Вы здесь

Лики Забайкалья

Михаил ВИШНЯКОВ
Михаил Вишняков


ЛИКИ ЗАБАЙКАЛЬЯ


Персидские мотивы в Чите
В эмигрантской печати Харбина тридцатых годов промелькнуло сообщение о неудавшемся покушении на русского художника Генриха Энгеля. Стрелял из пистолета, но промахнулся некто «турецкоподданный» г-н Машед…..
Генрих Генрихович Энгель — тайна в тайне, как матрешка в матрешке художественной жизни России первой трети XX века. Судите сами: канцелярия персидского шаха из династии Каджаров обратилась к правительству России оказать помощь в лепной и живописной отделке нового шахского дворца. Это накануне-то грозной иранской революции, войны России с Японией и русской революции 1905 года?
И кого же послало петербургское правительство в Тегеран? Не академика, не прославленного мастера, а выпускника художественно-промышленного училища из Баку, двадцатилетнего Генриха Энгеля в придачу к сорока таким же мастерам. Конечно, Энгеля рекомендовали высокие покровители, вероятно, из МИДа или еще выше.
Персия, страна древнейшей культуры с ее Ширазом, родиной поэтов Саади и Хафиза, центром миниатюры и ковроделия; с Тебризом, где художества славились изысканностью ритмов, звучностью цвета, жизненной сочностью образов, с архитектурными красотами Хоросана…
И, тем не менее, русский художник с немецкой фамилией Энгель вернулся через два года из Персии, осыпанный милостями и наградами. Сам персидский монарх официально выразил благодарность и восхищение МИДу России за прекрасную отделку дворца, за царственное великолепие и утонченный вкус дипломатических залов и личных покоев
В России на прославившегося художника «положил глаз» и сманил в Сибирь разбогатевший к тому времени купец Второв. В Иркутске надо было расписать только что построенный пассаж. Потом оказалось, надо расписать и дворец наместника Государя Императора на Дальнем Востоке Е.И.Алексеева. Из Порт-Артура Генриха Энгеля выгнала начавшаяся война.
Почему он не задержался в Харбине, не проследовал в Иркутск или купеческий Омск, а задержался в Чите? Может быть, прельстился Генрих Генрихович затевавшимся строительством купеческих особняков Полутова, Игнатьева, Хлыновского, Второва?
В Чите Энгель открыл свою мастерскую, брался за живопись и чеканку, лепнину и роспись по ткани, портреты на стекле и фарфоре. Работал сам и обучал молодежь, взбадривал провинциальную Читу энергией, фантазией, художественным авторитетом высокого профессионального уровня. Жестоко высмеивал купцов за их тягу к аляповатости, балаганщине и скупость на прекрасное.
Сбежал от большевиков в 1918 году, но неожиданно вернулся во времена атамана Семенова. В1921 году купил изящный особнячок у читинского домовладельца Давида Хевелевича Фукса. Внутреннее убранство изменил не перестройкой, а росписью. Вероятно, молодость, проведенная в Персии, оставила неизгладимый след в душе — сочные арбузы, яблоки и груши, гроздья винограда вокруг персидского кувшина — остатки этой живописной роскоши еще и сейчас проступают на потолке его дома по улице Декабристов (бывшей Охотской).
Второй раз сбежал от большевиков после 1922 года и объявился в Харбине, где его прекрасно знали и почитали: Генрих Генрихович преподавал художества, консультировал строителей, изредка и сам брался за роспись.
А «турецкоподданный» г-н Машед оказался родом из Персии, он откупился от полиции и исчез. Харбин — это гнездо мировых разведок и тайных операций 30-х годов — позволяет человеку неожиданно появиться и раствориться в мутном потоке Сунгари…
Сергей Есенин в своих «Персидских мотивах» писал:
В Хоросане есть такие двери,
где обыпан розами порог.
Именно эти строки пришли мне на память, когда разглядывал на потолке особнячка Фукса Энгеля краски «персидских мотивов» незаурядного художника, которого забыли и Тегеран, и Иркутск, и Порт-Артур, и Чита. История беспощадна к мастерам.


Шел казак по Аргуни родной
1968-й год. С друзьями-пограничниками едем вдоль Аргуни. Что-то уже случилось в советско-китайских отношениях — граница срочно укрепляется. Солдаты долбят ломами песок, вкапывают столбы, натягивают в несколько рядов колючую проволоку. Создаются заставы. Мощные тракторы вспахивают контрольно-следовую полосу. В степных низинах техника рычит и вязнет, ее буксируют военными тягачами.
Зеленоковыльная, цветущая степь Азии здесь впервые рассечена плугом — слышно как трещат и рвутся корни трав и диковинных соцветий. Жирная, черно-вороная полоса земли блестит на солнце и режет глаза. Я пишу:
В низинах, заросших травами,
Отлилась в пули роса.
И вьется повязкой траурной
Контрольная полоса.
В обед нас встречают. На коренном берегу Аргуни дымит костер. Готово медно-бронзовое ведро ухи. Распечатаны две пузатые бутылки коньячной «Плиски». Пьем за тишину на границе, становящуюся тревожной и тяжелой тишиной…
Начинается спор о самой-самой рыбной старице. Собственно СССР здесь, под ногами. Собственно КНР там, на синеющей гряде холмов. Меж ними широко ходит Аргунь, образуя каждое столетие бесчисленные протоки, старицы, озера, острова и рукава. В этих камышово-тальниковых дебрях с тучами комаров хозяин — серый аргунский волк да знаменитые караси, широкие, как лопата. Да секреты и засады советской и китайской разведок …
— А вот поплывем! Вот поставим сети! Вот докажу, что в Сивой старице карасищщи шириной с корыто. Во! — местный рыбак окончательно налег на лейтенанта. Тот крутит головой, краснеет, как мальчишка, хлопает полстакана «Плиски».
— Поплыли!
Надули резиновую лодку. Мало — надули вторую. Взяли три карабина с боезапасом, ножи, ракетницу и махнули на ту сторону. Нашли еле приметную тропу китайских хунхузов и спиртоносов и — русских браконьеров. Надутые лодки несли ребром. Бросим на воду — переплывем. Одна, вторая, третья болотина. Одно-второе-третье озерцо.
— Стоп, — тихо скомандовал лейтенант Володя.
Два солдатика-крепыша с карабинами и рыбак с сетью исчезают в камышах. Поставили сеть, вернулись. Я вынимаю заначку. В сырой гнили, мокроте и зуде комаров водка идет, как мед.
Часа через три солдатики и рыбак с мешком для рыбы отправляются за уловом. Ждем. Вдруг в пойме возникает тяжелый хлюпающий звук — кажется, что бежит, ломая с хрустом камыши и тальники, африканский бегемот. Лейтенант вскакивает, снимает карабин с предохранителя.
Разметывая кусты напополам, появляется местный рыбак с полным мешком карасей в охапке, верх незавязанного мешка прикушен зубами. За ним наши крепкие солдатики.
— Китайский патруль,— хрипит рыбак.
— Отходим, — командует лейтенант Володя. Он тоже не лыком шит: вытаскивает свою заначку, фляжку спирта, кидает мне. Я глотаю, перекидываю фляжку рыбаку, тот солдатикам-крепышам.
Уже не бегемот, а стадо бегемотов с хрипом несется к русскому берегу. Вдруг лейтенант останавливается, выдыхает:
— Это — не погранцы. Погранцы бы пошли на задержание. Это спецслужба, трусоватая, как и наша. Сейчас они должны созвониться с Пекином: что делать?
Ух, треск, хлюп, хрясть — вылетаем к большой воде. В десяток гребков уходим под защиту своего берега — Аргунь несет быстро.
Мокрые, грязные, в тине, клочьях осоки, камыша и пуха рогоза причаливаем в укромном месте. Лейтенант щелкает пальцами. Один из солдатиков молча бросает ему фляжку. Володя допивает и счастливо смеется. Нервно смеемся и мы, ощупывая мешок с карасями.
Лейтенант, родом из Ленинграда, из профессорской семьи, запевает на чикойский манер:
Шел казак по Аргуни родной…
Потом обращается ко мне по фамилии:
— Вишняков, когда стану генералом, разрешаю тебе описать этот случай. Так было на границе в 1968 году.
…А через девять месяцев на Уссури, в районе острова Даманский, грянул советско-китайский конфликт. С кровью и пальбой, ранеными и погибшими с обеих сторон. Неупорядоченность границы — гиблое дело, всегда пахнущее кровью и сырой могильной землей. И рыданием матерей, не дождавшихся сыновей домой с таких прекрасных для рыбалки рек, как Аргунь, Амур, Уссури….


Ярмарка пантов
Одним из любимых символов Забайкалья исстари считается изюбр — гордый олень с поднятой головой. В 70-е годы XX века он даже был на заставке Читинской студии телевидения. Московские лихоимцы из шайки будущих западных демократов достали-таки через обком КПСС руководителей телевидения:
— Уберите этого козла с экрана!
Убрали. Но на телевидение обрушился возмущенный ураган писем и звонков истинных патриотов Забайкалья:
— Куда дели нашего козла? Верните нашего рогатика!
Вернули. Потом он долго-долго стоял на смотровой площадке, где в XXI веке поставлена часовня. Ему отпилили рога. Но снова и снова народ восстанавливал своего гордого, смелого, вольнолюбивого царя забайкальской тайги…
Настоящие охотники знают, что 100 дней растит изюбр свои драгоценные рога. Сто дней весны, когда начинают прорезаться на рогах «пеньки», зверь не знает ни сна, ни покоя. Ведь будущие рога пронизаны кровеносными сосудами и нервами, они ветвятся на 10 и 12 концов. Малейший удар об ветку пронзает болью мозг зверя, капля дождя гремит, как граната, в его ушах. Спасают изюбра чрезвычайная скрытность, осторожность, острота зрения и слуха — к 22 июня вырастает на голове целый цветущий куст бархатных рогов, налитых целебнейшей кровью. Все это называется панты, а лекарство из пантов — пантокрин.
Изюбр, по-эвенкийски «богун», при сотворении мира имел четыре глаза, был самым зорким обитателем тайги. Возгордился этим, стал хвастаться, что никто его не скрадет. Бог, конечно, обиделся и в назидание другим гордецам неслышно подкрался к изюбру и вырвал у него два глаза. Следы от них остались в виде черных шрамов под глазницами. Теперь изюбр — самый чуткий и подозрительный житель леса.
Есть в Южной Монголии, в западной части Туймотского аймака, у южной подошвы хребта Инь-шань, к северу от изгиба желтой реки Гоанго, город Гуй-хда-Чень, где ежегодно с пятнадцатого числа Одиннадцатой луны открывается ярмарка пантов « Лу-жунь» или «Лу-цзецзе», — прочитал я в старинной хронике. Впрочем, продолжу цитату:
«Западные панты идут через Кяхту. Привозят их караванами из Туркестана, из Нин-ся, из Маньчжурии везут — из Калгана, Долой-Нора, севернее — из Ури, Улясутая, Кобдо. Особенно ценятся панты с лобовой костью, красивой формы, с темно-пепельно-бархатной шерстью, так называемые «ти-шоу». Поставщиков пантов китайцы угощают вином, сластями и певицами…».
Добыча пантов — старинное и весьма престижное занятие забайкальских зверопромышленников. В девятнадцатом веке, например, только торговые фирмы Басова и Коковина продавали в Китай до тысячи пар пантов — это несколько тонн дорогого лекарственного сырья. Хищничество процветало. Торговые дома и фирмы стремились к наращиванию торгового оборота…
Естественно, изобилие зверей (под каждой сосной по изюбру) по сравнению с отчетами первых русских землепроходцев падало. И в 1843 году Аким Андреевич Нескромный из села Танга первым в Забайкалье выкопал сто пятьдесят ловчих ям, отловил двадцать три зверя и стал содержать их, как коров или лошадей. На заимке по реке Ингоде был огорожен загон с клином луга, лесом и кустарником, с болотцем и проточной речушкой. Саму ограду сделали из лиственничных жердей, вогнанных в пазухи столбов, высотой до четырех аршин. На случай непогоды — два навеса. На зиму Аким Андреевич заготавливал сено из расчета десяти-пятнадцати больших копен на одного зверя. А еще овес, мякина, колоба из глины с солью, гуджир, грибы, березовые веники. Зимой — водопой два раза, причем с подсоленной водой.
Пантовая «лихорадка» прокатилась по всей долине Ингоды. Около 300 хозяев содержали до тысячи зверей. Известными звероводами стали в Танге семьи Кривоносенко, Скубиевы, Старчаковы, Писаренко, Голубевы, Днепровских, Калашниковы, Богодуховы, Щербаковы.
В Арте изюброводством занимались братья Григорьевы, Горковенко, Бродягины. В Гореке — священник Корнаков, в Нижней Салии — Косыгин и Худякин, в Улетах — Ефим и Егор Середины, в Тыргетуе — Рыбаков и Ланцев, в Шехолане — Горлачев, в Ново-Павловске — Куприянов и Климов, в Нижних Ключах — Акушевский, в Чикое — Гуляев и Рубинштейн.
Спиливание зрелых рогов после 22 июня превращалось в целое событие для деревни. Обычно подбирались семь-десять смелых и проворных мужиков. Пили чай, принимали по чарке для храбрости и входили в загон. Зверей сгоняли в узкий проход, бросали под ноги веревочные петли, подсекали изюбра, наваливались на зверя всей гурьбой. Бывалый дедок, опытный резака, перекрестив лоб, срезал панты ножовкой или лучковой пилой, покрывал рану землей, смолой и воском, бинтовал пеньковой куделью.
Случалось, что обезумевший от боли пантач вырывался, рвал веревки, ломал загон и летел к лесу скачками, неся на спине двух-трех отчаянных пантовщиков. Рев и свист, лай собак, топот конной погони, аханья баб и визг ребятишек — то-то было зрелище!
Однажды снимали рога братья Писаренко. Мужикам, державшим зверя, показалось, что дед Еким уже закончил бинтование среза. Они и отскочили в стороны. Изюбр взлетел на ноги, бросился и понес бедного Екима Петровича в лес. Два часа искали перепуганные братовья старого резаку. Наконец, слышат голос с березы: «Язви его в печенку, попрыгун дикошарый, вишь чо наделал…» Дед Еким висел в развилке, насаженный штанами на крепкий сук.
Бывали истории и похлеще. Чикойские промысловики, наученные заезжим цыганом, стали обмазывать рога негашеной известью. Это гарантировало сырье от загнивания и сохраняло при сушке дополнительный вес.
Китайские покупатели вначале приговаривали: «Чикой — хоросё-хоросё панты». Потом без всяких химлабораторий обнаружили в целебных пантах привкус извести и отказались покупать чикойскую продукцию, и чуть ли не отметелили чикоян.
Тогда нашлись в Чикое ухари, давшие слово восстановить сбыт. Оседлали коней, взяли запасных в повод, закинули за плечи добрые винторезы и под началом лихого Кехи Лоскутникова махнули через границу. Какие-то монгольские всадники несколько раз пытались догнать небольшой отряд чикойских контрабандистов, но безуспешно. На одном из ночлегов пропал Кеха. Почти два года cтранствовали по Тибету и Китаю наши земляки. Продали панты и лошадей, тайными тропами пробрались назад, дали добрый куш китайским чаем и шелком кяхтинской таможенной страже и... дело забылось.
А вы еще спрашиваете, откуда в чикойской деревеньке можно увидеть старинную китайскую фарфоровую сахарницу или вазочку для земляничного варенья?! Оттуда, чикояны-хитрованы!


«Однако, зря промазали…»
Писатель Николай Кузаков в 70-е годы стал горделиво называть себя князем, потомком тунгусо-маньчжурского князя Гантимура. Любил во время публичных выступлений рассказывать примерно так:
— Я люблю Забайкалье! Золотую красоту тайги и степей, густо-синие, как глаза любимой, озера и реки, русское поле и бурятские кочевья. Когда мы пришли в Забайкалье, то поразились этой красоте!
Меня всегда цепляла эта «зазубринка» в речах Кузакова, человека местного, аборигена из роду-племени забайкальских тунгусов. Как и почему «мы пришли?»
Поэтому на одном из выступлений в доме офицеров я неожиданно для себя встал и прервал Кузакова на фразе: «Когда мы пришли сюда»:
— Извини, Николай Дмитриевич, пришли-то мы,— показал я пальцем на себя, — а из-за деревьев стреляли-то в нас вы — тунгусы!
Зал грохнул от смеха. Кузаков растерялся, пробормотал что-то про дружбу народов в Сибири, а зал продолжал смеяться. Тогда он рубанул с плеча:
— Да, стреляли. Однако, зря промазали!
Зал вообще обломился хлопками — люстра закачалась… Потом эта фраза Кузакова стала знаменитой во время праздников «Забайкальская осень», среди друзей-писателей из Якутска и Бурятии, Тувы и Хакасии, из Монголии. Когда я запускал в них пародией про узкие глаза, которые от русской водки округляются, они в ответ шарахали в меня:
— Однако, зря промазали!
И мы все весело смеялись, шутка, и каламбур всегда были в ходу. А серьезно мы твердо знали, что вражду между народами сеют властолюбивые политики и неталантливые писатели. А таких, как мы, на писательские праздники в Читу не приглашали. Нам были дороги слова « Сплотила Великая Русь».


Народная жизнь
Я еще застал в 1950—54 годах классическую, глубинную жизнь народа в Забайкалье. С тишиной и плачем, крестьянским умом и опытом, своеобразным укладом и моралью, верованием, сказками и приметами — со всем космосом русского Бытия в великой Азии.
Знание человека о внешнем, большом мире укладывалось в простую истину «До Бога высоко, до Москвы далеко». Народ знал: в стране есть Москва, в Москве есть Кремль, в Кремле есть Сталин. Это постоянно и неизменно, как гром и молния, дождь и метель. Ветер не виноват, что дует…
В своем внутреннем мире, совсем наоборот, человек был зорким, памятливым и чутким к мельчайшим колебаниям окружающей действительности.
Конец теплейшего июля 1951 года. Вечер. От речки Каменушки чуть ли не бежит по своему огороду соседка Васса Анфидоновна Рыжакова.
— Аксинья! — зовет она.
— А?— откликается моя мать с огорода.
— Вода в Каменушке резко похолодала. Пока мыла грузди, руки закоченели. Это к чему?
— Ой, заморозки ударят. Надо закрывать огурцы и помидоры.
До заката солнца все грядки и парники закрыли перевернутыми вверх дном ведрами, корзинами, досками, разными дерюжками, старыми зипунами и дождевиками. Ночью землю ожег морозобойной иней. Кто не укрыл теплолюбивые растения, надеясь на теплый июль, остались в тот год без огурцов и помидоров.
Сотни и сотни, мельчайших примет хранила в своей памяти деревня. Если дождь замолаживает с востока, то «утренний гость до обеда», а если с заката, то «вечерний гость до утра», может и перейти в затяжное ненастье на два — три-четыре дня.
Как гудит гром, квакают лягушки, свистят или щебечут птицы, как жалит комар, сочно или блекло зеленеет трава и листва, легкой или тяжелой пала роса, слоями или вьюшками потянулся туманец, клином или серебряными лестницами улетели журавли, а месяц народился в новолуние на рогу или на боку, а кони ржали или фыркали на заре? И так далее, и так далее.
— Батюшки — святы! — всполошится бабушка Наталья, — воробьи-то чо делают, а? Сбились в кучу и — чи-чи-чи да чи-чи-чи. Опять проклятый червяк завелся.
Срочно наливалась вода в ведро, разводился куриный помет, добавлялся ковш золы да ложка аспидно-черного дегтя, да несколько капель керосина — бабушка поливала этой смесью гряды чеснока и лука. Я вставал на плетень, волосы шевелились от страха — гряды изнутри начинали шевелиться, вскипать бурунчиками земли. Наверх выползали бело-желтые червячки, скатывались с грядок в межу и удирали в сторону луга. Вот было пиршество для воробьиной стаи, с победным чириканьем она накидывалась на червячков, как на персональных врагов, и уничтожала вредителей чеснока и лука. Воробьи, если прикормить их, могли склевать и подсолнечные семечки, но для этого в подсолнухах ставили чучело…
Цыгане рано приехали — к голодной весне. Звезды падали наискось неба — снег раньше Покрова не выпадет. Курица бабки Амурчихи запела петухом — кого-то арестуют, а завыл Полкан у деда Меркухи — жди похороны.… И все сбывалось, как предсказано, хорошее или плохое. Никакого МЧС не было, деревня сама знала что есть, что будет и заранее готовилась. Скосишь сено, не почуяв ненастье, сгноишь.
Добрая или лютая власть была в Кремле, народ все равно пахал и сеял, держал скот, косил сено, собирал грибы-ягоды и целебные травы, молился Христу и Богородице, почитал Илью и Николу, Михаила Архангела и Георгия Победоносца — их иконы были на божницах.
И сколько угодно могут плакать дети и внуки горожан о несбывшемся социализме или коммунизме, крестьяне никогда не уповали на милость бородатого Маркса или усатого Иосифа Виссарионовича, которых ставила в передний угол вся многомиллионная рать начальников и ревизоров, надсмотрщиков и погоняльщиков «с ложкой». Народная жизнь всегда была «с сошкой», с тягловым плечом, мозолистым горбом, с истертыми подошвами и промороженными ногами, которые болели к ненастным дням.
Не люблю идеализации, но на всю деревню был один горький пьяница, один бездельник, одна дурочка, одна слепая женщина, один бездомник-бобыль и один мелкий воришка. Воришку били в ненастье — делать-то нечего, дождь моросит — ни в поле, ни в лес — вот и лупили его в сарае, не допуская Корнея или Михайлу с пудовыми кулаками — не ровен час ахнет меж глаз — и каюк воришке.
Деревня и народная жизнь были самодостаточными. Я насчитал более 50 сельских профессий и занятий, кроме хлебопашества и скотоводства. Ковали жернова и мололи зерно и сушеную черемуху, шили сбрую и тачали сапоги, вили веревки волосяные и пеньковые, гнули полозья саней, дуги и коромысла, бондарничали и выгоняли деготь, плели корзины, кузова и корчаги для рыбной ловли, ковали топоры, ножи, скобы, обода для колес и тележные оси, оттягивали лемеха и зубья для бороны, драли дранье для крыши, выжигали в ямах древесный уголь, варили краску для полов, сбивали сливочное масло и жали прессом конопляное масло, сбивали из глины русские печи и клали из кирпича плиты-голландки, шили, плели, вязали, лепили, украшали и раскрашивали, цветоводничали и мастерили игрушки — и нет конца этому списку народного мастерства, таланта и Божьего дара человека.
И был Бог в доме и в душе. Еле-еле дождешься Пасхи. Проснешься, когда заря начала свою медово-золотую игру в окошках. Прокрадешься босиком в передний угол. Там на столе лежит новая нарядная рубашка и штаны, пошитые матерью или бабушкой. Оденешься, умоешься, повернешься к окошку — первый солнечный луч, брызгаясь о крышу дома Чистяковых, влетел в нашу избу. И заиграли, засверкали оклады медно-бронзового иконостаса, начищенного золой до праздничного блеска и сияния, а лик Богородицы с младенцем, подмоложенный маслом, кротко и ласково, грустно и обнадеживающе смотрит тебе в глаза.
И стоишь, как зачарованный сын земли и неба, играющего солнца и гулкой весенней рани. И воскресает душа от красоты:
— Христос воскрес, отец! Христос воскрес, мама! Христос воскрес, бабушка!


Умный Кондохой и мудрый Бондорой
Состязательность любят все народы. Однако забайкальские буряты в ходе своей кочевой и оседлой цивилизации выработали весьма причудливый характер соперничества — героический и шутливый, богатырский и скрытно-иронический. При этом степная книга рекордов Бадмы Гиннессэ ещё не записана, но она хранится в памяти, перевитая тиснёным ремешком легенды и народной притчи.
Старики рассказывают: дело было при государе императоре Александре Втором. Приехал из Петербурга в Ононскую степь молодой человек из рода князцов Очировых — умный и учёный Кондохой. Как водится, старик-отец устроил небольшое празднество: сына показать, о себе добрые слова услышать. Пригласил и вечного соперника, мудрого лекаря-эмшена Буду Бодороя.
В местечке Обог-тобог поставили юрты, расстелили войлоки и ковры, семь котлов мяса сварили. Лето сочной травы пестрело стадами, табунами и отарами. Старшие выпили по чашке кумыса, выкурили первую трубку. Сказали добрые слова о Кондохое: ученым человеком стал, книжки читает, с образованными немцами-лекарями общается. Может показать, как быка-пороза одной рукой на землю бросить.
Привели на четырех арканах внатяжку могучего быка. Тот рыл передними копытами землю — клочья дёрна летели вокруг. Кондохой, подоткнув за пояс полы халата, ловко подбежал к быку, надавил левой рукой на шейную жилу, а правой сделал подсечку за переднюю ногу — бычище, как овечка, плюхнулся на траву.
— О! О! О! — послышались крики одобрения и уважения.
Но подскочил с ковра эмшен Бондорой, приставил к ноздрям животного ладонь, сдул с неё белый порошок. Бык поднялся, взбрыкнул задом, грозно мыкнул — ковыль зашелестел! — и ускакал к стаду.
— О-о! О-о! О-о! — поразились сородичи и гости.
Выпили по второй чаше кумыса. Вторую трубку выкурили. Умный Кондохой попросил сыграть на хууре величальную мелодию. Зазвенели струны, запел Кондохой — приятный и сильный голос огласил родную землю с нарядными облаками и солнцем, с цветущими саранками вокруг, с дразняще-сизой дымкой за древним Ононом. Замечательно пел Кондохой, развил музыкальный слух и голос в Петербурге.
Но встал с ковра эмшен Бондорой, налил в тонкую пиалу кумыса, добавил несколько капель из своего флакончика, точеного из яшмы, и поднёс бедной батрачке, кочевавшей по богатым родственникам в качестве летней прислуги, неразговорчивой Янжиме.
Потом что-то шепнул ей и махнул музыканту рукой. Тот заиграл мелодию любви. И вечно молчащая, почти немая Янжима запела — ласковый ветер качнул степные колокольчики, ярче блеснули завитки саранок, бабушка Очирова омыла лицо ладонями воспоминания.
— Оогшоохэ ! — Оогшоохэ !
Ещё выпили кумыса, трубки выкурили.
— Однако, скоро большой русский начальник приедет,— сказал мудрый Бондорой.
— А— эх, откуда знаешь?— встрепенулся умный Кондохой.
— Знаю, — кивнул головой Бондорой.
Кондохой хотел поспорить, но, вспомнив ожившего быка, смолчал.
И действительно, вскоре зазвенели колокольчики под дугой, и на лёгкой рессорной бричке в окружении почётного конвоя из казаков на двух белых лошадях заехал на праздник атаман Забайкальского казачьего войска. Старики поднялись встречать высокого гостя. А умный Кондохой шепнул мудрому Бондорою:
— Скажи, как узнал? Хочу поучиться у тебя!
— Ехал мимо казачьего табуна. А двух белых коней нет. Их специально держат для встречи больших начальников. Значит, будет проезжать. Узнает, что к Ниме Очирову сын приехал — завернёт на пиалу с кумысом. Отец представит сына. Иди батыр, стань рядом с отцом.
Целый год после этого умный Кондохой работал помощником мудрого Бондороя. Большим человеком стал!


«Зарок» по-забайкальски
Дело было в селении Култума Нерчинского горного округа в благодатном 1857 году — дожди шли вовремя и солнце грело ласково, и золотишко мылось удачно, и скот благоденствовал на пышных лугах.
Новый пристав (управляющий) горной дистанции Александр Александрович Черкасов пришелся по душе култуминцам. Веселый человек и азартный охотник, он в будущем станет известным горным инженером и писателем, автором «Записок охотника Восточной Сибири», изданием которых в Петербурге руководил в 1867 году поэт Некрасов, а в 1876 году именно к Черкасову специально приезжал в Сибирь натуралист и путешественник Альфред Брем, автор всемирно известной «Жизни животных».
Горному приставу Черкасову по чину был положен денщик, коим и служил Михайло Кузнецов. Но, в сущности, еще совсем молодой, 23 лет от роду, Саша Черкасов близко сошелся со страстными охотниками братьями Шестопаловыми. Одного из них, Егора, приписал к конюшенному цеху и сделал вторым денщиком, нареченным сотоварищем по охотничьим приключениям в тайге.
У Егора Шестопалова был родной брат Николай, который имел «зарок» по выпивке — один раз в год. Обычно 1 октября Николай брал отгул на неделю. Начинал пить рюмкой, потом переходил на кухонный ковш, черпая им прямо из ведра. Такое убийственное питье продолжалось четыре дня. Затем богатырь «силищи непомерной, с грудью, точно выкованной из корабельной брони», отсыпался, шел в баню, парился до чертиков, выходил на речку, обливался холодной покровской водой — и попойке конец, до следующего Покрова, что соблюдал свято.
Молодой Черкасов не раз подсмеивался над Шестопаловым:
— Ну что, Николай Степаныч, сдернул охотку?
— Сдернул, ваше благородие, — пристыженно вздыхал богатырь. — И порядочно сдернул. Теперь довольно! Укреплюсь на целый год.
— Ну, а как прорвет?
— Нет, барин, не прорвет, уверься, не прорвет! — клялся великан и стучал в грудь пудовым кулачищем — гулом гудела грудь.
И вот, повторяюсь, дело было летом 1857 года. Николай Шестопалов, рассерженный очередным надсмехательством барина Черкасова, решил учудить над ним. С утра Черкасов с Михайлой Кузнецовым и отставным обер-штейгером Павлом Черемных, смелым охотником и острословом, поехали добыть пантача, изюбра с целебными рогами.
А Николай перед этим сам добыл хорошие панты. Часть законсервировал на продажу, часть живой крови в пузырьке припас для себя. Пошел в черкасовский амбарчик, нашел водочный припас барина, отыскал и запасную фляжку. Разбавил водку свежей пантовой кровью на глаз, чтоб не умертвить пьющего, но задать ему мужского «жара».
Когда после двухдневных бесплодных сидений и скарауливанья пантача, грустная и потрепанная в тайге компания вернулась в Култуму и зверопромышленники оправдывались неудачей (медведь испугал и разогнал изюбров), когда они пошли в баню, а брат — денщик заранее подготовил фляжку с водкой, то брат — великан подменил фляжки. Привычка пить из фляжки была унаследована от целого клана горных инженеров Черкасовых.
Напарились Александр Александрович с Павлом Елизаровичем Черемных, присели на крылечке. Отставной обер-штейгер отказался от глотка, поблагодарил напарника и ушёл домой. А 23 лет от роду, бравый барин Саша Черкасов выпил и заходил винтом по двору. На любовь потянуло, а где её быстро найдёшь в Култуме? А пантовая кровь распаляет организм. Не вытерпел Черкасов, оседлал коня и ускакал…
Вернулся только на следующий день, весь растрепанный, в царапинах и следах поцелуев, помятый и сконфуженный. А Николай Степанович сидит на крылечке, посмеивается, спрашивает:
— Ну, что, ваше благородие, сдёрнули охотку?
— Сдёрнул, — поник головой Черкасов.
— А «зарок» будете давать? — не унимается Шестопалов.
— Вот те крест! — побожился Черкасов.
— А не прорвёт?
— Ну-у…— протянул Черкасов и ушёл отсыпаться.
…Вот какими бывают они, забайкальские «зароки». От чего-то и заречёшься, а отчего-то только протянешь по-черкасовски — ну-у-у…


В резиденции монгольского феодала
В 1966 году на берегу Онона я услышал стариннейшую бурят-монгольскую песню. Её мелодия была переполнена такой тоской и горем, что я, не зная языка, взялся переводить этот народный плач: « Милый мой муж и хозяин мой, ты ушёл с Чингисханом на Запад. Ты завоевал много земли, добыл много богатства — коней и золотых кувшинов, дорогого оружия и украшений. У тебя на Западе много белых красивых жён. А я осталась одна в старой войлочной юрте с твоими малыми детьми. Они смотрят на Запад голодными глазами и плачут: «Отец наш, скорей вернись домой!». Но не видно в степи скачущего всадника, только горько пахнет полынь да летит с Запада седая метель на мои чёрные волосы…»
По моим ощущениям мы больше знаем о первобытных забайкальцах, об эпохах палеолита и неолита, бронзовом веке и железном веке Восточной Сибири, чем о жизни нашего края в 1300—1500 гг. Великий Чингисхан ушёл в Европу и увёл с собой Большую Историю. А что осталось здесь, в межречье Онона и Аргуни?
Материальным свидетельством не угасшей жизни остались развалины Кондуйского «городка», резиденции монгольского феодала XIV века.
Если развернуть подробную карту Южного Забайкалья, то сразу же возникнет вопрос: почему на этом месте воздвигнут дворец? Южнее г.Борзи от самой монгольской границы идёт Нерчинский хребет — тянется километров на 350 до реки Уров. Он, как ладонью, заслоняет степное пространство от горно-таёжного. В одной из долин, падающих на юг прямо из подножия хребта, у речки Барун-Кондуй, и вознёсся в густо-синее небо Азии этот дворец.
Исследователи утверждают, что по планировке и архитектурным деталям он похож на резиденцию хана Угедея, третьего сына Чингисхана в Каракоруме. Строение возвышалось на искусственной платформе из битого камня и глины высотой до двух метров. Главное здание имело в длину около 100 метров, в ширину около 60 метров. Несколько рядов деревянных колонн, облицованных глиной и покрашенных ярко-красным лаком, стояли на гранитных базах, похожих на мельничные жернова. Нижняя часть балюстрады опиралась на изваяния каменных драконовых голов. Эти каменные бруски длиной более метра, с резаным поперечным пазом, частично после пожара, уничтожившего дворец, пошли на фундамент православной церкви в селе Кондуй (странно и дико видеть этих китайско-монгольских драконов в стенах русского храма). Один камень я видел в старом Читинском музее, один — в Историческом музее на Красной площади …
Крыша дворца была покрыта ярко-синей, ярко-зеленой и ярко- желтой глазированной черепицей. По краю крыши черепичный слой заканчивался лепными дисками со сплошной позолотой. Всё блистало диковинной роскошью и красотой, росписью и чеканкой, лепниной — драконы, грифоны, львы и орлы поражали воображение своей силой и мощью.
Почему резиденция могущественного правителя, как административный центр Южного Забайкалья и Северной Монголии, не поставлена на берегу Онона или Аргуни, на караванной дороге, а упрятана в подножии хребта, у скалистых гор, в долине с не очень-то богатыми пастбищами, с не очень широким обзором великого простора Азии?
Покорённый Китай, ремесленно-мастеровитые Бухара и Самарканд, зодческо-благолепная Русь могли поставить монголам тысячи художников, строителей, архитекторов и каменотёсов. Имя хозяина дворца? Его административная деятельность? Кочевая или оседлая цивилизация оставила нам в наследство свои руины? В каких китайских или европейских хрониках (Марко Поло? Рубрук? Хан Исунке? Саган-Сэцэн? ) искать исторические сведения о жизни аборигенов края перед эпохой русских землепроходцев?
Эпоха Кондуйского «городка» и соседнего Хирхиринского городища — это наша забайкальская античность, наши Афины и Парфенон, Колизей и висячие сады Семирамиды. Севернее — только дикая тайга и угрюмые скалы. А здесь кипела и цвела, торговала и воевала интереснейшая цивилизация. В бронзовое зеркало или в отполированную глазурь черепичного осколка можно глядеться — таково качество краски, которая не потускнела за 600 лет от жары и лютого мороза, от царапавших её вихрей песка?!
Первый бурятский ученый Доржи Банзаров перевел надпись с каменной плиты, привезенной в 1832 году в Петербург из Забайкалья. Местные жители свидетельствовали, что плита стояла на Хирхиринском городище. Надпись гласит: «Когда Чингис-хан после нашествия на народ Сартагул (хивинцев) возвратился и люди всех монгольских поколений собрались в Буга-Чучигае, то Исунке получил в удел триста тридцать пять воинов хонгодорских». Может быть, Хирхиринское городище было ставкой этого монгольского князя…

Поэт и редактор
Анатолий Митрофанович Пузанов был другом поэтов и любимцем власти. Причем, не один десяток лет. Как так? Все просто и не просто…
В разгар брежневского застоя, в 1975 году в стране готовились отметить 150-летний юбилей восстания декабристов на сенатской площади. Я в те годы мучался над поэмой об одном из самых умных и непримиримых участников Тайного общества Михаиле Лунине. Приближающийся юбилей подхлестнул вдохновение.
Отпечатав текст на машинке, принес в редакцию и напрямую отдал главному редактору. Подошел юбилей. Прошел юбилей. Состоялись вечера, выставки книг, появились многочисленные статьи и исследования, а моя поэма наглухо залегла в столе Пузанова.
Однажды я зашел перекусить в буфет редакции газеты. Время было как раз перед обеденным перерывом. На первый этаж спустились журналисты, здесь же были разные нештатные авторы — коридор гудел анекдотами, журналистскими байками, разными историями. Появился Пузанов с какой-то рукописью в руках. Народ уважительно расступился перед шефом.
— А-а, Михаил, — приветствовал меня Анатолий Митрофанович. — Есть к тебе разговор.
И с расчетом на окружающую братию, зарокотал:
— Я знаю: ты критикуешь нас за публикацию плохих стихов. Но ты не совсем прав. Да, иногда печатаем плохие, но иногда и хорошие, и даже талантливые. А печатать гениальные… понимаешь… у нас нет опыта. Извини, твоя поэма — гениальная, печатай ее в Москве!
Братия торжественно загудела: еще бы, человек создал гениальную вещь, сам Пузанов похвалил! А Пузанов бочком-бочком и исчез в дверях буфета. У меня присох язык — ошарашенно глядел перед собой, пожимал чьи-то протянутые руки и ничего понять не мог. Вот дед, а? Так отбоярить, отказать в публикации и превратить меня из врага в восторженного поклонника редакторской мудрости. Это надо уметь! До сих пор ничего язвительного в адрес Пузанова не вышло из-под моего пера, вспоминаю с теплотой этого седого большого человека.

Мать Мария Забайкалья
Есть во мне злая творческая обида на художников Забайкалья. Чего-чего и кого-кого только не нарисовали?! И крылья бабочки на водорослях Арея, и пучеглазых комисссаров Читы 20—40-х годов, и даже воссоздали примерный облик двух-трех загадочных служителей ламаистского культа XIX века.
А Марковну, первую мать Марию? Святейшую из священнейших женщин нашей Родины? Где ваш портрет, первая сибирская берегиня, былинной судьбы дочь русского священника? Та, которая пошла пешком (не в теплой кибитке) за лютым гением, за смрадом и величием, за кровью и духовным апостольством Аввакума: сгорю на костре, но не отрекусь!
Это о ней и только о ней написал Некрасов свои гениальные строки: «Есть женщины в русских селеньях» — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Что тут наши оценки, давайте вновь перечитаем страшные строки самого Аввакума.
«Также с Нерчи-реки паке возвратилися к Русе. Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал две клячки, а сам и протопопица брели пеши, убивающиеся о лед. Страна варварская, иноземцы немирные; отстать от лошадей не могем, а за лошадьми идти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится, — кольско гораздо! В ыную пору бредучи, повалилась, а иной томной же человек на нея набрел, тут же и повалился; оба кричат. А встать не могут. Мужик кричит: «матушка-государыня, прости!» А протопопица кричит: «что ты, батько, меня задавил?» Я пришол, — на меня, бедная, пеняет, говоря: “долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем».
И на века, на тысячелетия в России будет звучать этот библейский вопрос Марковны и моей жены, и жен крестьян и ученых, рабочих и космонавтов, гениев и простых людей, жены бомжа и жены губернатора: «долго ли муки сея будут?» И услышим мы спасающий нас ответ первой девы Марии Забайкалья: «добро, Петрович, ино еще побредем».


Тайны первопечатных книг
История Забайкалья перевита легендами — зловредными и льстивыми, варварскими и просвещенческими. Чего только стоит вбитая в головы поздравленческая традиция: «Желаю вам забайкальского здоровья». Какого, какого? Забайкальского? Обмороженно-туберкулезного, силикозно-ураново-чахоточного, энцефалитно-гепатитного! Средний возраст жизни мужчин 58—59 лет.
А вспомните рассказики московских щелкоперов о староверах Забайкалья: «Угрюмые мужики в черных рубахах». Это чикояне-то? Да они по живописности, яркости, декоративности одежды и дома — древние цыгане Азии!
«Воды напиться не дадут». А кто-нибудь вспомнил о народной медицине и народной системе профилактики? Горсточка русских приехала в Забайкалье. Вокруг шумела Великая Азия с чумой и холерой, сифилисом, проказой и туберкулезом. Аборигены частично вымирали, а частично процветали — отдельные роды и племена выработали природный иммунитет к целому букету заболеваний. (Спросите у любого врача: какими болезнями вообще не болеют буряты? Почему?)
Да и была ли для аборигенов проблема выживания — 100 человек умрут, 200 народятся. Глубинная Азия, как великая роженица, постоянно обновляла генетический код Европы (гунны, готы, монголы). Я думаю, еще приедет человечество к бурятам, когда надо будет собираться всем улетать на новые планеты — дайте нам эталон здорового человека! А у забайкальцев в семнадцатом веке была проблема: если вымрет горсточка русских, то больше никогда — никогда! русский человек не появится в этих краях. Через ковш воды не занеси смертельную для русских болезнь. Будь скупым и беспощадным в системе выживания.
…А эта глупая легенда: «темные казаки и крестьяне, чтобы не обременять себя грузом, не взяли с собой Книгу». Как бы не так! Мог ли православный человек обойтись в духовной жизни без Бога, Библии? Без посланий и поучений? Без христианской истории? Без рукописных автографов «Жития» Аввакума, без «Апостола» первопечатника Федорова, изданного в Москве в 1564 году? (Кстати, Федоров был и первым «калашниковым» русской земли — изобрел гордость и славу нашего оружия — мортиру. Будь я на месте командующего ракетно-космическими войсками Российской Федерации, приказал бы зачеканить золотом в наши ракеты профиль Вани Федорова!)
К счастью, легенда о «темных» староверах начинает рушиться. Низкий поклон за это новосибирским ученым из отделения Российской Академии Наук. Они организовали несколько экспедиций по поиску древнейших книг в разные уголки Сибири, в том числе и Забайкалье. Конечно, не все им раскрылось. Какой старовер, хранитель мудрости и тайны славянства, так запросто раскроет сундук, точнее, ларец, перед бородатым кандидатом наук с оравой впалогрудых, развязных, покрасивших волосы мочой козла, аспиранток?
Сия тайна и передо мной, старовером из уклада часовенных христиан, лишь приоткрылась. Во-первых, женился не на староверке, во-вторых, курю, в-третьих, якшаюсь со всякой поганью… А соль должна быть соленой, КНИГА должна быть чистой!
И все-таки кое-что знаю. Кое-что могу и обнародовать. В апреле 1986 года (за два года до 1000-летия крещения Руси) я держал минут пять в руках Евангелие на греческом языке с вклеенными пустыми страницами в конце, где помещались коричневыми чернилами рукописные молитвы в честь властвующих князей Руси, в хронологическом порядке — Владимира, Крестителя, Владимира Красное Солнышко (?—1015), Ярослава Мудрого, Иоанна Грозного. Где эта книга сейчас?!
Знаю, что на территории Бурятии, в треугольнике Гусиное озеро — Тарбагатай — Десятниково, Мухор-Шибирь (первейшие поселенья «семейских» в Забайкалье) хранится то, что табакурам даже показывать запрещено. Предполагаю: а вдруг это — «Голубиная книга» или «Складень родов», на которую намекал в своей энциклопедии-каталоге греко-славяно-русских книг сам Трехлютов? А может, «Острожская» Библия? А ходившая в 1952—53 годах в моей деревеньке Сухайтуй книга на синеватой, явно рукодельной бумаге, молитвословная книга (написана с титлами явно XVII века и не пером гусиным, а «писчими палочками» или «писчими стеблями» с буквами кириллицы). Назову фамилии людей, чьи прадеды-деды читали эту книгу: Рыжаковы, Вишняковы, Калашниковы, Травкины, Чистяковы, Михайловы, Ивлевы, Думновы, Олейниковы, Мальцевы… А «Книга обличений», «Книга толкований», «Книга тварей власти», «Книга прощений» — эта квадрига постижения мира земного?
Кое-что хранится и у меня… и у моего двоюродного брата Валерия Иванова, коллекционера из Минусинска.
В каждой настоящей староверческой семье один из сыновей в обязательном порядке обучался у уставщика «древлему» благочестию и старопечатной грамоте. Этого, глубоко христианского, божественного знания всегда боялась антихристская власть и ее сынки, а теперь уже и внуки, сочиняющие легенды о «темных» староверах, монтирующие телеролики об «изуверстве» алтайских и забайкальских старцев, о «черной» сотне монахов, а их ведь создал Сергий Радонежский для Куликовской битвы. Светлая юность Забайкалья, ищите эти книги, это ларец священного знания. Слепые, тянитесь к свету в сатанинской тьме лже-учений, которыми затмевают ваш разум!


Боров Васька
и Василий Васильевич Хлыновский
Летом 1903 года в Чите объявился белый боров Васька. Он бродил, прибиваясь к чужим свиньям на участках улиц Якутской (ныне Николая Островского), Баргузинской и Селенгинской. К августу присоседился у двора известнейших читинских золотпромышленников и меценатов братьев Алексея и Константина Шумовых. Приказчики прогоняли борова до самой Читинки, но он упрямо возвращался к шумовскому подворью на Уссурийской улице, где братья жили в отцовском особняке.
Не выдержал старик-отец, бывший в то время церковным старостой Михайло-Архангельского собора и председателем общества приказчиков. Он и приказал разместить в газете «Забайкалье» от 15 августа 1903 года злополучное объявление: «Читинский мещанин Степан Алексеевич Шумов заявляет городской полиции, что к его стаду свиней на улице Уссурийской приблудился большой белый боров 1,5 лет».
Читинские весельчаки из военных чинов, осмотрев Ваську, заметили на белом боку косой шрам, загнали бродягу в угол и каленым жигалом перекрестили шрам — получилась буква Х. Дело в том, что бывалые читинцы еще ранее подметили сходство Васьки с выражением лица Василия Васильевича Хлыновского: округлившийся подбородок городского главы, посадка глаз, прижатые уши, манера ходить — все это причудливо скопировала природа с общего их портрета.
Пожаловав на Уссурийскую взглянуть на борова, сразу же замечали на его боку фамильный вензель Хлыновского. Начинались беседы:
— Ну что, Василий Васильевич, в бега ударился?
— Интересно, а кто теперь заседает в управе?
— От барыня-то выпишет горячих тебе, Васильич!
Слух широко распространился по Чите. Братья Шумовы, обычно стоявшие вне политики, встревожились. Младший Константин нашел спасительное решение — Ваську повязали по ногам, уложили в бричку и увезли на Воскресеновский рудник, где боров и затерялся… А в первую неделю ноября 1903 года сдали нервы и у Василия Васильевича Хлыновского — он по собственному желанию попросил освободить его от должности городского головы.
Читинцы еще долго вспоминали обоих Василиев:
— Белые они были, чистые, значит, не злобные. И волю любили.


Свободный писатель
Известный сибирский писатель Илья Лавров, автор повестей «Девочка и рябина», «Встреча с чудом» был причудливым человеком. Работая актером в драмтеатре и занимаясь писательством, он имел одну, но пламенную страсть — личные беседы с паровозами.
Представьте себе, допустим, весну 1958 года. Ярко-синее небо, солнечные зайчики в лужах, гомон воробьев в старых тополях. Илья Михайлович, приняв сто граммов, идет от театра к вокзалу. Щурится, делает сценические жесты, изрекает:
— Пора брат, пора.
Дождавшись поезда «Владивосток — Москва», он вышагивает в голову состава, останавливается у передних колес празднично сверкающего паровоза, который набирает воду, и проникновенно вопрошает:
— Пьешь?
— Пью, — добродушно фыркает паровоз водяным котлом.
— Думаешь, ты — сильный?
— Си-сильный! — свистит рожок над кабиной.
— Не-е, — грозит ему пальцем Лавров. — Ты не свободный. Ты не свободный! Ты идешь только туда, куда ведут рельсы.
— Иду-ду! — гудел паровоз, трогаясь в Москву.
— Во! Чо я говорил — только и можешь переть в свою Москву по раз и навсегда прибитым рельсам. Ни на шаг влево, ни на шаг вправо. Трус и казенный человек. Подлый консерватор. Настоящая личность, как я, может свернуть с истоптанной дороги и посетить кафе «Сибирь», принять еще 150. А ты не можешь! Еще Гегель и товарищ Луначарский говорили: «Свобода — это не подарок, а первейшая обязанность творца и русского интеллигента!»
Состав уходил на запад, показывая красные фонари последнего вагона. Илья Михайлович торжествовал:
— Ага! Покраснел от стыда. В следующий раз еще не так достанется. Ты еще не слышал, что дальше говорили Гегель и товарищ Луначарский…


Шилка и Нерчинск Не страшны теперь…
В начале люто-морозного января 1967 года я работал в газете «Шилкинская правда» и сотрудничал с областной молодежкой «Комсомолец Забайкалья». Из Читы последовал телефонный звонок:
— Привет. Ты арифметику в школе учил?
— Ну.
— Отними от нынешнего 1967 года год революции — 1917.
— Получится 50. И что?
— Да то, что нынче исполнится пятьдесят лет нашей великой Революции!
— Юбилей, — виновато признался я.
— Да. Принято решение ЦК: праздновать юбилей во «всемирном масштабе». Главная мысль — раньше, при царизме, все было плохо, нынче все хорошо! Исторический оптимизм! Предлагаем тебе написать очерк «Шилка и Нерчинск не страшны теперь!»
— Спасибо, — говорю, — но это же слова бродяжьей песни:
Шилка и Нерчинск не страшны теперь.
Горная стража меня не поймала.
В дебрях не тронул прожорливый зверь.
Пуля стрелка миновала.
— Для тупых повторяем, — стал стращать главный редактор: «Шилка и Нерчинск не страшны ТЕПЕРЬ» — то есть при царизме были страшны, а при социализме «не страшны теперь». Понял? Гонорар за такие публикации установлен повышенный.
… Меня всегда тянуло в Нерчинск.
Во-первых, появись я на божий свет немного раньше, в паспорте было бы записано место рождения: село Сухайтуй Знаменской волости Нерчинского уезда Забайкальской губернии. Но революция отменила аршины и вёрсты, фунты и пуды, волости и уезды и размежевала Нерчинскую цивилизацию на советские районы. И пришлось мне родиться в том же селе Сухайтуй, только Шилкинского района.
Во-вторых, в Нерчинской тюрьме при режиме атамана Семенова, 16 декабря 1918 года мой отец Евсей Перфильевич Вишняков полсуток ждал расстрела за отказ воевать против народа. Спас отца белогвардейский офицер, командир конно-полевой артиллерии, узнавший в замордованном человеке своего батарейца, второго номера орудия, забайкальца Вишнякова, с которым он в первую мировую войну прошел кровавые версты Брусиловского прорыва — отец вытащил двух раненых офицеров командного состава из-под атаки немцев. Офицер царской армии Михаил Беломестнов дал поручительство на «благонадежность» Евсея Вишнякова.
В-третьих, в той же Нерчинской тюрьме, в 1923 году ставшей тюрьмой ОГПУ, моего отца пытали за связь с «белогвардейством», и судьба его могла бы закончиться, но спас его красный командир артиллерийской конной батареи Третьего Амурского стрелкового полка… Михаил Беломестнов.
В-четвертых, пятых, шестых и т. д.
Поэтому я всегда стремился побывать в Нерчинске. Приехал.
Промороженный январь кремнился инеем. Мне представили список комсомолок — ударниц коммунистического труда. Запомнились имена: свинарка Инга, доярка Мария, сакманщица Фёкла, дежурная на переезде Галина. Н-да-с, конечно, героини народной жизни, но не графини. И пошел я искать «проклятое царское прошлое» в музей, расположенный в бывшей церкви без креста. Переспелая офицерская жена, директриса Нерчинского музея, показала мне Нерчинск эпохи первопроходцев Забайкалья, казаков Бекетова, начала караванной дороги Нерчинск — Кяхта, «Жития протопопа Аввакума», — богатый, исторически значимый для России, изначальный Нерчинск: книги, рукописные листы, драгоценные кубки из дворца Бутина, нотные тетради.
И пошел я во дворец золотопромышленника Бутина. Посмотрел знаменитые зеркала, про которые самолично читал перевод из американской газеты за 1900 год: «сумасшедший фабрикант … изготовил и привез на всемирную выставку в Париже огромных размеров и фантастической цены зеркала. Но еще более сумасшедший золотопромышленник Бутин из России купил эти зеркала и увез их в Сибирь». Я перебрал руками золототисненные корешки книг, пахнувшие парижскими духами и сибирским тленом. Походил, подумал, спросил:
— А живые свидетели есть?
— Есть. Вот вам адрес, — сотрудница библиотеки протянула листок с адресом.
— Это — пешком, в сторону Нерчинского ликероводочного завода.
Улица изгибалась по верхнему нагорью. Я отыскал деревянный домик. Постучался. Вошел.
Хозяйка оказалась старушенцией лет 72—75. Чистенькая, гостеприимная, певуче-говорливая:
— Сынок, девчонкой я работала во дворце Бутина. Ой, чего-чего только не навидалась. Чудный дворец был. Сад со всеми растениями из теплых стран и птички… так пели не по-нашему.
Я сказал бабушке, что я никакой не «заезжий корреспондент», а сам родом из села Сухайтуй Знаменской волости Нерчинского уезда. Что жалею разрушающийся Бутинский дворец…
Старушка пошла в соседнюю комнату, принесла высокогорлый штоф искристого стекла с лазурно-синим горлышком — бирюзовые всполохи из зимнего окна играли в нем.
Налила ранетко-вишневой жидкости.
— Выпей.
Я выпил. Вкус ранеток я знал. Сладкий и хмельной. Любо!
— А народ из Знаменской волости без обмана. Когда сено или муку привозили, никогда не заламывали в цене. Хлебушко мы покупали только из Илима, Сухайки и Бутихи. Там березовая земля.
Я поклонился бабушке, перекрестился на передний угол. Бабулька властно махнула рукой — сиди!
— Вот, смотри, сберегла, — золототканый материал в ее руках шевелился волнами. — Это накидка на кресло из дворца Бутина. Красные, да и белые варвары в революцию резали и рассекали накидки шашками — для портянок. Я кричала. Грозила карой Господней. Они ржали надо мной, но не насильничали. Так и прослужила свою жизнь во дворце — горничной да уборщицей в штате культуры.
А вот еще перстень. Не мой. Подарок офицера. Красивый. Поди, за хранение могут в тюрьму посадить, а?
Я завороженно глядел на финифтевый, с заливкой, как на иконах-складнях, узор перстня…
И пошел я пешком на станцию Приисковая, на поезд до Шилки. Задание редакции — «раньше все было плохо, а теперь все хорошо» — оказалось морально не выполнимым. Виделся мне царский Нерчинск — с Аввакумом и воеводами, с верблюдами, заканчивавшими Великий Шёлковый Путь, и оленным аргишем, начинавшим Великий Соболиный путь; с коляской Чехова, с каретой наследника престола, будущего императора Николая Второго, с книгами в золоченых переплетах — научными и историческими; с журналами, переплетенными в тома — пушкинским «Современником», некрасовскими «Отечественными записками», —«Нивой» за начало ХХ века. С иконами, стоявшими лицом к стене в кабинете землянично-переспелой жены командира Нерчинской воинской части, со всей самобытной русской историей и культурой, прошумевшей до нас; с телескопами на колесиках, как детская коляска, которые можно подкатить к окну Нерчинского музея и увидеть далекие, прекрасные звезды.
Конечно, тогда еще не было космических кораблей и сверхмощных радиотелескопов. Просто другая жизнь.


Шаманские слезки
Однажды с кинооператором телевидения Валерием Безбородкиным мы приехали на чабанскую стоянку в районе озера Ножий. Одинокий домик в бесконечной азиатской степи, как былинка, качался в волнах золотящегося ковыля, высоко парил орел в густой синеве, пряно цвел июнь.
Хозяин встретил нас и после короткого разговора орлом взлетел в седло и поскакал к отаре овец неподалеку. Безбородкин на машине — за ним: началась съемка киносюжета.
Я сел на теплый камень рядом с домиком. Подошла бурятская девочка-подросток — румяная, черноглазая, любопытная. Что-то спросила. Я ответил. Разговорились.
— Скучно одной в степи? — спросил я.
— Нет. Я на коне люблю скакать. А вечером хожу смотреть «шаманские слезки».
— Какие «шаманские слезки»?
— А вот, — девочка показала рукой на ковыльные бугры позади домика. —Пойдемте, я покажу.
Меж буграми я увидел продолговатую яму, похожую на силосную траншею или на мощный ветровой выдув в песчаной земле. Спрыгнул на дно. Оно сверкало блёстками чешуйчатого кварца или другого минерала. Я обратил внимание на боковую стенку — она была полосатой: слой жирной черной земли, слой серого песка, слой черной земли, слой желтого песка. Интересные напластования.
— Эй, золотодобытчик! — окликнул меня Безбородкин, заканчивай съемку.
— Спускайся сюда, — попросил я.
Хищный глазомер кинооператора сразу же схватил на дне котлована зеленую нефритовую бусину величиной с кедровый орешек. Это уже была археологическая находка. И Валерий, подобрав длинный скол плитняка, орудуя им, как ножом, начал ковырять слой черного цвета. Из него сразу же посыпались черепки древнего фигурного кувшина. Мы изумились. Но азарт кладоискателей потушила простая мысль: а что, если это — не котлован-выдув, а раскопки археологов каких-то двадцатых или тридцатых годов? И мы можем что-то испортить по невежеству?
Бережно завернув черепки в бумагу, поднялись наверх. Попрощались с хозяином и сообразительной девчушкой и уехали в Читу.
Вскоре я полетел на сессию в Москву. Решился показать находку самому Окладникову, знаменитому археологу и популяризатору науки. Вот так, ни больше, ни меньше — найду Окладникова и отдам… Взял в справочной номер телефона Академии наук СССР. Позвонил из телефона-автомата. Как ни странно, но мне дали телефон какого-то института, типа истории, археологии и этнографии. Ответила женщина-референт Окладникова. Сказала, что завтра в 11 часов он будет консультировать работников Исторического музея на Красной площади.
— Здравствуйте, Алексей Павлович. Я студент-заочник из Читы. Вот откопал черепки, привез вам, — так я отрапортовал при встрече.
— Милый молодой человек, я столько в своей жизни накопал, что потребуется описать это лет сто. А я ведь старик с 1908 года рождения.
Видя мою растерянность, академик смилостивился:
— Ну-с, выкладывайте.
Руки ученого оказались проворными, как у гадалки на бобах. Они моментально рассортировали черепки на три кучки.
— Вот вам эволюция человеческой халтуры. В этой кучке остатки кувшина самого древнего времени. Смотрите как тщательно, как искусно и талантливо наложен узор — ремесло еще не разделилось на изготовление для себя и изготовление для продажи на рынке. Вот средина эволюции. «Елочка» нанесена торопливо. А вот это — явно на продажу, абы как, надо скорей изготовить кувшин и продать или обменять на шкуру медведя.
— Это имеет какую-то историческую ценность? — спросил я.
— Как сказать, как сказать… — задумался академик. — Эту древнюю культуру ученые знали давно. Предполагали, что она распространена до южной оконечности Байкала. А вы нашли ее следы в агинских степях… Любопытно, может быть… Вообще Забайкалье — уникальная в археологическом отношении территория. Есть что копать моим молодым ученикам. Кстати, вот адресок в Иркутске — отошлите свою находку туда, пусть разбираются. А вам спасибо, — академик царственно подал мне руку, ставшую увесистой, как у полководца большой науки.
— Кланяйтесь батюшке Байкалу.
Я отослал черепки в Иркутск и забыл эту историю. Но окрестности озера Ножий до сих пор волнуют своей таинственностью, провалами синего горизонта, магнитным покачиванием в голове, внеземной легкостью дыхания и биения сердца. Столько загадочных историй произошло со мной вокруг озера, столько стихов мгновенно написалось там. Буду жив-здоров — напишу. А все началось с «шаманских слезок».


Барышни ХХ века
Старинный Сретенск… Усталая пристань, последний колесный пароход «Муром» вечером, возвращаясь из низовий золотой Кары, звучно шлепает плицами и гудит протяжно. И смеются над ним заливисто и счастливо стайки девушек на берегу. А там и такой же старинный паром подойдет из 1966 года в будущий, неведомый 1967-й.
Сретенск в те годы славился красивыми студентками педагогического училища. Еще бы! Они изучали и исполняли вальсы Штрауса, импровизации Брамса, народную мелодику Глинки, читали модного в те времена Хемингуэя, умели танцевать нежнейше-обворожительные вальсы.
Что это была за программа обучения девчушек из сел и полустанков, горняцких бараков и леспромхозовских поселков — знаниям барышень, утонченному восприятию коммунистического будущего?!
Как упоительны были музыкально-вокальные вечера в старинном особняке из красного кирпича над могуче-таинственной рекой Шилкой.
Двадцать шестого июня 1966 года. Закончился очередной выпуск. Кого-то ветры и родственники увезли чуть раньше, а остальные, сгрудившись, стоят взъерошенной стайкой ласточек на берегу — ждут парома на ту сторону, где, гудя, маневрирует паровозик. Через пятнадцать-двадцать минут он прицепит вагоны этой юности и увезет их навсегда из старинного Сретенска, где на таком же паромчике ехал Чехов, где они пели, музицировали, танцевали, влюблялись и прощались…
Паром подошел. Выгрузились машины, подводы, люди. Хрупко вступая, вошли барышни на чистый, промытый из шланга древесный настил парома. Трижды ударил колокол:
— Бом-дон! Бом-дон! Бом-дон!
И паром стал медленно отходить. С берега срывались и допрыгивали до кромки отходящего парома какие-то молодые люди, кто-то нанимал лодку — проводить барышень, кто-то просто кричал: «Прощайте!»
И вдруг чисто, пронзительно, прощающе запели на пароме:

Слышишь, тревожно дуют ветра.
Нам расставаться настала пора.
Вспомни реку и прибрежный песок,
Этот, негромко звучащий вальсок.
Юности нашей, юности нашей …
Юности нашей вальсок.

Было празднично-страшно стоять на берегу, видя, как все дальше и дальше, шире и шире полоса пустой воды, а проклятый паром уносит этих неведомых девушек на тот берег. Как прощанье и отъезд на войну.
Эта разрывная река все унесет мимо старинного Сретенска. И никогда больше не будет такого набора красавиц, музыкально одаренных, эстетически-утонченных, обворожительных барышень конца 1966 года.
В 2004 году Сретенску исполнится 315 лет. Сколько же повидал сей районный, бывший и уездным городок? Великих землепроходцев и страшные бои:
«Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли…»
И занимали, и освобождали Сретенск. И воспевали, и проклинали Сретенск! Пусть же в его многострадальной и памятной истории останется этот паромчик с отплывающими барышнями 1966 года.
Одна из них была моей любимой…


100-летие «Сибирских огней»