Вы здесь

Кровная свора

Повесть
Файл: Иконка пакета 02_visozkaya_ks.zip (72.67 КБ)

1.

Январь заворачивал под сорок. Замерзало все: птицы в полете, плевки на лету... Любая влага на лице мгновенно превращалась в лед.

Марина бежала по железнодорожным путям, придерживая округлившийся живот, и орала, как зарезанная. Безудержные, бесконечные слезы застывали у нее на щеках, а сверху эту корку покрывали все новые потоки. Но она ничего не чувствовала и мало что­ понимала. Просто неслась по обледенелым шпалам, чтобы добежать наконец и убедиться, что все это — чудовищный, кошмарный сон...

У нее умер отец.

Полтора часа назад на проходную завода, на котором она работала, позвонили из больницы и сказали, что Мажар Платон Миронович скоропостижно скончался в десять тридцать пять утра. Просьба оповестить его младшую дочь Марину, потому что до старшей дочери Фаины дозвониться не удалось.

Марина в это время выдавала зарплату. Возле кассового окна гудела очередь, и Марина не сразу поняла, что ей сказали. Фраза «Мажар, у тебя отец умер» дошла до нее каким-то дальним гулким эхом. Дежурный, бесстрастный голос Тамары — вахтерши, похожей лицом на бультерьера, — сначала как будто прокатился куда-то вглубь кассовой каморки, съежился там в противную серую крысу, — а потом эта крыса выскочила и бросилась прямо на Марину.

Марина заорала. Как городская тревога: сначала низко, как бы откашливаясь, а потом по всем нотам до самого звонкого верха. И все начало разворачиваться как в замедленной съемке. Вот она мечется по бухгалтерии. Кто-то пытается ее усадить на стул, кажется это Людмила Борисовна, потом кто-то приносит валерьянки, и еще тошнотворно пахнет валокордином. Марина все кричит. Бухгалтерию закрывают изнутри, Галина Иосифовна куда-то звонит, кажется в гараж, просит — нет, требует машину, а там, как назло, половина водителей в запое, половина в отъезде. Марина рвется уйти пешком, но это семь километров по лютому морозу, а она на пятом месяце. Потом звонят в школу, где учится Маринина дочь, но в приемной сидит тупая секретарша — или нет, трубку берет не секретарша, а Татьяна Станиславовна, ответственная за культмассовые мероприятия. Лучше бы взяла секретарша. Татьяна Станиславовна в ответ орет. Совсем оборзели! Еще не хватало десятиклассниц к телефону звать! Умер? Кто?.. Ну, раз уже умер, то и спешить некуда. А у десятых классов контрольная. По алгебре. И не звоните сюда больше! Короткие гудки.

Галина Иосифовна даже рот открыла от такого хамства.

Ой, как сейчас нужна Майя! Спокойная, собранная, непробиваемая — она надежна, как железобетонная стена. Но у Майи контрольная...

Марина говорит, что ей надо в туалет, и ее отпускают. Одну. Какая халатность! До туалета она не доходит, а медленно спускается по черной лестнице в подсобку. Там телогрейки, валенки, шапки... Она гремит в полутьме метлами и лопатами, надевает что попало под руку и задним двором бежит сначала к дороге. Но поймать попутку шансов почти нет, потому что мороз за сорок, на дворе девяносто четвертый год и все плохо. Машины тут почти не ездят, только трактора иногда…

Марина сворачивает, бежит вдоль бетонной стены, которой не видно конца. Но она эту дорогу знает: скоро в стене будет дыра, за ней можно срезать и выйти сразу на железнодорожные пути, а там километра три — и папин дом. Марина орет во все горло и, как в тумане, бежит сквозь нечеловеческий холод, придерживая живот, в котором пока еще ребенок (она его потеряет потом, в день похорон). И невозможно, невыносимо поверить, что жизнь закончилась, белый свет закончился, все хорошее для нее закончилось...

Папа умер.

2.

Папа лежит прямо на полу, в одних трусах. Рядом с ним сидит тетя Феня, папина старшая сестра. Каменная, серая.

Мариша, всё потом... Не кричи. Надо обмывать. Кроме нас некому. Костенеть начнет — потом не оденем.

Но Марина и сама почти умерла. Она хватает ртом воздух, а его нет. И папы нет. И дом этот, будь он проклят! Это он во всем виноват! Халупа! Склеп! Ненавижу! Не могу! Не могу!!!

Тетя Феня бьет Марину по мокрым, огненно-красным щекам. Пальцы у обеих женщин стоят колом, гамаши, кажется, пристыли к ногам. Но печку топить нельзя, категорически. Наконец тетя Феня понимает, что от Марины толку не будет. Достает с полатей старое одеяло, заматывает ее и сама берется за дело. Смотреть на это невозможно. Сначала она не может найти кусок хозяйственного мыла, потом оказывается, что в доме нет воды. С одеждой для покойника так же хреново.

Орать Марина больше не может. Она обессилела, обмякла, как дохлая рыба, и впадает в забытье. Но даже тогда мысленно, почти без участия сознания, продолжает проклинать этот дом.

Когда она открывает глаза, то снова пытается завопить. Но на этот раз концерт пресекается на корню: рядом Майя и мама. Валерьянка льется тазами. Марина стекленеет.

Тетя Феня и Майя положили деда на доски. Все нашли, все сделали. Майя договорилась насчет гроба, организовать поминальный обед в железнодорожной столовой взялась тетя Феня. На истерики и заламывание рук нет ни времени, ни сил. Надо решать вопрос с местом на кладбище. Легче достать лимузин, чем место для могилы. А самое трудное — рассказать обо всем Фае, старшей дочери Платона Мажара, которая «челноком» рыскала с клетчатым баулом где-то на Черкизовском... Как же не вовремя она уехала на свой ежемесячный «сенокос»... И когда вернется? Сколько ее ждать? Вроде брала обратные билеты на двадцать седьмое января, значит, приедет не раньше тридцатого, хорошо если рано утром. А ведь все ее отговаривали: морозы зарядили еще с начала ноября, да и Витенька плакал больше обычного — он всегда по маме сильно скучает...

О боже! Витя! Девятилетний ребенок, наверное, пришел из школы, топчется у порога, а дома никого! Майя запрыгнула в валенки, на ходу натягивая облезлую шубу, и выскочила в сенки. А там Витя стоит и плачет. Господи, умница какой — догадался к деду пойти! И ведь через депо, один, в потемках... Майя его в охапку — и в дом. Витя весь дрожит и жмется к сестре. Старая буржуйка еле греет. Ее поставили ближе к выходу, тепло от нее чисто символическое, но на Витю хватит. Тетя Феня что-то сварила на одноконфорочной плитке. Витя всхлипывает и ест. А Майя смотрит на него и повторяет про себя: «Господи, помоги нам все это пережить!» Она, как никто, знает, что самое страшное впереди. Скоро налетят шакалы.

Ночь прошла в оглушительной тишине. Только где-то на задних дворах то побрехивала, то подвывала собака. Тьма на улице непроглядная, холод нечеловеческий. Баба Нюра подкинула в буржуйку дровишек, и та застрекотала с новой силой. Собрали все одеяла в доме, кинули на пол матрацы, надели телогрейки и легли вповалку. Майя желала одного: чтобы все поскорее уснули. Она хотела остаться с дедом один на один и поговорить.

Дед так и лежал в комнате на досках. Гроб обещали принести завтра.

Окна в комнате заледенели с обеих сторон. Собака вдалеке завыла с новой силой. И Майя тоже завыла — наконец-то, — но внутри себя, потому что если бы она это сделала вслух, то рухнул бы дом. Рухнуло бы небо на голову. Майя сидела на деревянном стуле, которому было пятьдесят лет и который она впоследствии сохранит и, более того, — чудесным образом вывезет в Грецию. На этом дедовском стуле она за одну ночь повзрослела, наверное, на целую жизнь.

«Деда, почему так? Ты, кто больше всех из нас достоин жить, — умер. А вся эта сволота — живет...» И, кстати, завтра с утра начнет сползаться сюда, как гады пресмыкающиеся. И в доме будет толпа, истерики, слезы, брань… А так хочется побыть с дедом вдвоем, повспоминать все хорошее и даже не очень. Как, например, еще в сопливом детстве Майя залезала к нему на колени и расчесывала усы. А усы у деда знатные, пушистые, густые... Или вот еще ясно вспоминается: лето на дворе, дед курит сигарету, и руки у него большие, изработанные, ногти выпуклые с бурой обводкой, пальцы пахнут махорочкой, деревом, полем, и сам дед пахнет так же. И этими запашистыми руками он достает из кармана пряник и протягивает Майе! Таких пряников больше нет и не будет никогда. Это настоящее лакомство, нежнейшее, душистое. Сейчас такого не делают, в нынешней, постперестроечной стране...

Еще Майя помнит, как она сидит в огороде на маленьком столике, старательно его расшатывает, мама и Фая солят огурцы. Жара палит, дедушка и бабушка ругаются в ограде1. Дед ласково, но громко просит бабушку:

Мать, ну отруби курице голову!

Та энергично отзывается:

Да етить твою за ногу! Мы с тобой двадцать лет прожили — я рубила им бошки, не живем двадцать — опять мне рубить!

Ну мне же их глаза потом сниться будут! — выпускает дед тяжелую артиллерию.

Мама и Фая смеются, и Майя тоже. Она смеется больше над смехом Фаи: он со всхлипами, взвизгами, вздохами.

Дед был прекрасен всегда! Росту в нем почти два метра, глаза небывалые — оливкового цвета, вытянутые к вискам, как абрикосовые косточки, скуластое лицо, косая сажень в плечах — красота в каждой черте! Он неземной, как актер с плаката. Даже лучше! И вот этот большой и сильный человек всю жизнь боялся обидеть самую маленькую козявку и никогда не колол домашний скот. А если попадал в кабинет к зубному, то сразу падал в обморок.

Майя любила летом в послеобеденный сон уговорить деда полежать с ней. Комната была крошечная. Два облезлых оконца, кровать с пружинами — целый аттракцион, стол со старой клеенкой, обтрепанной по краям, и шкаф — особенный, старинный, маленький, но вместительный. У изголовья кровати печка с полатями. Дом был умный: зимой хорошо держал тепло, а летом прохладу. И когда все уходили во двор, или в магазин, или еще куда — в деревне дел всегда вагон, — Майя просила:

Деда, полежи со мной! — и залезала на высокую кровать.

И дед сдавался. Бросал свои мигом ставшие не важными дела, подтыкал маленькую Майю под бок, как зайца, и они лежали и дышали друг другом.

От пятилетней Майи пахло все еще младенческой сладостью, детством, цыплячьей наивностью. Она что-то рассказывала деду, какую-то свою детскую ерунду, а он смотрел на нее и видел черты чужой крови. Хоть и носила она фамилию Мажаров, но внешность, характер и сердце ее были от другой семьи. И та семья, и та кровь были сильнее, горячее, добрее. Как хорошо, что Марина родила эту девочку в девятнадцать лет! И плевать он хотел, что не в браке, и вообще плевать от кого. Не надо было выяснять родословную, чтобы понять, что ребенок получился
изумительный. Дед Платон, пожалуй, был тогда единственным, кто поддержал Марину и даже настоял на этом ребенке. И Майя Мажар, рожденная вопреки всему, зажила.

Деда, а переезжай к нам! Мы вас с бабушкой вместе поселим в ее комнату и будем вам пироги печь. Ты тут совсем один. И нам плохо без тебя... Только бабушка храпит сильно. Когда она с нами спит в одной комнате и начинает храпеть, мы с мамой в нее сначала мои колготки кидаем, потом носки, потом покрывало с кресла... А когда все тряпки заканчиваются, то просто орем. Она хрюкнет — и дальше храпит, а нам вставать-то неохота... Но если захочешь, то мы ее к себе в комнату заберем, а тебя поселим отдельно. Давай?

И Майя смотрит на деда своими пока еще карими, не почерневшими глазами и улыбается. До безумия красивый ребенок.

Тут, пчелка, понимаешь, в чем дело... Мама у тебя еще молодая, ей надо личную жизнь устраивать. Молодые не должны со стариками жить. И бабке нечего делать с вами, у нее своя конура есть. Вот пусть уматывает к себе и там храпит. Ишь ты!

Майя смеется. Она знает, что, хоть дед и баба давно не живут вместе, они все равно прочно слеплены навсегда. И даже когда бранятся, то тешатся.

Дед рассказывает Майе, как он работал на паровозе во время войны. И как строил с отцом этот дом, надорвался и чуть не умер. И как ездил в роддом к Марише, когда родилась Майя. И какая она маленькая была, даже до двух килограммов не дотягивала, а сейчас вон какая выросла! Майя слушает внимательно. Дед рассказывает интереснее всех на свете! И она уже в дреме слышит, как бьется в окно ветка, кричат на улице какие-то мальчишки, калитка скрипнула — мама вернулась из магазина... Кошка Мурка, еще совсем котенок, мурлычет под ухом. И такая сладость в самом воздухе, потому что воздух этот идет от деда, от его голоса, от его духа. От дома.

Деда, расскажи про Мирона и Марьяну, — просит Майя, засыпая.

Пчелушка, я тебе рассказывал уже тыщу раз.

Ну-у-у расскажи-и-и, — тягуче настаивает Пчелушка. — Только с самого начала!

Дед поправляет Майе подушку, потому что знает, что она уснет во время рассказа, делает знак Мурке, чтобы не драла когтями тощий ковер на стене: «Маюшку разбудишь!» Каждый раз, когда он начинает эту историю, в нем колышется маятник воспоминаний, большие волны и мелкие барашки жизни, которую он прожил. Прожил не так, как хотел, но, может, именно так, как нужно было... Ну кто сейчас скажет…

3.

В девятьсот шестнадцатом году, когда Мирону было восемнадцать лет, он взял у отца револьвер и пошел воровать свою будущую невесту Марьяну, которой было всего-то шестнадцать… — начинает дед.

Да, все было именно так. Молодой, горячий казак Мирон Мажар стащил у отца револьвер и пошел за Марьяной. Зачем револьвер? Ну, для солидности! К сватовству он подошел творчески — невесту украл. Сунул ее в мешок, перекинул через седло и привез к себе в сарай. Невеста во время этого мероприятия вела себя удивительно тихо и даже как будто равнодушно. Когда же Мирон снял с Марьяны мешок, она спокойно стряхнула с волос мучную пыль и встала во весь рост, а роста-то в ней было, по нынешним меркам, не много — едва метр шестьдесят.

Зачем в мешок? Я и сама за тебя пойду.

В просветы между досками пробивался бешеный закат и покрывал миниатюрную Марьяну рыжими полосками.

А потом маленькая красавица — раз! — и скинула сарафанчик на солому, а под сарафанчиком ничего нет. Хотел невесту — получи. Мирон онемел, голова закружилась, вот-вот сознание потеряет, а потом тело разом отвердело: кровь хлынула в голову и во все места, куда надо. Тут, на стеленной соломке, они и поженились.

А через девять месяцев Марьяна родила мертвую девочку. Мирон с горя бился лбом в стену, а Марьяна даже смотреть на ребенка не стала. Попросила убрать и чтобы никаких могил и причитаний. Мирон тайком похоронил Ксению (такое имя он дал мертвой дочери) за лесом у пасеки. Марьянина мать Нур, болгарка сербского происхождения, перекрестилась и заплакала. Она знала, что дочь не в нее пошла, с таким-то железобетонным характером. Как будто без сердца.

 

Во время русско-турецкой войны казак Прохор Галкин штурмовал Плевну вместе с румынами, потом город взяли в осаду, на измор, и наконец вошли в него. Бери что хочешь! Но брать было особо нечего: пусто, мертво, голодно. И взял двадцатидевятилетний Прохор оттуда себе в жены девочку пятнадцати лет.

Она была красоты неземной. Глаза зеленые, с переливами, и вытянутые, как абрикосовые косточки, брови ласточкиными крыльями — вразлет. Волосы чудные: верхние пряди золотые, как пшеница, под ними каштановые, а совсем внизу — почти черные. Заплетала она их — будто ковер плела разноцветный. Кожа смуглая и зимой и летом. А какие губы чувственные! Когда говорила, то словно сама любовь у нее на губах играла. И Прохор сошел с ума от любви. Одурел от своей юной девы. Сам-то он был как сталь, как гранит, жестокий и буйный, ни одна девка к нему не решалась подойти: бешеный. А как увидел Нур — тоненькую, смуглую, с оливковыми глазами, покрытую разноцветным ковром волос, — так и упал перед ней на колени.

Она стояла, шатаясь от голода, возле крепостной стены, истощенная до крайности. Рядом с ней лежали мать и младшая сестра, обе мертвые и такие худые, что каждую кость было видно, будто кусок кожи набросили на скелет. Свою смерть Нур, гордая и смелая, решила встретить стоя. Мол, на колени она не опустится, и делайте с ней что хотите. А Прохор взял ее руку, больше похожую на веточку, и едва коснулся губами:

Луна моя, заберу или умру!

И забрал. Привез юную красавицу домой, в Мысовые Челны2.

Сложно сказать, любила ли она его, но была ему бесконечно благодарна. За то, что спас. За то, что достал бог знает где жидкого меда, когда Нур потеряла сознание от истощения и не могла двигаться. Потом почувствовала на губах что-то влажное, сладость пошла в желудок, и, худо-бедно, жизнь вернулась. И еще была благодарна, что он-то любил ее больше жизни.

Двадцать лет она рожала ему нежизнеспособных детей. Семерых сыновей выносила, и все умерли. Никто ничего не понимал. Носила хорошо, рожала чудо как легко, а как родит — ребенок тут же умирает. Говорили, мол, оторвал ее от родной болгарской земли, силой увез — вот и получи... Прохор лез на стены, сатанел, но не переставал молиться на живот любимой жены, а она плакала и просила у мужа прощения.

На границе веков случилось чудо. Родилась живая девочка. Отец и мать так растерялись, что не знали, с какой стороны подойти к ребенку и что делать. Девочка была хоть и маленькая, но крепкая, жилистая и подвижная. А как был счастлив Прохор, что дочь похожа на красавицу Нур! Даже еще красивее, что ли. И смуглость, и зеленоглазость, и миниатюрность были материнские, а вот характером Марьяна пошла в Прохора. И даже превзошла отца в жесткости. При всей ее немыслимой красоте ни один парень в округе не решался посвататься: она как посмотрит своими нездешними глазами — кровь стынет в жилах.

 

Только один Мирон, с револьвером и мучным мешком, решился отвоевывать будущую жену у нее самой. Он любил ее давно и крепко, так же сильно, как Прохор любил Нур. И когда Марьяна в сарае скинула с себя сарафанчик — глазам не поверил: да она ли это? И пропал в ее горячести, власти, в ней самой пропал. Второй раз обомлел при виде ее стального равнодушия после рождения мертвой дочери. Как же дальше жить с ней, с такой женой? Вчера еще была огнем, а сегодня от нее могильным холодом веет... А Нур перекрестилась: думала, что начнется череда мертворожденных детей. Но следующий ребенок родился только в двадцать первом году. Опять девочка.

Ну что? — равнодушно спросила Марьяна.

Живая, — шепнула Нур и взяла на руки орущий комок. — Назову София в честь моей матери. Царица моя, смуглянка моя...

Нур не пришлось увидеть, какой матерью будет Марьяна. Через неделю после рождения Софии Нур умерла. Заснула и не проснулась. Прохор не смог пережить смерть любимой жены. Он на руках донес ее до кладбища. Не позволил никому присутствовать. Сам похоронил свою неземную любовь, и с каждой горстью земли, брошенной в могилу, терял жизненные силы. Потом лежал, распластавшись на могиле, не мог даже пошевелиться. Так и уснул навсегда, обнимая свою Нур, и в гробу укрытую чудным ковром волос, который с годами не потускнел. Мирон похоронил его рядом. Поставил могучие кресты, чтобы все знали: тут покоятся великие люди.

В это же время на Волге начался страшный голод. Южная Украина, Башкирия, Казахстан, Западная Сибирь, Крым выли от голода. Страну, измученную революцией и Гражданской войной, добивала небывалая засуха. Вымирали целые губернии. Трупы валялись на улице, их просто некому было хоронить или хотя бы сваливать в овраги. Надо было бежать. Марьяна понесла в третий раз, и Мирон не стал ждать, когда грудная дочь и беременная жена умрут с голодухи. Решили идти на Средний Урал. В телегу собрали сменные тряпки для ребенка, оставшийся хлеб завернули в рубаху Мирона, а соты (все, что осталось от пасеки) Марьяна сложила в туесок. Больше брать было нечего. Чудом сбереженные лошадь и две коровы были драгоценнее бриллиантов и жемчугов. В путь отправились затемно, иначе голодные соседи отняли бы скотину и съели с рогами и хвостом.

Два месяца двигалась маленькая семья через леса, чтобы, не дай бог, не попасться кому-нибудь на глаза. Один раз Мирон пробрался в какую-то деревню и украл мешок овса для лошади. Если бы кобыла подохла, ему пришлось бы самому впрягаться в телегу, а сил было мало. Чтобы девятимесячная девочка не умерла с голоду, Марьяна жевала хлеб, заворачивала его в тряпку и засовывала в маленький голодный рот. Соты девочка тоже научилась сосать. В лесах попадались ягоды и грибы, Мирон отрывал от березы кору и жевал ее. Коровы доходили с голоду, молока не давали, оскелетели, но послушно брели вперед.

Дальше к востоку начали попадаться деревни, в которых голод был не таким свирепым. Там странникам выносили вареную репу и картошку, травянуху, козье молоко. Это было подарком от Бога.

К концу второго месяца, когда сил, казалось, уже совсем не осталось, путники услышали стук колес поезда. Железная дорога вывела в поселок, а потом на станцию. Удивлению Мирона не было предела. Тут шла торговля, и довольно бойкая, люди ходили твердо, а не шатались, обессилев от голода.

Где мы? — растерянно спросил Мирон у проходившего мимо мужика.

Тот пристально оглядел путников. Увидел, что они истощены и едва стоят на ногах.

Это поселок Талица. На Талых Ключах. Станция Поклевская. А вы кто? Откуда?

С Волги. От голода бежали.

Мужик охнул.

Неужто сами дошли?! Мы слыхали, какой в тех краях мор. Боялись, что к нам нахлынут...

Не нахлынут. Некому уже. Почти все вымерли.

Да-а-а... — протянул мужик, рассматривая полумертвую Марьяну с исхудалой Софией на руках. И скомандовал: — А ну, пошли со мной!

На станции Мирона взяли на работу помощником машиниста. Научись, мол, сначала уголек в топку кидать, а там посмотрим. С местом жительства тоже определилось. Село Горбуновское приткнулось своим богатым зеленодольем к развивающемуся поселку. Пустовавшую избушку у края леса и заняли Мажары. Мирон каждый день ездил на лошади в депо за десять километров, а Марьяна носила живот. Ей удалось при этом поднять огород, сладить кое-какое хозяйство, она следила за Софией, которая только начала выправляться после голодухи. Люди вокруг жили сердобольные, нежадные. Помогли поначалу кто чем мог: принесли что надеть, что поесть, на чем поспать.

Когда Мажары приехали в Талицу, в девятимесячной Софии было четыре с половиной килограмма и она напоминала сморщенную куклу, а беременная Марьяна весила тридцать пять килограммов, но красоту сохранила.

Помимо первой мертворожденной девочки, которая осталась лежать в волжской земле, Марьяна за свою жизнь родила еще тринадцать детей: девять девочек и четырех мальчиков. Трое родились в Великую Отечественную войну, и все не только выжили, но и вымахали, повзрослев, под два метра ростом.

Марьяна оказалась прирожденной хозяйкой. Характер у нее был страшный, но еда волшебной. Оставаясь до конца дней маленькой и подвижной, она листами пекла шаньги и пироги, ведерными кастрюлями варила супы, в русской печи постоянно тушилось и жарилось что-то мясное, на печке настаивалась умопомрачительная травянуха. При такой большой семье отдыхать некогда. Скотины паслись целые стада. Чистота в доме была стерильная. Никогда дети Мажаров не ходили сопливые или с нестриженными ногтями. Каждый из них, идя в школу, получал с собой картофельную шаньгу и стеклянную бутылочку молока. И все они были по-своему красивы, кроме одной… Балканская кровь Нур так или иначе проявлялась в них.

Но самым красивым, копией своей сербской бабки, был Платон — первый из мальчиков и самый нелюбимый матерью из всех детей. Характером он пошел в отца: святой, и все. В тридцатом году, уже после Платона, родился сын Василий, а в сорок первом, сразу после начала войны, — дочь Александра. Вот эти трое, отвергнутые Марьяной, будут любить ее больше остальных. Как это часто и бывает.

4.

Александра, по-домашнему Шура, умерла в семьдесят четвертом от костного туберкулеза. Болезнь эту в те времена лечили не профессионально, а как придется. Когда Шура слегла, Платон почти не отходил от нее.

Платоша, ты ведь знаешь, что не туберкулез меня убивает. У меня другая болезнь. Я больше не могу. Вчера приходили Мира и Тая, — Шура откинула одеяло, и Платон задохнулся: ноги у нее были синие, как будто их били палками. — Говорят, мама попросила: больно долго мучаюсь. А я вот думаю, разве мама могла? Она святая у нас, героиня...

Шура не плакала — слезы сами тихо катились по щекам. Такая молодая — и совершенно не счастливая. Ни при жизни, ни перед смертью. В детстве ей перепадало не меньше, чем Платону и Василию. Мира и Тая, любимые дочери Марьяны, сил на издевательства не жалели. В пятидесятом затолкали ей в ухо карандаш. Тонкая, но уверенная струйка крови брызнула наружу. Шура вскрикнула и заплакала:

Мама, мамочка...

Но сестры заткнули ей рот:

Не ори! Будешь орать — на вилы наденем. И Платона твоего с Васютой. Поняла?

Шура не поняла, потому что в ухе жгло и гудело в голове. Она даже не успела ужаснуться происходящему. Не могла поверить, что так бывает. Но с тех пор совершенно оглохла на левое ухо.

Потом она выросла, чернобровая и черноглазая. Добрейшая до идиотизма, готовая всем прийти на помощь. Когда родилась Фаина, а потом Марина, Шура не вылезала от Платона. Мыла, стирала, готовила. Девочки выросли у нее на руках, она их любила как собственных, может, потому что своих не родила. Так и прожила невинной девой. А Фая и Мариша звали ее «мама Шура». Нюра, их мать, на нее молилась, потому что не умела вести дом, более того — даже ненавидела это занятие. Коровы у нее стояли не доены и жалобно мычали, в ограде ваннами скисали грибы и ягоды, мясо в погребе гнило. На плите присутствовал всегда одинаково невкусный и нестерпимо жирный суп. Фаина, которая сметала все подряд и была неприхотлива в быту, до поры не замечала, что непорядок творится не только на плите, но и в отношениях родителей. А вот младшая, Марина, тонкая и прозрачная, воздушная, как эльф, сердцем чувствовала холод неопрятного дома. Особенно сильно сердце болело за папу. Иногда он сажал девочек к себе на колени и начинал петь песни, громкие, сильные, словно выворачивал душу наизнанку. Песни те были о Волге, о свободе казаков-галок3, о бескрайних просторах и, конечно, о любви. О любви, которой в их семье не было. Вечно жующая Фаина переставала двигать челюстями и застывала, а Марина тихонько плакала вместе с отцом. Папочке любимому тяжело — значит, и она страдает.

А потом приходила Шура, и девочки бежали наперегонки, чтобы прыгнуть и повиснуть у нее на шее.

Девоньки мои, ластоньки мои летят! — Шура сгребала их в охапку и вдыхала запах: от Фаи несло чем-то ядреным, сладким до одурения, а от Мариши, как от ангела невесомого, веяло полевым, пшеничным ароматом. Потом Шура втягивала носом домашний воздух. — Гм... А чем у вас так пахнет нехорошо?

Она снимала свою короткую пятнистую шубку, выпрыгивала из валенок.

А это у нас суп прокис и воняет, — бойко докладывала Фаина, не переставая жевать, на этот раз корку хлеба.

Да нет же, другим пахнет, — Шура не успокаивалась и все нюхала дом.

Куры ночью возле подполья были, а утром мама их в сени выгнала. Они насрали, а мы с Маринкой в подполье все смели.

Господи… — тихонько вздыхала Шура и выкладывала из кошелок продукты. Начинать надо было с обеда, а потом все остальное. Дети голодные.

Детей она выкормила, а они потом выкармливали ее. Когда Шура слегла, Фаине минуло двадцать, она оканчивала педагогическое училище в Камышлове, а в Талицу приезжала на выходные. Марина только что завершила восьмилетку. Дохаживала тетку в основном она. Они с отцом перевезли Шуру к себе, и Марина почти никого в дом не пускала. Вечерами они с теткой сидели при слабом свете, много разговаривали, случалось — на пару плакали, тихо и обильно.

Я, Мариш, не хочу, чтобы они надо мной, как коршуны, глумились. Не пускай никого на похороны. И маму не надо. Васюша бы приехал еще повидаться — и все, можно уходить. А вашей маме Нюре передай, чтобы не ленилась вам готовить. Тебе и папе кашу надо по утрам: у него диабет, у тебя желудок. Детки мои…

Шура умерла во сне. Марина не спала — как чувствовала. Тетка глубоко вздохнула, вытянулась и ушла. Хотелось думать, что там ее встретила Нур, которая отлюбит ее за всю материнскую холодность. И еще дай бог, чтобы там Шура слышала и левым, и правым ухом.

Брат Вася не приехал на похороны сестры. На телеграмму не ответил и вообще как-то пропал в своем Забайкалье. А через семь лет пришла телеграмма от его сына Олега, подающего надежды математика. В телеграмме сдержанно и бесстрастно сообщалось о смерти Василия Мажара: «Папа повесился оставил записку больше так не могу олег». А как «так»? Теперь только один Бог знает. Марина сидела с телеграммой в руках, и у нее не было сил даже заплакать. Господи, какой абсурд происходит! Какой ужас, какая бессмыслица... И конца этому не видно.

Она подошла к окну, открыла его. В комнату ворвался азартный весенний ветер, разметал по комнате Майкины рисунки. Одноухий кот и осел, отдаленно напоминающий енота, вылетели на улицу.

Майе уже исполнилось три, они с дедом гуляли в палисаднике возле дома.

Деда, лисуньки летят! Коть летить!

Кот дал еще кругаля и приземлился в лужу. Марина закрыла окно, мелко порвала телеграмму и кинула в печку. Не сказала никому. Если бы папа узнал — его бы хватил удар. Пусть думает, что у Васи просто нет возможности написать. Звонить-то некуда. Все равно что пропал человек. Да, все так.

5.

Олег, сын Василия, приехал только в восемьдесят четвертом, на похороны бабки Марьяны. Марина увидела, что в дверном проеме стоит какой-то мужик в драном пальто и стоптанных ботах. Мужик был вроде свой, но Мажары не ходят в таких отрепьях. Мажары даже к скотине в хлев одеваются прилично.

Олег, ты, что ли? — Марина в последний раз видела двоюродного брата в шестьдесят восьмом, ему тогда было восемь.

Потом Вася присылал письмо с фотографиями единственного сына. Олег тогда показался и Марине, и Фаине каким-то невзрачным, длинноносым, каким-то «ненашенским». А сейчас Марина узнала его по глазам. «Абрикосовые косточки» Нур вытянулись к вискам и, казалось, сдавливали переносицу.

Что с тобой? — Марина тянула его в комнату, но он упирался и пятился обратно к дверям.

Людно там, Мариша. Не хочу.

Они вышли в мартовскую тягомотину. Под ногами чавкало, в воздухе завывало так, что душу выворачивало наизнанку. Олег никак не мог раскурить сигарету.

А где Фая?

А Фая беременная.

Замуж вышла? — Олег вроде обрадовался и удивился.

Марина устало махнула рукой:

Какое там замуж… Да что же это мы! Пошли на папину половину. Он там с мамой и Майей.

С мамой? С Нюсей?

С какой Нюсей? — не поняла Марина.

Ой, Мариша… если бы ты знала...

Олег поднял воротник своего тощего пальто. Сигарета его вымокла, и он бросил ее под крыльцо. А Марина, предчувствуя неладное, вся нахохлилась как птица, приподнялась, готовая к удару. Но Олег съехал с темы.

Ладно, Мариш, пойдем, с бабкой Марьяной попрощаюсь. Хоть и ненавижу ее. Ведьма… — Он бы еще покрепче оскорбил имя матери-героини, но Марина жестом попросила его замолчать.

На половине Марьяны и покойного Мирона было не протолкнуться. Кто-то из родни тихо всхлипывал, кто-то рыдал в голос. Больше всех надрывались Тая и Мира. Опухшие от горького плача, они держались за головы и не переставая раскачивались над гробом. Старшая дочь Марьяны, София, как старая сова, молча сидела в углу, наблюдая весь ритуал своими большими глазами. Моргнуть боялась, чтобы, не дай бог, не упустить и самой малой детали этого представления. Она была единственной, кто вернулся на историческую родину — в Набережные Челны. Жила там одна, без семьи и детей, любила одиночество, тишину, абсолютный покой. Постоянное многолюдство, жестокосердная мать, покладистый отец и нелюбовь как образ жизни этой огромной семьи — нет, такого ей и даром не надо. И сейчас она диву давалась, как разрослось семейство, сколько новых детей народилось, сколько новых имен и судеб, но одно было неизменно: все эти люди по-прежнему не любили друг друга. А то и ненавидели.

София бы даже на похороны собственной матери не явилась, но Марина, которая упорно держала с ней связь, отправила телеграмму с сердечной просьбой приехать проститься с Марьяной. И сейчас, заметив в дверном проеме Марину с каким-то смутно знакомым мужиком бичеватого вида (Олега она до этого видела только на его детской фотографии), София поднялась со стула, распрямилась во весь свой гулливерский рост — а было в ней почти метр девяносто, ее в семье так и звали всегда — Сонька-великан — и в два шага подошла к ним. Спокойная и огромная, как скала, она встала позади них. Очень странно выглядела эта компания: тонкая и бледная Марина, почерневший Олег в обтрепанной одежде и София, как мать-орлица обнявшая их за плечи.

Так они и дошли до кладбища, тесной троицей. Так же спокойно стояли, пока Тая и Мира бились головами о крышку гроба.

Соня, надо землю бросить в могилу, — Марина снизу вверх посмотрела на тетку, но та не шелохнулась.

Все надо по любви и от любви, Мариша. А я мать никогда не любила. Я даже не могу сказать, что я ее ненавидела. Ненависть — это ведь тоже чувство, и очень мощное. Мать мне чужая. Просто тетка, у которой я до двадцати лет была в наемницах. Ехали на мне всем кагалом. Смотрю на этих уродов, и такая жуть меня берет, что они мне кровные... Это же свора какая-то! Друг другу глотки перегрызут и не охнут.

София замолчала. Молчала долго, многозначительно, как будто готовила важную речь именно для Марины.

Я сегодня вечером уеду, у меня билет в Челны. Тошно мне тут. И мы с тобой больше не увидимся... Береги отца, он святой. Охрани его от этих шакалов. И молчи, Марина, молчи! Не хочу ничего слышать про семью. Нет никакой семьи. Есть кровная свора. Марьяна во всем виновата, страшная бабка, ведьма! Она как проклятье на роду. Сама посмотри: кто счастлив? Всех искалечила... И помяни мое слово: всех их ждет страшная смерть. Я все думала, что Марьяна в муках помрет, а она так легко скончалась... Значит, дети и внуки маяться будут.

Маринина память записывала каждое теткино слово, как скрижали завета, и жуть брала от этих пророчеств. Рядом топтался непутевый, неприкаянный Олег, которого, кстати, следовало сегодня покрепче взять за горло. Пусть рассказывает все, что знает. А он что-то знал, определенно. Что-то темное, но важное. Но это потом, позже...

На могилу водрузили могучий крест. С одной стороны креста стояла Рита, по-домашнему — Марго, с другой — ее сестра-близняшка Беата. Несмотря на внешнюю схожесть, эти две дочери Мирона и Марьяны совершенно различались характерами: Марго — злая, эпатажная, а Беата — тихая, словно невидимая.

Мира и Тая картинно распластались на свежем холмике, уже припорошенном слякотным мартовским снежком. На корточках возле могилы сидели и курили Тихон и Андрей.

Платон с Нюрой и Майкой, слава богу, остались дома. Марина утром рухнула перед отцом на колени и умоляла его не ходить, не рвать душу. Она смотрела в заплаканные отцовские глаза и кричала навзрыд:

Папа, умоляю! Останьтесь с Майкой и мамой дома. У-мо-ля-ю!

Майя скакала вокруг матери, подвывая ей в тон:

Мама, мы останемся! Не плачь! Деда и баба со мной посидят. А ты иди...

Ах ты, Маюшка, лапочка моя хорошая! Спасительница. Выручила. Хоть тут Марина могла быть спокойна.

Феня стояла чуть в стороне. Ее держал под руки Николай, муж покойной сестры Лады, которая в шестьдесят пятом в возрасте двадцати восьми лет умерла от сердечного приступа, оставив на руках у мужа двух малолетних детей. Сейчас дети выросли, но на похороны к бабке ехать отказались. Воспитывались они мачехой, в общем-то неплохой женщиной, и плотно прибились к ее семье, менее людной, но куда более сплоченной и дружной. А вот Николай не приехать не мог. И ехал он из Свердловска не к Марьяне, а к Фене, чьей твердой рукой Ладушка и была сосватана за своего будущего мужа. Когда Лада умерла, оставив пятилетнего Александра и годовалую Галю, Николай за одну ночь поседел, постарел, сгорбился. Дети бы так и росли без родительского пригляда, но Феня крепко тряхнула зятя за плечи:

Прекращай горевать! Два года прошло, Санька с Галей все по твоим сестрам мыкаются. Сколько можно? Женись!

На ком? — вид у Николая к этому времени стал совсем никуда. Борода росла неопрятными клочками, волосы грязными патлами падали на ввалившиеся глаза, обломанные ногти бурые от грязи.

На женщине, — отрезала Феня.

А потом с ее же помощью появилась эта медведица — Валентина. Медведица не медведица, а детей быстро забрала в дом, который потом еще бог знает сколько приводила в порядок. Отмыла и Николая. Феня успокоилась: племянников пристроила. Через какое-то время Николаю предложили должность главного инженера, и не где-нибудь, а на «Уралмаше», и в семидесятом семья уехала в Свердловск. Валентина основательно держала дом и детей, к мужу относилась как к еще одному ребенку, но уважала, восхищалась его умом и талантом. А он был ей благодарен за то, что силы в ней было немерено и заботы ее хватало на всех. Сам же любил свою Ладушку до конца жизни, ибо такая любовь не умирает с человеком.

 

На поминки София не пошла, с кладбища сразу поехала на вокзал.

Она ошиблась: с Мариной они встретились еще раз — в девяносто восьмом году. Марина и Майя ехали ее хоронить. Но София их дождалась, хотя сильно мучилась — диабет сожрал обе ее ноги. В больнице она бы сгнила окончательно, но племянница с внучкой забрали ее домой, в однокомнатную полупустую квартиру. Марина диву давалась, как тетка прожила таким аскетом. Даже стул был единственный. Дома Софию помыли, обработали пролежни, постригли волосы и ногти, и вонь перестала быть такой ужасающей.

Пока Марина приводила тетку в божеский вид, Майя скакала по городу как ненормальная. Она как будто с ума сошла — неистово искала могилу прабабки Нур и прадеда Прохора. Конечно, город был весь перестроен и перепахан за прошедшие семьдесят с лишним лет, какое кладбище и где было там в двадцать первом году... Но Пчелушка была бы не Пчелушка, если бы отступила. Рванула в Музей истории города, где раньше работала София; там старушка, в чем только душа держится, выслушала немыслимую историю Прохора и Нур и повела Майю на Боровецкое кладбище. И они нашли две могилы, вполне ухоженные. Галкины Прохор Наумович и Нур лежали рядом. Майя остолбенела. Что же это: она, Майя, героически носилась по городу, чтобы найти хоть какую-то зацепку, а София, выходит, всю жизнь ухаживала за могилами деда и бабки?

Вот я идиотка! — Майя села на скамейку возле могил. — У Сони не спросила… А она все знала.

Музейная старушка смотрела на юную особу с «ласточкиными» бровями и ничего не понимала. А особа опустилась на корточки и долго сидела так, перебирая пальцами высушенную кладбищенскую землю. Такая пропасть лежала между Майей и ее пращурами, прожившими жизнь, казавшуюся ей абсолютно мифической и оттого еще более великой. Она никогда не видела Нур, ничего от той не осталось, но красавица с зелеными глазами и цветным ковром волос, несомненно, была сейчас рядом, может даже стояла за спиной Майи, под покровительством мужа, могучего Прохора, и считала, что все не зря. Главное, чтобы все наши страдания были не зря...

София умерла через три дня, смерть приняла мужественно, молча, с тихой улыбкой. Майя была рядом. Марина не могла — душили слезы. Она тихо выла на кухне, сидя на корточках. Больше сесть было не на что.

София не просила похоронить ее рядом с предками: Марина и так знала это ее желание и все сделала как надо. Стоя рядом со свежим холмиком, мать и дочь, в которых внешнего сходства не было ни грамма, трепетно прислонились друг к другу.

Ты знаешь, мам, она ухаживала за могилами... то есть она знала, где Прохор и Нур лежат. А я, дура, по городу прыгала… Не догадалась у нее спросить. Почему, а?

Потому что ты побоялась. Ну и плюс твое вечное непримиримое «я все сама». Но она знала, что мы все сделаем правильно. Ей там хорошо с ними. Спи, мученица наша. Спи...

Надо было решить вопрос с квартирой. Завещания София не оставила, прямых наследников у нее не просматривалось, да и сил на выяснение юридических тонкостей у Марины тоже, честно говоря, не было. В итоге квартира осталась пустовать. Кто-то в ней жил, выселялся, снова жил... Потом дом пришел в аварийное состояние, и его снесли. А дальше произошло что-то совсем не свойственное для тогдашней, бодро шагающей в капитализм, России. На его месте построили не бизнес-центр, не магазин и не развлекательный комплекс, а храм. Его золотые шпили упирались в небо, а перезвон колоколов слышал весь город. И думается, что не только город, но и прадеды там тоже покачивали головами под эту святую музыку.

6.

История, которую дед рассказывал Майе, была другой — легендой о великой любви, о большой и дружной семье. Платону Мироновичу самому хотелось верить, что такое возможно, и возможно с ними, а не где-то далеко. К тому же он знал, что, когда Майя вырастет, все семейные помои выльются на ее темноволосую голову. А она, несомненно будущий борец за правду и справедливость, станет бросаться грудью на амбразуру. И ведь зашибут, как пить дать, зашибут девочку...

Он не знал, что внучка вырастет бульдозером, броневиком, вездеходом, локомотивом… что там еще в списке пуленепробиваемых? Но все это будет потом, а сейчас маленькая розовощекая Майя дремала у деда под боком, а под боком у нее дремала кошка — вечный «трактор» Мурка. И что бы такое придумать, чтобы это тихое счастье длилось пусть не вечно, но долго и чтобы его на всех хватило?..

Платон жалел, что Майя так и не узнала прадеда Мирона: не видела его, не разговаривала с ним. А им было бы интересно вместе. Мирон был если не святой, то наверняка близкий к Богу. Даже странно, как он прожил с Марьяной столько лет, столько детей родил... И вопрос, который не давал Платону покоя всю жизнь: была ли там любовь? Как будто бы нет, но что тогда? Как назвать их жизнь? Или это были люди из другого теста, из другой глины? Материалы раньше, и верно, были другие — крепкие, под первым дождиком не размокали, от жара не трескались, не разваливались. Это сейчас семьи — до первой ссоры, чуть что — и всё: она к маме, он к папе... Но, с другой стороны, Марьяна, мать, взяла и разделила своих детей: вот этих люблю, а тех ненавижу. А отцу как быть? Ему всех любить надо, а тех, кто без материнской ласки остался, любить вдвойне, изо всех сил. Он всегда знал, что у Марьяны есть внутренний надлом, который, как трещина во льду, становится больше и глубже. Ее отец, Прохор, был мужиком суровым, жестоким, буйного нрава, но когда он встретил Нур, то белый свет для него померк, все светила погасли, осталась только одна балканская звезда, и могучий воин посвятил свою жизнь единственной женщине и умер от горя на ее могиле.

Мирон тоже любил Марьяну, любил за красоту, за гонор, за гордыню, за хозяйственность... Да много за что. Любил ее за детей, а потом за них же стал ненавидеть. Он всегда гордился, что из всего околотка Марьяна выбрала именно его. А он что, он тоже был хорош собой. Кудри мелким бесом, белокурый, голубоглазый, бравый; правда, роста не много, не досталось широты плеч, могучего баса, но зато было много Человека, качественного, настоящего. И то, что он не ушел от Марьяны, когда она родила Таю, это подтвердило. Мирон ошалел, когда увидел ребенка. То, что это не его дочь, он понял сразу, и не потому, что внешнего сходства никакого: мало ли детей не похожи на родителей, хотя родство между ними несомненное. Тут же Мирон нутром почувствовал, что эта косенькая уродливая девочка не имеет к нему никакого отношения. Он даже не стал искать в округе хоть сколько-нибудь похожего мужика: это было низко и не по-мужски. Ребенок не виноват. Но потом, когда Марьяна вцепилась в этого уродца и тряслась над ним так, будто это ее единственное дитя, а других нет, Мирон взбеленился. Тот удар кнутом по щеке был в их совместной жизни единственным, а стал решающим. Марьяна притихла, но с тех пор начала разделять детей и вкладывать в «своих» ненависть к братьям и сестрам. Те, кто перечил матери, попадали в опалу.

В шестидесятом году Мирон ушел от Марьяны к другой женщине. Мира, Тая, Марго, Андрей и Тихон от отца отказались. Лада осталась равнодушна к событию. А остальные дети бывали у него очень часто, особенно Платон и Шура. Марина деда почти не запомнила, лишь одно событие отпечаталось в памяти.

Они приходят с отцом и Шурой к деду Мирону. Тот теперь живет в «белых домах». Там есть батареи, туалет и ванная, на кухне висят шкафчики, в комнате диван, телевизор и люстра. Женщину, с которой живет дед, зовут Нина. Она молодая, так тогда казалось Марине, ухоженная, носит прическу и сережки с камешками, от нее пахнет духами «Красная Москва». Нина усаживает Марину на табурет за кухонный стол, наливает чай в красивую чашку с нарисованными птицами. На блюдце кусочек торта с розочкой, в вазе варенье, рядом на столе конфеты «Южный орех», очень вкусные. Это был первый и последний раз, когда Марина их ела, они как-то быстро и бесследно исчезли из продажи. Потом Нина с Мариной смотрят журналы, «Крестьянку» и «Работницу». Журналы интересные, но Марине интереснее рассматривать Нину: она красивая, хоть ей и далеко за пятьдесят, кожа у нее как бархат, светится, ресницы накрашены, и ногти тоже — красным лаком. Губы, аккуратным алым сердечком, комментируют женские наряды в журнале. Марина почти не дышит, так ей тут нравится. Как, должно быть, счастлив дед Мирон, наверное, именно о такой жене он мечтал всю жизнь!

Потом они идут с папой и Шурой домой, идут молча, потому что Марина знает: папа думает думу. Он сосредоточен, хмур, идет быстро, и Марина еле поспевает за ним. Она вообще была умничка, чуткая и проницательная, знала, когда папа хочет помолчать, и молчала вместе с ним. Единение душ у них было абсолютное.

В декабре шестьдесят шестого года Мирон вернулся к Марьяне. Был он худ и бледен и молчал. Молчал вообще. Как выяснилось, пришел он умирать. Диагноз — рак горла. Надо сказать, это ошарашило всех: и врачей, и семью. Рак в те годы был «штучным товаром». Это сейчас ребенок не успел родиться и сразу лейкоз, а рак головного мозга, груди и желудка словно поставлен на конвейер. Но тогда… Разумеется, ни о какой операции и речи не шло. Компетентность поселковых врачей была на уровне «у сороки заболи…» и далее по тексту. Редкую болезнь диагностировали, когда ни есть, ни говорить, ни дышать нормально Мирон уже не мог.

Марьяна мужа приняла. Лечить было поздно, но его последние две недели мучений она облегчила, насколько смогла. Скользкий овсяный отвар горло пропускало. Марьяна запаривала травы, прикладывала сухое тепло. Было уже совершенно плевать, что греть опухоль ни в коем случае нельзя, требовалось хоть немного уменьшить боль. Дышать у Мирона получалось, только когда он полусидел-полулежал.

Платон не вылезал от родителей, опух, обрюзг, постарел. Он поддерживал отца молчаливо, они и так понимали друг друга. Марина тоже все время была где-то рядом, смотрела на прозрачного деда, облысевшего, страшно худого, и плакала. Смерть, собственно, наступила от истощения. Платон бежал с ночной смены, снег валил стеной, видимость была ужасная. Он буквально ворвался на отцовскую половину, кинулся к больному, не сняв телогрейки. Мирон приоткрыл глаза, которые ввалились до невозможности. Видел ли он Платона? Наверное, да, видел. Но смотрел сквозь, потому что был уже не здесь. Он как будто хотел сказать в ту свою последнюю минуту что-то важное. Платону показалось, что там был «май», но что это, вообще? На дворе декабрь… А через несколько секунд отца не стало. Так он и умер, глядя сквозь сына, с «маем» на иссохших губах. За спиной Платона, как столп, стояла Марьяна, непоколебимая, несгибаемая. И непонятно было, кто же должен умереть, чтобы она если не заплакала, то хотя бы сделала скорбное лицо.

Хоронили Мирона тридцать первого декабря. Было тепло и тихо. У гроба сидели Платон, Вася и Шура. За ними стояли Аня, младшая из дочерей, и Беата. Феня жалась в стороне, как чужая. Марьяна одиноко и гордо, в черной тужурке и сером платке, встала в ногах Мирона. Она внимательно, почти не моргая, всматривалась в невероятно худое лицо ушедшего мужа, в черты, которые с настоящим Мироном не имели ничего общего. В гробу лежал высохший старик, чья душа вылетела вон.

 

Нину Марина потом встретила всего один раз.

Нюра тогда лежала в больнице с аппендицитом, и Платон кормил дочек в столовой при железной дороге. Прости господи, но это был праздник: котлета с пюре, солянка, коржики и заварные пирожные, персиковый сок и сметана в стаканчике! Девочки каждый день спрашивали, когда приедет мама, и каждый день праздновали ее удаленный аппендикс.

После очередного столовского пира они втроем гуляли по улице Суворова. Их окликнули. Это была Нина. Как она изменилась с того дня, когда Марина видела ее в первый раз! Да, в ушах по-прежнему покачивались агаты, и прическа была, и накрашенные ногти, но все это выглядело мишурой, неестественным обрамлением. Что стало с ее лицом — оно как будто было снято с другого человека, с вечного узника и мученика: обвисшее, серое, измученное…

Платон растерялся, замялся; надо было что-то сказать, но он совершенно не представлял что. Выручила Марина.

Нина, — встрепенулась девочка, — а журналы с нарядами остались?

Остались. Хочешь посмотреть?

Хочу!

Марина и Фая сидели в комнате на том же самом диване, с теми же журналами, та же люстра висела на потолке, те же шкафчики — на кухне, но дух дома пропал, пропала его интеллигентная притягательность. То же самое случилось и с его хозяйкой. Полинялая Нина и красивый Платон уединились на кухне; он больше молчал, она говорила. Все маленькие и большие мешочки на ее лице дрожали и дергались, левый глаз уводило куда-то к виску, рот периодически перекашивало.

Ты знаешь, Платон, я дала ему слово, что не потревожу вас. У меня ведь совершенно не было на это права. Я не родня вам. Но я ненавижу себя за то, что молчала.

Она достала из шкафчика початую бутылку водки. Налила маленькую рюмочку, аккуратно выпила, занюхала воздухом. Поймала настороженный взгляд Платона, угадала мысли:

Нет, я не пью. Здоровье у меня не то, чтобы пить. Меня бы давно скрючило. Это уж когда совсем мочи нет, когда внутри все заходится... У него ведь это разом началось, вот прямо на ровном месте. Удушья, понимаешь? Мы в больницу — там астму поставили. Но я-то нашу медицину знаю. Мы с ним в область. Приехали, а нам говорят, что поздно, четвертая степень... Как четвертая, вот буквально на днях все хорошо было! Операцию делать не стали, говорят, опухоль не операбельна и в этом состоянии он может после наркоза не проснуться. Да Мироша и сам наотрез отказался. Ты же знаешь, он никаких врачей не признавал. Еще, говорит, не хватало, чтобы меня, как собаку, усыпили! И повезла я его домой умирать... Я собиралась все тебе рассказать, но он запретил. Не хотел вас мучить. А я его послушалась, дура...

Нина высморкалась, умылась. Задумалась о чем-то, уставившись в окно, потом очнулась и продолжала:

Год мы боролись, и это был рекорд. Врачи-то сказали, что он и месяца не протянет. Но я думаю, что чуда здесь мало, это все любовь, его собственная любовь. Она его держала. И когда ты приходил, он бодрился. Голос пропал уже в последние два месяца, тогда же Мироша и есть перестал. И мы с ним все поняли безо всяких объяснений. Я собрала его и отвела к Марьяне. Он хотел умереть дома. Прости меня…

«Я прощу, но сможешь ли ты простить меня? Нас...» Перед Платоном сидела старая, уставшая женщина, которая, наверное — да нет, не наверное, а точно, абсолютно точно не успела отлюбить свое. И прошла через страшное: на ее глазах, на ее руках умирала ее любовь. Ужасов в мире тьма. Но есть ужас отдельно взятой человеческой души, и кто сказал, что он менее мучителен, чем мировые войны и эпидемии?..

Платон и девочки уже были в дверях. Сестры толкались, путаясь в сандалиях, вырывали друг у друга из рук журналы: Нина подарила им всю модную литературу. Ей уже ни к чему, а девчонкам развлечение.

Платон... Знаешь, я должна сказать, — Нина замешкалась, покраснела. — Давно еще, тридцать пять лет назад, я родила дочь. От твоего отца. Я его всю жизнь любила. Думала, если рожу, то он от Марьяны уйдет ко мне, бросит всех вас. Мирон, когда узнал, что девочка родилась, был так рад! Сказал, что это ему за «пришлую» Тайку утешение — красивая такая и на него очень похожа. Просил, чтобы я назвала ее Майя, ему это имя очень нравилось, он считал, что оно дает жизненную силу и любовь. Но он не ушел от вас. И я ему назло назвала дочку Полиной. Она сейчас в Красноярске, у нее там семья…

Нина замялась, потому что почувствовала, что говорит не то. Какой Красноярск… живет и живет.

В общем, это и его, и моя просьба. У девочек ведь когда-то родятся дети. Если девочка будет, назовите Майя. Назовете?

Назовем, — деревянными губами сказал Платон.

Вот он — «май», Маюшка. Знай, ангел мой, кто тебе имя дал.

 

Было у Майи много солнечных дней, и много чего хорошего было вообще, но вот эти драгоценные моменты счастья в обнимку с дедом она пронесла через всю жизнь, сохранила как собственное от него наследство. И порой, даже когда выла в голос, когда совсем уже уставала и отчаивалась, это возвращение в теплое прошлое снова давало ей сил двигаться дальше.

Выла она и сейчас. Закончился кусок жизни. Ушла безвозвратно целая эпоха. Майя ненавидела себя за то, что так и не забрала деда в человеческие условия с нормальным благоустроенным туалетом, с полноценными завтраками, с уколами от диабета. Да что там говорить! Сволочь, скотина она! Должна была, обязана сохранить деда, уберечь его от этой своры! Смалодушничала. И вот теперь сидела на этом стуле, на котором еще, наверное, вчера сидел дед, и, положив голову на дедову руку, выла. А сидя у него на груди, выла Мурка. И Майе казалось, что она слышит плач животного яснее, чем свой. И настоящие слезы текли из кошачьих глаз.

7.

Первой заявилась Мира, одна из младших сестер. С начесом плохо прокрашенных волос, с намазанными губами и новыми зубами, весьма неудачно вставленными. Она сразу кинулась к Марине, а точнее к ее животу. Начала орать и всхлипывать. Марина, как увидела ее, сразу отвернулась. Невыносимо было смотреть на эту сволочную морду, а это был только разгон.

Поняв, что с Мариной ей ничего не обломится, Мира бросилась к бабе Нюре. Началось вскидывание рук и новая порция плача.

Анночка, ты понимаешь, я ведь не хотела! Показалось мне, что у него зады горят, ну я и вломилась к нему. А они и не горели вовсе... А он возьми да и побеги на станцию звонить…

Мира разом замолчала: в проеме выросла Майя. Белая, худая и злая. Тень с глазами. Метала громы и молнии в сторону Миры, но держалась спокойно. Только начала медленно двигаться в сторону двоюродной бабки. Та попятилась к двери, на ходу поскуливая:

Маюшка, ты вот не права, — а у самой глаза бегали, то и дело упираясь в гроб. — Платоша, брат родной умер, а ты гонишь! Хоть бы ремешок на память подарила сыромятный, у него был, я видела. Или… ну мыла кусок хозяйственного, а?

Майя была уже даже не белая, а какая-то прозрачная. Проходя мимо рукомойника, она прихватила с пола топор. Марина завизжала. Мира вывалилась в сени, потом во двор. Скатилась с крыльца. И тут ее прорвало:

Ах ты, падла тонконогая! Я сразу говорила, что тебя утопить надо! Чурочье отродье! От мрази только мразь и родится! Ну ничего, ты у меня еще взвоешь!

Лицо Миры пошло красными пятнами, начес упал на бок, некачественные зубы громко клацали. Она орала проклятия, пока не зашла в свой дом, который стоял рядом, почти вплотную, но, кажется, продолжала и там поносить Майю.

Топор-то зачем? — снисходительно не то спросила, не то просто сказала баба Нюра. — Рубить бы ее стала?

А ты сомневаешься?

И по тому, как Майя ответила, баба Нюра поняла, что зря сомневается. Зарубила бы внучка Миру и не охнула.

«Зады, говоришь, горят, дрянь такая... Задний двор, значит, горит?»

Майя этот дом не любила, а Марина так и вовсе ненавидела. За что любить? За то, что отца убил, забрал, измотал?!

 

Ездить из Горбуновского до железной дороги десять километров каждый день на хиленькой кобылке было трудновато. Мирон давно присматривал место, прикидывал, как бы построить дом в Талице. Но не в одиночку же это делать, нужны помощники. Платону как раз исполнилось тринадцать. Его и впрягли.

Строили из бревен, из чего же еще, а бревна те — ох и тяжесть! Поднимаешь и чувствуешь, будто внутренности вот-вот выскочат вместе с позвоночником. Через полгода строительства Платон сорвал живот. Как будто пуп оторвался и начал блуждать внутри кровяным комком. Сначала Платон перестал есть — тошнило и поносило непрерывно. Потом не мог даже пить: сгибало пополам, рвало. Ноги уже не держали, и мальчику вручили костыли, но скоро и они перестали помогать. Платон весил тридцать три килограмма. Марьяне на это было наплевать, казалось, она только и ждала удобного случая, чтобы избавиться от нелюбимого сына, а тут случай сам прыгнул в руки.

Не выдержал Мирон. Недалеко от их Деповской, на улице Крупской, жил дед Герасим, знахарь, замшелый и древний, как мировая история, который руками творил истинные чудеса. К нему Мирон и принес сына на руках.

Дед Герасим недобро посмотрел на Мирона, погладил бороду.

Избавиться от него хотели, не иначе. Запустили, не уверен, что вылечу. Ты, — обратился он к отцу, — ступай отсюда вон. Парень сам домой придет. А если не придет, то заберешь его утром — я не смогу помочь. Все, пшел!

Мирон попятился к выходу, сшиб головой какую-то балку, ударился затылком о низкий косяк. Избушка-то крошечная была, как в сказке, везде пучки сухих трав, баночки, пузырьки. Пахло очень приятно, уходить не хотелось.

Герасим уложил Платона на спину и велел выпрямить ноги. Те не выпрямлялись, сразу начинались рвотные позывы.

Парень, хочешь жить — выпрямляй ноги! Лежи спокойно. Предупреждаю, будет больно. Ты ори. Если что из тебя выходить будет — не стесняйся. Я всякое видел.

Герасим катал по животу мальчика клубок шерстяных ниток, как будто искал что-то, находил, собирал, и со всей силы давил клубком на пуп. Сказать, что у Платона летели искры из глаз, — ничего не сказать. Было больно до потери сознания. Платон его и терял. Потом очухивался, дед улыбался, хвалил его и снова начинал катать клубок, словно яблочко по блюдечку. Потом усадил Платона, тот был весь белый и в холодном поту.

Тошнит? — бодро спросил дед.

Платон безучастно кивнул.

Хорошо! — Герасим радостно взмахнул руками, потом ушел к своим пузырям и пучкам. Что-то там наливал, размешивал, вернулся и протянул стакан Платону: — На! Пей! И не морщись!

Платон принюхался и все-таки сморщился:

Это что, водка?

Именно! С солью. И чтобы залпом!

А почему зеленая?

Герасим кинул на Платона неодобрительный взгляд: мол, еще вопросы, сопля зеленая, задаешь?!

Платон давился, но выпил. Потом растерянно поискал взглядом костыли. Их не было. Идти своими ногами, он знал, невозможно.

Дойдешь. Не осколочное ранение. Все, пошел! Завтра в это же время. И смотри, если тяжесть будешь поднимать, то даже не ходи ко мне. Бесполезно. Я лечу, а ты калечишь!

И Платон дошел. Пару раз останавливался отдышаться, от слабости все тело покрывала испарина. Он думал, что захмелеет, но голова оставалась ясной, было и странно, и интересно. Первый раз выпил, и в таких не праздничных обстоятельствах! Возле построенного дома его ждал Мирон, он кинулся к сыну, но Платон подал знак рукой — сам... Это была первая ночь за долгое время, когда он спал, а не боролся с болью.

Платон ходил к знахарю три недели. Случай был тяжелый, сам Герасим выматывался, пока правил пареньку живот.

Ох, братец, паскуда какая у тебя там завелась! Вроде только дробить начну — опять каменеет... Основательно ты надорвался, надо бы еще почки твои глянуть.

Глянули почки. Обе висели намного ниже положенного. Медицинского термина «нефроптоз» Герасим не знал, иначе сказал бы, что тут опущение четвертой степени — самой крайней. Но почки уже было не поправить, с этим Платону теперь предстояло жить до последнего шага.

Две недели Платон пил водку. Даже самому было смешно: хоть бы не спиться! На третью неделю Герасим дал ему стакан парного молока. От молока тошнило сильнее, чем от водки.

Холеру-то эту мы разбили, сейчас умаслить ее надо. Пей! И не рыгай мне тут!

Когда Платон прощался, то попросил разрешения приходить к деду и помогать ему по хозяйству. Герасим замахал руками: мол, дурак совсем, я ему тут живот ставлю, а он собрался ведра с водой таскать!

Так что же мне, и булку хлеба теперь не поднять? — развел руками Платон.

Окрепни сначала, дурья твоя башка! А так приходи, буду рад. Ты ведь мой самый тяжелый случай. Думал, не вытяну тебя, ей-богу! Боялся даже, что еще больше наврежу. Не живот, а сплошной кровяной ком. А ты, смотри, и вес набрал, и мышцы восстановил. Ну, иди с богом, береги себя. А то ведь, не ровен час, по девкам скоро побежишь! — И Герасим мигнул добрым старческим глазом.

Дом стоял, Платон жил в нем и очень его любил. Каждую щербинку, выпуклость и трещинку. Слушал его дыхание, скрипы, стоны. Помнил каждое бревно, и хотя эти бревна, по большому счету, чуть не забрали жизнь Платона, все равно он до безумия любил дом.

Когда родилась Фая, Платон с Нюсей сначала поселились в бараке, больше им жить было негде. И тогда дом решили делить. Обошлись без грандиозной перестройки, просто поставили фанерную стену и разгородили его на две равные части. В одной остались Марьяна, Мирон и младшие дети, а в другую въехали Платон с Нюрой и Фаей.

Марьяна страшно бесилась: чего это вдруг! Но Мирон ударил кулаком по столу: «Я сказал!» Мол, Платон этот дом строил, значит, он имеет на него право.

Жилище у Платона и его семьи было хорошее, но не обласканное. Без уюта, без любви, без атмосферы. Маленькая Марина видела, что на окнах не хватает занавесок, с занавесками было бы гораздо лучше; вот и клеенка на столе обтрепалась и воняет чем-то кислым; таз бы под рукомойником почистить, а печку побелить… Дом просил о помощи и любви. Потом Марина подросла и сама старалась наводить лоск, но как-то не справлялась. Пока конопатила одно окно, промерзало второе; в сенях скопилась груда хлама, а там вечные потемки, ничего не разобрать. Пол скрипит, крыльцо бы поправить… В общем, дом, он и есть дом: всегда бесконечная работа, которая требует сильного, молодого, крепкого мужика. А папа стареет, здоровье его подводит, и прыть уже не та.

Марина раньше думала: вот выйду замуж, зять поможет. А тут зять — не хер взять. То есть вообще никакого зятя, а вот ребенка принесла. Помощница. Но папа счастлив, нянчится, люлюкает, Майю с рук не спускает! Потом была надежда на Фаю — в смысле крепкого замужества и подмоги. А там, прости господи, вообще один стыд и головная боль...

В общем, дом старел, хотя изо всех сил старался держаться бодро. Майя выросла. Лето она полностью проводила у деда, старалась сделать все больше, бралась за все более сложные дела. Когда поняла, что дед не уедет с Деповской, то разобрала и поправила сарай, взялась за крыльцо. Смешно, конечно, со стороны смотреть, но работала «как большая». Впрочем, она и была большая — четырнадцать лет. Этот дом ее изматывал, она раздражалась на все вокруг, но таскала доски, белила печку, правила окна. На сам дом ей, впрочем, было плевать — все только ради деда…

 

В то смертельное утро Платон метался из угла в угол. Вот Фая опять уехала в Москву, а обстановка такая беспокойная: собаки ночью выли — к пожару, не иначе. Еще эта беременность Маришина, муж этот, который объелся груш... Все так неладно, все так некстати! И слева в груди поджимало ядреней обычного. Платон открыл все засовы и крючки, вытащил из-под кровати топор: последний год он стал запираться на сто замков — все боялся, что ночью его придут убивать родственники, — и топор держал под рукой.

Только он раскупорил двери, влетела Мира — глаза выпучены от возбуждения.

Платоша, у тебя зады горят! Все в дыму, все в огне! Беги на станцию звонить! Пожарных вызывай! — Всколыхнулась вся, пятнами пошла. — Горе-то какое!

Платон схватился за сердце, дыхание пресеклось. Как был в тапках, так и побежал, только телогрейку накинул. А ноги-то болят, глаза почти не видят, снаружи мороз трещит, скользко... Пока бежал, думал почему-то про Майю — не про пожар, ни про кого другого, а только про Майю. И еще ему все казалось, что он Марине бежит звонить. Что-то надо сказать ей очень важное, а что — никак не вспомнит...

А Мира вслед смотрит и руки потирает: все, готово!

Ему бы посмотреть, что никакого пожара нет. Эта сволочь все придумала, чтобы его со свету сжить, знала, что он за этот дом умрет. И ведь умер...

На станции тишина, ни души; телефон, пока по нему не долбанешь, не заработает. Платон набрал «01» — тишина. Потом еще раз... А потом как будто свет выключили. И все. Платона Мажара не стало. Трубка выпала из рук, и он повалился на пол. Смерть была мгновенной. Тромб оторвался.

Рядом медсанчасть, молодой, но очень толковый врач Федя Богомолов пулей подлетел к Платону. Уже при первом взгляде понял, что ничем не сможет помочь. Полчаса массаж сердца, искусственное дыхание, но все без толку...

Платон Мироныч, дыши давай, а? Хорош Ваньку валять, дыши, родненький! — Федя в полном отчаянии, которое непозволительно врачам, давил на грудь Платона, будто хотел голыми руками вытащить сердце и запустить его. А потом привалился спиной к стене, в холодной испарине и белый как штукатурка. Сидел, крепился, чтобы не дать волю рыданиям, и все держал Платона за запястье — вдруг пульс. Но никакого пульса не было и быть не могло.

Феня работала в столовой, пять минут ходьбы до станции, ее тут же вызвали. Параллельно звонили на работу Марине. Попробовали завести машину «скорой», но та только кудахтала и глохла. Санитары несли Платона домой на носилках, следом шла Феня.

Мира увидела процессию из окна и облегченно выдохнула. Дело сделано, дом она теперь получит, точнее половину Платона, но и это неплохо. Файки нет, без нее закопают, брюхатая Маринка не в счет, а с малолеткой этой… да вообще никаких проблем. Надо же, как все удачно складывается!

Для Майи новость о смерти деда была как тот тромб, который оторвался. Только она не умерла, ей с этим блуждающим тромбом предстояло жить. Ту дебильную контрольную она еле высидела, все ерзала: то ей было душно, хотя в классе стоял холод, то начинало знобить. Протянула еще два урока, так же подпрыгивая на месте, не понимая, что с ней такое. Потом понесла классный журнал в учительскую — и там наткнулась на эту мымру, Татьяну Станиславовну. Майя уже выходила, когда та как бы случайно вспомнила и небрежно бросила ей вдогонку:

Да, кстати, Мажар, у тебя вроде дед умер…

Майя поначалу даже не услышала, как будто это не ей сказали, — ну потому что это глупость какая-то, нелепость, такого просто не могло быть. Она вышла из учительской, шагнула три шага — и вдруг ей как будто в позвоночник воткнули штырь. Она разом оглохла, кошмарный шум, смесь множества голосов и топота сотни ног, как будто выключился. Майя вернулась, рванула дверь и одними губами спросила:

Когда?

Часа два назад, — так же небрежно ответила массовичка-затейница.

Все перевернулось, все полетело куда-то, в какую-то дыру. Майя ухнула туда же. Резкий болезненный спазм, потом онемение, липкий пот — и темнота.

Очнулась она как будто от электрического разряда, но это был всего лишь нашатырь. Какая же невыносимо мерзкая вонь! Над Майей стоял учитель ОБЖ, добрый, обычно веселый и непоправимо лысеющий дядька. Когда Майя открыла глаза, испуг на его лице сменился улыбкой облегчения: очнулась девка. Его золотые зубы так и засияли. Майя села, бледная, лохматая. Сглотнула комок в горле. У комка был вкус йода.

Телефон, — каким-то не своим голосом потребовала она.

Тут же появился телефон. Майя набрала домашний номер. Баба Нюра, слава богу, ответила быстро.

Ба, дедушка умер... Утром. Иди к нему в дом.

Майя поспешно положила трубку, чувствуя, что сейчас не в силах слушать ничей плач и причитания. Потом, пошатываясь, вплотную подошла к массовичке. Та вжалась в стул.

Когда у тебя кто-то умрет, я надеюсь…

Майя не договорила. Не было таких проклятий, вообще не существовало таких слов, чтобы эта убогая поняла, какая же она дура.

Майя бежала через трескучий январь. Шубка нараспашку, шапку она где-то потеряла, голова чугунная, ноги почти не чувствовались. Главное — добежать, не распластаться где-нибудь на железнодорожном мосту, не замерзнуть от отчаяния в сугробе, просто не рехнуться от горя...

А потом на дедовы похороны приперлась эта кретинка Мира. У Майи была как минимум одна веская причина взять топор и отрубить той ее начесанную башку. Она все помнила и ничего не собиралась прощать.

8.

Майя тогда готовилась идти в первый класс, и дед сгорал от нетерпения: поведет внучку в школу. К тому же родился Витя. Наконец-то мужик, а то одно бабье в семье!

С замужеством, правда, у дочерей как-то не задалось. Марина родила в девятнадцать, теперь Майе было уже семь, а кто отец — так и неизвестно. Вот ведь конфуз! Платону Марина эту тайну рассказала, а больше никому. Да и, в общем-то, какая разница? Есть ребенок, и все. Еще была надежда на Фаину. Но с той вышла совсем уж некрасивая история. Эта дуреха спуталась с женатым мужиком, на глазах у его жены и вообще всего поселка рассекала с ним на вишневых «жигулях» по центру, плясала на столах в местах общественного питания, а семья сгорала от позора. Итогом всей этой свистопляски стала беременность, которую бессовестная Фаина демонстрировала всем и со всех ракурсов. На девятом месяце и вовсе явилась в дом законной жены — которая, правда, к тому времени уже выгнала блудного мужа — и потребовала выдать ей сумму денег «на первое время» после рождения ребенка. Если до этого Платон Миронович как-то терпел, то такого его душа не вынесла. Он залепил старшей дочери смачную пощечину и больше не пожелал ее видеть.

Но родился Витя. Он, как и Майя, пошел не в дедову породу, только, в отличие от сестры, был маленький, тщедушный, со светлыми волосенками и блеклыми глазками. И такой трогательный, что, когда Марина принесла его показать, дед не выдержал и сгреб в охапку тощий сверток с ребенком.

Папа, смотри какой он смешной, — аккуратно протаптывала тропинку Марина. — Он даже не плачет, а пищит. И крошечный совсем...

Рядом скакала Майя, черноволосая, кареглазая, смуглая. Она то и дело подпрыгивала и взглядывала на Витю.

Деда, дай его мне, я покажу, как умею его держать! Он только у меня не плачет.

Это были совершенно разные дети, но оба — его внуки.

 

В последнее Майино предшкольное лето их семья особенно часто проводила время в дедовском доме. Майя не спускала брата с рук, Марина нянчила их обоих, а баба Нюра все больше пропадала по хозяйству. Фаину по-прежнему не желали видеть, но Марина знала, что скоро отцовский бастион падет и все устаканится.

В тот день Майя укладывала Витю спать. Таскать его на руках она уже не могла, поэтому положила на подушку по диагонали и раскачивала. Марина мыла посуду в тазу и боковым зрением поглядывала в комнату, проверяя, не слишком ли Майя усердствует.

Май, не мотай так сильно! Сейчас вытру тарелки и уложу его.

По комнате плавал воздух, в нем плавали лучи из окна, и еще плавал запах парного молока — на столе в тени стояла трехлитровая банка. Мурка, подросший котенок, лежала на подушке и урчала, как трактор. Марина в ситцевом платье сидела на краю кровати и качала Витю на руках. Тихонько мурлыкала ему про гулек, которые прилетели, чтобы дитятко баюкать. Рядом в трусах сидела Майя и почти дремала, побалтывая босыми ногами. Сквозь дрему улыбалась щербатым ртом. Витя уже спал.

Под окном скрипнула калитка, кто-то прошел во двор. Потом еще и еще. Ненадолго стало тихо. Марина с Витей на руках подошла к окну — никого. Вдруг Мурка вскочила, истошно мявкнула и рванула к входной двери. Во дворе что-то грохнуло — и разом завопило и заорало все вокруг.

Майя выскочила во двор. Сначала она ничего не поняла. Дедушкина старшая сестра Тая, младшая Мира и два младших брата — Тихон и Андрей кого-то топтали во дворе. Гвалт стоял невообразимый. Потом Майя поняла: на земле лежит дед. Братья распластали его подобно Христу, Мира каблуками старалась выколоть ему глаза, а Тая бойко шерстила карманы.

Задние проверяй! — командовал Андрей. — И в рубашке! Быстрее, а то сейчас эти суки прибегут!

Кровь заливала деду лицо, он не шевелился. Лежал, словно распятый, и не издавал ни звука. «Убили!» — задохнулась Майя. И, босая, в одних трусах, с разбегу упала на деда, закрывая собой его голову. Удар пришелся ей в шею, потом в спину. Родственники в диком угаре даже не сразу поняли, что топчут ребенка. Лицо у деда было мокрое и липкое от крови. Майя обхватила тонкими руками его шею и по тому, как тяжело он дышал, поняла: живой.

Убери эту шавку! — скомандовала Мира.

Могучие руки сгребли девочку и отшвырнули к крыльцу. Майя с размаху ударилась спиной о лестницу. Боль была такая, будто ей отбили все органы дыхания, но она встала, разбежалась, кинулась на Миру и намертво вцепилась зубами в ее ухо. Во рту стало солоно и тепло. Бешеная баба заорала не своим голосом. Майя рванула — и кусок уха остался у нее во рту. Перед глазами мелькнуло, как к ней бежит мать, но получает мощный удар в живот от Тихона, сгибается пополам и падает у забора. Дед, приподнявшись, почти на ощупь бьет в морду Андрею… Потом картинка пропала, и Майе стало нечем дышать. Ее держали вниз головой в бочке с водой. Больше она ничего не видела и не слышала, запомнила только привкус болотины во рту.

 

Майя открыла глаза. Она лежала на кровати, рядом сидела Мурка с разорванным ухом и неистово вылизывалась. На кухне громкий возбужденный шепот сменился чьими-то спокойными голосами. Сначала мужским, потом женским.

С девочкой все хорошо, — уверенно говорил женский, — вода из нее вышла. Для нее это шок, конечно, но детская психика гораздо прочнее, чем наша с вами. У нее очень мощные защитные механизмы. Ты с животом проверься, я при пальпации ничего чудовищного не обнаружила, но удар все-таки сильный...

Потом подключился мужской голос. Жесткий, спокойный, вроде бы знакомый.

Марина, пиши заявление. Ты будешь полной дурой, если все пустишь на самотек. Тебя избили, отца избили, ребенка чуть не утопили... Отец, между прочим, может без глаз остаться. Из больницы выйдет — они опять придут. Марина!

Марина молчала.

Мариша, — снова женский голос, — мы все очень любим Платона Мироныча, вас любим с ребятишками, сделаем все, что можем, но ты же все понимаешь…

Я заберу отца к себе. Хватит.

Смотри — тебе жить, Маринка! — мужской голос перешел на высокие ноты.

Потом шарканье шагов, скрип двери и тишина.

Марина с Витей на руках зашла в комнату и легла к Майе на кровать. Они смотрели друг на друга, Витя между ними дрыгал ногами, собираясь заплакать. Мурка пристроилась рядом с ним, и он успокоился.

Простишь ли ты меня когда-нибудь, Май?

Тебя прощу, их — нет.

 

Детали Майя узнала уже потом. Все произошло стремительно. Толпа родичей ворвалась во двор. Гуртом обступили деда Платона: давай деньги! А вот хер вам моржовый, а не деньги. Ну, смотри! Смелый? Ударили, повалили, топтали… Майя с Мариной подоспели в самый разгар, вот им и досталось.

Когда Мира, озверев, принялась топить Майю в бочке — откуда ни возьмись Мурка, прыг Мире на лицо, вцепилась когтями, сколько сил кошачьих было. Та ее об забор! Вот только при этом не удержала равновесие, повалилась вперед и бочку с Майей перевернула.

Сосед Миша — золотой парень, прибежал на крики, разогнал кодлу топором. А так бы забили деда, да и не только его. Кровные родственники...

9.

Мирин младший сын Ванечка, очень хороший парень, доброты необычайной и красоты неземной, был любимым из двоих детей. Старшая дочь Надя росла на битках и тычках. Была клятая и мятая, молотая-перемолотая. Брата она любила, и он ее тоже, мать оба ненавидели одинаково. Отца за человека не считали: был он та еще погань. Марина хорошо помнила, как в детстве приходила за Надей — звать погулять, но дальше ворот ей ходу не было. С крыльца спускался мерзкий рыжий мужик с палкой и бодро орал:

Только хотели в лапоть насрать да за тобой послать! А ты сама пришла!

Как же его боялись все дети с улицы Деповской! Своей палкой он не одну детскую спину отходил. Ненавидел-то всех, а ребятишек бил, потому что какая от них сдача.

Но жизнь полна иронии, так что иногда даже не веришь, что это с нами и нашими руками делается. Прошли годы, и как-то раз несколько парней из тех, кому в босоногом детстве перепало от Мириного муженька, увидели, возвращаясь летним вечером с танцев, как этот рыжий клещ топит щенка в болоте за водокачкой. Тихонько подошли, спросили за здоровье. Оскалился в ответ гнилыми зубами, но щенка отпустил. «Искупнешься, батя?» — предложили ненавязчиво. И заигрались ребята, утопили старика. Его же неизменной палкой оттолкнули от берега подальше: плыви, старый хрен, и костыль свой возьми — на том свете, может, пригодится. Значительно поредевшая рыжая шевелюра плавно всколыхнулась над болотиной, и поплыло бездыханное тело на тот берег прямо к родному дому. И никто ничего не видел тем вечером. Абсолютно никто...

В две тысячи втором году Ванечку задавил поезд. История была более чем невнятная. Майя не верила, что троюродный дядя, будучи в трезвом уме и здоровом теле, не успел среагировать на приближающийся локомотив.

В комнату с гробом народу набилось битком. Трое сыновей и жена сидели у изголовья без единого звука. Зато Мира причитала не переставая и раз в полчаса непременно падала в обморок. Старшему сыну, Максиму, это надоело, он под руки отвел бабушку в соседнюю комнату и попросил Надю посидеть с ней. Надя, бойкая и крепкая на слово, предложила племяннику самому успокоить бабулю.

Майя стояла на улице. Декабрь в том году выдался какой-то гнилой и серый. Летел не то дождь, не то снег, не то все сразу. Надя вышла покурить, подошла к Майе, встала рядом.

Довели его все-таки эти суки! — Надя раскуривала сигарету. — Отмучился мой святой братик...

Я не верю, что он погиб так, как говорят.

Правильно не веришь. Ты-то не дура. Просто чаша его терпения переполнилась. Жена мужа любить должна, понимать, по голове гладить и, когда он с работы приходит, ужином встречать и улыбкой. А эта... В общем, что-то оборвалось у Вани внутри. Он сам бросился под поезд.

А кто остальные суки?

А что, у нас в семье сук мало? — Надя холодно улыбалась. Ее густо накрашенные глаза «поплыли» по мокрым щекам.

Она обняла Майю за плечи. Дождь усилился и хлестал им в лица. Сигарета потухла. Надя кинула окурок под ноги, сплюнула в сторону, высморкалась.

Помнишь, дед Платон умер — сколько человек его провожали? Сотни. А плакали сколько? Весь поселок, весь город плакал! Когда мой батя умер, сколько человек улыбались и Бога благодарили? Да все, Май. Мне страшно представить, что будет, когда мама уйдет. Дискотеку, наверное, устроят?

Надя, я не знаю, что будет после, но перед тем, как умереть, она еще даст тебе прикурить.

 

Майя как в воду глядела.

Ванечка умер — и Мира села у окна, подперла голову рукой и начала плакать. И пить. Она и раньше от рюмки не отказывалась, а тут стала прикладываться чаще, чем это было уместно.

Сыночка мой, Ванечка, василечек мой ясноглазый, на кого ты меня оставил, — не то спрашивала, не то сетовала Мира. И все подливала в рюмку.

Надя, которая переехала в отчий дом, мыла полы и тихо материлась.

Это он не тебя, а меня оставил! С тобой. Одной этот крест волочить.

Мира ничего не слышала. Она вела непрерывный и жалобный разговор с сыном.

А потом наследственная болезнь, как семейная реликвия, которая хранится в тайнике, но однажды неминуемо достается на свет божий, поразила и ее. Диабет взялся за ноги Миры. Мира слегла, но гундеть не перестала, а наоборот: чем выше гнили ноги, тем отчаяннее и громче становились ее причитания, все чаще переходящие в проклятия. Надя меняла под матерью простыни, обрабатывала проблемные места подсолнечным маслом — от пролежней, следила, чтобы Мирино тело не смердело. Два раза в неделю прибегали Марина и Фая — давали Наде передохнуть. Ее единственная дочь Настя родила второго сына после двух выкидышей и двух мертворожденных младенцев, и теперь мальчику нужны были особое внимание и забота. Он родился с ДЦП.

Когда сказали диагноз, Надя пила неделю. Марина от нее почти не отходила.

Мариша, какая гадская жизнь! — По лицу Нади текли горькие слезы и жидкие сопли. — Деды нагрешили, а младенцы крайние остались... Что мне сделать? А, Мариш?

Наверное, быть сильной и перестать пить. Кто ей, кроме тебя, сейчас поможет?

Марина умывала пьяную сестру и укладывала спать.

Пока племянницы перестилали теткину постель, протирали ее саму, кормили, варили диетические супы и парили куриные котлеты, Надя из кожи вон лезла, чтобы помочь дочери, но та оставалась почти безучастной к младшему сыну, Игорю, и почти не отпускала от себя старшего, Жору. Миша, Настин муж, держал на плаву этот сумасшедший дом и как-то держался сам. Он, сын вечно пьяных родителей, был воспитан Платоном Мироновичем, который не смог остаться безучастным к судьбе патлатого, тощего и очень смышленого соседского парня. Он учил Мишу строить бревенчатый дом, ловить рыбу, охотиться на зверя и еще многим совершенно необходимым вещам, но, пожалуй, главное — он научил его не оставаться равнодушным к чужой беде. Быть человеком. И не разгони тогда Миша пьяную Платонову родню топором, страшно подумать, чем бы все закончилось…

Надя возвращалась в материнский дом совершенно разбитая. Из одной катастрофы в другую, и никакого просвета. Они курили с Фаиной, сидя на крыльце, немножко разговаривали, немножко плакали, что-то вспоминали, потом шли в кухню. Там Марина грустила над сковородкой с котлетами.

Надя целовала сестрам руки:

Спасибо... и простите…

За что?

За все.

Домой Фая и Марина возвращались затемно. Долго молчали. Первой не выдерживала Фаина. Она нервно закуривала.

Тетка Мира папе каблуками глаза выбивала, а мы из-под нее говно убираем. Почему так?

Потому что нас папа так воспитал. И он бы навешал тебе по губам, если бы увидел, как много ты куришь.

Остаток пути сестры опять шли молча. Говорить, в сущности, тут было больше не о чем.

В сентябре две тысячи третьего года Мира умерла. Ноги ей отняли полностью, спасать там уже было нечего.

А через неделю умер Игореша. Во сне перестал дышать.

Только через год Настя расскажет Майе, что было совсем не так. Будет очередная смерть (на этот раз умрет Тихон), потому что только похороны могут собрать вместе эту огромную семью, и Настя, сидя рядом с Майей за поминальным столом, спьяну потихоньку расскажет, что случилось на самом деле.

Он упал, понимаешь... — Настя взяла Майю за руку.— Упал с дивана. А я на кухне была. Слышу, что-то грохнуло в комнате, захожу — он лежит на спине и подушка на нем сверху. Он ножками дрыгает корявенько так, а на меня помрачение какое-то нашло, наверное. Я подошла и надавила сверху руками... Минута — и все. Я его подняла с пола — и на диван обратно. Как будто он сам. Так все и вышло.

Настя улыбнулась и опрокинула в рот рюмку с водкой.

«Сумасшествие и избавление», — мелькнуло у Майи в голове. Она посмотрела в окно. Стояла прекрасная осень, октябрь радовал небывалым теплом. У Майи впереди была целая жизнь. Господи, помоги ее прожить. Она закрыла глаза и заплакала.

10.

Майя поставила топор к рукомойнику. Далеко убирать не стала: еще не все пришли проститься с дедом. Может, вскоре понадобится.

Марина не выходила из прострации. У нее начал сильно болеть живот, хотели отвезти ее в больницу, но она отмахнулась — и к ней вообще перестали подходить. Только тетя Феня периодически водила ее до ветру и кормила. Баба Нюра, как самый разумный человек среди всего этого идиотизма, не отходила от Майи, чтобы та кого-нибудь ненароком не зарубила. Надя шила платочки из старых простыней и не переставая ревела.

Всем скопом пытались найти деду обувь.

Боже, он пятьдесят лет проработал на железной дороге — и мне не во что его обуть! — Майя с плачем выбрасывала вещи из старого шкафа, но выбрасывать было, в сущности, нечего. Нашлись только старые сандалии с оторванным ремешком. Их она на деда и надела.

Платон лежал в гробу, обитом красным бархатом, с черной кружевной лентой по периметру, укрытый тюлевой шторкой, аккуратно подрубленной умелой Надиной рукой.

Ба, я в администрацию! Надо место под могилу выбить. — Майя запрыгивала в валенки, кажется, не свои. — Не подпускай никого к деду.

Дитенок мой, да какое место! — Баба Нюра заметалась возле дверей. — Как собачонку, выгонят за ворота…

Ты пойдешь?! — рявкнула Майя и разом пресекла зачатки истерики.

Баба Нюра кричала в двери какие-то наставления, но Майя уже выбежала со двора в своей драной шубке. И сразу же попала в объятия дяди Вовы. Она не сразу поняла, кто подхватил ее могучими руками, а когда поняла, то заревела. От всей своей уставшей души.

Ну, девочка... Поплачь. А потом все в подробностях...

Они сели в машину. В новенькой «Волге» было тепло. Пока ехали в поссовет, Майя рассказывала дяде Вове, как и что, взрываясь, когда речь заходила о родственниках. Он молча кивал, иногда посматривал на заострившийся Майин профиль. Не видел двоюродную племянницу полтора года, девочка сильно изменилась. Все в ней стало резче, темнее, острее. Вызревала женщина, вот-вот распустится, но в таких скотских условиях кому она нужна… Роза в навозе. Как вообще в такой кошмарной семье мог родиться такой ребенок?! Определенно, другая кровь, не нашего поля и огорода. Как будто даже не нашей страны. Темнота в ней не наша, теплая темнота. Ее бы в хорошие руки, чтобы согреть, а вокруг наверняка одно дерьмо лапы алчные тянет. Как уберечь? Как дать понять, что не все люди пропащие? Хотя с такими родственниками она, вероятно, станет линчевателем.

Скоро они явятся! Все! — вспыхивала Майя и шла красными пятнами. — Накинутся на деда!

Откинем. Ты сколько раз ела за последние дни?

Ела. Ваша мама, то есть баба Феня, готовит, Витю и мою маму кормит.

Мать у тебя тоже с этой беременностью как на лыжах в майский день, ей-богу! Откуда вообще взяла-то?

Психоз Майи перепрыгнул на Володю, и сейчас он то резко тормозил, то давал по газам.

Не знаю откуда. Не говорит.

А ты куда смотрела?

А вы не охренели часом, дядя Володя?! — Майю понесло. Не многовато ли ответственности у нее на плечах? Кого еще туда посадите? Кого подкинуть в светлое будущее?! — У мамы был роман, с виду вполне благополучный. И вроде попахивало серьезными намерениями. А потом жениха как корова языком слизнула. А нам — беременность. Так что будем рожать и воспитывать. И все! Окончен разговор!

Заткнись, пожалуйста. Приехали. Говорить буду я, потому что из тебя дипломат ни к черту! — Володя заглушил «Волгу».

В кабинет к главе поселковой администрации их пустили не сразу. Там шло совещание. В приемной за полированным столом восседала секретарша. Листала журнал и снисходительно, свысока посматривала на Майю. У Майи застучали зубы, но не от холода — от злости. Дома у них оконные рамы и подоконники полностью покрылись льдом, в ванной на стенах чернела плесень, все ходили в валенках, спали в шапках. А эта сволочь сидела в ситцевой блузке с титьками навыпуск. В углублении между белоснежными полукружиями терялась золотая цепочка. Красные губы, синие веки, начес до потолка.

Тепло у вас, — Майю распирало. Хотелось свернуть журнал в трубочку и засунуть его этой холеной шалаве поглубже в задницу. — А мы спим в валенках. Чего это так, а?

Секретарша дежурно улыбнулась, блеснула золотая фикса.

Май, их не учат отвечать на вопросы. Она умеет только сидеть за столом, положив на него могучий бюст…

Дядя Вова не договорил. Дверь кабинета открылась. Вышли заседатели: морды лоснились, рты улыбались, глазки довольно бегали. Видно, все хорошо у нас — и достаток, и порядок. Решены все насущные проблемы, накормлены все голодающие.

Сиди тут, — тихо скомандовал Володя, — и не бзди.

Но сидеть пришлось недолго. Майя даже не успела окатить секретаршу заготовленной порцией сарказма. Дядя Вова вышел весь какой-то помятый и сгорбленный.

Пошли, Маюшка. — И он засеменил к выходу.

Что? — Майя вся напряглась, как пантера перед прыжком. Она уже предугадала ответ.

Ну... нету мест на кладбище. Пойдем…

Из Майи Мажар вырвался нечеловеческий вопль, набор звуков, которые не укладывались в голове Володи. Они вообще не вмещались в пространство вокруг. Майя пошла вразнос. В разнос приемной.

Пятьдесят лет на железной дороге… все здоровье отдано… гребаному государству… а теперь… дед умер… и эти пидарасы… да будьте вы все прокляты!.. — Майя выпрямилась, выдохнула, огляделась.

На полу валялся шкаф с вывернутыми внутренностями. Володя попытался его поднять — тот оказался не легче бетонной плиты. А Майя его одной рукой повалила. Секретарша, видимо, хотела кому-то звонить, но не успела: телефон был отброшен на безопасное расстояние, снятая трубка валялась на полу и коротко, обиженно пикала. В дверях кабинета стоял глава администрации с широко открытым ртом и ненормального размера глазами. Розовая, поросячьего цвета харя блестела от испарины. Майя секунду отдышалась, сглотнула — горло давили спазмы. Потом взяла стул и запустила в поросячью морду.

Н-н-на, сука! Сдохнешь в собственном говне!

И стул попал главе ножкой в лоб.

 

Володя умыл Майю снегом. Был тот же день. Ей это не приснилось. Январь хлестал по лицу ветром и снежной крупой.

Дипломаты... — в машине лицо у Майи горело. — На кладбище, немедленно! Сдохнете все как собаки...

Сдохнем, конечно, Май. Сдохнем.

Володе не было стыдно. Ему было страшно. И не оттого, что девочка обматерила чиновника, и не оттого, что она разгромила приемную и зазвездила главе в морду стулом. Ему было страшно оттого, что она права. Сдохнем все как собаки. Не нужные вообще никому.

Недавно, еще буквально пять лет назад, Талица считалась хорошим местом для жизни, даже очень хорошим. Провинциальная до смешного, она сама себя кормила и поила. По обе стороны речки Пышмы все жило, двигалось, шевелилось. У города была богатая история, вполне заслуживающая того, чтобы о ней говорить, благостное, сытое настоящее и твердая уверенность в неизбежно светлом будущем. А потом как бахнуло, как скрючило, скрутило в бараний рог! Стремительно, за каких-то полтора года смели и развалили все: деревообрабатывающий комбинат — несусветную махину, одно из мощнейших предприятий Свердловской области, потом биохимзавод, пивзавод, три строительных и одно мелиорационное предприятие, птицефабрику, молокозавод, мясокомбинат... Десятки племенных колхозов и совхозов как корова языком слизнула.

К девяносто третьему году Талица буквально облысела, стала напоминать город, который бомбили и морили голодом. Единственное, что шло в рост, это кладбища: и городское, и поселковое.

И вот теперь, в девяносто четвертом, наглая холеная морда заявляет, что и на кладбище места для людей уже нет. То есть, разумеется, есть, только сначала надо в карман положить кому следует. Что же они все никак не нажрутся, сукины дети!..

 

На кладбище Майя кинулась в избушку к сторожу. Ввалилась без стука. Старик на тахте — кажется, его ровеснице — смотрел маленький черно-белый телевизор. На Майю глянул вскользь. Видимо, были какие-то проблемы с сигналом, но скорее с самим аппаратом. Дед, матюгнувшись, подошел к телевизору, начал его потряхивать и поколачивать.

Паразит старый, скотина! Работай, сучий потрох! — Не оборачиваясь, как бы между прочим спросил: — Что у тебя, молодая?

Он так круто переключился на Майю, что она даже не сразу поняла.

У меня дед умер. Надо хоронить. Место не дают...

И тут ее прорвало. Слез почти не было, Майя только орала, сгибаясь пополам. Она не понимала, где болит и болит ли, ей хотелось встать на четвереньки — а лучше лечь, вот прямо на эту задрипанную тахту, — потому что больше она уже не могла.

Ой, господи! Матушка моя! Что ж ты так блажишь по-страшному! Кто же у тебя дед?

Платон Мажар.

Ох... — тут уже сел сторож.

Платона Мироновича знали все, такой уж был человек. И все любили. Кроме родни.

Пошли со мной. Все будет. И не реви так, а то сердце разрывается.

Место нашлось прекрасное: на старом кладбище, открытое, возле дороги. Будут люди проходить мимо и поминать деда добрым словом. На будущей могиле лежал длинный кусок рельса. Майя на него села, погладила ледяной металл.

Ты неужто одна тут?

Нет, с дядей Володей.

Давай его сюда, погутарим.

Володе было велено сидеть в машине и не рыпаться. Он и не рыпался. Видел, как скрюченная Майя с каким-то ободранным дедом в засаленной телогрейке и ушанке прошли вдоль дороги, но сидел смирно. Потом они шли обратно, Майя — как будто на деревянных ногах. Володя не выдержал, пошел им навстречу. Поравнялись, дед взял его под руку.

Пошли в дом, дядя Володя, надо все обсудить.

Сели за стол, покрытый старой клеенкой. Стул под Володей панически шатался, изо всех щелей несло холодом, почти могильным. Сторож кутался в ватное одеяло, из которого вата большей частью уже вывалилась.

Условия нечеловеческие. Как вы тут живете?

Молча в основном, — старик лукаво посмотрел на Вову в дубленке и прекрасной норковой шапке: с кем говорить-то! — А землю отогревать придется. Промерзла, лопата не возьмет…

Сколько я вам должен?

Мне — нисколько. А вот мужикам-копальщикам надо, конечно. Если двести тысяч дадите, то будет неплохо.

Вова вытащил из бумажника пятьсот. Положил на замызганный стол. Старик отодвинул.

Не обсуждается, — Володя протянул деду руку.

Игнат Палыч, — приосанился тот.

Игнат Палыч, похороны тридцатого. Пусть все будет как надо.

Будет.

Обратно ехали молча, тихо. Зато, когда приехали, стало громко.

Пришла Валя. Она стояла посреди кухни, пьяная в стельку, и надрывно вопила:

Проститутки! Я порву им жопы! Где эти проститутки?!

Все «проститутки» были в доме, даже Майя подошла. Она еще не успела отойти от «концерта» в администрации, как стала зрителем очередного домашнего представления. Марина умоляюще посмотрела на Володю, он подошел к ней, обнял, прижал, насколько позволял живот.

Володенька, — обессиленно прошептала Марина, — уйми свою пьяную сестру.

11.

Валя, Вова, Вася. Вот эти трое уж точно выросли не пойми как, вопреки обстоятельствам и условиям.

Рожать Феня начала в девятнадцать лет. Первой родилась девочка довольно неприятной наружности. Да страшная девочка была, чего уж там. Непонятно, честно говоря, в кого. Маленькая пучеглазая Валечка удалась ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Надо отдать должное отцу, его это не печалило. Впрочем, его вообще ничего не печалило. Сквозным, случайным человеком он оказался в Фениной жизни. Пришел без приглашения и ушел не попрощавшись. Феня, так же не печалясь, сдала девочку в интернат. Загадочной она была женщиной. Чистоплотная до невозможности, изумительная хозяйка, но вот мать из нее вышла хуже кукушки.

В интернате к шестнадцати годам Валя прошла все возможные ужасы: голод, холод, избиения, изнасилования, скитания по канавам и далее по списку. Испытания не сделали ее ни затравленной, ни, напротив, сильной: она, скорее, приспособилась к среде обитания. Иногда Феня вспоминала, что у нее есть ребенок, забирала девочку домой на несколько дней, но при этом оставалась к ней безучастна. Мужиков не водила, пьянки не устраивала, но и сама дома почти не бывала. Где ее носило, одному Богу известно. Валя потом сама начала уходить от матери обратно в интернат. Там были все свои, а тут, как говорится, ни дома, ни диплома.

В свой первый запой Валя ушла прямо на собственной свадьбе. Восемнадцатилетнее чудовище, вопреки всем житейским законам, вышло замуж. Феня, не сказать чтобы обеспокоенно, все-таки временами интересовалась у дочери: чего так хлестко пьешь? Объяснение звучало неопровержимо:

Я в пьющую семью попала. Че ты хошь?!

Семья была, действительно, пьющая, но Валюха с ее суперспособностями перещеголяла всех. Пила что придется, пьянела сразу и в этом зафиксированном пьяном состоянии пребывала до конца попойки, в то время как ее собутыльники один за другим валились под стол. В этом вечном угаре она жила, зачала, выносила и родила.

Саша рос, наблюдая из-под стола за пьяной матерью и ее мужиками, которые менялись как картинки в калейдоскопе. Родной отец к тому времени из дома сбежал. Даже его проспиртованный организм не выдержал такой вакханалии. Пьянки, а затем и пьяные случки происходили на глазах у ребенка и воспринимались как норма жизни. Саша, внешне походивший на мать, был замкнут исключительно на себе. Да и могло ли быть иначе? Отец его растворился в новой зазнобе, маменька пила не просыхая, а бабушка в их доме не появлялась.

В восемнадцать лет он ушел в армию, в двадцать демобилизовался и вернулся в знакомую колею. Мамину колею. Баба Нюра не без слезы вспоминала:

Шурка, помню, пришел из армии бравый такой, симпатичный, — она патетически вскидывала руки и поднимала глаза к потолку. — А потом эта сволочь: «Выпей, Саша, выпей», и все красненького ему подливала. А он такой слабохарактерный! Спился на хрен...

Нельзя сказать, что Саша был совсем уж безвольным. Когда бабе Фене дали квартиру в новом кирпичном доме и ее конурка в деревянной двухэтажке освободилась, Саша незамедлительно въехал туда. Завел дружбу с Ниночкой, прекрасной женщиной, постарше его и с пятилетним ребенком. Уж как она его любила! Все «Санечка, солнышко...» Занавесочки повесила, половички постелила, жаркое готовила, яишенку с утра, белье стелила исключительной чистоты. Пацан ее к Сашке привязался. Но свекровь такого вопиющего безобразия стерпеть не могла. Налетела ураганом, вещи в окно, Ниночку мордой в стол, опорожненную бутылку о подоконник грохнула и «розочку» к горлу несчастной невестки приставила:

Ишь, проститутку с выродком привел! Я те жизни все равно не дам, запомни! Мать в нищете мается, а он устроился!

Ор стоял иерихонский. Уж Валюха умела глотку драть. Сбежались соседи и вообще вся округа. Вызвали санитаров, потому что ураган приобретал по-настоящему опасные масштабы. В ход пошли ножи и поленья. Бешеная баба разнесла всю комнату, «розочку» воткнула одному из санитаров в руку, поленом сломала нос соседке.

После четвертого такого налета Нина не выдержала, ушла.

Потом Валю посадили за растрату. Бухгалтерия фабрики валяной обуви, где она работала, зорко следила за сотрудниками, и Вальку предупреждали. Но что ей те угрозы! Она и отсидела бодро, с музыкой и свистом, в камере всех держала в страхе, набила несколько татуировок в стиле «Гадом буду — не забуду» и вышла на волю через пять лет продолжать свое лихое шествие по жизни.

Сашу убили в две тысячи четвертом. К тому времени он был до крайней степени опустившимся, больным, никому не нужным алкашом. Работал то дворником, то сторожем, нигде не задерживаясь надолго, за гроши вскапывал огороды, помогал убирать картошку, колол дрова одиноким поселковым бабам. Получив плату деньгами или едой, благодарил и виновато улыбался беззубым ртом. В очередном запое, когда допекла трясучка, пришел взять в долг у местного «боярина». Так называли здешнего бизнесмена, который держал многочисленный скот. Саша и на него работал: навоз убрать, где чего прибить... «Боярин» в долг не дал — Сашка и расхреначил фару у его «мерса». Потом весь день метался по поселку с бешеными глазами, все убегал от кого-то. Марина встретила его вечером, он сидел на крыльце магазина. Она опустилась на корточки рядом с ним.

Сашенька, пойдем, я тебя домой отведу.

Да все уже, Маришка. Все. Вот медведя голыми руками убью, и все.

«Белая горячка», — решила Марина.

Рано утром Сашу нашли на берегу Сугатки. Груду фарша в синей куртке и драных штанах опознали не сразу. Его забили насмерть. Видно, «боярин» не простил разбитой фары.

Похороны взял на себя Володя, потому что у Вали в кошельке было только на опохмел. Марина и Майя, опухшие от слез, стояли возле гроба. Переломанные Сашины руки были кое-как собраны и лежали сложенные на груди — держали горящую свечку. На лицо было невозможно смотреть. На похороны пришел Сашин отец, вполне себе ничего мужик, держался достойно, на забулдыгу не походил, все время плакал, склоняясь над сыном, просил прощения. Мамаша, в привычном для нее состоянии, то заходилась воем, простирая руки вдаль, неведомо к кому, но почему-то не к сыну, то требовала немедленно подать ей «проституток», которые загубили ее Сашеньку. Ниночка, тихая и почти невидимая, пряталась за Майей: опасалась, что Валюха и ее уложит рядом с Сашей.

Ты что, правда боишься эту срань господню? — Майя тянула Нину к гробу. — Простись с ним, кто его еще любил?

Поминали в столовой. Только банкетный зал, пожалуй, и мог вместить всю эту необъятную семью. Все расселись по интересам. Марина и Майя попали за один стол с Володей. Майя отрешенно ковырялась в котлете, дядя Вова печально смотрел на сестру, которая в экстазе носилась по залу и пила со всеми на брудершафт.

Как работа, Майя? Как Тюмень? — молчание становилось невыносимым, и Вова попытался завязать разговор.

Работа работается. Тюмень почти поднялась с колен, — Майя продолжала терзать котлету.

Не пожалела, что переводчиком стала? — он тщетно искал подходящую тему.

Нет.

Ты в отпуске или отгул взяла? — Володя пошел красными пятнами. Сжал вилку в руке так, что побелели пальцы.

Марина и Фая уже готовились к «двойному удару»: племянница и дядя были максимально заряжены. У каждого свой камень за пазухой перекатывался. Не умела Майя прощать трусость, проявленную однажды, и забывать не умела. Многих в ней эта непримиримость бесила, в том числе и Володю. Сколько и чего еще он должен сделать, чтобы эта пигалица перестала нос воротить, поминать старое?!

Отгул.

Твою мать, дорогуша! — Вова грохнул приборами о стол. Все звякнуло, подпрыгнуло, бомкнуло. Вокруг затихли, даже Валюха остановила свой бенефис. — Десять лет прошло, а ты все униженную и оскорбленную строишь. Из минора своего не вылезаешь и думаешь, что это так здорово! Только чести тебе это не делает. Надоела эта кислая рожа, как только тебя мать терпит! Переводчица хренова! Полиглот! Сорок пять языков выучила, а человеческий так и не освоила!

Теперь уже Майя долбанула вилкой, а потом и тарелкой. У нее на языке вертелись слова, но скажи она их, завязалась бы настоящая драка. Уж больно много накипело и у того и у другого с момента провального визита в поссовет, когда Майя боролась за место на кладбище для деда Платона. И сейчас, когда в нее впилось множество взглядов, ей хотелось сказать что-нибудь такое, чтобы разом смести всех присутствующих, но мамины глаза просили ее заткнуться.

Да пошли вы все… — и Майя вылетела в шумный август, напоследок грохнув дверью.

Марина аккуратно сложила приборы на тарелку. До дочери последние пять лет было трудно достучаться. Там и раньше-то с визитами случались проблемы, а теперь вообще все закрылось наглухо. Марина глянула на сестру, потом на брата — оба опустили глаза.

Хоть бы одни поминки без концерта.

Неловкую тишину нарушила мать покойного:

Ишь, проститутка выросла! Корчит из себя! — и Валентина вновь пустилась в свое поминальное плавание по залу.

 

(Продолжение следует.)

 

 

1 Ограда — здесь: часть деревенского двора, где находятся хозяйственные постройки, инвентарь, поленница и т. п.

 

2 Мысовые Челны — село на Нижней Каме, впоследствии вошедшее в состав города Набережные Челны.

 

3 Галки — прозвище казаков в некоторых волжских и донских станицах. Отсюда и фамилия Прохора, отца Марьяны, — Галкин. — Прим. автора.

 

100-летие «Сибирских огней»