая капуста, рыбные консервы — все свое, родненькое, как будто только из гастронома возле нашей общаги! Хозяйка закуривает «стервадесску», заговорщически подмигивает:
— Сережа, помощник капитана с одного судна, приволок… Мы видимся иногда… знаешь, как он наших девчат здешних называет? Интерзолушками. Потому что после чудного бала любви оказываемся, хе-хе, возле керосиновой плиты и мусорницы с тараканами...
— А я бы сравнила нас с ласточками.
— Это почему? «Ласточка с весною в сени к нам летит», что ли?
— Ласточки делают гнезда не из веток, как другие птицы, а, считай, из грязи — глины да земли, смешанных со слюной, и не на деревьях, а прикрепляют куда угодно: к балконам, карнизам. Они способны вывести и воспитать потомство практически в любых условиях. Вот только в клетке жить не могут…
— Ага, к тому же ласточки — хорошие летуньи, — хихикает Лидка. — Глянь, куда мы с тобой залетели… Э-эх, иногда и сама поверить не могу!..

История Лиды, рассказанная в книжном магазине на улице Энрамада
Мне, знаешь, еще в Союзе на месте не сиделось. В белокаменной училась, а работать где только не довелось. «Ты как сорная трава, — говорила мать, — везде приживешься». Специальность у меня для Кубы самая, хе-хе, «подходящая»: техникум пушнины и меха, позже институт закончила на товароведа по тому же профилю. С красным дипломом, прошу учесть! Первая практика в Ставропольском крае, в заготконторе. Время шерсти. Чабаны привозят по двенадцать тонн. «Уть, понимаешь» — это мы директора конторы так прозвали, любимое его выражение, — воровал безбожно, посадили его в восьмидесятом; но я была ему благодарна за то, что гонял меня на Невинномысскую фабрику первичной обработки шерсти наблюдать за качеством. А я по жизни очень любопытная. Потом, ох, как пригодилось!
Распределили меня в Калининградскую область, в самый отстающий район. За два года вывела свою заготконтору в передовые. Из Москвы специально приезжали опыт перенимать.
— Вот так белоруска! Ну и молодец! Как тебе удалось?
— Пропагандой среди местного населения, — отвечаю.
А какое там население? Воры да алкаши. На самом деле придумала я вот что. Навела контакты с литовцами из соседних областей. Сырье они мне везли за милую душу: сдал пятнадцать тонн картошки — получи справку на «жигуль». Но по закону сдатчик должен жить в нашем районе. Я находила в деревне дедушку: «Деда, на твое имя оформляю контракт. Вот тебе двести рублей». Старичок, божий одуванчик, руки мне целовал. Рисковала, конечно. Или вот еще: торгуют грузины помидорами. «Мальчики, хотите японский магнитофон, кожаное пальто?» Весь свой товар они мне оптом сбывали, дешевле, конечно, зато деньги сразу плюс дефицит-с. Контора вверх пошла — объявились завистники. А как же! Заведующая отделом из облпотребсоюза Филатова всех моих сдатчиков лично объездила. Никто, слава богу, не раскололся. А меня пригласили работать в облисполком старшим инспектором по качеству. Филатовой я, кстати, отомстила: проехала по всем ее заготконторам — я ж эту фисгармонию изнутри знаю! — нашла массу нарушений. Так ей, говорили, прямо в кабинете плохо с сердцем сделалось. А не рой другому яму!
Жила я — не бедовала. Квартиру дали. Звонок зазвенит, открою двери — стоят ящики с помидорами отборными, яйца двухжелтковые, языки… никого нет, словно сами, хе-хе, притопали. Конечно, догадаться было нетрудно, откуда товар: я тогда по предприятиям шныряла в качестве арбитра между производителем и торговлей. Областная газета «Калининградская правда» статью мою напечатала про заготовку кожсырья — «Человек меняет кожу». Эх, разве ж думала, что скоро сама буду шкуру как змея менять? Всего у меня было в достатке, а вот счастья не было. Мужики попадались — тряпки, пусти-повалюся: ни в постели кайфа, ни в доме пользы. Поехала как-то в столицу золотую в командировку, там в ресторане и познакомилась с Армандо. Сразу после ужина и поднялись к нему в номер. Совсем другой женщиной в Калининград вернулась! А он за мной следом. На работе отпуск взяла, неделю из койки не вылезали… Что ты говоришь? Не это главное? Это как еще поглядеть... Все бросила, сытую жизнь на потрясающий секс да гороховый суп-чичаро променяла. Дерьма тут нахлебалась… Пять лет работала в школе в пригороде, а там же одно цветное население… как ромашка полевая была среди чернопузых. Свекровь кишки выматывает, кровь пьет. Но я умею мысленно окружить себя сплошным белым, чему и вас, дурочек, учу. Какой-то философ сказал: разве имеет значение, как на самом деле тебе живется, если ты считаешь, что плохо? И обратное тоже верно! Вот только, ох, не надо тот спектр на цвета раскладывать. А оно ж иногда, зараза, само получается. Иду, к примеру, через пригород, где учительствовала. Середина трудового дня, а посреди улицы мои бывшие ученики врубили на всю катушку «Деревенскую кофейню», танцуют. Мать моя, что в Могилеве, за всю жизнь минутки днем без дела не посидела, а эти лбы одно знают: танцы да блядки… Но если совсем уж хреново станет, я в Испанию свалю. Вон что на бумажке написано… читай! Это адрес мил-ли-о-не-ра! С Канарских островов. Сами мне ручкой с золотым пером изволили написать. Так что сорная трава, права была мама, нигде не пропадет!

Сегодня — день воды. Стоя в клубах пара, мы с Фелипой сражаемся с распухшей змеей простыни. Ни ванной комнаты, ни душа в доме нет: в моей «спальне», почти что рядом с кроватью, в бетонной стене имеется ничем не отгороженная ниша, где из ржавого крана раз в три-четыре дня течет вода, разумеется, холодная: это и есть долгожданный «день воды». Все хозяйственные дела откладываются ради стирки белья. В полу дыра, куда стекает грязная вода. У Фелипы ржавая советская «Аурика», которая плюется пеной и грохочет, как трактор. В нашем «ласточкином гнезде» белье мгновенно становится черным от дыма, поэтому стираем много: сначала в машине, потом руками. До этого кипятим на керосинке: при тридцати шести по Цельсию — настоящий ад. Уф! Неужели для этого я закончила университет? На что уходит жизнь! Но образцовая кубинская жена далека от подобного образа мыслей, — как, впрочем, и образцовая белорусская.
— Фелипа, дочь моя!
Это колотит в двери Марго — коротко подстриженная, тесно упакованная, как все кубинки, в яркие синтетические брюки, со спортивной сумкой «Динамо-Минск» через плечо. Чем-то моя куньядушка-золовушка сильно недовольна. Кстати, «дочь моя» — местное обращение к любой особе женского пола, независимо от возраста и степени родства (так меня называет соседский ребенок, обижаться бессмысленно). М-да, попробовала бы я сказать своей матери что-то наподобие «Галина, девочка моя…» — нет, не могу даже представить. Или взять это их обращение к незнакомому — оуе, произносится с растяжечкой: ой-е; в Союзе еле отучила мужа от провокационно-угрожающего «паслю-ючай», языковой кальки, на которую белорусские парни мгновенно реагировали боевой стойкой, а он, глупенький, считал их чрезмерно агрессивными.
А вот и причина недовольства Рейнальдовой сестрицы выяснилась: сегодня утром в лавке давали по продуктовой карточке рыбу, а Фелипа, занявшись бельем, проворонила этот действительно уникальный шанс. Работающая Марго вынуждена держать тархеты, свои и детей, у матери: не каждая женщина может позволить себе четыре-пять часов ежедневного стояния в очередях. Мне жалко свекровь и я сочувственно спрашиваю:
— А почему Марго не делает покупки в магазинах свободной торговли?
— В свободной торговле может покупать только буржуазия, такие там цены, — отрезает Фелипа.
— Разве на Кубе есть буржуазия?
— Есть. Это те, кому недостаточно нормированных продуктов.
Мой слабый разум, разморенный жарой, миазмами керосинки и голодом (когда выпрямляюсь, перед глазами темнеет и мелькают оранжевые искры), все же оказывается способным отследить недвусмысленность намека.
— В трудное для революции время, — поучительно продолжает Фелипа, — надо уметь обходиться наименьшим. Есть у тебя сегодня тарелка риса — хорошо, нет — тоже хорошо. Все остальное — мясо, яйца, масло — буржуазная роскошь. Команданте призывает затянуть ремни на последнюю дырку — и каждый сознательный кубинец должен это сделать!
— А если Команданте потребует совсем ничего не есть?
Фелипа гневно вскидывает голову в белых бумажках (и на кой ляд тащила ей из Союза в подарок самые лучшие бигуди?):
— Команданте стоит только приказать! Лично я мечтаю об одном: умереть раньше, чем не станет Команданте!

Один русский классик ХХ века как-то заметил, что революцию совершают за несколько часов гении самоограничения, а потом десятилетиями люди поклоняются духу ограниченности — как святыне. Эти слова вспоминаются мне ежедневно за обедом и ужином, состоящим из риса и черной фасоли «конгри», — и это еще очень даже бьен, уверяет меня муж, — я знаю, что он прав. С утра вновь нормальная (нормированная!) жизнь в поисках куска тыквы (если повезет), чтобы сварить из него суп для Карины. Эти вылазки редко заканчиваются успешно: бывалые люди уверяют, что продовольственное снабжение в восточных провинциях поставлено гораздо хуже, чем в столице. Однако в Гавану за товаром не рванешь, помехой тому тархета, будь она неладна, — отоварить ее можно лишь в строго определенном магазине по месту жительства.
Система жесткого государственного распределения допускает, впрочем, свободный выбор: можно получить один бифштекс в неделю или одно куриное крылышко — как пожелаешь. Имеешь право также выбрать между горстками гороха и фасоли. Если же ты слопал свой недельный паек за день (что нетрудно) и в желудке пусто, тебе остается развлекаться разгадыванием загадок, которые щедро подбрасывает здешняя действительность. Вот, к примеру, одна из них: ежедневно заглядывая в продуктовую лавку по соседству с нашим домом, я с удивительным постоянством обнаруживаю на пустом прилавке засохший коржик (числом один). А теперь внимание: ради чего функционирует целый магазин с жужжащим под потолком вентилятором и двумя продавщицами? Правильный ответ: с единственной целью — чтобы каждый, кто в безумной надежде на чудо сюда заглянет, мог прочитать висящий над головами плакат: «Умрем свободными!»
Несоответствие между детской жизнерадостностью кубинцев и фанатичной готовностью к смерти ради мертвой схемы — вот что больше всего удивляет. Смерть упоминается тут постоянно. «Socialismo o muerte!» («Социализм или смерть!») — огромный лозунг, висящий напротив нашего дома на фасаде школы, заставляет меня внутренне вздрагивать и ускорять шаги, когда я каждое утро около шести иду за нормированным литром молока для Карины. Это самый популярный лозунг на Кубе, только что отпраздновавшей тридцатую годовщину революции; его можно увидеть повсюду: на первых полосах «Гранмы» и «Хувентуд Ребельде», даже над входом в родильный дом «Los Angeles» (что означает, между прочим, «Ангелы»). Вместе с братом-близнецом «Марксизм-ленинизм или смерть!» его несут на демонстрациях школьники, вряд ли способные осознать кровожадность предложенной им альтернативы. Когда я смотрю на детские ручонки, которые с гордостью поднимают вверх, к оргиастическому солнцу, грубо сбитый транспарант, мне хочется закричать. Неужели они не понимают — не дети, конечно, а те, кто учит их хором скандировать: «Nu-es-tro de-ci-sion — so-ci-alis-mo o muer-te!» («Наше решение — социализм или смерть!»), — что все уже было, было, два этих слова горели в одной строке, звучала дробь маршей, плыли над толпой флаги цвета крови — и сколько ее ради тех слов утекло в землю! Если бы деревья могли пить кровь, какая чудовищная растительность, способная заслонить даже здешнюю тропическую, взошла бы из чернозема и глины, из снега и вечной мерзлоты!
«У нас такого не может быть», — беззаботно отмахивался Рей, а я — я повторяла, словно строки мартиролога, фразы, которыми перенасыщен учебник родной истории: заколот штыками, забит прикладами, посечен саблями, повешен, расстрелян, расстрелян, расстрелян… От лозунга пахло кровью, как от истертого, в багряном переплете, «Краткого курса истории ВКП (б)» 1938 года издания, который я, охочая до старых бумаг, хранившихся в книжном шкафу, выудила однажды с самого его дна. Да, есть память крови, возможно, она отложилась в костях, струилась по жилам девочки, чья колыбель стояла в той самой комнате дома на тихой улочке райцентра, где за десять лет до ее рождения умирал после сибирского лагеря, отплевывая туберкулезную кровь, ее прадед. Бабушка неохотно пересказывала по моей просьбе дикую историю о том, как ее отец, примерный колхозник, опоздав как-то из-за хозяйственной нужды на собрание — мороз стоял градусов тридцать пять, — вошел в помещение, где крестьяне под сенью бюста вождя народов в мертвой тишине слушали материалы очередного партсъезда, и, на замерзшие руки хукая, удивляясь холоду, выдохнул: «Ну и деньки настали!» Ночью его забрали. Эта история всякий раз вызывала у меня слезы бешеного протеста: как же вы не понимаете, кричала я взрослым, это было не что-нибудь — человеческая жизнь, бессмысленно растоптанная, как сорная трава! Я трясла бабушку за плечи, я требовала, чтобы она подтвердила, что такого не могло быть в стране, где я родилась для счастья, а ведь я уже знала из школьных уроков литературы, человек рождается для счастья, — и чтобы уничтожить его вот так, ни за что?!. В чем-то он должен быть виноват! Но бабушка понуро молчала, и мне приходилось примириться с тем, что это — было, и реки не пересохли, и леса не истлели, и небо не обрушилось на землю. В моей модели мира возник пролом, зиявший под ногами, — сквозняком просачивался через него холод небытия, этот пролом нужно было немедленно заделать, иначе невозможно было жить дальше. Заделать — но чем? Что могло пригодиться мне в качестве строительного материала? Речевки, стяги, бездумные фразы про готовность отдать жизнь за дело партии, легко произносимые моими одноклассниками? Но я — я не ощущала в себе такой готовности, так и сказала классной руководительнице, когда девочка из «г» класса предала меня.
Случилось так, что в своих одиноких прогулках по городу я однажды случайно оказалась в необыкновенном месте. Это был Свято-Воскресенский собор, — я ступила за железную ограду, и знакомое лишь по книгам ощущение настоящего охватило меня. Я полюбила ходить туда: там я могла отдохнуть от нудной муштры, надоевших домашних скандалов, вечного лицемерия взрослых — и однажды, из сострадания, что ли, взяла с собой девочку из параллельного класса. Она и рассказала все учителям. Потом я стояла на мосту между старым и новым городом; в старом цвел куполами собор, в новом гнездилась моя школа, — глядела сквозь закипающие слезы на черную ощеренную Березину, трудно освобождавшуюся ото льда. «Социализм или смерть!» — лозунг оказался вовсе не предложенным мне свободным выбором, это была жестко заданная формула: или ты с нами, или тебя нет. Конечно, ты где-то там есть, с киркой или метлой, объяснила учительница, но о том, чтобы реализоваться, можешь забыть. На том мосту я взвесила каждую часть альтернативы и отклонила обе. Я выбрала третий компонент, который в формуле отсутствовал: жизнь.

Барочная витая решетка с тихим жужжанием отъезжает в сторону. Пунцовые соцветия азалий нацелены на меня в упор, словно бессонно-бдительные звезды моей Родины, — здесь я на ее территории. Довольно крупная ящерка нахально перебегает мне дорогу. Что ж, скоро выяснится, хорошая ли это примета.
Вице-консул СССР в Сантьяго-де-Куба Дмитрий Владимирович долго рассматривает мой заграничный паспорт, горделиво украшенный двумя визами: кубинской — на постоянное место жительства, и советской — на три месяца, — рассматривает с легким отвращением, как будто жирную ящерицу. Даже золотой зуб у него во рту излучает холод.
— Ну и что? Срок вашей частной поездки истек. Почему вы до сих пор здесь?
— А где же мне быть?
— Как это где? — деланно удивляется дипломат. — В СССР, конечно.
— И что, разрешите спросить, мне там делать?
— Как это — что?! Ожидать разрешения советской стороны на постоянное проживание на Кубе.
— Разрешение есть. Это кубинская виза на ПМЖ запоздала, она догнала меня в Одессе, за час до отправления корабля, — а без этой визы меня не могли выпустить из страны иначе, чем в гости на три месяца. И вы это хорошо знаете.
— Однако ответ на наш запрос, действительно ли вам разрешен выезд из СССР на постоянное место жительства, до сих пор не получен. Так что поезжайте домой и ждите.
— Но ведь логичней подождать здесь, не правда ли?
— Но ваши три месяца истекли!
Мы оба прекрасно понимаем, что это игра, и я не могу отказать себе в удовольствии чуть подковырнуть чужую маску за отклеившийся краешек.
— Хорошо, — соглашаюсь с притворной покорностью. — Я готова ехать домой, — за счет консульства, разумеется.
Кагэбэшник растягивает губы в нормативно-плакатной улыбке, которая должна изобразить, что он сменил гнев на милость. Золотая фикса поблескивает уже довольно приветливо.
— Мой долг — вас предупредить.
— Спасибо. Можно идти?
Последний взгляд на интерьер кабинета, где сам кондиционированный воздух пропитан эманациями долга — как всегда, показушного. Однако если придерживаться набора нелепых альтернатив (вариантов «Социализм или смерть!»), вице-консул не шутит: они имеют право меня депортировать. Это может означать разлуку с моей маленькой, с Кариной. Еще одну разлуку.

Дикарская страсть кубинцев к пластмассовым цветам (при невероятной красоте живых, лезущих из земли на каждом шагу) и нейлоновым лентам позволяла мне иметь карманные деньги и покупать трехлетней Карине в русском книжном магазине роскошно иллюстрированные сказки. Но… к историям про Золушку и сестрицу Аленушку требовался синхронный перевод на испанский.
Карина год прожила на Кубе вдвоем с Фелипой. Загорелый чертенок, вцепившийся наманикюренными коготками в шерсть гумовского медведя, не обращая ни малейшего внимания на прослезившуюся мать, мало напоминал зеленовато-бледную, вечно простуженную девочку, которую год назад Рей отвез в Сантьяго. Именно ее цветущий вид приводил он в свое оправдание, когда я набросилась на него с упреками: «Ты ни слова не сказал о том, в каких условиях она будет жить! Без свежего воздуха! Без нормальной еды!» — «Но наша дочь живой и здоровый!» О, эта несокрушимая кубинская логика! Первая наша крупная ссора, к сожалению, несла в себе семена всех последующих.
Карина с утра до вечера как заведенная кружилась по крохотному «залу» (не выпускать же ее под колеса автобусов) — Фелипа называла ее terremoto, землетрясение; лихо отплясывала ламбаду и конго, подкладывала под платьице тряпье, делая себе «грудки», как у танцовщиц «Tropicana» — знаменитого местного мюзикла; красила губы уворованной у бабки помадой и — ни слова не понимала из моих «доченька дорогая». Зато по-испански она говорила правильно и быстро. «Оуе», обращалась она ко мне как к посторонней, за год забыв само слово «мама». Когда с ней пробовали заговорить по-белорусски, она смеялась этой странной игре. Я лила слезы над разверзшейся языковой бездной, как сестрица Аленушка над темной рекой. Рей составил для меня что-то вроде разговорника, складывавшегося в основном из лексики запретительно-разрешительной. Была заучена по-испански и дальнобойная фраза, которая выкатывалась, словно антибиотик резерва, в безнадежных случаях: «Мама с папой заберут игрушки и уедут назад в Беларусь». Карина недоверчиво поблескивала глазами и зубами и крепче прижимала к себе медведя со значительно уже поредевшей шерстью.
Именно Карина дала мне первые уроки испанского языка. Остановив ее быструю речь на непонятном слове, я спрашивала: «Donde esta eso?» Donde esta eso? (исп.) — Где это? — и пальчик дочери указывал на соответствующий предмет. «Как это называется?» — спрашивала я, ткнув, в свою очередь, на чашку или ботинок, и получала правильный ответ. Девочке явно нравилась эта игра с глупышкой-мамой, которая не знала, как называются самые простые вещи. «Mami, надо говорить не aсostate, а acuestate Acuestate (исп.) — ложись (спать). », — поправляла меня моя маленькая наставница, безошибочно ориентируясь в грамматических формах глаголов. Вскоре я усложнила задачу: «Vamos a llamar eso…» Vamos a llamar eso(исп.) — Давай называть это… — и повторяла по слогам слова на родном языке. И чудесная же была у нее память! Или все дети без исключения обладают таким сокровищем? Прошло два месяца наших регулярных занятий, и Карина заговорила на своеобразной испанско-белорусской «трасянке», которая очень быстро разделилась на два правильных речевых потока. Настал день, когда я рискнула обсудить с ней проблему гражданства. «Кто ты: кубана или советика?» — «Я кубинка-кубиночка-кубинища!» — после такого озорного, но достаточно уверенного ответа маленькая гитана с распущенными по плечам волосами запела здешний национальный гимн, а потом, разбросав свои книжки, вытащила журнал с портретом на обложке: «Смотри, смотри! Это Фидель! Родина или смерть!» Я не придумала ничего умнее, кроме как спросить, раскрыв на первой странице советский букварь: «А это кто?» — «Abuelo…» («Дедушка…») — неуверенно взглянула на меня моя подкованная в другой идеологической кузнице дочь.
Не обходилось и без казусов. «Тетя, вот это — твоя тетя», — внушала я, — в устах Карины, привыкших к другой артикуляции, это звучало как «тота», Марго обижалась: по-местному «tota» означает вагину. Чтобы не эпатировать родичей, мы перенесли уроки под открытое небо — в паркесито, маленький сквер на улице Энрамада. Место это было выбрано мной еще из тех соображений, что давало редкую возможность не перенапрягать голосовые связки: после сиесты Энрамада превращалась в улицу пешеходов, полиция внимательно за этим следила, — потому что истинная жизнь кубинцев начинается с шести вечера, когда спадает жара, женщины снимают бигуди, в которых ходили весь день, девочек одевают в пышные кружевные наряды и завязывают им те самые ленты, которыми я обеспечила дюжину ближайших кварталов; влюбленные, взявшись за руки, покидают дома, чтобы гулять по городу, участвовать в фиестах, которые устраиваются в каждом сквере: музыка, танцы до утра, мимолетные секс-приключения; с карнавальной легкостью вспыхивают романы и так же легко гаснут под лучами солнца. Ну а трудовой день, — так, скучный, но неизбежный довесок к вечному празднику жизни, которому не мешают ни пустые желудки, ни отсутствие воды и электричества.
Неужели осуществилась вековечная мечта всех взломщиков клетки, в которой осужден мучиться человек, этих духовных террористов от Христа до Ошо, предлагавших дрожащему от страха двуногому бежать из тюрьмы, оставаясь в ней, — и неважно, что бренное тело при этом продолжало горбиться возле параши или восседать на нарах в позе лотоса (что кому нравится), — тело оно и есть тело, цветок смерти, покров майи, чего от него и требовать-то? А есть еще другие беглецы, их, кстати, несравнимо больше (почти все мы), которые пробуют избавиться от мерзости повседневности через чары любви, — что ж, такая «свобода» сводится к банальному уколу наркотика в вену, чтобы отвлечься на время от созерцания решеток да наручников. Это лучше нас умели древние фракийцы на своих дионисиях и куда более успешно проделывают сейчас маргиналы всех мастей. А дело в том, что никто не в состоянии долгое время оставаться трезвым один на один с фактом существования клетки…
Однако здешнее дионисийство — особого сорта. Никакого бегства от реальности! Напротив — сплошное наслаждение. Моих новых сородичей полностью удовлетворяет то, что есть, ничего лучшего они не желают («Вы, советские, захотели жить лучше, а это позорно!» — превосходно, Фелипа!), не ремонтируют свои жилища, не пытаются избавиться от крыс и тараканов. Они ложатся спать голодными, но веселыми. Они не помнят о прошлом, не боятся будущего. Для счастья им достаточно звуков африканского тамтама, бутылки пива и быстротечной случки под открытым небом.
Я знавала одну кубинку, в нее влюбился западный немец; чувство как будто было взаимным. Преодолев невероятную полосу препятствий с оформлением документов, он сумел вытащить ее из крысиной норы, где она жила, и увезти в свою Баварию. Через полгода я встретила эту женщину на улице Сантьяго. «А-а, я его бросила, — беззаботно махнула она рукой. — Представляешь, он попросил меня вымыть пол! И в постели он мало на что способен». И она пошла, виляя бедрами, под руку с чернявым лбом, в свою крысиную нору, где пол не мылся никогда по той простой причине, что был земляным, а клозетом служило вырытое в углу отверстие, над которым у самого потолка болталась консервная банка из-под советской тушенки, продырявленная гвоздем (не представляю, как мылись из этого «душа»), — пошла, оставив меня стоять посреди улицы в буквальном смысле с отвисшей челюстью.
Нет, это счастье, видит бог, счастье. Научиться ему невозможно, как нельзя свихнуться по собственному желанию.
А, между прочим, жаль.

Над головой, в кронах акаций, творится мелкая работа перешептывания и перестукивания. Гигантский багровый стручок, похожий на кривую, по рукоятку окровавленную пиратскую саблю, падает на мраморную лавку паркесито. Карина дает его мне в левую руку — в правой я уже держу свинью-копилку. «Мами, играй!» Высохшие семена гремят в стручке, как кастаньеты; монетки по пять и десять сентаво звенят в копилке, словно бубен. Карина танцует под эту музыку в центре сквера, к большому удовольствию парочек, что милуются на соседних лавках.
Он вырастает рядом со мной так внезапно, что я вздрагиваю. На нем синяя униформа полицейского. Он с приветливой улыбкой наблюдает за Кариной, видимо, уже давно. Он подзывает ее к себе. Дети на Кубе не боятся незнакомцев, тут все друг другу свои — особенно если у незнакомца есть дивная пистола («Мами, смотри, какая большая!»). Он сказал… что он сказал вначале? Его глаза часто-часто моргают, и от этого лицо под козырьком фуражки кажется беззащитным, хотя он и пытается сохранить выражение непреклонности. Карина старательно звенит перед ним своей копилкой и лопочет, что должна собрать «много-много песо», чтобы поехать с мамой в Беларусь. Он понимает не сразу. «Беларусь? Где это? А… Советский Союз…» Он протискивает две монетки по десять сентаво в розовую щелку. «Возможно, ты останешься с нами, Карина…» — говорит он с той же приветливой улыбкой, глядя мне прямо в глаза. Его мысль мне абсолютно ясна.
По здешнему законодательству моя дочь считается гражданкой Кубы, хотя и родилась в Беларуси. Я не имею права вывезти ее отсюда без разрешения мужа даже на каникулы. Многие мои соотечественницы, которые давно развелись с мужьями-кубинцами, вынуждены жить здесь, так как отец детей, часто из мести, не подписывает необходимые бумаги. Остается одно: ждать, пока сын или дочь достигнут совершеннолетия. Вот где настоящая ловушка…
«Армандо никогда не разрешит увезти Димку, — как-то проговорилась Лида. — Потому особо и не рыпаюсь».
Так вот они, истинные корни «реальной иллюзии». Впрочем, единственное, в чем я уверена так же, как в том, что на Кубе никогда не выпадет снег, — это любовь Рейнальдо.
Разве может Зайка причинить мне боль?

Издалека Кастильо-дель-Морро кажется свечкой, оплывающей от жары на массивном канделябре скалы. Рей получил трехдневное увольнение из армии, и мы, наконец, выбрались посмотреть окрестности Сантьяго. От давки и духоты в автобусе (лучше не вспоминать, как мы в него забирались: полицейские запускали через узкий коридор между двумя металлическими барьерами, потом задние рванули вперед, давя счастливчиков, уже взобравшихся на ступеньки; в итоге автобус не смог закрыть двери — так и ехал с живыми гроздьями тел, свисающими наружу), от двойного нестерпимого блеска моря и солнца мои бедные зрачки мутнеют, сознание туманится приступом дурноты, и вот уже скалы, окаймляющие дорогу, кажутся рядами римского цирка, а гибкие листья пальм — опущенными вниз большими пальцами патрициев, отдающих приказ неукротимому солнцу добить меня, поверженного гладиатора. «Крепость Дель Морро, — почти кричит мне в ухо Рейнальдо сквозь шум и визг (словно на самом деле везут скотину). — Дель Морро был построен в середине веков, чтобы защищать владения испанцев от пиратов, а теперь стал единственный в мире — да, единственный, ты должен это понимать! — музей пиратов». По отвесному склону между тем карабкается вверх, цепляясь корнями и ветвями за голый камень, подбираясь к крепости вплотную, какая-то обезумевшая растительность, — не иначе, души древних корсаров восстали из морских глубин, воплотились в сухопутное воинство пальм и кактусов, чтобы продолжить штурм цитадели и, взяв ее, завладеть своим, теперь уже музейным, оружием.
Скала нависла над нами, как выдающийся вперед подбородок легионера. Черный, горячий, как негритянская подмышка, коридор — и мы в крепости. Как лунатики, бродят по внутреннему дворику одуревшие от жары краткосрочники, экскурсовод-кубинец с полным потным лицом силится объяснить что-то, но никак не может выговорить по-русски слово «средневековье». Странное оружие, чудом уцелевшие флаги, позеленевшие монеты. Деревянный Христос с каплями деревянной крови в молельне. Портрет пиратки с русалочьими волосами, в белых бриджах и с карабином, еще дымящимся от выстрела. Блеск моря всюду гонится за мной, зрачки поражены им сквозь щели бойниц, глазам больно, как будто я смотрю на нетронутый снег на берегу Березины; и я уже не знаю, существуют ли на самом деле каменный провал колодца с металлическим кружевом креста над ним (крикни вниз что-нибудь! ну крикни же! чей чудный голос тебе ответит?), полновесные, похожие на арбузы, пушечные ядра, чернокожая невеста в белейшем наряде, шлейф ее пышного платья несут двое негритят, мальчик и девочка, ради удобства прикрепив его к обручу; из-за этого невеста внутри обруча вынуждена мелко-мелко перебирать ногами рядом со своим, цвета безлунной ночи, женихом. Возможно, их предки, вечность тому назад привезенные сюда из Африки в трюме корабля, вот так же озирались, вглядываясь в каменный остров, во-о-он он, справа от крепости, там был когда-то рынок рабов (отсюда перевес чернокожего населения над белым в ориентальной провинции Кубы), — но с тех времен все перемешалось в одном, готовом вот-вот взорваться тигле: наскальная живопись и компьютерная графика, плащаница Христа и гуманитарные простыни хосписов, пот конкистадоров и продукты распада стронция-90, быстро вянущие, как человеческая жизнь, садики Адониса и апельсиновые рощи острова Хувентуд, набранные жирным шрифтом передовицы «Гранмы» и каббалистические знаки, которые чертят на стенах цитадели ветер и время, солнце Сантьяго-де-Куба и снег Беларуси, Сатья-Юга и железный век... Когда химическая реакция, наконец, произойдет, и все завертит небывалый смерч, я не смогу выбраться из этой космической воронки, так и буду с безумной скоростью носиться по кругу, как мотоциклист на потеху публике носится по вертикальной стене балагана. Тогда, Рейнальдо, разыщи меня снова, как ты уже сделал однажды, преодолев тысячи морских миль, — разве не для того, чтобы вызволить меня из моего стерильного, как нелюбовь, девичества, в котором я изнывала, опутанная страхами и комплексами? Помоги мне найти себя. Спаси меня от меня самой. Ответь мне: чего я хочу на самом деле?
Быстро осматриваем последний зал. Один элемент экспозиции явно выпадает из общего стиля: огромные, милитаристского типа ботинки с высокой шнуровкой. Неужели романтические корсары пересекали Атлантику в такой небайронической обуви?
— Это ботинки Команданте, — голос экскурсовода дрожит от волнения. — В них он с группой компаньерос сражался за свободу Кубы.
Меня душит неуместный смех. Он лезет изо всех пор моей кожи, как дикая растительность из каждого квадратного сантиметра земли под этим очумевшим солнцем. Гид испуганно оглядывается, муж больно стискивает мне запястье.
— Не могла держать за себя! — будет выговаривать мне потом Рейнальдо (когда он злится, неправильность его русского языка становится особенно очевидной). — Что подумал этот люди? Кого я привез на Кубу?
— Неужели не понимаешь, какой это идеологический кретинизм: поместить ботинки вашего дорогого Команданте в музее пи-ра-тов! Аналогия напрашивается сама собой. Я думаю…
Эх, напрасно горячилась, только вегетатику свою, и без того измученную, добивала.
— Мине пливать, что ты думаешь, — грубо оборвет Рейнальдо. — Когда думаешь, старайся молчить!
Отсюда, из маленькой лагуны у подножия скалы, цитадель еще больше напоминает догоревшую свечу. Склоны сплошь поросли древовидными кактусами, прямыми, как свечи; зато их кривые боковые побеги похожи на изувеченные пальцы раба, терпящего пытку. Узкая полоска песка, омываемая волной, не позволяет пальме, заламывающей руки, броситься со скалы в воду. Aгуа мала, прозрачная медуза, колышется в воде; по берегу ходит одинокая тень — ловец осьминогов со своим доисторическим оружием. Подхваченный длинным железным крюком и выброшенный на песок осьминог неожиданно оказывается отвратительным куском сырого багрового мяса.
А знаю ли я, собственно говоря, человека, лежащего на песке рядом со мной, от которого зачала и родила ребенка, человека, с которым собираюсь быть рядом hasta la muerte до смерти? И что я о нем знаю?..
Зайка — эта кличка сразу же приклеилась к нему в нашей девятьсот первой комнате общежития, что на улице Октябрьской; девочек забавляла его наивность, манера произносить «ч» вместо «ш», невиданная расческа с длиннющими редкими зубьями, которая торчком стояла в его жесткой шевелюре; восхищали кинозвездная улыбка — таких белых зубов у белорусов не бывает — и эстрадная фамилия (что он сердито оспаривал: «bravo» по-испански значит «смелый»!). Он и был экзотическим смелым зайкой, бросившим вызов лютой белорусской зиме, он никогда не носил шапок — на его проволочные кудри ни одна не налезала, — отчаянно мерз в болоньевой курточке, пока я не связала ему свитер из овечьей шерсти, но это было потом, а тогда — тогда девчата нещадно песочили меня, потому что давно догадались, ради чьих вечно опущенных в книгу глаз Зайка каждый вечер приходит в девятьсот первую: вот он опять мерз в коридоре, а ты, дура, так и не вышла, на дискотеке только тебя и ждал, а ты весь вечер, идиотка, с книжкой провалялась, на пенсии будешь книги читать!
«Ликвидируем девственность как неграмотность!» — лозунг висел на стене нашей комнаты, из всех обитательниц которой только я да одна дивчина из глухой полесской деревни не прониклись его ультрареволюционным содержанием. «Нет, этого просто не может бывать», — говорил Зайка, от волнения коверкая слова больше обычного. Да и было чему удивляться: если обойти всю Кубу с керосиновой лампой (имитация Диогенового фонаря, не иначе), вряд ли отыщешь хоть одну virgin восемнадцати лет от роду, — так он мне и сказал тогда, нежно поправляя одеяло.
Любовь есть материнство: я ношу тебя в сердце, как свое вечное, единственное дитя (а потом ты рождаешься и, возможно, убиваешь меня, но это уже не важно); любовь есть радостная готовность к жертве, к полной аннигиляции моего трепещущего от нежности «я». В своих фантазиях (эротических, если исходить из психоаналитической символики) я представляла себя распростертой ниц на каменном полу молельни, сраженной «божественной десницей», а в стихах вкладывала в руку любимому меч («О меч, не мучь! Ведь эта грудь, щита бегущая упрямо, с тех пор, как ей дано вдохнуть, сама выпрашивает рану!»); я представляла любовь богослужением — не оргией тантриков и не черной мессой; я провоцировала возлюбленного на роль Единобога. Но вряд ли можно отыскать мужчину, способного долгое время на этой высоте удержаться, и поэтому в будущем мне грозило скатиться до кровожадных языческих культов, которые приносили девушек в жертву божествам с собачьими головами, или выколоть себе глаза, чтобы не видеть рокового несоответствия. Но я полюбила веселого смуглого Зайку, мне повезло.
Рейнальдо сразу же разбил сценарий, вынесенный мною из уныло-мазохистского детства: кроме радости давать, учил он, существует еще радость получать наслаждение. «Как это? Для себя?!» — «Конечно. Не только мужчине — тебе тоже должно быть хорошо». — «Но мне и так хорошо, потому что хорошо тебе». — «Нет, это совсем не то… diablo, как ты не понимать?! На Кубе это знать любой четырнадцатилетний девчонка! Я не могу быть довольный, потому что тебе еще не было хорошо». — «Но мне хорошо, потому что…» — и так далее. Разговор зрячего со слепым! О каком таком «хорошо» говорил мне муж, я узнала уже на Кубе, — сколько должно было пройти времени, прежде чем я догнала четырнадцатилетнюю кубинскую девчонку в умении думать о себе не как об «органе», предназначенном исключительно ради его наслаждения.
Произошло это во время отпуска Рейнальдо, мы проводили его в поселке художников на берегу моря, в домике, крытым пальмовым листом, — его хозяина, известного скульптора, срочно вызвали в Гавану лепить статую какого-то революционного деятеля, и чернокожий Куэльяр устроил нас пожить у друга, — весь день мы то лежали на пляже, то бродили по парку Гигантов — так Рей называл площадку между скалами, насквозь продуваемую ветром, где высеченные из камня огромные динозавры и птерозавры замерли в позах, сообщавших о том, что мистический транс смерти выхватил их из самого бурления соков жизни: чудище с перепончатыми крыльями впивалось в загривок звероящеру, за их поединком жадно наблюдало третье существо, с торчащими из пасти клыками. Тот поединок длился вечно, хотя песок — песок, в который превращается со временем всякая кровь, уже струился по их жилам, сочился из пор их кожи; это было царство ветра и песка, ветер по ночам шевелил страницы каменных книг, лежащих в нише скалы.
— Там что-то написано! Что? Что?..
— У нашего хозяина скульптора спроси, — Рей притягивал меня к себе.
— Посмотри! Сюда даже автобусы не ходят, вон внизу остановка, на ней металлическая дощечка, где должно быть расписание, а на дощечке ничего нет!
— И правда, пустая… я вчера точно видел, там были цифры…
О, я-то знала, в чем дело: это ветер своим шершавым языком слизывал с нее текст!
Ужинать мы ходили в маленький ресторанчик на берегу — «сангрия» со льдом, неизменный рис с микроскопическими кусочками свинины (в восемьдесят песо обошелся нам тот райский отдых, в половину месячной зарплаты Рея, больше ни разу так и не выбрались на пляж — дороговато; Куба — «один сплошной пляж» только для туристов). Отдыхающих мало — не сезон; за столиками лишь несколько семейств кубинцев, в основном бабушки с внуками. Зато много интернациональных пар; рядом с нами за столиком — известный кубинский керамист с женой-россиянкой, которая держит на коленях восьмимесячного Пашку, обреченного называться здесь Пачкой (через месяц я встречу этого керамиста в нашем консульстве — он будет просить советское гражданство). Публика уселась полукругом, в центре — высохший, как стручок фасоли, абсолютно лысый старик с лукавым и сладким лицом: Гарсон, знаменитый исполнитель композиций в жанре feelings. Голос у него неожиданно оказывается сильный и чистый, он поет, полузакрыв глаза, упираясь руками в колени; этот великолепный голос так не вяжется с иссохшим телом старика, что кажется, где-то неподалеку спрятан — нет, не прозаический магнитофон, а черная лакированная музыкальная шкатулка. Немцы-туристы начинают напевать что-то свое, и Гарсон неожиданно подхватывает. Русские, не пожелав остаться обойденными, затягивают какую-то попсу, но музыкальная шкатулка исторгает только матрешечные «Подмосковные вечера». Принесли пиво и бутерброды, начиненные какой-то отвратительной смесью; седой и кудрявый, как состарившийся купидон, толстяк в джинсах летает между сидящими с подносом, обхлопывает немцев, подпевает Гарсону.
За наш столик подсаживается мой приятель Куэльяр, король кораллов, так называют его в Париже, где уже дважды выставлялись его эбонитовые статуэтки африканских божков, украшения из черного коралла и расписанные местными пейзажами раковины, — за ними, кстати, он ныряет с лодки в море каждое утро, — вот только самого художника в Париж не пускают. «А ты бы остался в Париже, Куэльяр?» — «Зачем мне Париж, девочка? Я рисую только на раковинах, которые сам из моря добыл. Они живые». Куэльяр кое-что зарабатывает, продавая свои изделия заезжим туристам, и сегодняшняя вечеринка тоже устроена благодаря ему; здесь косо смотрят на контакты с иностранцами из «вражеских» государств, но Куэльяру делают послабление, потому что подарки для высокопоставленных официальных чиновников, приезжающих из Гаваны, изготавливает он. И сейчас перед Куэльяром на столе две небольшие фигурки: мужская и женская. Тиары на головах — единственное, что на них надето; у женщины искусно выточенные обнаженные груди заострены, соски направлены кверху, как и фаллос мужчины. «А эти человечки — из настоящего черного коралла, да? Сколько ты хочешь за них?» — «Они не продаются. Это черные боги Африки. Они олицетворяют войну и любовь, металл и воду. Наши боги находятся в бесконечном сражении, но побеждает всегда она, — он указал на черную
женщину. — Потому что в ней сила самой природы…» — «Да, природа у вас потрясающая. Вот недалеко отсюда кактусы цветут, белые дома, бассейны…» — «Это “Баньярио-дель-Соль” — отель для иностранных туристов». — «А где отдыхают кубинцы?» — «Кубинцы, мучача, едут в “Казональ”, типовые блочные пятиэтажки без воды и электричества». — «Без вентилятора, матерь Божья! Но почему, почему? Фрукты вы получаете по карточкам, на прекрасных ваших пляжах отдыхают другие. Где же та Куба для кубинцев, про которую кричат газеты?» — «Баста! — Рей хлопает в ладоши. — Идем танцевать!»
Держась за руки (даже мою достойную жалости попытку изобразить латиноамериканский танец доброжелательные кубинцы встретили овациями), мы выходим под набирающие силу тропические созвездия. Солнце только что село, небо еще не успело потемнеть; море белое и круглое у линии горизонта, как серебряный рубль. В сумерках похожая на индианку мулатка сгребает сухие опавшие листья граблями с длинными зубьями. Время от времени новые листья срываются с деревьев и тыкаются тупыми рыльцами в песок. На плечах и груди Рейнальдо поблескивают крупинки соли, мне хочется слизнуть их языком. Из-под наших ног с шумом шугают большущие ящерки с хвостами трубой, как у кошек. Поднялся ветер, тучи злых песчинок впиваются в кожу, секут по ногам; спастись от них можно только у кромки воды, где море, играя, выбрасывает на берег то высохшего мертвого краба, то игольчатый шар морского ежа, то ороговевшие пластинчатые скелетики каких-то веероподобных морских существ. Где те зеленоглазые красавицы, которые держали в жемчужных пальчиках эти веера? Давно окаменели, превратились в песок, и море вынесло на берег их обглоданные временем бесполые останки. И я боюсь этого ветра, который шуршит в моих венах, словно золотоискатель, пересыпая песок напрасных надежд, неутоленных желаний, и ничего не находит, кроме горстки праха, в который превратится со временем мое горячее тело, — укрой меня от этого ветра смерти, любимый, пока песок не просочился в наши кости… Что за ветер вынес меня на орбиту совершенно новых ощущений? Где-то внизу живота родился вибрирующий свет и, пронзив тело болезненно-сладкой вспышкой, погас. От глубокой (мне показалось — предсмертной) тоски, которая охватила меня, когда все кончилось, я заплакала. «Что случилось?» — «Мне плохо…» — «Глупая! Тебе хорошо!» — «Неужели?» — «Ну наконец-то!»
Так мой латиноамериканский Пигмалион вылепил из зашуганного совкового подростка женщину, вот только не знаю, на счастье или на беду, потому что творил он, как истинный художник, для души, а не для публики, — если под публикой разуметь тех моих соотечественников, с которыми после нашего с Реем расставания мне довелось быть вместе. Я и от тех, в сердце выношенных, ожидала внимания к ощущениям моего тела, к его «плохо» и «хорошо», а что получила — не стоит об этом. Чувства взрослой женщины нельзя скомкать, как кусок сырой глины, и швырнуть вновь на гончарный круг; это сможет сделать в свое время только идеальный любовник — тот, от которого я в юности так остро желала поражения.

Что это? В Сантьяго землетрясение? Или Гран Пьедра — Великий Камень — сорвался с места, на котором пролежал тысячелетия, и катится на нас? Дикий, невероятный грохот заставляет меня расплескать каплю черного и густого, как деготь, кофе в чашечке-наперстке, который я только что купила в уличном кафетерии за двадцать сентаво. Ага, вон оно что! По улице Агилера марширует демонстрация, посвященная дню «предтечи кубинской революции» Антонио Масео и его знаменитому la Protesta de Baragua. Сегодня она совпала с ежегодным парадом-выставкой сельхозпродукции, выращенной школьниками в трудовых лагерях, где дети работают вместо того, чтобы учиться, вкалывают, как маленькие заключенные. Ребятишки, белые и цветные, несут намалеванные на кусках картона морковь, огурцы, помидоры — ничего из этих благословенных плодов я не встречала здесь в продаже ни разу. Куда девается урожай? Разгадать эту загадку революции, боюсь, мне не под силу. Карнавал мирных овощей проходит под знаком политического протеста: на днях была очередная «радиоатака янки» — «Радио Марти»; местные глушат теле- и радиосигналы, но это не всегда удается. Мальчики в соломенных шляпах-сомбреро и вязаных тапочках с картонной подошвой заряжают и разряжают винтовки, выкрикивая: «Куба была и есть одна сплошная Барагуа!» Впереди, с красными погонами из цветной бумаги на плечах, вышагивает широкобедрая мулатка в короткой юбчонке. Маршальский жезл из папье-маше девушка держит так, как будто это нечто, гм, совсем другое… Откричав политические лозунги, она хлопает в ладоши и начинает на ходу зазывно крутить бедрами. Возле поворота на улицу Сан-Августин политическая демонстрация постепенно превращается в карнавал: звучит музыка гуахиро, полуголые подростки начинают отбивать ритм руками и танцевать, прижимаясь друг к другу сзади.
— Нет, ей-богу, парады здесь происходят чаще, чем дают хлеб по карточкам! И почему меня угораздило родиться в единственной стране в мире, где уже три десятка лет все по талонам, а? — Ридельто, однокурсник моего мужа по БГУ, нагоняет меня, пытающуюся идти в противоположном толпе направлении. — Но при этом не смей критиковать власти! Говори, что кушать вообще вредно — и ты будешь считаться пламенным революционером!
Ридельто работает в Гаване под началом Фиделито — старшего сына Команданте, который руководит атомной энергетикой острова. На время отпуска Ридельто приезжает в Сантьяго к родителям, с ними живет его жена, венгерка Рика. Супружеская пара познакомилась во время учебы в СССР, единственный язык общения — русский.
Прошло полгода, как я на острове; первый шок миновал, но мозг должен постоянно освобождаться от эмоций, которые разорвут его, как скороварку с черной фасолью, если не обеспечить выход пару. С моим мужем этот номер не проходит: он не желает слышать ничего, кроме танцевальной музыки, звуков барабана и маракас. Хорошо, что у меня есть мой дневничок и Ридельто с Рикой.
Ридельто покупает у уличного продавца газет свежий номер «Сьерра-Маэстра», читает огромный заголовок и морщится:
— Опять вранье! Представь, вчера в магазине «Сигло Венте» на углу Энрамада выбросили шампуни и одеколоны. Народ начал занимать очередь с вечера, прямо на площади Долорес расположился лагерь, утром явились полицейские с металлическими барьерами, но кого-то все равно затоптали. Ты думаешь, очередь после этого разошлась? Черта с два! Пришлось подогнать две полицейские машины с мегафонами. Давали по бутылке одеколона на рыло и по две банки шампуни. Я как раз был в гостях у Папито, с балкона мы наблюдали весь этот кошмар. И после этого я должен на занятиях по марксизму-ленинизму распространяться о наших экономических успехах!
Мы разговариваем по-русски, поэтому на нас не оборачиваются идейно стойкие кубинцы. Интересно, местные фунсионарио научились вранью у «старшего брата» или таков всеобщий закон: любая ложь должна орать в громкоговоритель? Большинство людей отравлены ложью еще во чреве матери, они воспринимают только пафос, этот худший из суррогатов. Дыхательные пути уже забиты пафосом, точно песком у засыпанного в карьере, а тонны фальшивых фраз продолжают прибывать. В конце концов замечаешь, что на свете уже не осталось слов, которым можно было бы верить, — но чем же тогда заполнить пропасть между человеческими существами?
— Что ты хочешь, кубинцы обожают хорошо пахнуть, — примирительно говорю я, чтобы хоть что-нибудь сказать (верю ли я сейчас тому, что произношу?).
— Зато в валютном магазине — тишь да благодать! — избыточная жестикуляция Ридельто типична для местных. — Народ давно избавился от золота, которое имел, да и цены смехотворны: сдал золотую цепочку и сережки Рики, за все про все тридцать долларов! Хотел купить электроплитку, Рика так и не научилась зажигать керосинку, недавно сожгла весь пол на кухне, хорошо хоть дом не спалила! Но плитка стоит сорок пять долларов, черт ее дери!
«Муниципальное предприятие пищевых продуктов шагает прямо к коммунизму!» — написано на огромном транспаранте, который как раз сейчас проплывает мимо нас.
— А Мария из Пальма-Сориано возвращается домой, в Минск. Странно, ведь родители отгрузили ей шесть контейнеров с мебелью и всей обстановкой — до последней катушки ниток...
— Хоть кто-то вырвался отсюда!
Бесплодное возмущение Ридельто начинает меня раздражать.
— В чем дело, мучачо? Твоя жена — Rica Rica (исп.) — богатая; игра слов: «Рика» также — женское имя. , не правда ли? Райский цветок, приносящий мед: доллары. Можете хоть завтра уехать в Венгрию.
— Но я мужчина и не хочу жить на содержании! Я не какой-нибудь марикон! Почему на своей родине я не могу пользоваться всеми благами, которые есть у иностранных туристов? Почему?!
— Ты навсегда испорчен перестройкой, амиго. Куда же делся твой революционный аскетизм?
Ридельто делает жест, обозначающий непристойность, и закуривает полученную по тархете сигарету.
— На вашем острове тропического солнца нет в продаже солнечных очков. Привези из Венгрии пар десять на продажу — вот и новая электроплитка.
— Открою тебе секрет, девочка, — Ридельто заговорщически наклоняется к моему уху. — Идет мода красить волосы. Пиши скорей домой: пусть передадут с кем-нибудь любую краску — естественно, ту, которая берется на черный волос. По агентурным данным, тюбик будет стоить 20 песо.
Шествие прошло. На опустевшей улице остались трое полицейских, один в темно-синей форме и белой каске, два других в обычных голубых рубашках и синих беретах. Темно-синий неожиданно игриво подмигнул мне и, с грохотом развернув советский мотоцикл — мечту каждого кубинца (по большей части несбыточную), — умчался вслед за толпой по направлению к школьному городку имени 26 Июля, где в девять вечера намечен митинг: будет выступать министр обороны Рауль Кастро, специально приехавший для этого в Сантьяго. Рауль несколько уступает в ораторском искусстве своему старшему брату, однако послушать его собираются толпы. Выступление младшего Кастро будет транслироваться сегодня по всем телеканалам.
— И еще, мучачита: напиши родителям, пусть пришлют побольше шмоток разных размеров, но обязательно белого цвета, — продолжает Ридельто свои коммерческие изыскания. — Скоро в моде будут «вареные» майки и юбки. Мне одна гаванка рассказала технологию: берешь одежду, завязываешь на ней побольше узлов, доводишь до кипения, опрокидываешь туда пузырек чернил. Наваришь шмотья, по крайней мере в деревне можно выменять на юкку и тыкву, чтоб не подохнуть с голодухи...
На кривой грязной улочке с трудом нахожу автобусную остановку. Вокруг уродливых бетонных блоков, имитирующих скамейку, — немыслимой красоты деревья, цветы, которые так ярки, что не гаснут даже в сумерках, все оттенки фиолетового, оранжевого, красного, дурманящие голову запахи, особенно отчетливые к ночи. Здесь все цветет само, буйной растительности вполне достаточно соков самой земли; Господь наверняка сотворил этот кусочек суши по образу рая... мой местный паспорт — carnet — тоже зеленого цвета… Воздух словно густое сладкое варенье, остывающее на раскаленной плите, вот только его нельзя зачерпнуть ложкой и накормить голодных.
Едва втиснувшись в обшарпанный автобус без дверей и оконных стекол — урожденный троллейбус с грубо отломанными рожками, — я еду домой.
Домой? Где твой дом, амига? И есть ли он у тебя вообще?

Репарто советико — поселок работающих на Кубе контрактников; тут, как говаривал наш национальный герой Кощей Бессмертный, русским духом пахнет. Вот уж точно — русским, хотя вокруг пальмы и деревья гуайява, а обитателей здешних пятиэтажек не растрогаешь воспоминаниями о березке, разве что о валютной (тут она носит название Cubalse). Я вяжу совспецам кружевные воротнички, свитера из мексиканского акрила, пинетки для младенцев (рожают много). Рассчитываются обычно продуктами, и я ощущаю крепкий «русский дух», когда откормленные, доброкачественные советские женщины презрительно пихают пачку рафинада или банку тушенки тощей, как подросток (сорок кэгэ весила!), совкубинке.
Сегодня меня ждет скорбный труд: дама из консульских попросила помочь ей написать статью в один московский журнал. Тема опуса — посещение замка Дель Морро. Прочитав текст в черновике, я попыталась прорастить в нем семена личных впечатлений, но творческая воля автора столь же безапелляционна, сколь и губительна для материала. Выражения, несущие хоть крупицу образности, беспощадно выпалываются: «Куба — ослепительно красивый остров», а вначале было — «ослепительный». «Но зеркала ведь на берегу не поставлены!» — пожимает плечами моя работодательница. Пропало сочное «чрево лета», возникла серенькая «середина лета»...
Дружим мы только с узбечкой Динорой; перманентное принижение, в котором живут национальные кадры здесь, как и у себя на родине, делает наше с нею положение схожим. Смуглый Айбек — Динора отдала его в кубинскую школу, хотя в поселке есть русская («Ребенок должен использовать шанс выучить язык!») — приветствует нас с Рейнальдо по-испански и возвращается к телевизору: кубинское ТВ крутит российские мультики — «со снегом». Нарезанный тоненькими ломтиками сыр, джем из гуайявы и черный чай (на Кубе можно купить только зеленый) — настоящий банкет! За столом уже сидят Ридельто с Рикой и незнакомая мне красивая женщина лет сорока с седой прядью в короне пышных каштановых волос.
— Ирина, — протягивает она мне узкую ладонь. Блеск серебряного обручального кольца с пятью сапфирами — совкубинка! Пробую лакомства и невольно любуюсь новой знакомой: вот где настоящая careluna — луноликая, как называют нас местные. Брови Ирины изгибаются, точно лук Аполлона, — так написали бы о ней мои любимые поэты-романтики. Как гордится, наверное, муж этими высокими бровями, чудесными аквамариновыми глазами!
Динора на днях вернулась из поездки домой.
— Жуть! — рассказывает она, по местному обычаю намазывая ломтик сыра джемом из гуайявы. — В Ташкенте видела разгон демонстрации, в Фергане — сожженные дома турков. Так это и есть свобода? Говорят, нам перестанут платить долларами. А как же партийные взносы? Их-то принимают только в валюте.
— У меня на работе проблемы из-за того, что Рика венгерка, — включается в разговор Ридельто. — Они, мол, нас предали. Венгрия предала Кубу потому, что больше не хочет обменивать «Икарусы» на апельсины. Советский Союз десятилетиями всем обеспечивал Кубу, от мультиков, — кивок в сторону телевизора, — до технологий, кубинцы разучились работать. Но я хочу работать и зарабатывать достаточно, чтобы отдыхать с женой на Варадеро, жить в пятизвездочном отеле и ужинать в лучших ресторанах. Мы решили съездить в Венгрию, чтобы заработать и вернуться сюда с карманами, полными долларов!
— Что и требовалось доказать, — говорит хозяйка квартиры, выжимая сок из маленьких зеленых лимонов прямо в стаканы со льдом. — Все серебро и золото, которое еще оставалось у людей после революции, сдали в обмен на холодильники и вентиляторы, после чего государственная торговля благополучно склеила ласты. Но молодежь, заметьте, одета в импорт, который можно купить только в сети валютных магазинов. Спекулянты необходимы социализму — без них он не смог бы одеть свое население. Молодым плевать на марксизм — им хочется нормально питаться и одеваться, и в этом корень поражения Фиделя. Посмотрите, под видом туризма «американский империализм» возвращается на Кубу, потому что его чрезвычайный и полномочный посол — доллар — никогда ее не покидал…
Динора повествует об огромных очередях в валютном магазине для советских специалистов (магазин почему-то называется «Альбион»).
— Если однажды встанешь в такую очередь, то унизишь себя на всю жизнь! — поднимает она палец вверх.
В очередях Динора не стоит, поскольку прикармливает кубинок — продавщиц «Альбиона» — советскими консервами.
— А все для того, чтобы привезти домой подарки! У нас, узбеков, большая родня, никто из них не понимает, что Куба — не Америка... Да, на каком-то этапе капитализм начинает больше давать, чем брать, потому что ему становится выгодно давать, — услышать это от преподавателя политэкономии социализма по меньшей мере неожиданно.
Разговор переключается на местные политические реалии.
— Сегодня заглянула в учебник Айбека, — возмущается Динора. — Знаете, что там написано? Вот: «Lu-char es bu-eno, fu-sil es bu-eno, ca-da cu-ba-no tie-ne que sa-ber fu-silar!» Luchar es bueno, fusil es bueno, cada cubano tiene que saber fusilar (исп.) — Бороться это хорошо, винтовка это хорошо, каждый кубинец должен уметь стрелять. Придется забирать ребенка из школы.
— Не жалейте, — Ирина поправляет белыми гибкими руками волосы, — у кубинских детей старших классов в это время начинается так называемая школа-кампо: их отвозят в деревню, где они не столько учатся, сколько обрабатывают землю и выращивают овощи под весьма приблизительным надзором воспитателей. Ведь в особый период, который провозгласил Команданте, горожане должны заняться овощеводством, чтоб прокормиться. Тем не менее в деревне голодно, детям дают тарелку риса в день, спят все вместе, в грязи и вшах, нередко там же лишаются невинности. После школы-кампо в классе обычно появляется много беременных девочек. Сын одной моей знакомой не выдержал — сбежал домой на попутной машине, а грузовик тот сорвался в ущелье на горной дороге Сьерра-Маэстра…
Помолчали.
— Мне кажется, учеба основную часть кубинцев мало интересует, — вступаю в разговор я. — Мы живем рядом с центральным почтамтом. Каждый день к нам в дом заходят молодые женщины с просьбой написать текст телеграммы. Представьте, я, иностранка, заполняю им бланк!
Ирина пожимает плечами:
— Значительная часть населения после революции так и осталась неграмотной. Ну зачем здешним женщинам наука? Мало кто из них работает. В основном проводят время в очередях. А свою науку, как ублажить мужа в постели, они знают отлично.
— Может, и знают, — ох, вижу, нервничает мой Рейнальдо, а потому, как могу, стараюсь вовлечь и его в беседу. — Но их женщины не умеют и не любят готовить, ты же мне еще в Союзе это говорил, правда, дорогой? Помнишь, как ты у моей бабушки кислую капусту наворачивал? И это не столько от бедности, сколько от лени: в продаже нет ни соков, ни фруктов, а на Гран Пьедра лучшие сорта манго спеют и опадают, и никто их не собирает, потому что далеко идти, высоко в горы подниматься... Вот ты же захотел меня угостить и принес целый рюкзак, правда, любимый?
Но любимый молчит, словно воды в рот набравши. Чтобы заполнить паузу, начинаю рассказывать о музее пиратов и, конечно же, не могу удержаться — вспоминаю ботинки Команданте.
— Знаю, видела! — перебивает меня Динора. — Кстати, у нас один контрактник — он всю Кубу объездил — говорит, что здесь почти в каждом музее имеются свои ботинки Команданте.
— А норма на хлеб между тем каждый месяц снижается, — вставляет Ридельто, обнимая свою молчаливую жену-венгерку. — В очередях шутят: скоро будут давать одно яйцо на двоих.
— Как бы те шутки не оказались правдой…
На днях я читала в газете про суд над Чаушеску. «Двести граммов колбасы — это все, что вы дали румынской семье?» — вопрошал обвинитель. Колбаса у нас в бывшем социалистическом лагере — что-то вроде символа самости. Интересно, о чем спросит прокурор у местных руководителей, когда все это кончится, — о ста восьмидесяти граммах хлеба на душу? Как только я озвучиваю свои мысли, муж вскакивает, словно ужаленный.
— Все вы ничего не понимать! Правильно говорил Команданте на пресс-конференции в Бразилии про СССР и советские газеты: «Сейчас святой дух несет нам отраву. Но революционер — не идиот! Кубинцы не должны слушать то, что вещает им святой дух!» Вот так!
После этого Рейнальдо зажимает ладонями уши и демонстративно встает из-за стола. Хлопают входные двери. Ловлю сочувственные взгляды.
Возвращаюсь домой одна. Фонари на Феррейро не горят, света в домах нет (экономия электричества). Во всем Сантьяго темно, как в преисподней, лишь светлячки керосиновых ламп мерцают сквозь щели ветхих хижин. В сумке болтаются несколько апельсинов — мой сегодняшний улов. «Мами, когда мы поедем в Беларусь? Я хочу поиграть со снегом! Он белый и теплый, как песок на пляже Хирон, да?» — спрашивает Карина. Она часто рисует Беларусь: снежинки, похожие на маленькие круглые планеты, опускаются с неба на пальмы и кактусы. Беларусь для нее — сказочная страна, где снег идет прямо из космоса... А какую сказку нарисовала ты в своем воображении, когда ехала сюда, идеалистка несчастная?
Справа, под пальмой, — небольших размеров каменная ниша, в таких до революции стояли изображения Девы Марии. Сейчас там гипсовая голова какого-то деятеля, гладкая, как яйцо. Нет, Карина не будет маршировать с плакатом «Социализм или смерть!», не будет спать вместе с местными распущенными мальчишками в школе-кампо. Не будет молиться гипсовому болвану с пустыми глазницами. Не будет! Ах, Рейнальдо, Рейнальдо! Почему ты у меня такой? Почему именно ты? Именно у меня? Там, в Беларуси, ты всегда предусмотрительно молчал во время наших споров о всяких «измах»: мол, это ваше внутреннее дело, — и теперь требуешь того же от меня. А я не могу так. Не могу, потому что это моего ребенка хотят превратить в болванчика с обкорнанными мозгами. Зачем же тогда я стремилась увезти ее оттуда? Зачем?
Нога попадает в невидимую канаву водостока, и я падаю. Резкая боль в щиколотке — аж в глазах оранжевые искры запрыгали. Нет, это апельсины, незаслуженно обиженные венгерскими импортерами, с глухим стуком катятся вниз по Феррейро…

Разумеется, не постельные подвиги моего огнепоклонника, в антрацитовых глазах которого полыхали африкано-испано-индейские страсти, покорили меня, восемнадцатилетнюю; будучи романтиком, я поддалась чарующему воздействию чужого языка. Да, это был роман с самим El Castellano El Castellano (исп.) — классический испанский язык., и здесь, в отличие от земного ложа, я легко умела испытать наслаждение полноценного оргазма.
…Вместо книг и тетрадей в кубинской девятьсот тринадцатой, на дверях которой висит фотография Че Гевары, подаренная миру Альберто Корда (сюда я на третьем курсе перебралась со своими вещами), всюду лежат пластинки; я часами слушаю голоса Хулио Иглесиаса, Хосе Велеса, Роберто Карлоса, Хуана Мануэля Серрата, Сильвио Родригеса, втягиваю, словно через соломинку, всю эту испанскую и латиноамериканскую сладкую отраву, которая растекается по моим жилам медленным жгучим огнем, и тайная страсть к чужеземной ручьистой речи, чем более непонятной, тем более прекрасной, заслоняет спокойную, как многолетний счастливый брак, любовь к родному языку.
Песня действует мгновенно, как внутривенная инъекция, а литература — таблетка в цветной оболочке, которая растворяется в твоей крови, высвобождая действующее вещество постепенно; чтобы проникнуть в нас, слово должно преодолеть барьер нашей иронии, перед музыкой же мы беззащитны. Или дело в том, что ее вещество по составу близко к нашей крови?
Amiga, рerdonе si hoy me meto en tu vida.
Pero te estoy sentiendo tan perdida… Amiga, perdone si hoy me meto en tu vida, pero te estoy sentiendo tan perdida(исп.) — Подруга, прости, что сегодня я вмешиваюсь в твою жизнь, но я чувствую тебя такой потерянной… 
Это была песня о любви и боли разлуки, ее исполняли два голоса — мужской и женский, Рейнальдо перевел для меня текст. Как волшебно звучали по-испански эти слова — amigo, amiga, с того времени мы с Реем иначе друг друга не называли. Кроме песен, были, конечно, и литературные ассоциации: Лорка, Маркес, Карпентьер, Лопе де Вега… «Объята Севилья и мраком, и сном». Я примеряла на ничего не подозревающего Зайку то одну, то другую романтическую маску. Вероятно, разговаривай мой возлюбленный на каком-нибудь языке пушту, ничего бы не случилось: я не заслушалась бы чудесными песнями сирен и разглядела бы ловушку, готовую захлопнуться у меня за спиной. «Восемь недель, — буркнула усатая тетка, врач студенческой поликлиники. — На аборт или как?» Это было чудом: во мне, точно крохотный, весь в липком млечном соке бутон, спокойно спало дитя — какой из моих воображаемых Дон Жуанов, с плащом и шпагой, пришелся ему отцом? Нежность мгновенно выпустила цепкие побеги, оплела, словно плющ или повилика, мою свободу, от которой я без колебаний отказалась: командировки от молодежных редакций, ксерокопии Бродского и Мандельштама, мои собственные стихи — ими как раз заинтересовался столичный журнал — все было с радостью принесено в жертву. И в тот майский день, когда мы с Рейнальдо будем долго ехать на троллейбусе, а потом встанем в хвост страшной километровой очереди, которая будет начинаться на больничном крыльце; когда от шелеста слов «Гомель… Брагин… Хойники…» меня впервые начнет трясти и я инстинктивно закрою кофтой свой шестимесячный живот; когда через несколько часов — достоялись, наконец — врач поднесет дозиметр к моей щитовидке, а потом, покачав головой, сделает очередную, многотысячную за день запись в журнале, — я буду уже знать, что увезу своего зайчонка в сказочную страну, где пальмы похожи на танцующего Шиву и где никогда не бывает радиоактивных дождей.
Впрочем, выбора ехать или не ехать не осталось, об этом судьба таки позаботилась, отправив меня в родной райцентр, где в роддоме зверствовал стафилококк. С температурой под сорок я купала и пеленала девочку, пока огромный гнойник в молочной железе не свалил меня на операционный стол. Носилки на полу в переполненном отделении, палата на двенадцать человек, смрад сукровицы и гноя, которые выцеживали из своих порезанных грудей (вот она, фольклорная кровь с молоком!) такие же, как я, бедолаги; трижды хирург взрезал на моей левой один и тот же, не успевающий зажить шов, проецируя в какие-то занебесные сферы метафору моей женской судьбы (трижды буду любить и трижды пройду через боль разрыва). Господи, и как же много в моей порезанной грудке было молока! Оно все прибывало и прибывало, текло просто из раны, которую хирурги намеренно оставили открытой; я не успевала сцеживаться и искусала губы в кровь. Тем молоком можно было вспоить не одно дитя. Откуда оно бралось? Я почти не ела, не пила. Мой лечащий врач громко матерился на обходе. «На Кубе по законам Революции вас бы расстреляли», — заметит потом Рейнальдо этому хирургу. Но мы были не на Кубе, а в моем отечестве, где, несмотря на обязательные коньяки и палки колбас — их регулярно покупал на свою пенсию и поставлял лекарям мой дед, заменивший мне в жизни отца, — я три месяца провалялась в городской больнице, где беспрепятственно разлагался не загримированный труп бесплатной медицины.

Любимые дети не пишут стихов, потому что стихотворение есть крик: «Перевяжите мне рану!» Бинтов у нас в доме сроду не водилось. Предметом особой гордости моей матери было то, что она ни разу за время своей службы не брала больничного. «Все болезни — от лени! Болеет тот, кто не хочет работать!» — хорошо поставленным голосом руководящего работника заявляла она, презрительно косясь на мою перевязанную грудь. Ей, уверенной в своем исключительном совершенстве, требовалось лелеять представление об идеальных детях, которые не поддаются хворям, не выходят замуж за нищих иностранцев и не рожают посреди учебного семестра. И если моя младшая сестра этой схеме более-менее соответствовала, то я из нее с треском выпадала. «Вот у моей коллеги дочь за араба вышла, — мечтательно вздыхала мать, — так зять ей всю квартиру коврами выстлал!» О, она умела заставить меня чувствовать себя виноватой, даже если о сознательном проступке не могло быть и речи! «Из-за ваших болезней я не могу проглотить ни куска и плохо сплю!» — провозглашалось громко, с хорошо разыгранной интонацией неподдельного трагического пафоса, и тень собственной неискоренимой вины тянулась за мной по жизни, словно наскучивший поклонник. Скорбных учреждений вроде больниц она предусмотрительно избегала, за три месяца моего пребывания в хирургии ее визит туда случился лишь раз и длился ровно столько, сколько понадобилось для того, чтобы выложить из сумки бутылку молока и булку. Но зато когда речь шла об успехах — о моем школьном золоте и серебре на республиканских олимпиадах по родному языку и литературе, публикациях в городской газете, героически сданных экстерном экзаменах за четвертый курс, — об этих событиях в неотложном порядке информировались соседи и сослуживцы, с достоинством королевы-матери принимались поздравления; она, так сказать, срывала цветы той скромной славы, которой я по природному, нутряному желанию спрятаться в нору (ту самую, из Кафки) всегда избегала. При этом ее нисколько не смущало, что победы мною одерживались вопреки отсутствию необходимой поддержки с ее стороны; пока я валялась в больнице с грудкой, которая никак не хотела заживать, заботы о Карине взяла на себя моя бабушка, мать отца, но в скором времени дед, который терпеливо дожидался в больничном коридоре моих молчаливых хирургов, свалился с инфарктом, и старики больше не могли присматривать за правнучкой, которая, кстати, создавала массу проблем: у нее оказался вывих тазобедренного сустава, она сутки напролет кричала в своих распорках. Что касается Рейнальдо, он невозмутимо продолжал учебу в университете, пока на провинциальной сцене разыгрывался театр одного актера, точнее — актрисы: в моем лице совмещались роли матери и отца, а также виртуальные фигуры бабушек и дедушек с обеих сторон (так оно и останется потом — на всю жизнь); на столе росла гора конспектов, в ванной — гора пеленок; пришлось пойти работать, чтобы содержать семью (Зайка, будучи гражданином социалистический страны, получал восемьдесят рэ стипендии и подработать нигде не мог); с устройством Карины в детский сад началась череда больничных листов, которая угрожала перерасти в лавину, — а единственная имеющаяся в наличии бабушка ровным, с оперными модуляциями голосом внушала мне по телефону, когда я в очередной раз сваливалась с нервным истощением: «Ешь орехи — это хорошо для сердца!» или «Делай морс из черной смородины — в ней много витамина цэ!» Я плохо помню, как оказалась в стеклянно-хромированном зале «Шереметьево-2», перед барьерной стойкой, за которую только что прошла, ковыляя, словно медвежонок, на своих кривоватых ножках, держась за руку Рея, моя дочушка, — пограничник приподнялся в своей будке, чтобы сличить фото в ее заграничном паспорте с оригиналом; два часа после отлета самолета на Гавану я бродила по аэропорту, присаживалась к каким-то столикам в кафе, заказывала себе что-то, не могла проглотить ни глотка, — «Вам нужна помощь?» — «Нет, спасибо», — и только услышав через два дня в трубке ручейковый голосок Карины, позволив себе сердцем ощутить невероятное расстояние, что легло между нами, и уже зная, что никогда не прощу себе этого, — впервые за два года стиснутых зубов и намотанных на кулак нервов заревела в голос, как баба.
Amigo, yo te agradesco por sufrir conmigo.
Intento ver me libre y no contigo Amigo, yo te agradesco por sufrir conmigo. Intento ver me libre y no contigo… (исп.) —Друг, я благодарна тебе за то, что страдаешь вместе со мной. Я пыталась увидеть себя свободной и не с тобой…
Она внимательно смотрит на меня темными бусинами. Кубинская Шушара. Ее усы плотоядно шевелятся.
— Прочь! — я замахиваюсь на нее книгой, которую читала при свете керосиновой лампы, но она и ухом не ведет, как будто понимает, что с ногой, до колена замурованной в гипс, я не причиню ей вреда. Она сидит около сточного отверстия в полу, из которого вылезла, в полуметре от кроватки Карины.
— Пошла прочь! Vete!
Намерение запустить в ночную гостью книгой быстро гаснет, — а вдруг она прыгнет прямо в кроватку? Кричать? Разбудить Фелипу? Но Фелипы, о Господи, нет дома, сегодня у нее ночное дежурство в CDR и она с винтовкой за плечами патрулирует наш квартал! Осторожно, опираясь на руки, пробую спуститься с кровати; мой «испанский сапожок» грохается на пол с глухим стуком, острая боль заставляет на мгновение потерять сознание. Когда я прихожу в себя — крысы уже нет.
Перелом ноги на полтора месяца избавил меня от хлебных очередей, которые были настоящим пеклом («Карина, девочка, клубок ниток — не папин мячик для бейсбола!»); норма — около двухсот граммов хлеба на душу, ближе к полудню около булочной на площади Марти, к которой приписаны наши тархеты, выстраивается человек триста; однажды я решила попытать счастья в магазине другого квартала, где очередь была вдвое меньше, — после двухчасового стояния яркая мулатка вернула мне тархету: «Вы приписаны не к этой булочной!»; машина, которая привозит серые ноздреватые, очень легкие (под корочкой больше пустоты, чем мякиша) батоны, одна на несколько булочных, и когда она отъезжает за очередной партией бесценного груза, очередь покорно ждет под палящим солнцем; иногда вместо хлеба выдают галеты — сухое невкусное печенье из серой муки — аж по пять штук на брата (две лицевые, восемь столбиков с накидом, поворачиваем работу на изнаночную сторону — сколько дадут за этот воротничок?) Не мне с моим sindromo climatico, как именуют здешние врачи мои приступы головокружения, тягаться с ядреными мулатками, которые время ожидания в очереди используют для того, чтобы завести шашни с проходящими мимо кабальеро или громко поведать товаркам, что «тот Педро мне вставил».
Я заметила: собравшись вместе, белорусские женщины говорят, как правило, о еде, а кубинки — о сексе. Эх, будь я примерной кубинской женой, не упустила бы случая с гордостью воспроизвести рассказ Рейнальдо о том, как он проходил в госпитале медкомиссию перед армией: в огромной, как казарма, палате лежали вперемешку мужчины, женщины с грудными детьми, старики; койка мужа оказалась напротив молодой мамаши с младенцем, молодица то и дело вытаскивала грудь, при этом член у новобранца вставал по стойке смирно, как солдат революции по приказу Команданте. «Черт, каррахо, я не мог ничего поделать! Когда приходила медсестра, очень красивая мулатка, он снова вскакивал!» Мулатка в коротком халатике низко склонялась над соседней кроватью, где отмерял свои последние глотки кислорода парализованный старик, и все это вместе напоминало порнофильм, где по сюжету вот-вот начнется нескучная оргия прямо у ложа умирающего. Да, такой рассказ — в интонации оригинала, с этим неподражаемым «он»: кубинский мужчина говорит о своем детородном органе в третьем лице и с суеверным трепетом, как о Боге, — принес бы мне десять очков в любой кубинской очереди!
Мне представляется, что кулинарное самоудовлетворение моих обделенных любовью соотечественниц (дома, во время больничной эпопеи, меня всегда приводило в сакральный ужас количество употребляемой ими еды) — просто вариант сублимации. Обжорством подсознательно замещается полноценный коитус, которого многие из них лишены по причине либо фригидности, либо того печального факта, что наши мужчины сублимируют свое либидо чаще всего через алкоголь. У кубинцев их сексуальность изливается натуральным, самой природой прорытым руслом; может быть, поэтому в них столько детской наивности и доверия к жизни (и ни одного пьяного на улицах, разве что в дни карнавала). Я никогда не сублимировала свой эрос через вишневый компот, а вот попробуй, даже имея полный комплект изысканных наслаждений любви, вместо хлеба есть бонеато, местный овощ вроде репы, как это советует мне свекор, потчуя мерзостным варевом в своем жилище, — вот тут, хочешь не хочешь, а оценишь священнодействие белорусок над вредными маринадами да вареньями.
Меня удивляло, как при непосредственности кубинцев в сексуальной жизни — никаких там неврозов, порожденных культурой, — они не видят лживости тех форм, в которые втиснута их общественная жизнь, не понимают, что спариваются они, как животные в зоопарке, под бдительным оком сторожа. Или, может быть, всему виной цвет их глаз? Их карие лучше приспособлены к аномальному солнцу, чем мои зеленые; вероятно, они созданы природой так, что задерживают не только излишек солнечных лучей, но и образы того, что нежелательно видеть.
Впрочем, так устроены глаза у всех людей.

Вязание — неплохой заработок, вот только нитки здесь по карточке: два мотка на душу в месяц. В местных магазинах, в полном соответствии с умопомрачительной альтернативой «социализм или смерть», наличествуют лишь два аскетических цвета: черный и белый. Есть, правда, специальный магазин, Canastilla, где могут покупать по особым карточкам только беременные — там найдешь и другие цвета. Я как-то заявилась в такое заведение на улице Энрамада и, натянув на лицо выражение туповатого высокомерия, которое наблюдала на лицах советских командировочных, тыча пальцем в мотки шерсти, на русском языке потребовала товар. Продавщицы изощрялись в пантомиме, изображая родовые потуги. Я недоуменно пожимала плечами. «Большой живот! Очень большой живот!» — орала мне прямо в ухо какая-то негритянка в шлепанцах, тыча грязным пальцем в свое действительно громадное брюхо, в котором наверняка вызревала двойня. Моя тупость была достойна удивления, но я до конца сыграла роль брухи, персонажа местных комиксов, иначе нашей семье пришлось бы голодать целую неделю. Наконец продавщица с каменным лицом отнесла на кассу два мотка ниток чудного бирюзового цвета. Кассирша улыбнулась мне так, будто разжевала стручок перца. Я спокойно извлекла из кошелька деньги, загребла товар и, поблагодарив, с преувеличенным достоинством удалилась. Эту сцену видели Ридельто и Рика — так и покатились со смеху.
…Теперь я знаю, как нужно писать домой: добавляя к каждому предложению маленькую гирьку юмора. Примерно так: давайте, дети, послушаем сказку и посмеемся с Алеси Премудрой (а то ж! считала себя таковой, идиотка), что преет в гипсе при тридцати пяти по Цельсию в месяце октябре. Лежит, краса, и не может подняться, взять из холодильника стакан воды. А где же ее королевич? Известное дело: воюет с Кощеем Бессмертным, империализмом американским. Одно лишь счастье: навещают беднягу подруги — Лида, Ирина да Ольга, то хлеба кусочек, то сигарет принесут. Что же о вас, родные мои в Беларуси, правду об этом узнаете вы в свое время. Не надо, ох дети, не надо бросать в огонь лягушечью кожу раньше срока, потому как заканчивается это печально. Хотя куда уж хуже…
Мой родной город сейчас с головой укрыт пурпурным плащом осени. На Кубе деревья не сбрасывают листья: у них, как и у жителей здешних мест, перманентный праздник жизни и лета. И больше всего мне не хватает именно осенних деревьев, деревьев-паломников, что отправились поклониться святыням, — без листвы им легче и молиться, и плакать; не хватает озябшего, в гусиной коже мелких звезд, неба над Березиной, сюрреалистической акварели бледно-лиловых сумерек и тишины, что зреет в стволах до весны, словно медленная кровь. Память с хитростью наемного убийцы всюду соорудила для меня ловушки, втянув в сговор невинные предметы, вот, к примеру, это платье, в нем я танцевала на выпускном балу с мальчиком и была немножко влюблена, и потом мы поцеловались с ним у подъезда; если я надену платье здесь, в нем умрет его душа, которую я вдохнула в эту вещь тем поцелуем, как некогда Господь вдохнул душу в меня саму. А собственно говоря, где она — моя душа? На острие иголки, иголка в яйце, яйцо в утке, утка в сундуке, сундук на дубе осеннем покачивается в тридевятом царстве. А где оно, то царство? Вот и вспоминай теперь, краса ненаглядная…
Что это ты, мать, вместо иронии в ностальгию бросилась, что ли? По своей стране почетных доноров? Кстати, твое нахождение здесь есть результат свободного выбора, не так ли?
Все наши сегодняшние кресты — это вчерашние свободные выборы.

«Ну а теперь о практическом: вообрази, сестричка, живем мы на те гроши, которые выручили от продажи нейлоновых лент, что дома по пятьдесят копеек за метр, да хозяйственных сеток по восемьдесят копеек (загнали по десять рэ, то бишь песо, мало, дурочка, привезла). Всего продали больше чем на двести песо — а кто надо мной смеялся за купленные в ГУМе шестьдесят метров ленты? Впрочем, я и сама смеялась над Рейнальдо, просто не могла вообразить, что эти ленточки станут почти единственным источником нашего существования здесь. Ох, надо было ерунды этой купить раз в двадцать больше. Ты спрашиваешь, устроился ли Рейнальдо на работу; да, он отслужил в армии и долго искал себе место, в Сантьяго есть институт Солнечной Энергии (уж не знаю, что за разработки там ведутся, может, как научить кубинцев обходиться вообще без пищи, потребляя энергию светила напрямую?), но туда его не взяли. Сейчас он уже около месяца работает в лаборатории атомной электростанции в провинции Ольгин; я с Кариной пока остаюсь в Сантьяго: не для того увозила ее из Беларуси, чтобы поселиться в двух шагах от ядерного реактора. К тому же жить там негде, мужу выделили только койку в общежитии и талоны на питание один раз в день в столовке его Чернобыля, которого в случае чего хватит на всю Кубу, — так я ему и сказала. Поссорились, конечно. Но самое главное, что зарплата его — смешно сказать! — составляет сто девяносто песо. Прожить вчетвером (Фелипа никогда не работала) на такие деньги, разумеется, невозможно. Поэтому я озабочена поисками работы, ведь уже закончила школу языков для иностранцев и — поздравь меня! — получила диплом. С вязанием тоже кончено: в магазинах для беременных меня уже знают. Так что ты, солнышко, помоги. Когда будешь писать ответ, положи между страницами один метр ленточки, конверт потом прогладь утюгом. Сейчас в моде здесь желтые и голубые. В другой раз можешь прислать кружева, что по тридцать копеек метр, их рвут из рук по восемь песо…»

Рейнальдо с Фелипой подсчитали, что письмо с лентой придет как раз к Рождеству: «Вот мы и зажарим цыпленка на праздник!» Удивительные люди! Они продавали метр ленточки и радовались, что сегодня не лягут спать голодными. А завтра — завтра их не интересовало. Как быстро мой любимый согласился жить за счет СССР — в данном случае это означало за счет моей матери, зависеть от которой мне хотелось меньше всего. Поэтому я упрямо ходила по конторам в поисках работы, чтобы везде услышать одно и то же: «Товарищ, для вас ничего нет». Наши встречи с мужем — а приезжал он теперь раз в месяц, Ольгин — неблизкий свет, билет того-сего стоит, — обычно заканчивались ссорами («Какая дикость — две отдельных очереди в магазине: для мужчин и для женщин!» — «Мужчины работают, их время надо беречь». — «Но твоя сестра тоже работает, чем она хуже мужчин?» — «Дело женщины не работать, а рождать солдат для Революции!» — ах, amigo, если бы ты только знал, что почти слово в слово повторяешь «фашиста» Ницше! — «На каком цинковом столе лежит ваша истина? Какая бирка привязана к ее окоченевшей ступне? Самый честный из вас, Че Гевара, понял, что победа революции — пиррова, потому и выбрал смерть, отправившись в Боливию!» — «Что можешь понимать в Революции ты, женщина!» — и так далее, по новому кругу), — впрочем, не только наши — ко мне все чаще прибегала со слезами на глазах сама Лида Руцевич:
— Снова с Армандо неделю не разговариваем. Показала ему заметку в «Известиях», ту, «Аресты в Гаване». Ты знаешь, что он сказал? «Правильно. Всех надо расстрелять». Как жить дальше, а?
Лида смотрит на меня так, будто я сейчас покажу ей выход — этакую триумфальную арку, которая не превратится в новую ловушку. Ее муж Армандо как-то подвозил меня в микрорайон с красивым названием Барко-де-Оро, что означает Золотой Корабль, там живет Ирина, с которой мы, несмотря на разницу в возрасте, подружились. Был сезон дождей, на автобусной остановке безнадежно стояла семья с маленькой девочкой, — Армандо довез их до самого дома: «Чтобы малышка не простудилась!» А тех, в Гаване, — расстрелять…
— Он думает, — всхлипывает Лидка, — что на те восемьдесят песо, которые выдает мне каждый месяц, можно прожить! Он и не подозревает, что все продукты в его холодильнике — с советских судов. Он считает, идиот, что все на Кубе живут так, как мы! Эх, бляха-муха, пришло время устроить ему «особый период»: тархету в руки — и марш в магазин за мандадо! Будет ему тогда социализм или смерть…
Я представила себе Армандо Лопеса в той очереди за детской обувью (по тархете — две пары в год, и попробуй еще получи), из-за которой не спала минувшую ночь. С вечера толпа расположилась лагерем у магазина «La Habanera», что означает «Гаванка». Женщины сидели просто на тротуаре, в два часа ночи была первая перекличка, в шесть утра — вторая, к открытию, как обычно, подоспели две полицейские машины, но стекло в витрине все равно высадили. Время от времени к нам в дом вносили потерявших сознание беременных. Сутки без сна, воды, еды, на солнцепеке — каким убежденным коммунистом надо быть для этого, компаньеро Лопес!
Пришло долгожданное письмо от сестры. Конверт был вскрыт и грубо заклеен — разумеется, никаких лент в нем не оказалось. Так что Рождество мы встречали скромно: несколько зеленых апельсинов, рис, бутылка «Habana Club». Рейнальдо озадаченно скреб макушку, а на меня напал истерический смех: как раз неделю назад у меня украли расческу, — расчески в Сантьяго не купить! — и передо мной стояла дилемма: не расчесываться год, до поездки в Беларусь, или обриться наголо, — а тебе, любимый, для полного комплекта — еще одна цитата из Ницше: «Только там, где заканчивается государство, начинается человек».
…Корень всех войн и революций — в различии цветных слайдов в проекторе сознания, потому что именно они — а не наоборот! — создают картинки на простыне экрана: для одного это триллер с ужасами, для другого — комедия про банановый рай, для третьего — античная трагедия рока, для четвертого — сентиментальное порно и т. д. Разница культур и индивидуального опыта уменьшает наши шансы на взаимопонимание. Но я все же хотела спасти нашу любовь, amigo mio, я училась прощать — даже когда ты тайком от меня отнес наши обручальные кольца в магазин свободной торговли, на двадцать шесть долларов завесили те узенькие ободки, как раз хватило тебе на вентилятор, ведь в том твоем Чернобыле, разумеется, без вентилятора не обойтись; даже когда ты показал мне на улице молодую негритянку, которая шла вульгарно-зазывной походкой, виляя бедрами: «Она ходит как королева! Не сравнить с тобой!»; даже когда твоя мать после очередного нашего с нею спора («Я хотела научиться у тебя коммунизму!» — «Не хватало мне еще быть наставницей идиотизма!») едва не бросилась на меня с кулаками, и только крик Карины: «Бабушка! Маму нельзя трогать!» отрезвил ее, — я все еще надеялась на что-то, я искала способа обмануться, хотя все было ясно с самого начала.
Любовь — просто долька апельсина под ногами марширующей толпы.

Апельсиновое деревце радуется своей красоте; оно растет посередине дома, прямо в патио, внутреннем дворике.
— Как же это — без крыши над головой? А если псих какой залезет?!
— Успокойся, ты не в Совке, — Ирина жарит на сковороде зеленоватые кофейные зерна. — Сейчас ужинать будем, да и заночуешь у меня — видишь, какой дождь.
Пол из кафельной плитки идет под уклон, и в доме сухо. Что за роскошь, Господи, после моего ласточкиного гнезда — спать под апельсиновым деревом! Под звездами!
— Преступности в нашем понимании, той дикости и бессмысленной жестокости извращенцев здесь нет, — продолжает хозяйка. — Воруют, конечно, много. Но гулять по Сантьяго можно хоть до утра абсолютно спокойно.
— Счастливая ты, Ирка. Дом у тебя большой, муж хороший…
— Ты считаешь? — усмехается Ирина.
История Ирины, рассказанная в патио под апельсиновым деревом
Мать от меня отказалась в минском роддоме, ну а отец в таких случаях обычно не находится. Выросла в интернате. Когда мне исполнилось двенадцать, меня изнасиловали четверо старших ребят. Руки моими же трусами связали, разжали зубы, влили в горло водки. Дирекция быстренько инцидент замяла, меня ж еще во всем и обвинили: мол, пьяная была, сама подставилась. С того дня у меня в горле как будто сжатая пружина засела — и при малейшем знаке внимания со стороны мужиков угрожала вырваться криком, слезами. Училась одержимо: это помогало забыться. Красивая была, но стоило кому-нибудь проявить интерес, как пружина приходила в движение: сердцебиение, холодный пот, внутренняя трясучка, словом, все классические признаки фобии, я этот диагноз потом в медицинской книжке вычитала. Однажды под Новый год сильно простудилась, валялась с температурой в общежитии. Мои соседки по комнате разъехались по домам, ну а мне ехать было некуда. Вдруг стук в двери. «Ойе, сеньорита, простите, паджалуста!» Альберто ошибся дверями. Судьба моя ошиблась дверями... Нет, его я не боялась: кубинцев воспринимала как детей — добрых, наивных. «Ойе, сеньорите совсем плохо!» Убрал в комнате, приготовил ужин, даже елочку украшенную откуда-то приволок. Впервые в жизни кто-то позаботился обо мне, сделал для меня праздник! Болела я тогда долго, оказалась пневмония. Альберто бегал по аптекам, варил мне бульоны, а главное, не приставал: «Не это, Иричка, главное». Через два года мы поженились. На коленях стоял, молил меня поехать на его остров Свободы, ласковыми словами называл, каких в детстве слышать не довелось.
Сначала все было чудесно. Муж любил меня бешено, даже обругал одну местную красотку, что глаз на него положила. Тут, в Сантьяго, он поступил в университет: я настояла. Пять лет работала как проклятая, уже Димка родился, потом — Петька. Альберто только учился. Ну и выучился — на мою голову. Но еще до этого… Мы прожили в Сантьяго полгода, когда я спохватилась: мы с мужем нигде не бываем, кроме карнавалов и вечеринок. Неужели здесь нет никаких культурных учреждений? Есть, ответил тогда Альберто презрительно, и театр, и консерватория, и библиотеки, и музеи тоже есть, только ходят туда одни пидеры. «Я пойду в театр?! Я буду читать книги?! Ты что — хочешь, чтоб меня считали мариконом?!» Музыку истинному мачо предписывалось слушать также не всякую: в почете были латиноамериканские танцевальные ритмы, а Хулио Иглесиас, Роберто Карлос и даже Хуан Мануэль Серрат, по мнению мужа, предназначались для женщин и голубых. Только приехав в Сантьяго, я с ужасом осознала, что половину моего словарного запаса составляют непристойности. Все эти кохоне, ла пинга, куло, каррахо, что я за три года совместной жизни с Альберто усвоила, вызывали краску стыда у пожилых белых сеньор в изящнейших соломенных шляпках и с дореволюционными кружевными зонтиками от солнца, видела таких? Их в кинотеатре, книжном магазине еще можно встретить. Я купила учебник классического испанского. Впрочем, среди друзей Альберто не было таких, кто оценил бы мои усилия по самосовершенствованию.
Однажды муж прилюдно залепил мне пощечину за то, что я, окликнув его в толпе, произнесла, по белорусской привычке, «а» в окончании его имени. В испанском, ты знаешь, на «а» заканчиваются только женские имена. Он просто взбесился тогда. «Ты — бруха, идиотка! Думай, что говоришь, женщина! Кто эта грязная шлюха Aльберта, которую ты зовешь?! Покажи мне ее! Что подумают обо мне все вокруг — что я пахарито?! Хватит того, что в твоей стране, где все говорят так, словно рты у них набиты дерьмом, я терпел унижение, здесь будет по-другому! Я — самец, меня зовут Aль-бер-то, научись выговаривать это!» Потом, правда, просил прощения.
О том, что кубинский мачо крайне озабочен подтверждением своей мужественности, я узнала еще в Беларуси, когда Альберто рассказывал мне, как на пару с другом «снимал» девочек по субботам, — для этого в Сантьяго, как ты понимаешь, достаточно выйти на улицу. Иногда в комплекте с красоткой попадалась уродливая подружка, но делать было нечего, приходилось спать с ней — иначе заработаешь славу пахарито. Правда, в следующий раз дурнушку получал друг. Или взять школьные забавы Альберто: после церемонии возложения цветов к памятнику Хосе Марти собирались у кого-либо на квартире и устраивали групповушки. Я тогда думала — подростки, что с них взять… Ошибалась. После того как пару лет прожила с Альберто на острове, мне начало казаться, что все мужчины, которые живут вопреки кодексу мачизма, — геи. Не веришь? Разве ты сама не видишь, что здесь любой обладатель хороших манер, который не кричит через всю улицу проходящей потаскушке «Как дела, куколка? Иди сюда!» и прилюдно не почесывает половые органы, приобретает славу пахарито? Дались им эти гомосексуалисты!
Выучила я таки Альберто — стал директором института Солнечной Энергии. Секретарши, лаборантки, научные сотрудницы… и все зовут на пляж, в дом свиданий. В Сантьяго есть целые кварталы таких домов, где любовникам на два-три часа выдают ключ от номера. Паспорт, как ты понимаешь, не спрашивают. А хоть бы и спросили: в паспорте кубинца ты не найдешь отметки о браке. Не веришь? Посмотри у своего. Может, и правы они, иначе некоторым здешним сеньорам пришлось бы несколько паспортов за жизнь сменить. Раньше, идя по улице с кубинкой, я удивлялась беззаботно брошенной фразе: «Вот в этом доме растет ребенок от моего мужа…» А теперь сама могу такой дом показать. Девице едва исполнилось шестнадцать, а ее уже называют tortillera. Знаешь, что такое тортилья? Зажаренная с обеих сторон яичница с кусочками мяса внутри. А если говорить о женщине, это любительница сразу с двумя мужиками развлекаться… Спрашиваешь, любит ли она Альберто? Ты меня удивляешь. Женщины здесь не понимают тех романтических чувств, которые портят кровь экзальтированным славянкам. Для большинства из них любовь прежде всего секс. Некоторые не постесняются при тебе клеиться к твоему мужу. И если мужчина отказывает, назавтра отвергнутая особа в очереди за продуктами расскажет об этом всему кварталу. Разборчивому кавалеру будут кричать на улице: «Эй, пидер!», какой-нибудь пожилой сосед обязательно посочувствует: «И давно это с тобой, мучачо? Может, не поздно к доктору?» Да мой муж лучше горло себе перережет, чем вынесет такое. «Я не хочу изменять тебе, — говорит теперь Альберто, — но истинный кубинский мужчина не может, не покрыв себя позором, отказаться от секса с женщиной. Ты же не хочешь, чтобы в очереди тебе говорили в глаза, что твой муж — пернатое? Как-никак, мы живем на острове Свободы, хе-хе!»
Знаешь кафе «Ла Изабелика»? То, где, как уверяют, даже столы и стулья сохранились с колониальных времен. Где наперсток кофе стоит не меньше 50 сентаво. Там всегда полно геев и девиц легкого поведения, они выбираются туда подзаработать. Вчера после службы зашла в это кафе выпить воды со льдом. Сижу, наблюдаю за парочкой: кубинка лет шестнадцати в форменном школьном сарафане горчичного цвета и джентльмен, явно зарубежный. Проституция преследуется по закону, однако местным девушкам не оставлено другого выбора — если не хочешь вместе со всеми вкалывать на сельхозработах и давиться в километровых очередях за едой. Кстати, их отцы и братья часто в курсе дела. Попиваю водичку, вдруг слышу: «Я могу присесть рядом с сеньорой?» Пожилой француз. Лопочет про вечер, про ресторан «Версалес»... Как ты считаешь, что будет, если я однажды приду домой и скажу Альберто: «Истинная кубинская женщина не может, не покрыв себя позором, упустить случай подзаработать с иностранным джентльменом на благо семьи и государства!»
Возвращаться мне некуда, родительского дома в Беларуси у меня нет. Да и сыновья мои выросли здесь. И теперь, когда муж свистом «пс-с-с» подзывает к себе на улице понравившуюся женщину, железная пружина раздирает мне горло, я даже ощущаю привкус металла во рту. Возможно, когда-нибудь она порвет мне кожу и выскочит наружу, как из сломанной куклы…

Советский консул в Сантьяго-де-Куба Вячеслав Иванович Линьков (между прочим, земляк, братка-белорус) стучит по микрофону, требуя тишины:
— Я рад, что вижу всех вас вместе. Перестройка открыла и для вас наши двери. Михаил Сергеевич Горбачев считает, что мы должны сближаться с соотечественниками, проживающими за границей постоянно, а Генконсульство предлагает в качестве формы этого сближения общее собрание.
Лидка наклоняется ко мне:
— Этот же Линьков год назад, когда наши девочки предлагали праздновать Восьмое марта вместе, высказался так: не забывайтесь, мол, они — советские женщины, а вы только формально советские гражданки.
Так кто же мы? Смотрю на подруг, что сидят в актовом зале консульства. Справа от меня Лида, она уже снова цветет, как роза, не иначе, помощник капитана Сережа приезжал утешать; слева — моя землячка Ольга, рыжий ежик воинственно топорщится; рядом с ней Ирина, я теперь знаю причину затаенной боли на дне ее аквамариновых глаз; вон, крайняя в ряду, Саша, она здесь носит аристократическую фамилию Гутиеррес-дель-Кастильо, а сама родом из глухой украинской деревни, пробивная, она и в Союзе везла бы на своем хребте, как тут везет, лентяя-мужа, двоих деток, свекруху-змею, говорят, за ленточки дом построила, это же сколько надо было, боже мой, тех ленточек перетаскать; рядом с Сашей — Таня из Витебска, беременная третьим ребенком, молча вытирает слезы: муж ее уже два месяца как на резиновой лодке двинул через Флоридский пролив в Соединенные Штаты, вестей пока нет, может, утонул, а может, свои же перехватили (неизвестно, что хуже); из-за спины чую запах чеснока, ну ясное дело, это толстуха Зинка, она и здесь, как когда-то в оршанском продмаге, обсчитывает и обвешивает покупательниц, — дома родила от африканца, а потом, глянь, окрутила кубинского мучачо, устроилась; в первом ряду — ветеран кубино-советских брачно-постельных отношений москвичка Данилевская, ей бы с Колумбом плавать: первые совспецы вернулись с Кубы миллионерами — выменивали на продукты, махровые полотенца у неграмотных крестьян бриллианты да золото, и Данилевская времени не теряла, в восьмидесятых погорела на таможне (конфискация, ходка в советскую тюрьму, амнистия, возвращение на остров Свободы), сейчас придумала выгоднейший бизнес — возит в Советский Союз на продажу «Мелагенин», лекарство от витилиго, его во всем мире одна только Куба и производит, странно, но местная таможня ее не трогает; а вон та черноглазая — новенькая, родом с Кавказа, говорят, одержима идеей отомстить мужу-кубинцу за его секс-приключения в Союзе, уж в чем, в чем, а в этом успех ей гарантирован.
«Совкубинки» — для консульских, «советские принцессы» — для продавщиц «Cubalse». Ласточки, что лепят свои гнезда и выводят деток и в горах Сьерра-Маэстра, и рядом с американской военной базой в Гуантанамо, и под пальмовыми крышами Байямо. На Кубе нас около пяти тысяч (половина — дети), в одном только Сантьяго — триста шестьдесят душ, из них, по моим подсчетам, белорусок около сотни, ох, девчатки мои родненькие, и куда нас с вами черт занес, за каким таким счастьем алмазным? И где наши с вами хлопцы-бульбаши — в Афгане полегли, водка спалила? А были ж они судьбой предназначены именно нам — так почему не встретили, не отыскали? Обидно, девочки. До слез.
Наконец программа мероприятия исчерпана: преподаватель-контрактник из университета Ориенте прочитал лекцию про Бориса Пастернака («Это тот, что на Кубе жил, “Старик из моря” еще написал, га?» — демонстрирует эрудицию Зинка); председатель суда Сантьяго с приятной улыбкой подтвердила, что наши дети — кубинцы, да-да, кубинцы, а потому будут служить в армии и, если потребуется, защищать революцию с оружием в руках; потом взошла древняя, как Антильская гряда, проблема колбасы, начисто лишенная здесь иронического подтекста: девчата налетали на Линькова, как разъяренные наседки на лисицу, требуя себе права на остатки продуктов, которые не доедают совспецы:
— Жены специалистов и близко нас не подпускают к магазину, что на территории советского поселка, дело доходит до пикетов!
— А все для того, чтобы потом нам же эту жратву втрое дороже продать!
— Вы сами говорили: мы тоже советские гражданки, наши дети есть хотят!
— Вы совсем забыли про Байямо, Гуантанамо, а нас там сорок женщин! Почему бы вам когда-нибудь не приехать посмотреть, как мы живем?
Напрасно, девочки, кричите: Москва слезам не верит. Линьков нервно поглядывает на часы: не перешел ли он ненароком меру сближения с «постоянно проживающими», установленную Генконсульством?
В глубине зала поднялась с места молоденькая россиянка, совсем еще девочка, и рассказала обычную историю: муж привез на Кубу и бросил, свекровь отняла тархету, денег нет, живут с ребенком практически на улице, вернуться на родину не за что.
— Мой муж — военный, я ходила к генералу Эспиноса, командиру армии Ориенте, — он только плечами пожал…
Консульские за столом президиума тоже пожимали плечами, а мы молча пустили по кругу мешочек, куда клали, кто сколько мог: по пять, десять песо. По крайней мере, поест сегодня, бедняжка. А билет на самолет в Союз стоит очень дорого... Получив в руки полный мешочек денег, россиянка зарыдала во весь голос.
— Беги отсюда, — говорит мне на улице Таня из Витебска, поправляя платье на довольно большом животе. — Ты еще молодая, начнешь жизнь сначала… может быть.
Наша белорусская «диаспора» сбилась в кучку на автобусной остановке.
— Бросьте, кому мы в Союзе нужны? — кричит Зинка профессионально поставленным голосом торговки. — Замуж кто вас там возьмет, бабы?!
— Я, конечно, в письмах домой приукрашиваю нашу жизнь, — признается Лида.
— Зачем?
— Родителей жалко. В «Комсомолке» про наших девочек из Гаваны недавно статья вышла, мои старики прочитали — матери скорую вызывали. Я-то совсем другое пишу: белые яхты, синее море…
— В «совке» нас презирают, — вздыхает Таня.
— В «совке» нам завидуют! — усмехается Ольга.
— Не нойте, бабы, прорвемся, смотрите, сколько здесь мужиков! Не пропадем! — дымит сигаретой Нинка, бывшая минская проститутка, подцепившая своего чернокожего Чендо на вокзале, да от радости не удосужившаяся поинтересоваться, в какую такую заграницу ее везут; пока Чендо учился в аспирантуре, Нинка была примерной женой, а на Кубе не выдержала, стала тайком заниматься родным прибыльным бизнесом. — Нет, эта страна как раз по мне!
— Девочки, где найти работу уборщицы или санитарки?
Все одновременно поворачиваются ко мне.
— Сейчас все усложнилось, Алеся, — Ирина срывает с дерева похожий на розу бутон и вкалывает в свою пышную каштановую гриву. — Кубинцы считают, что мы предали идеалы социализма, про это все время говорит Команданте. Мы, с точки зрения здешних чиновников, плохо влияем на местное население. Потому и на работу нас не берут.
Так вот оно что! Теперь мне понятны опущенные глаза, кривые усмешки. Только зря туфли по конторам сбивала, здесь их не отремонтируешь.
Неужели нет другого выхода, кроме как вернуться домой?

— Будет ли у нас с Рейнальдо сын?
Сантеро молчит, легонько покачиваясь. Издалека доносится шум моря. Перед ним на самодельном алтаре лежит сухая шкурка ящерицы или змеи, испачканная чем-то ядовито-желтым.
Вдруг ясновидящий берет меня за обе руки. Взгляд его черных глаз испытывающий:
— Откуда ты? Где твоя родина?
Глаза мои против воли наполняются слезами. Стыдясь и злясь на себя (проклятая вегетатика!), я хочу вытереть глаза, но старик крепко сжимает мои запястья. На сухих руках цвета кофе грубо набухли вены. Наконец, справившись с комом в горле, я произношу это невыносимое слово. Старый кубинец медленно повторяет его, слог за слогом, словно пробуя на вкус: «Бе-ла-русь».
— Ты любишь родину, — говорит он утвердительно.
— На моей родине много такого, что причиняет мне боль.
— Боль, которую ты чувствуешь, и есть любовь. Твоя душа в тоске. Это потому, что ты ищешь то, чего на свете не бывает. Зачем ты гонишься за ветром, треплющим пальму, что растет высоко на Гран Пьедра? Разве ты не знаешь, что ветер вершин горек на вкус? Ты могла бы достичь многого, но любовь и сострадание вяжут тебя по рукам и ногам, словно веревки.
— Это плохо?
— Для человека это обычное дело. Ты же хочешь остаться человеком?
Я не нахожу, что ответить. Мурашки ползут у меня по коже.
— Не бойся, — старик явно читает мои мысли. — Знай: когда есть большая сила, и она не ограничена ни любовью, ни жалостью, получаются могущественные черные сантеро. Или жестокосердные властители.
Ясновидящий снова надолго впадает в транс. Вентилятора в хижине нет, к тому же старик постоянно курит трубку с какой-то пахучей смесью, у меня начинает кружиться голова… из густого, как варево, воздуха всплывают образы: черный игольчатый шар морского ежа, высохшая клешня краба… мальчик, играющий с золотым морским песком… Просто я слишком долго мечтала о сыне, нашем с Рейнальдо сыне, вот мне и видится берег моря, густоволосый ангел на песке…
По лицу хозяина дома внезапно пробегает судорога. Он поднимает обе руки вверх и делает жест, словно бы отталкивая кого-то. Что это означает? Прерывать транс сантеро нельзя, Ольга предупредила, но в этом нет необходимости. Я и так прекрасно понимаю: мечте моей не суждено осуществиться.
В конце спрашиваю о том, ради чего пришла:
— Возвращаться ли мне на родину?
На этот раз старик отвечает быстро. Он берет в каждую руку по глиняному горшку и переворачивает кверху дном. Оба пусты, только из одного выкатилось рисовое зернышко.
— Гляди: здесь — пусто, там — тоже пусто.

«Сестричка прости давно тебе не писала совсем не могу спать а таблетки которые ты вкладываешь между страницами вынимают из конвертов как и те ленточки закончились сигареты вот и сижу до утра вспоминаю о том чего на свете уж точно не было да и не будет густоволосый ангел играет с золотым морским песком над ним деревья кронами сплелись их листья возвращают солнцу свет я знаю ангел скоро отлетит и снова я все тот же сон увижу горячий суетливый грязный город где гипсовый болван на месте Божьем стоит глядит глазницами пустыми кровавой жертвы требуя себе где строгие шуты гуляют в масках и снять не могут лица их истлели и пустота в зияющих глазницах где я должна прикидываться мертвой и как взрывчатку на двойное дно сетчатки прятать жалобы предметов и только ночью я могу проснуться и ангела на берегу увидеть вот он стоит как будто обречен стать жертвою проклятому кумиру о искупляющая сила крови а он же мог смеяться и играть но сыплются с небес осколки света бессолнечного вспоминаю чего уж точно не было не будет».

Когда, в какой момент реальность словно бы поплыла передо мной, поверхностный ее слой начал отклеиваться, точно переводная картинка, и за ним проступили прутья клетки? Началось это еще в Беларуси — с мира узаконенных штампов и фальшивых образов, подготовленных на потребу толпе, к которым я имела непосредственное отношение. Глупенькая, я надеялась, что сумею выскочить через любовь к мужчине. Любовь спасает от ужаса и голой абсурдности существования, она защищает даже от болезней, перед ней отступают вирусы и опухоли (сама убедилась!), — это потому, что любовь дает нам веру в то, что мы бессмертны, как боги. Влюбленный не заболеет в зачумленном городе, он может пройти по веревке, натянутой над площадью, и не упасть. Так что же это за могучая сила берет его под свою опеку? Без сомнения — это сила истины, сила Пробуждающего нас. Но почему тогда истина принимает такой несовершенный образ: мужчины из достойной жалости смертной глины, который к тому же еще и безнадежно глуп, потому что позволяет разным мифотворцам себя дурачить? Но иначе, внушала я себе, истина просто не в состоянии пробиться в твою полутьму (проще было бы, носи ты внутри себя полную темноту!), именно из-за твоего несовершенства Бог не может явиться перед тобой в другом образе. Вспомни лес бедняжки Семелы, дочери фиванского царя Кадма, что просила Зевса — и допросилась-таки! — показаться ей во всем блеске его славы. (Между прочим, разве не символично, что именно у Семелы, которую в буквальном смысле слова сжег огонь истины, родился величайший обманщик — даритель иллюзий Дионис?).
Что ж, пусть будет так, Бог намеренно прячет свой образ, вынуждая удовлетворяться зернышком истины. Но почему эта «истина» в конечном итоге заманивает нас в клетку? А потом, когда мы, раздавленные, медленно начинаем трезветь, — неужели это «истина» издевательски хихикает у нас над головой, как раскачивающаяся на прутьях обезьяна?
Все так: влюбленный, как лунатик или пьяный, может пройти по канату, натянутому над толпой, и не упасть; но стоит ему проснуться, как появляется карлик, чтобы через него перепрыгнуть. Так что же это за дьявольская сила, заинтересованная во всеобщем и полном обмане? Когда я, одурманенная любовью, гуляла с моим amigo по улицам Минска, весь мир казался мне волшебным и полным счастья. Сейчас я все еще люблю, но — иначе: я вижу, как наши живые сердца корчатся, покрываются морщинами, пересыхают от ссор и обид и становятся похожими на те проволочные каркасы в форме сердец с неряшливо приклеенными стрелами из фольги, что появляются в витринах магазинов на Энрамада в День влюбленных. Нет, я не хотела трезветь! Моя слепота оберегала меня, она была коконом, в котором уютно спала, словно зародыш в материнских водах, моя душа. Но вернуться назад в материнское лоно еще никому не удавалось.
…Каждый день я вижу в окно одну и ту же пьянчужку, одетую в неизменные спортивные штаны и вязаную шапочку, с пластиковым пакетом, в который она собирает бутылки. Сколько ей лет? Тридцать? Пятьдесят? Здесь — ее территория, в закутке между стенами трех металлических гаражей перманентно собираются желающие «подлечиться», и ей обычно перепадает несколько глотков с каждой бутылки. Потом она сидит на скамейке автовокзала, и я, идя мимо с работы, вижу ее глаза, — бессмысленные, затянутые пленкой, как у новорожденного, да и лицо у нее такое же багровое и сморщенное. Я ни разу не заметила в этих глазах и тени тревоги. Она блаженна, как дитя, еще не отнятое от груди. Вот я и думаю, не есть ли само опьянение — неосознанное возвращение к статусу младенца? Часто вижу, как она самозабвенно пьет из горла: задранное кверху лицо, полузакрытые глаза — ну точно дитя в роддоме! И если додумать до конца, не есть ли само опьянение — лишь попытка пробраться через кордоны сознания в рай небытия? Из жизни, которая есть — не-жизнь?
Мое опьянение любовью должно было скоро закончиться. Любовь короткая, а забвение долгое, — говорят кубинцы. Южные созвездия воинственно глядели на меня сквозь узкие листья пальм, как сквозь забрало; да и сами звезды казались прикрепленными в спешке, как попало, — из-под этого театрального реквизита уже тянуло зловещим сквозняком. Куда было бежать от той силы, которая прежде оберегала меня, а теперь готова расплющить, словно кокосовый орех? Все правильно: тот, кто оставил всеобщее лоно матери-природы и отважился родиться, лишается ее защиты, он один на один с холодом Космоса. Выход, конечно же, был: окончательно сойдя с ума от тревоги, просто разбить себе голову о железное днище клетки, но я не могла себе такого позволить: за мою руку держалась малышка, она еще была в плену карнавального дыма и дешевые блестки, приклеенные к лифам танцовщиц, принимала за звезды, она крала у меня пудру и помаду, чтобы включиться в общую игру притворства, — нет, страшным грехом было бы бросить ее или выхватить раньше времени из волшебного сна детства. И чем дольше продлится ее сон, тем лучше.
Да, жизнь без любви — не-жизнь. Без нее весь мир — клетка. Потому что это не Бог, не дьявол, а сила самой жизни то защищает и укрывает нас, то бесстрастно втаптывает в землю. Жизнь, разумеется, заинтересована в своем продолжении. И, если хотите, в действительности любовь — это встроенный в подкорку биологический механизм одурманивания себя, который имеет единственную цель: продолжение рода-племени человеческого.
Но когда мы излечиваемся от любви к жизни, мы начинаем любить смерть.

Ольга пакует два чемодана: большой и очень большой. Раз в два года совкубинкам разрешается съездить домой; те месяцы, что моя землячка проведет в нашем родном городе, я буду сторожем ее квартиры на втором этаже нового здания в Абель-Сантамария — вот и нашла себе «работу», доходяга! В большом чемодане — вещи первой необходимости и подарки родным, моя хозяйка плюхается на него с размаху своими сорока пятью кэгэ (в тридцать восемь-то лет), — уф, еле закрыла. Собираюсь произвести аналогичный трюк с другим чемоданом, но дикий, нечеловеческий визг Ольги опережает меня:
— Не сади-и-ись!!!
— Тьфу, тьфу, тьфу, ну разве так можно, до инфаркта доведешь! Что у тебя там — взрывчатка? Листовки кубинского Сопротивления?
Ольга приподнимает крышку: чрево чемодана доверху заполнено ярко-красными коробочками — сотнями коробочек. Осторожно (черт его знает, что там) беру одну в руки; незамысловатая надпись игриво сообщает: «Condom».
— Ну что еще из этой долбанной страны на продажу повезешь?
Ольга аккуратно закрывает чемодан, затягивает на нем ремни.
— Утром была в университете, за зарплатой ездила, — сообщает она. — У нас на подготовительном факультете забастовка: студенты выбрасывают из окон сумки, учебники. Потому что подфак, где они уже год проходят усиленный курс русского языка, — за-кры-ва-ется! Да-да! Кубинцы не поедут больше учиться в СССР.
Вот это новость! Значит, мы — последние ласточки, залетевшие в этот жаркий край! Больше яркие мулаты не будут привозить из Беларуси глупышек-невест!
— Неужели Кубе больше не нужны специалисты?
— Еще как нужны. Но здешнее руководство боится промывки мозгов. И не без причины: те, кто побывал да хотя бы у нас в Минске, начинают думать по-другому. На факультет сегодня явилась дама из министерства образования: мол, в СССР вам грозит опасность, там бастуют, стреляют. Поднялся один из ребят-интернационалистов, мы их жалеем, тянем усиленно, даже если туповаты, чтоб в Союзе подкормить, — встал и говорит: «А когда вы нас в Анголу посылали, вы не говорили об опасности. Я ничего не боюсь, я спал под пулями, изувеченные трупы друзей в Гавану отправлял».
…Отшумел, отшелестел ливень, и свет в Абель-Сантамария погас: еще одна загадка де ла революсьон. Горы Сьерра-Маэстра на горизонте кажутся пейзажем импрессиониста; во влажной дымке мерцают отдаленные огни Сантьяго. Бронзовый Дон-Кихот держит на острие копья уже целый стеариновый сталактит, а Ольга все курит и рассказывает…

История Ольги, рассказанная в Абель-Сантамария, когда погас свет
Правду написал один заезжий журналист из «Комсомолки»: наши девчата бегут сюда от серых будней. Да, хуже всего была именно серость. Мать всю жизнь за копейки хребет ломала на деревообрабатывающем комбинате; отец умер рано — от водки. Спился и брат, сел в тюрьму. После этого мать тоже стала в рюмку заглядывать. Жили мы в бараке, сортир на улице, соседи — такие же пролетарские семьи: пьянь, мат-перемат, драки, поножовщина. Ты же знаешь наш залинейный район. У нас там даже небо всегда одного цвета — серое, отекшее, вот-вот, кажется, харкнет тебе в лицо туберкулезной мокротой, как амнистированный зек.
Поступила в пединститут. Обрадовалась, дурочка: наконец-то вырвалась! Но в общаге то же самое: водка, безденежье и серость. Да и от мысли, что через пять лет в родную школу возвращаться, где с каждым годом за парты садится все больше детей алкоголиков, страшно делалось. Песня, помнишь, была в те годы популярна: «Куба далека — Куба рядом…» Она и оказалась рядом, хе-хе, ближе некуда: в моей койке. Хорхе был самый лучший диск-жокей в институте; слушали с ним рок, джаз, травку курили — балдели. Ну, а что был он черным аж до синевы… да хоть бы и зеленым в крапинку, только б не классическое трио белорусской женщины с рабочей окраины: водка, побои, матерщина. Когда спохватилась, что забеременела, все сроки были пропущены. Ну что, одолжила денег, сунула врачихе на лапу, та пообещала сделать аборт, положила меня в отделение, а сама на работу не вышла. Меня уже в операционную привезли, маску дали, уплываю я, значит, и вдруг слышу рев врача: «А эта, мать ее так, что здесь делает? Ей же рожать скоро!» Сразу не выгнали, оставили до утра в коридоре — отлежаться после наркоза. Лежу, рыдаю. Тот врач, что аборт мне делать отказался, как раз в ночь дежурил. Надоело ему, видно, слушать, как я скулю, а может, пожалел. «Успокойтесь, женщина. Если уж это дитя такое нежеланное на свете, зачем ему жить? Я вам сделаю. Завтра найдите меня». Всю ночь над его словами размышляла, а утром отыскала того врача, чтоб сказать: спасибо, не надо.
В роддоме сразу же слухи поползли: родилась моя Катюха с темным пятнышком на попке. Одна студентка, что вместе со мной лежала, от ребенка своего отказывалась — обычного, белого; юристка от ее кровати сразу ко мне направилась: «Пиши, что отказываешься от своей черножопой, чтоб мне сюда два раза не бегать». Я ту юристку на три буквы послала. Тогда в нашем институте как раз чепе случилось: студент-кубинец под поезд бросился — родители девушки не позволяли им встречаться; ректор сам в Гавану труп отвозил. Потому нам с Хорхе сразу же дали отдельную комнату в общаге, живите, мол, радуйтесь. Только радости не получалось: на улицах мне вслед камни, комья грязи швыряли, когда я с коляской на прогулку выходила. Каких только матов не наслушалась! Теперь ты понимаешь, что пути назад у меня не было: малую-то пришлось бы в сад отдавать, потом в школу. И так далее...
Встретили меня здесь весьма прохладно. Мать и сестра Хорхе лезли драться, воровали еду у Катюхи. А что Хорхе, спрашиваешь? Я приехала на остров за революционером, а оказалась женой аборигена, которого сразу же по приезде поразила национальная болезнь — лень. С утра до вечера Хорхе не менял горизонтального положения: слушал музыку и поглощал пиво. Когда не оказывалось денег на пиво, переводил тело в вертикальное положение, продавал другим аборигенам что-нибудь из моих пожитков — пузырек одеколона, бусы — и вновь ложился на диван. Это длилось месяцами. Здесь никто не думает о деньгах, не вкалывает, как мы: обязательный продуктовый паек в магазине стоит копейки, а больше все равно ничего не купишь.
«Мне надо для счастья три вещи: пиво, музыка и женщина», — говаривал Хорхе еще в Союзе. Я-то думала — шутит. Первые два компонента имелись в наличии, вскоре появился и третий: Хорхе спутался с негритянкой. Тогда я решилась: подала на развод, выбила у местных властей квартиру, да вот ошибку сделала, что Хорхе к себе пустила: семь лет выживал меня оттуда, двенадцать судебных процессов выдержала! Из-за Катьки отступилась, плюнула, потому что у ребенка невроз начался. Голодала, работала днем и ночью, чтоб только денег собрать. Наконец, скопила на хибару; те три тысячи песо у меня местная аферистка выцарапала, подсунув липовые документы на дом… Почему не уехала? А куда? К матери-алкоголичке? Брату-рецидивисту? Вот эту квартиру — вторую — я у мэра Сантьяго знаешь, как выманила? Горбачев на Кубу с визитом приехал, так пригрозила местным, что пожалуюсь ему лично. Поверили: тогда еще кубинцы Совдепии кланялись, по крайней мере ордер мне выписали в тот же день. Обклеила я последний угол обоями, села в углу… и, знаешь, в первый раз про житье-бытье разрешила себе задуматься. Смотри, что получается: от чего я в молодости так отчаянно удирала — то и получила: побои, унижение, работу каторжную. Видно, со своей колеи не выскочишь, а? И ради чего было страну менять? Ну разве что…
Вот сейчас приеду я домой, в барак свой на улице Залинейной, он при Брежневе стоял, при Горбачеве стоял и при новых властях, сколько б их не было, стоять будет. Шмотки на мне из Cubalse, в ушах бриллианты — разумеется, фальшивые, но кто про это знает. Соседки позеленеют от зависти: «Глянь, Олька с загранки прикатила, вся из себя. Во счастливая! Повезло же бабе. А мы тут болтаемся, как дерьмо в проруби…» — «Ясный пень, — отвечу, — повезло! Да еще как!»

В школе ее считают чудачкой. Зовут ее Андрия Бланка Ниевес; «nieve» — снег, «blanca» — белая. Кубинская Белоснежка, чернокудрявая Снегурочка с глазами, похожими на спелые вишни, Андрия никогда не видела снега. Ей шестнадцать, а она не участвует в групповых секс-забавах на пляже и даже не имеет парня (передача
для молодежи по местному телевидению; ведущая беседует с девочкой: «Сколько тебе лет?» — «Двенадцать». — «У тебя уже есть бой-френд?» — «Был. Мы расстались». — «Почему?» — «Из-за родителей. Они считают меня маленькой, а я уже взрослая!» — «Что ты будешь делать, когда встретишь другого парня?» — «Будем любить друг друга на пляже!» Впрочем, в этом, с поправкой на среднеевропейский темперамент, белорусы кубинцев уже догнали и перегнали, так что ты, Андрия, боюсь, нигде не отыщешь снега той чистоты, какую рисуют тебе твои девичьи сны, и когда-нибудь согласишься удовлетвориться теми бумажными кулечками со льдом, подкрашенным дешевым сиропом, которые продаются здесь за пять сентаво). «Скажи, Алесия, люди ведь не могли произойти от обезьян, правда?» Огромные влажные вишни умоляюще глядят на меня из-за каменной решетки соседнего балкона. «А ты как считаешь, Андрия?» — «Нет, не могли, хотя в моем учебнике по марксизму так написано. Я думаю… — она испуганно оглядывается и переходит на шепот, — что людей создал Бог! Я каждый вечер молюсь Святой Марии. Этому меня научила бабушка».
Только Андрии я позволяю нарушать мое одиночество, она же осуществляет мою связь с внешним миром: ездит в Сантьяго за молоком для Карины, водит девочку на осмотры в белый двухэтажный домик семейного врача. Сейчас на Кубе эпидемия гнойного конъюнктивита, и Карине что-то там закапывают в глазки для профилактики. Врач Рауль, классического испанского типа тореадор с тонким, словно лезвие, профилем, посетил меня лично («Как — сеньора живет совсем одна? Без мужчины?!»), искренне готовый предложить свои услуги, не только медицинские, — пришлось вежливо выставить красавца-доктора за двери.
Второй месяц я не покидаю квартиры в Абель-Сантамария. Ирина с Лидой считают, что мое анахоретство связано с желанием не видеть и не слышать, но это не совсем так. Мое занятие, лучше сказать, не-занятие, требует отшельничества и воздержания. Я должна получить ответ на важный вопрос, именно получить в готовом виде, потому что ответы на все вопросы уже существуют, более того — они давно отправлены нам по электронной почте, вот только разум не торопится принимать сообщение. Единственное, что мне необходимо сделать, — это очистить переполненный ящик, отступить в ничто, чтобы мог появиться текст, — зашифрованный, разумеется, но интерпретация снов и прочих знаков, их перевод на мой язык особого труда не представит. Мне останется понять смысл этих сигналов, которые мною же самой и подаются, а кем же еще, — чтобы, наконец, получить ответ на блюдечке с голубой каемочкой. Вот какой работой-не-работой я занималась в Абель-Сантамария, — если бы тогда я была знакома с буддийскими текстами, то знала бы этому точное название: недеяние, но тексты те я прочитаю много лет спустя и буду еще удивляться неожиданному дежавю. А пока, сама того не зная, я практиковала подход, который применяется в дзенских монастырях: оставайся один, просто будь в своем теле, расслабься, от тебя ничего не ждут, ешь, спи, ни о чем не заботься, — имитация материнского лона, не иначе, — о, там мы знали ответы на все вопросы, и снова будем их знать, потом, а сейчас — сейчас все, что мне надлежит знать, откроется в нужный момент, не раньше! И эта минута, говорила я себе, опуская на ночь деревянные дощечки жалюзи с натянутой на них moscitero, противомоскитной сеткой, — эта минута уже близка.
Беззаботная, но внутренне готовая видеть и слышать — просто смотри, как вещи сами собой происходят, — я спала до полудня, потом заваривала себе чай; между прочим, чай, если верить легенде, вырос на горе Та, где девять лет медитировал, повернувшись лицом к стене, один великий дзенский монах, — чтобы не засыпать и не отвлекаться от процесса поиска Абсолюта, он отрезал себе веки и швырнул через плечо, из них и выросли первые ростки чая. Но тот святой, как и прочие самоубийцы плоти, ставил перед собой задачу выскочить из клетки тела, — я же не замахивалась так высоко, да и кто из нас готов заплатить такую цену даже за полное и окончательное освобождение? И поэтому я заваривала чай, чтобы с наслаждением пить его с грузинским вареньем из зеленых грецких орехов, — любимое лакомство команданте Сталина, заверила меня Динора, рассчитываясь за последнее мое вязание пятью полулитровыми банками, — это варенье и составляло всю мою пищу в Абель-Сантамария. Почти что акриды да дикий мед.
…Я немного занимаюсь с Кариной родным языком. Дочушка моя очень изменилась за то время, что я провела с ней на Кубе, — она больше не terremoto, не гитана с распущенными по плечам волосами, личико ее приобрело лунную округлость, движения — плавность. Пластичная детская душа, попав в другие руки, начала расти в новом направлении и изменила формы тела. Я рада, что Карина не воспитывается в детском коллективе — там или здесь это означает одно и то же: схему, в которую с младенчества загоняется человек. Всякий раз, оставляя ее за оградой детского садика в родном райцентре, я удивлялась огромному количеству решеток, которые фантазия какого-то извращенца разместила на площадках для карапузов в качестве приспособлений для игры: круглые и прямоугольные, вертикальные и горизонтальные сооружения из металлических прутьев. За ними, как в клетке, тоскливо белеет личико малолетнего заключенного; и только качели — всегда занятые, всегда желанные! — оставляют простор для дозволенной мечты. А потом, через двадцать лет, поздно будет бегать по психиатрам и хвататься за Берна и Адлера, делать возрастную регрессию по Джанет Рейнуоттер и определять тип психопатии по Леонгарду (чаще всего она оказывается депрессивной, а какой же еще ей быть?). Мы сами носим в себе свой ГУЛАГ и Освенцим (да-да, девочки мои, Ольга, Ирина — вы об этом уже догадались?), и все, что создаем вокруг себя, есть только наши проекции на простыне коммунального экрана. Мы сами, оставаясь — пожизненно! — тем Петей или Катей с детского садика, лепим на бортике песочницы отвратительные серийные пирожки, а формочку, с которой лепим, нам когда-то силой вложили в руку: «Играй здесь! Никуда не отходи!» — вот мы и лепим, всю землю своими гадкими изделиями уже заполонили. И не подозреваем, что можно играть совсем по-другому: свободно и радостно, выбросив прочь надоевшую формочку.
Пока Андрия водит Карину на вечернюю прогулку и рассказывает ей о Святой Марии, я продолжаю делать записи в своем дневнике.

3 мая 1990 года.
Только что прибежала взволнованная Андрия. Сегодня на собрании CDR всем жителям квартала приказано подготовить эвакосумки (вода, консервы, документы). На американскую военную базу в Гуантанамо стянуто большое количество вооруженных солдат. «Ну и что с того? Это их территория, они проводят у себя учения», — пробую успокоить девушку. «Ах, Алесия, нет, — всхлипывает она. — В CDR сказали: в любой момент может начаться война. По тревоге мы все должны сесть в грузовик, он повезет нас в горы Сьерра-Маэстра — прятаться от бомб североамериканцев». Бессмыслица какая-то. Вчера по телевизору показывали прибытие на Кубу детей из чернобыльской зоны, здесь есть специальные лагеря, где они отдыхают и подлечиваются. Неужели там, в Совдепии, окончательно свихнулись — отправляют деток туда, где положение настолько напряженное?
После ухода Андрии все-таки начала собирать «эвакосумку». Карина помогала мне, была очень довольна: «Mami, мы собираемся на пляж?» Спохватилась: Матерь Божья, наши советские документы остались на улице Агилера, со мной только carnet, местный паспорт, и tarjetа de menor — удостоверение личности Карины. Мы с ног до головы — кубинцы!

4 мая.
8:00. Приходили из CDR — подбирать мне противогаз по размеру. Проверили содержимое «эвакосумки»: «Бьен, бьен, компаньера. Медикаменты обязательно положите». Ничего себе шуточки. Позвонить, что ли, Ирине, может, она что-нибудь объяснит? «Не удивляйся, я живу здесь пятнадцать лет, и все время у меня в коридоре стоит собранный рюкзак, — голос у Ирины абсолютно спокойный, аж от сердца отлегло. — Здешнее руководство постоянно держит людей в напряжении, внушает, что не сегодня-завтра на них нападут. Запуганной толпой легче управлять, ты же понимаешь. Да и от внутренних проблем это отвлекает. Хотя, впрочем, кто их знает, американцев. Слушай Москву». Что может поведать Москва, если сами русские считают Кубу более безопасным местом для своих больных детей, чем СССР?!
9:30. Звонила Лидка. Она меня разочаровала: если начнется война, нас не отправят домой на первых же советских судах. В Союзе своих беженцев полно, по всем вокзалам Москвы сидят. Мы — «гражданское кубинское население».
13:45. Вышла на балкон. Сплошной стеной стоит жара. Тридцать пять по Цельсию, кошмар! А тут еще военные грузовики носятся по шоссе, полные мучачос в маскировочной форме. К пальме под балконом прибит кусок картона с нарисованным на нем ощеренным крокодилом-Кубой и надписью: «Yanki — fuera!» («Янки — прочь!»).
16:00. Положила в «эвакосумку» книжки, по которым учу Карину читать, Олькино пляжное покрывало… Загорать я там собираюсь, что ли?..
17:20. Принесли свежий номер «Гранмы». Первая и вторая полосы газеты — в духе no pasaran, на третьей и четвертой — святцы: Сьенфуэгос, Марти, Масео, Че Гевара. Включила ящик в надежде услышать Москву. Но где там! Показывают военные маневры — наши, кубинские. Ага, мы, как выясняется, в ответ на учения американцев решили начать свои учения. Показывают активную подготовку местного населения к защите революции. Ну хоть буду знать, что означают прикрепленные к дверям домов таблички с надписью «Listo para la Defensa» («Готовы к обороне») и изображением лопаты или ведра: именно эту вещь хозяева дома, услышав сирены тревоги, должны скорее хватать в руки и мчаться рыть окопы, носить воду и далее по списку…
19:15. Психоз продолжается. Жильцам нашего дома приказали собраться на собрание. Сказалась больной. Балкон открыт и мне чудесно слышно, что происходит внизу. Все выступающие уверяют «Фиделя и партию» в своей готовности «умереть свободными». «Socialismo…» — издает ритуальный выкрик оратор, — «… o muerte!» — хором откликается толпа. Интересное дело — а меня штыком заколете, что ли? Дайте, по крайней мере, помереть за что сама желаю, уж во всяком случае, не за какой-нибудь «изм»! И еще один ритуал: каждый раз, когда говорящий произносит имя Фиделя, остальные начинают завывать, как на сектантском молитвенном собрании: «Командир, приказывай!» Шум падающего тела, визг. Выглядываю вниз с балкона: Росита, мать бедняжки Андрии, бьется в истерическом припадке: «Команданте, позволь мне умереть за тебя!» Уже не смешно…
20:55. Снова звонила Лидка. Она только что вернулась с пляжа, куда отправилась забавляться с каким-то Педро (ее муж-коммунист, конечно же, на учениях). Но не тут-то было: весь пляж заставлен орудиями, новоприбывших немедленно включили в план, — если б в этот момент напали янки, рассказывала рассерженная Лидка (еще бы! такая амор сорвалась!), им с Педро пришлось бы выполнять функции продотряда: ловить рыбу и передавать ее в горы. «Чтоб на острове свободной любви — да негде было потрахаться…» — «Сходите в дом свиданий». — «Ой, мучача, не смеши. Там сейчас какая-нибудь школа подготовки прапорщиков». Что-что, а la defensa у кубинцев организована блестяще. Похоже, на это тратится весь их запал. Где уж тут народным хозяйством заниматься.

5 мая.
Андрия молча ведет нас с Кариной по кривой улочке. С крыш лают собаки. В песке голышом возятся черные, словно жуки, дети. А вот и маленькая часовня. Внутри совсем немного людей (не то что на собраниях да маршах). Андрия покрывает голову и плечи черной кружевной мантильей, видимо, бабушкиной. Вишневые глаза полны слез. «Знаешь, Алесия, если североамериканцы нападут на нас, я умру сеньоритой. У меня еще никогда не было мужчины». М-да… Я-то, положим, умру вспаханным полем, но от этого, ей-богу, не легче. Хоть бы Рейнальдо позвонил из своего Чернобыля, мать его…

6 мая.
16:45. Словно услышал — приехал Рей из Ольгина. Впервые за два месяца выбралась в наш дом на Агилера, через два часа засобиралась обратно. Говорить больше не о чем. Глухая стена. Неужели, любимый, у нас не осталось друг для друга слов, кроме обидных? Дошла уже до автобусной остановки, но движение внезапно перекрыли: по центральному проспекту идут демонстранты. Пришлось вынести еще и это. От Парке-де-Сеспедес до площади Марти и дальше, на Феррейро, продефилировала толпа человек в полтысячи. Марш, как я разумею, призван продемонстрировать готовность масс защищать завоевания социализма. Тархету! Поместить на транспарант тархету и дать в руки вон той, с крашеными волосами, что идет впереди, выкрикивая лозунги:
— Вверх, вниз…
— …Янки — индюки! — хором заканчивают сотни луженых глоток.
— Слышится, ощущается…
— …Присутствие Фиделя!
Такой вот местный фольклор. Ой-е, а народ времени зря не тратит: девочки-подростки, идя стройными колоннами, успевают зазывно вертеть задками и ладонями отбивать ритм, сзади к ним пристраиваются вертлявые парни, кладут руки на плечи красоткам, а потом и ниже, девочки хохочут, не забывая, между тем, заученно выкрикивать:
— Пусть будет Фидель, пусть будет!
В ритме конго — молодцы! Политика под сексуальным соусом или секс, приправленный политикой. Национальное, так сказать, блюдо. Только меня от него уже воротит.
— У нас есть Фидель! Любим Фиделя!
Хлопки выстрелов. Барабанная дробь. Щелчки затворов. Лязг металлических тарелок.
— Фидель! Можешь поговорить с нами! Куба сегодня — образец социализма!
Кто бы сомневался... А что это там, на здании школы? Рядом с классикой жанра — «Социализм или смерть!» — висит новая нетленка: «Предпочитаем уйти из жизни раньше, чем падёт Фидель!»
Что ж, Фелипа, как сказано в одной народной сказке, — чай, теперь твоя душенька довольна?
00:10. Хочу, чтобы меня правильно поняли те компаньерос, которые найдут на столе мой дневничок, открытый на этой вот странице, если вдруг через несколько минут так называемая воздушная тревога вынудит нас сесть в их грузовик и ехать черт знает куда. Обязательно переведи им, Рейнальдо. Многоуважаемые! Хоть это не моя страна и меня никто об этом не спрашивает, все же считаю своим долгом заверить вас, что я лично ничего не имею против Команданте. Более того: вынуждена признать, что Фидель Кастро, если пользоваться языком газет, является одной из выдающихся фигур ХХ столетия, живой легендой и так далее. За одно то, что на протяжении нескольких десятилетий ему удается удерживать полуголодный народ с достаточно взрывоопасным темпераментом в абсолютном послушании на одной голой идее свободы этого полуголодного народа от другого, богатого и сытого, — за одно лишь это перед ним можно снять шляпу. Но поймите и вы меня, уважаемые товарищи: я приехала из страны, красноречивая история которой заставляет с подозрением относиться к идее обожествления императора. Сеньоры! Я приехала из страны, где человека достаточно долго лишали права на его собственную жизнь; где подогретое на костре фанатизма коллективное возбуждение умело переводилось в сумасшествие.
Североамериканцы не станут нападать на вас, кабальеро. Ни сегодня, ни завтра, ни через десять лет. Они не настолько тупы, чтобы вступить в драку с армией фанатиков, готовых совершить коллективное самоубийство. Нет, время Команданте закончится, так сказать, в силу естественного хода событий. И тогда… Не забывайте, товарищи: маятник, давший запредельную отмашку в одну сторону, обязательно качнется в противоположную ровно на столько же.
Ни миллиметром меньше.

7 мая.
«Войска выводятся».
Учения американцев в Гуантанамо закончились без всяких эксцессов, чего и следовало ожидать. Пришло время и мне выводить свои войска из этой не утомленной солнцем страны. Ответ, которого я ждала, — ответ на вопрос «Что мне делать дальше?» — наконец-то пришел, не во сне или медитации, а в виде вот этой газетной строки. Меня словно обожгло: вот оно! Войска выводятся. Не потребовалось интерпретаций ни по Юнгу, ни по Фрейду. Древний философ утверждал, что обстоятельства, в которых мы в данный момент находимся, есть то, чего мы достойны и чего сами себе желаем на самом деле. То ли изменилось что-то в моих неосознанных желаниях, то ли статус мой у Господа Бога повысился, но я вдруг почувствовала, что ни года, ни месяца не в состоянии больше оставаться здесь.
Esta bueno ya. С меня хватит.

Последним моим утром в Сантьяго я проснусь около пяти. Вот тогда и увижу лозунг. Он будет прикреплен поверх старого плаката на здании школы: «Abajo Fidel!» («Долой Фиделя!).
Нет, этого просто не может быть. Я зажмурю глаза, ущипну себя за мочку уха. Лозунг останется висеть на прежнем месте. Первый порыв: разбудить мужа, свекровь — вот, смотрите! не вся Куба думает так, как вы! — быстро угаснет: а что, если он еще не успел спрятаться? Рейнальдо и Фелипа бросятся в СDR, полицейские начнут прочесывать квартал за кварталом… Нет! Я буду молчать. Беги отсюда, дружище, скорее беги, а у меня сегодня много дел: в девять тридцать отходит мой поезд на Гавану, а там — аэропорт Хосе Марти, а там… дальше не стоит загадывать; мы с тобой, неведомый товарищ мой, возможно, единственные в революционном Сантьяго хотим, чтобы комендантский час в нашей жизни поскорее закончился. И при этом мы до боли в висках, до обмирания сердца не уверены в своем будущем. Бежать отсюда, скорее бежать…
Бедлам начнется около шести. Будет суета, крики; к нам ворвутся полицейские, я буду красноречиво пожимать плечами, — в конце концов все вроде бы успокоится. В восьмом часу я услышу стук в двери — чужой, недобрый стук; гости Фелипы обычно не стучат, а громко выкрикивают ее имя. Неужели «безопасников» нелегкая принесла? «Ты спекулируешь, — заметила неделю назад Фелипа: чтобы купить билеты на самолет себе и Карине, мне пришлось с согласия Рейнальдо продать кое-что из вещей, которые мы привезли с собой, — я обязана заявить об этом в CDR». Быстренько спрячу подготовленные к отъезду чемоданы за ширму. Но гость, красавчик с опереточными усиками ниточкой, окажется представителем совсем другой организации. Он развернет передо мной «ксиву» госбезопасности, Seguridad Estatal. Матерь Божья, только этого мне не хватало. «Я бы хотел побеседовать с сеньорой один на один». Поезд — через полтора часа. До вокзала ехать около получаса. Визу оформляла гостевую, на три месяца. Никто, даже муж, не знает, что не собираюсь больше сюда возвращаться. Вероятно, из-за сегодняшних событий они могут меня задержать. Впрочем, службист вряд ли уже проинформирован о моем отъезде. Главное — не подавать виду, что куда-то тороплюсь. Ну что ж, сеньор, давайте пообщаемся. Предупреждаю: я плохо знать язык, совсем плохо. Что вы сказать? Было время подучиться? В школе языков? Ах, вы и об этом знаете. Но, видите ли, я быть плохой ученик. Большие пропуски. Сломать нога, два месяца гипс. К тому же… иметь очень плохой способность к языкам. Совсем плохой. Я даже родной язык иногда забывать, да-да, в стране, где я родиться, это национальная черта. Что вы спросить? (Только не смотри на часы!) Нет, сегодня ночью ничего не видеть, не слышать. Син дуда устэд тиене разон, без сомнения, вы правы: контрреволюционные элементы не спят. Но я, в отличие от них, эстой дурмиенда, сплю. Мои — что? Кон-так-тос? С кем я контактирую? С сознательными кубинцами: муж, свекровь. Мой муж? О, не беспокойтесь: он предан революции больше, чем жене. Это точно. Что еще? Контакты среди… кого? Ой, месье, я не понимаю, про что это вы. Русо? Советико? С кем я общаться среди соотечественников? Ни с кем особенно. Надие. (Боже, сколько ж это времени мы балакаем?) Тесный амистад ни с кем не иметь. Я вообще не любительница контактос. Абсолютный интроверт. Что значит — интроверт? Ах, честное слово, вам это не интересно. Нет, это не сексуальное отклонение. Что-что? Повторите, пожалуйста, мистер. Теперь — по слогам… Нет, не понимать. И мне тоже жаль. (Без двадцати девять!) Что вы говорите? Завтра придете с переводчиком? О, си, си, муй бьен. Мучас грасиас. Аста луэго. Аста ла виста. До встречи, до свидания, — только вот «ла виста» уже не будет, разве что в приемной у дьявола. Такси! Такси! Сюда! Карина, доченька, быстрее! Бежать отсюда, скорее бежать…

Эпилог
Никого из родных моих девчат-белорусок нет на сегодняшней Кубе, где «как грибы растут четырех- и пятизвездочные отели, — цитирую рекламный проспект, — построенные фирмами с мировым именем — испанскими Horizontes і Guitart, немецкой LTI». Ну, реклама она и есть реклама, тут кстати будет вспомнить известный анекдот — о том, как один праведник попал на адскую сковородку: заскучав в раю, попросился у святого Петра в пекло на экскурсию (желание вполне понятное: ничто так не возвращает вкус приевшемуся счастью, как страдания других), но вместо вечных мук узрел круглосуточный карнавал, песни да пляски, а полуобнаженные инфернальные аборигенки ничуть не были похожи на нудных старых дев — его соседок по элизиуму. Быстренько оформил мужик документы на пээмже и айда наслаждаться вечным посмертным праздником, но угодил аккурат чертям в лапы. А все потому, что туристическая поездка сильно отличается от постоянного жительства — это вам любой эмигрант подтвердит. Вполне возможно, что сегодня на Кубе действительно «необыкновенный рай для туристов» (это из той же рекламы), но вот жизнь Фелипы и Рейнальдо мало изменилась, это я точно знаю. И в тех шикарных отелях не они отдыхают. А как же Андрия Ниевес? Думаю, и она не заглядывает в те пятизвездочные, разве что нашла себе богатого североамериканского спонсора, в чем лично я сомневаюсь. Но чего на свете не бывает…
Впрочем, кое-кто и к аду умеет приспособиться, например, мой старый друг Ридельто: он и Рика живут теперь в Гаване, я иногда общаюсь с ними по телефону. Ридельто давно оставил ядерные изыскания на благо государства; продвинутый физик, он придумал способ подключаться к американским спутникам, чтобы воровать телевизионные развлекательные программы, а потом продавать их на черном рынке. Зарабатывает Ридельто по тысяче долларов в месяц. Неудивительно, что он подкупил полицию Гаваны и живет в свое удовольствие, как того и хотел. «Ты будешь смеяться, амигита, когда узнаешь, что мясо и фрукты я покупаю у человека, который ворует их в ресторане валютной гостиницы, где работает; одежду — у продавщицы из магазина, предназначенного для иностранцев. И так далее. Вор покрывает вора, и это называется социалистической экономикой!» — Ридельто, как всегда, остроумен.
Но нелегальный рай годится не для всех, так что не ошиблась Лидка, уехав-таки, как и собиралась, на Канары, да и мужа, пламенного коммуниста Армандо, умудрилась с собой увезти; а за ней, а за ней полетели прочь с того теплого края и прочие ласточки. (Успели, мои хорошие, как раз вовремя: вскоре после моего бегства «Аэрофлот» отменил льготный тариф для совкубинок.) Таня из Витебска теперь в Майями: муж ее успешно достиг североамериканского континента и забрал ее с двумя малышами (третий, новорожденный, умер в Сантьяго) в тамошнюю кубинскую диаспору. Ирина и Ольга, продав все, что имели, вместе со взрослыми детьми купили билеты на московский самолет, но до белокаменной не долетели: вышли в Ирландии в аэропорту Шеннон при пересадке, кубинских беженцев принимали во многих странах, по крайней мере, так писала Лидка. А еще она писала, что последние советские специалисты спешно покинули Кубу, репарто советико опустел; на мраморных скамейках и дорожках — осыпавшиеся цветы, которые никто не убирает; воспользовавшись бегством квартирантов и временным замешательством хозяев, тропические растения медленно захватывают пространство; когда-нибудь гигантские вьюнки оплетут шлагбаум, в пустую будку КПП, где не сидит больше меланхоличный охранник-кубинец, проникнут вооруженные до зубов кактусы, и весь городок потонет в одуряющем мареве орхидей…
Девочки мои, птички перелетные! Последним песо, последней ложкой сахара, разведенного в стакане воды, — часто это бывала пища на целый день — делились мы друг с другом, и наша амистад, о которой не зря расспрашивал меня тогда тот красавчик из органов, — дружба наша как раз и была настоящей, неподдельной. Это я осознала только здесь, в доме, похожем не на ласточкино гнездо, а на огромный бетонный колумбарий, в стране, где хватает хлеба, купленного не по карточке, и одиночества сколько угодно, — в родной Беларуси, куда вернулась из всех вас только я.
У верующих кубинцев есть обычай: один раз в году они облачаются в лохмотья и ползком передвигаются от порога своего дома до церкви Святого Лазаря возле Гаваны, чтобы святой отпустил им грехи. И я могла бы, кажется, проползти — через всю Латинскую Америку с Европой, лишь бы дотянуться хоть кончиками пальцев до моста через Березину, нагих, точно души в потустороннем мире, деревьев старого парка. До сих пор иногда не верю, что мне удалось вернуться домой... Долгое время после возвращения я просыпалась среди ночи, пила, задыхаясь, корвалол, — мне упорно снился один и тот же сон: я в Сантьяго, в доме на улице Агилера, мне уже никогда не выскочить из этой ловушки, я слышала во сне дребезжание возка cartero, крики марширующих толп и щелканье затворов. Посттравматический синдром с годами прошел, но… выскочить я так и не сумела. Вот она, моя клетка, не увитая больше розами, и даже цепкий плющ привял (а зачем, скажи на милость, жизни тебя теперь заманивать?), — и только где-то наверху, там, где по законам пространства должно быть небо, издевательски хихикает, раскачиваясь на прутьях, обезьяна.
«Здесь — пусто, там — тоже пусто». О, теперь ты не собираешься больше спасаться бегством; как затравленный зверь, шерсть в подпалинах, лапа перебита, — ты поняла, что убегать тебе, именно тебе, некуда. Это у других есть еще шансы: изменить (в который раз?) страну проживания, выучить (какой по счету?) язык, — впрочем, все это и ты чудесно могла бы сделать, потому что способности к языкам у тебя не такие уж никчемные, как рассказывала тому усатому красавцу, а как раз наоборот — дай бог каждому. Но это ничего не изменит.
Родиться на свет женщиной; родиться женщиной в белорусской глубинке и отсюда вынести свой жизненный сценарий; родиться женщиной в белорусской глубинке и — как будто этого мало! — с так называемой искрой Божьей и, соответственно, невозможностью идти обычной женской колеей — в любых широтах, на любом полушарии эта триада симптомов способна разве что укрепить стены твоей тюрьмы. Ты будешь биться, как птица, о прутья клетки, грызть, как волчица, железо капкана; в плохие минуты ты даже подумаешь о том, что когда-то совершила преступление, хоть и «по неосторожности», как пишут в констатирующей части приговора, ведь ты была молоденькой дурочкой, которая искала любви и счастья, и потому осудила еще одну душу на жизнь (разве не преступление — рожать детей в мир, какой он есть теперь, каким был всегда?), — но тут же и опровергнешь себя: нет, это было не преступление, а жертва, то, чего ты искала в любви к мужчине, а нашла лишь в материнстве. На эту жертву ты осуждена задолго до рождения; и та душа, которую ты привела в мир, тоже осуждена на нее, и, может, наша внутренняя необходимость рожать и растить, жертвуя собой, в том числе своим призванием, даром Божьим, — и есть тот фундамент, на котором стоит жизнь.
Быть женщиной — это одновременно и ловушка, и величайшее счастье, потому что только у женщины есть корни в мироздании, только она способна испытать чувство полного слияния с другим существом — слияния, достижимого лишь в беременности, — и только она способна родить. Не ее вина, что она рожает в мир, сотворенный мужчинами. Мужчина лишен корней, оторван от всеобщего единства природы и вынужден устанавливать свое господство через такие отвратительные вещи, как штурм Бастилии, казарм Монкада или Зимнего дворца. Но — с другой стороны: именно потому, что он не способен родить, мужчина создает великое искусство. Так как же объяснить непреодолимую тягу к письменному столу, внутреннее осознание долга — перед кем, кстати? перед Богом? будущими поколениями? какая чушь! — если это испытывает женщина? Как ошибку природы, не иначе.
После рождения дочери я запретила себе записывать стихи: все, с этим покончено! — потому что потраченное на стихи время не метафорически, а буквально отнимало у ребенка кусок хлеба, — но они все равно появлялись, снились иногда готовыми строфами (а утром я не могла вспомнить ни строчки — вот было мучение!), вырастали из бормотания, когда неслась на копеечную службу, которая без остатка высасывала мозг; а если что-нибудь все же попадало в тетрадь, то не разделенным на строки и строфы, чтобы не было искушения назвать это стихотворением. Я годами жила словно замурованная в стену. О, в смысле белорусскоязычной культурной среды наша провинция — почти то же самое, что Сантьяго-де-Куба, нет — хуже, ведь там моя особенность легко объяснялась: иностранка, что с нее возьмешь! Знаете ли вы, что такое быть «иностранкой» в месте, где родилась, потому что здесь женщина-поэт (произношу это как диагноз, как клинический синдром) — нечто достойное смеха или сострадания, нечто более жуткое и неуклюжее, чем пресловутый слон в посудной лавке: случайные знакомые при выяснении «диагноза» быстро исчезают, настоящие друзья давно уехали в иные края, а родная мать с неподдельным трагическим пафосом призывает зарабатывать деньги, хотя бы и древнейшим способом, торгуя собой (не обязательно телом). И ты вынуждена зарабатывать. Вот только после этого чувствуешь себя так, словно весь день открывала пивные бутылки алмазным резцом.
О, разумеется, не все так мрачно. И здесь тоже возможны варианты: сразу и навсегда окаменеть, превратиться в бессмысленный кусок плоти, который носится по кругу физиологических потребностей, как мотоциклист по вертикальной стене балагана, и это считает обычной долей человека; либо научиться достаточно комфортной двойной жизни, этой сознательной шизофрении нашего столетия: восемь часов в день делать не то, что хочешь, говорить не то, что думаешь, а вечерами и по выходным позволять себе роскошь «быть собой», как делал это автор упомянутого термина, утонченный поэт (для себя) и офицер вермахта (для общества) Готфрид Бен. Только все это не для тебя — и ты это хорошо знаешь.
Ты никогда не отнимешь у ребенка кусок хлеба, который заработала, торгуя своей изнасилованной душой; никогда не сошлешь ее во второй раз на неведомый остров; по вечерам и выходным ты будешь приносить ей, как ласточка в клюве, хлеб иной: Цветаеву, Богдановича, Заратустру. Ты будешь торопиться, словно за тобой по пятам гонится убийца с ножом. Ты будешь разрываться между Божьим и женским в тебе, между даром и долгом, словно князь, привязанный янычарами за ноги к вершинам двух растущих на противоположных сторонах дороги деревьев. Художник в тебе будет угрюмо сдерживать образы, готовые вырваться на свет, и только когда уже невозможно терпеть, когда… и все-таки, все-таки каждое твое незаписанное, не разделенное на строфы стихотворение будет как зов из-под обломков взорванного дома — чем более безнадежный, тем более настойчивый.
Потому что ты не сдашься, нет, ты не сдашься. Ты будешь — вопреки всему! — противостоять своему личному комендантскому часу: а иначе ради чего ты не покорилась когда-то вооруженной до зубов тирании? Научись же не уступать тени, которая методично старается пригнуть тебя к земле. Ты уже знаешь про абсолютную сознательность и целенаправленность этой силы — но день, когда ты поймешь, что твой враг должен быть сражен только тобой, станет днем твоего спасения. Имя твоего спасения — любовь. И она настолько велика, что может изменить направление ветра, разрушить Карфаген и вновь возвести его из руин. Только любовь даст тебе силы: ты будешь разгребать руины, под которыми погребена, пока ногти не сотрутся до мяса и не порвутся жилы. О, по ночам ты можешь выть в своем бетонном колумбарии сколько угодно — никто не услышит (и в этом — единственная подаренная тебе свобода), а днем, закусив губы, ты двинешься дальше, ты потащишь за собой свою клетку — так волчица волочет окровавленный капкан — и каждый шаг твой будет победой над тенью, которая тоже ждет своего часа. Еще не вышел срок. Не вышел срок. Ох, далека последняя остуда! Дитя, напрасно думаешь, что Бог, вдруг сжалившись, возьмет тебя отсюда. Как оборотень — человек и волк — Он от тебя правдивый образ прячет. Он есть любовь, одновременно — долг. Реши-ка эту дзенскую задачу. Что делать? Жить. Любить. Долги платить. Здесь не тюрьма: амнистий не бывает. Тот свет, возможно, надо заслужить. Лишь в этот нас за просто так пускают…
Да, ты не покоришься, потому что за тобой, след в след, идет девочка, которую ты любишь. Она торопится расти, она тайком берет у тебя уже не пудру, а томики Юнга, чтобы понять свои собственные сны. И, может быть, когда-нибудь она родит девочку — кудрявую, ручки-ножки в складочках — и ты положишь ее на большое махровое полотенце, которое хранишь для такого случая в шкафу, а потом эта девочка вырастет и, возможно, сумеет сломать ту проклятую клетку, чтобы стать, наконец, свободной, как ласточка.
Ради этого — adelante! Adelante! (исп.) — вперед!
1990 — 2002, Сантьяго-де-Куба — Беларусь.
Перевод с белорусского автора.



100-летие «Сибирских огней»