Вы здесь

Лиса близехонько бежала

Рассказы
Файл: Иконка пакета 05_samohin_lbb.zip (78.76 КБ)
Из литературного наследия «Сибирских огней»

Николай САМОХИН

«…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА»

Рассказы


Вот и подошла к концу ретроспективная антология избранной прозы «Сибирских огней», приуроченная к их 80-летию в марте будущего года. Мы попытались представить современному читателю самые, на наш взгляд, интересные и самобытные повести и рассказы, появлявшиеся на страницах журнала за время его существования. Конечно, это лишь малая часть сибирского литературного материка, но и она, думается, дает о нем достаточно отчетливое представление.
А завершает нашу антологию Николай Яковлевич
Самохин (1934 — 1989). Ярко самобытный и многогранно талантливый художник, был он и блестящим юмористом-сатириком, и тонким лириком, и мастером психологической прозы, и острозлободневным публицистом. Но о чем бы и в какой форме ни вел Н. Самохин с читателем разговор, он всегда стремился быть с ним предельно искренним и писать правду, одну только правду.
В произведениях Н. Самохина переплелись доброе и злое, веселое и печальное, радостное и горькое. Сцементированное словесным искусством автора, все это стало прочной кладкой сотворенного писателем литературного здания. В нем нет усложненных сюжетных конструкций, стилистической затейливости. И, хотя в произведениях его немало неожиданного, Н. Самохин никогда не изобретал особых коллизий и ситуаций,
полагая, что лучший выдумщик — сама жизнь. Но благодаря острому социальному зрению и отменному художническому чутью ему удавалось за незначительными штрихами текущей обыденности разглядеть подчас нечто очень важное. И очень выразительно показать, делая читателя заинтересованным свидетелем. Для этого Н. Самохин использовал различные формы и приемы: от незатейливых юморесок до объемных повествований, от вещей предельно реалистических до произведений с фантастическими мотивами. Все это в его художественном мироздании было цельно и органично. И не случайно ему чрезвычайно близка была шукшинская мысль о том, что «рассказчик всю жизнь пишет один большой роман». Н. Самохин по сути тоже создавал один большой, разножанровый, объединенный его, авторской, личностью роман.
К такой цельности, однако, пришел
Н. Самохин далеко не сразу. До этого был весьма непростой журналистский и литературный путь.
Н.
Самохин родился в с. Утянка Алтайского края. Детство и юность его прошли на окраине Новокузнецка. Окончил он Новосибирский институт инженеров водного транспорта. Работал прорабом на строительстве Академгородка, а потом свернул на журналистскую стезю: был корреспондентом новосибирских газет «Вечерний Новосибирск», «Советский воин», ответственным секретарем «Сибирских огней», собкором «Литературной газеты». Журналистика помогала ему наблюдать за общественным поведением человека, которое и стало главным объектом пристального внимания в его творчестве.
Писательскую же науку Н. Самохин постигал самоучкой. А великолепную школу мастерства прошел у классиков, которые помогли ему понять прежде всего то, что без собственного видения мира, собственной точки зрения и позиции не может быть и художника. Насколько хорошо он усвоил урок,
говорят хотя бы такие его рассказы, как «Лиса близехонько бежала» и «Рассказ о попытке написать объективный рассказ». В последнем писатель открыто заявляет себя художником пристрастным и без сожаления признается, что именно произведения бесстрастные ему не удаются. В рассказе «Лиса близехонько бежала» юный персонаж по заданию учительницы делает на тему басни «Ворона и лиса» рисунок. Лиса у него получилась больше дерева. Потому что бежала — «близехонько». Не от дерева, как настаивает уверенная в своей формальной правоте учительница, а от него, мальчика Коли. В этой кажущейся алогичности, в несовпадении с какими-то твердо установленными масштабами и соответствиями и весь Н. Самохин. Как и для юного Коли, для него крупнее и значительнее было не то, что считалось таковым, а что было близко ему самому. Отсюда, в частности, и пристальное внимание писателя к рядовому обывателю. С ним-то как раз Н. Самохин жил очень «близехонько». Хотя это вовсе не значило, что личная самохинская «лиса» напрочь загораживала древо общественного бытия. Напротив, еще четче выцеливала его. Что убедительно подтверждают повести Н. Самохина «Так близко, так далеко», «Рассказы о прежней жизни», «Где-то в городе, на окраине», «Сходить на войну», «Наследство».
«Что посеешь, то и пожнут...» — Так заканчивается повесть «Наследство». Н. Самохин честно засевал свою литературную полоску. Он всегда стремился писать так, чтобы люди, прочтя его произведения, становились
добрее, чище, нежнее друг к другу. Чтобы человека даже тогда, когда прочтет он о чем-то печальном, горьком, даже трагическом, не оставляли, как поется в песне Б. Окуджавы, три сестры милосердия — Вера, Надежда, Любовь. В этом видел Н. Самохин свое писательской назначение.
Предлагаемые ниже читательскому
вниманию рассказы Н. Самохина публиковались в журнале «Сибирские огни» в 80-х годах минувшего столетия.






ЛЕТО СОЛНЕЧНОГО ЗАТМЕНИЯ

Не умею выдумывать — вот какая беда. В смысле — сочинять. Хотя сочинительство и хлеб мой насущный, и занятие вполне почтенное. Да и само слово «сочинитель» едва ли не древнее и понятнее позднейшего «литератор». Но вот... не могу. Сколько раз порывался я начать повествование
как-нибудь этак: «Иван Иванович проснулся утром, напился кофию, надел архалук и поехал на Бежин луг...» — и всегда терпел крах. Потому что не знаю никакого Ивана Ивановича. Не встречал. С ним вместе не служил. И не могу представить ни его кофия, ни его судьбы. Худо-бедно я знаю себя. Худо-бедно — тех, с кем соприкасался плечами, чью жизнь, чьи истории наблюдал с близкого расстояния. Но этого, говорят, мало. Надобно уметь представлять. Один мой приятель, известный литератор (я его глубоко уважаю), прямо-таки на теоретическом уровне доказывает: пока человек пишет только о себе, о своей жене, теще, соседе, о ближних, — он еще не писатель, а так... зарисовывальщик. И лишь когда он проникнет в душу дальнего, неизвестного — вот тогда заработает право носить высокое звание российского литератора. Да бог бы с ней, с теорией. Теорий-то разных много. Практика бьет — вот в чем дело. Другой раз — прямо наотмашь.
Написал как-то о знакомых дураках. Они себя — дураки дураками — а узнали. И в крик: оклеветал! Ладно — дураки: что с них взять? О генерале знакомом написал — умном, интеллигентном. С симпатией и сочувствием написал. Про то, как он двух мужиков не смог прокормить. Такие, извиняюсь, глоты попались — чуть по миру его не пустили. Так вот, мужики — ничего, а генерал обиделся. Да так крепко, что подговорил других генералов — и пошли они на меня войной. Мать честная! Года два, однако, в осаде держали. Фронт развернули от Москвы до Охотского моря.
Если память мне не изменяет, именно после этой кровопролитной кампании я сделал последнюю
отчаянную попытку научиться писать по рецепту моего друга-теоретика. Ну да, после нее... Об этой попытке хочу рассказать отдельно. Для чего? Да хотя бы в назидание — прежде всего самому себе.
Итак, безумно жарким летом, в памятный год полного солнечного затмения, сбежал я на дачу. Сбежал от городского варева, от суеты, телефонных звонков, собраний, от позарез необходимых, а чаще всего вовсе не нужных встреч, от бесконечных «надо», — сбежал, чтобы наконец-то сгрести в кучу расползшиеся, растерзанные мысли и спокойно поработать. Пусть даже не написать что-то, начав и кончив, а хоть зацепиться за работу, заболеть ею, повесить этот сладкий груз на душу. Чтобы лежала потом на краешке стола спасительная стопочка бумаги — и гипнотизировала, укоряла, тянула к себе, как магнит. Ну, и была, как уже говорилось, спецустановка: сочинять! Завеситься, закрыться, зажмуриться. Не увлекаться — тьфу, тьфу! — ни злободневностью, ни
близлежащестью. «Иван Иванович проснулся утром...» — и все. И шабаш!
Условия на даче у меня были завидные. Настолько, что я сам себе завидовал.
Два лета назад я возроптал. «Что же это, — сказал домашним, — вы везде живете, а я нигде. Давайте пригородим хоть
какой-никакой пенальчик, метра на полтора-два, пусть в одну дощечку. Лишь бы столик вошел да раскладушка — мне больше не надо». Тесть, обстоятельный человек, идею «пенальчика» категорически отверг. «Еще городушек мы не городили, — сказал. — Давай уж тогда второй этаж строить». И соорудили мы с ним в ударном порядке, за месяц моего отпуска, «голубятенку»-мансардочку на десять квадратов. Построили любовно, стены ничем оклеивать не стали, чтобы держался постоянно в «голубятенке» запах строганого дерева. Я сам сколотил стол — по собственному вкусу: просторный и прочный. Оборудовал лежанку. Повесил на стенку незамысловатую поделку одного любителя — церквушку, отчеканенную по жести, на обожженной до черноты — под старину — доске. Привез из города полуоблысевшую медвежью шкуру — давний подарок забайкальских друзей-охотников...
Но тут кончился мой отпуск.
Осталось только полюбоваться
«голубятенкой» и вздохнуть: ничего, будет еще впереди лето.
Однако миновало следующее лето, прошло еще одно, а засесть в мансарде так и не удавалось Раз в две, а то и в три
недели я приезжал на дачу с ночевкой, открывал «голубятенку» — и под сердцем у меня тотчас же возникал тонкий скулеж. Пустым стоял мой уголок. Не сроднился я с ним вымученным словом. Не обжил бессонным трудом.
Мне трудно передать это состояние. Я ведь, в общем-то, не бездельничал. Работал. Случалось, и напряженно. Но вот здесь.
.. Возможно, меня понял бы тот редкостный, уникальный даже, автолюбитель, если только он существует на свете, который купил машину, но за много лет так ни разу на ней и не прокатился. Хотя никто ему этого не запрещает, и водить он умеет, и права у него в порядке Но ему лишь изредка удается переночевать рядом с ней в гараже, и он скулит там, поглаживая в темноте холодный, неотзывчивый бампер.
И вот я вырвался. Приехал не скулящим ночлежником, а постоянным жильцом, хозяином и работником.
Я разложил на столе бумагу, записные книжки, наброски, начала. Погрузил босые ноги в редкий медвежий мех, вздохнул полной грудью: «Наконец-то!»
А работа вдруг не пошла.
Она и не могла пойти, при той, искусственной, установке. Теперь-то понимаю Но тогда я подумал, что просто меня подкараулил некстати очередной период
«детоубийства» — когда все, найденное с утра и казавшееся ярким, глубоким, точным, к вечеру становится плоским, бездарным, постыдным и ты — «слуга чернильницы пузатой, лишенный божьего огня!..» — рвешь в клочья написанное за день. Освободиться, скорее освободиться! — чтоб утром «замысел внезапный пронзил, как молния, меня».
Я сразу поставил диагноз болезни, но недооценил силы приступа. Подумал, переболею день, другой, третий, наконец, — и отпустит. С утра, «пронзенный замыслом внезапным», я усаживал себя к столу. Вечером,
отчаявшись, рвал жалкие странички, рвал мелко — «не было! не было!», — спускался с «голубятенки» и, независимо продефилировав мимо супруги (ее всегда очень расстраивают мои «детоубийственные» периоды), высеивал написанное в уборную. Бумажки летели во тьму зева беззвучными новогодними снежинками.
Так продолжалось недели
полторы, пока, топча этот несуразный маршрут, я не вытоптал злобно колющую мысль. «Вот место, которого достойны все твои сочинения. Все, все! — не пытайся защититься прошлым». Прошлым защищаться бесполезно. Другие могут защитить тебя, сам же перед собой ты беспомощен и наг. Сколько не перелистывай страницы когда-то написанных тобой книг, сколько ни вспоминай добрые рецензии — легче не станет Ты пуст сейчас — и это главное. Пуст сей час — и, значит, бездарен навеки.
Я стал уходить на Обь. Говорил себе: отдыхай, раз не пишется. Отдыхай, чего
маешься? Лето проходит.
Обь протекала в километре от ворот дачного кооператива. Она делилась здесь на собственно Обь и обводной канал, ведущий к шлюзам. Укрощенная жарой река выглядела жалко. Языки песчаных отмелей вылизывали ее почти до середины. Красный буй пьяно мотал башкой на мелководье.
Выше, за плотиной, цвело Обское море. Продукты цветения переливались через шлюзы в нижний бьеф, истолченные в мельчайшую взвесь, ровно зеленили воду.
В будние дни на пляже было пусто. Кружили чайки, да звонкими голосами сквернословили облепившие буй дети — компания хулиганистых пацанов из ближней деревни Нижней
Ельцовки. Они пытались положить его на бок и удержать в таком положении. Буй выпрямлялся ленивым ванькой-встанькой.
«Чего тут поворачивать то на
юг? — думал я, глядя на обезвоженную реку — Часть какого стока?»
Раскаленный добела песочек жег меня снаружи. Тоска грызла изнутри.
Это неправда, что нет мук сильнее муки слова. Есть. Мука бессловесности, каменной немоты. Камень — тяжелый, горячий, набухающий, словно квашня, — распирал мою грудь. Мне страшно было заплыть: казалось, я сразу пойду ко дну, как жернов, — никаких колосников к ногам привязывать не потребуется.
И я не выдержал. Однажды утром позорно бежал с дачи, громко проклиная неповинную
«голубятенку».
Уже за калиткой догнала меня теща. Теща гналась за мной, задыхаясь и кренясь набок под тяжестью
полутораведерной сумки с помидорами.
— Хоть помидорчиков увези домой, — сказала. — Чего там есть-то будешь?
И тут лишь я обнаружил, что убегаю босиком. Я повесил сумку на штакетник, вернулся в
«голубятенку», надел туфли.
Неожиданных союзников моего бегства ниспослало мне провидение.
Сразу же за воротами кооператива вдруг остановился обогнавший меня служебный автобусик, призывно бибикнул и раскрыл дверцы.
— В город? — спросил я, запрыгнув в салон.
Молчание было мне ответом.
Странные, окаменелые люди сидели на скамейках, расположенных вдоль бортов автобуса, — двое мужчин и две женщины. Напряжены
были их спины, не касавшиеся стенок, неподвижны руки, впаянные в скамейки, запечатаны уста. Остановившимися, скорбными, как мне показалось, глазами смотрели они все на огромный холодильник, стоявший между ними. Так сидят родные и близкие в катафалке, возле гроба покойного.
Мне сделалось не по себе. Представилось на минуту, что там, внутри, лежит убиенный младенец — и эти люди, по причине сокрушительной жары, спешат увезти его домой замороженным Чушь
какая! Я аж головой затряс, отгоняя жуткое видение.. Да нет, наверное, все-таки что-нибудь полегче. Возможно, у них сгорела дача, и холодильник — единственное, что успели они выхватить из огня. Вот и сидят теперь с похоронными лицами. Да! Но как они втащили в автобус такую громадину? Я оглянулся украдкой и — царица небесная! — увидел в задней стене автобуса широкую двустворчатую дверь. Это был на самом деле катафалк!
В гробовом молчании доскреблись мы до города. Я
тоже закаменел, не мог отлепить взгляда от блестящей ручки холодильника. Убиенный младенец окончательно завладел моим воображением. Господи! Только бы не распахнулись дверцы на какой-нибудь выбоинке!
Возле железнодорожного вокзала я вышел — дальше было не попутно Водитель зловещего «летучего голландца»,
такой же молчаливый и загадочный, как его пассажиры, принял мою трешку, не повернув головы. Я выпрыгнул прямо в привокзальную людскую сутолоку — и здесь только спала с моих глаз пелена. Я вдруг увидел то, что должен был увидеть, да, собственно, и увидел, в первую же минуту. Ведь они же просто удерживали коленями холодильник, чтобы не ерзал и не содрогался. Тридцать километров изо всех сил сдавливали его бока, упираясь окоченевшими руками и задами в скамейки. Боялись даже рты раскрыть, черти. Вот это выдержка!
Я рассмеялся. Я оттолкнулся от земли
и зашагал, вольно помахивая руками этак сверху вниз, и оттого словно бы подлетывая при каждом шаге. И так я шагал, припархивая, пока меня не обожгла мысль «А чего это я машу двумя руками? В одной должна быть сумка!» Сумки не было. Елки палки! Полтора ведра отборных, ядреных, свеженьких — с куста — помидоров увозил в неизвестном направлении автобус призрак.
Да что же это
такое? Да сколько же можно-то?!
Я опустился на ступеньку гастронома и, кажется, заплакал.
Не помидоры оплакивал я, — они оказались только последней каплей, переполнившей чашу, — а две недели, попусту спаленные в
«голубятенке», высеянные в сортир мысли и чувства, обессиленную Обь и обессиленного себя, свою растрепанную душу, нелепую свою жизнь. Вся-вся виделась она мне нелепой — прошедшая, настоящая и будущая.
И, конечно, прозвучала надо мной сакраментальная фраза:
— Во как нарезался с утра,
орелик! И ведь не молоденький — голова, гляди-ка, белая.
... Потом я лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Маялся. И, как в кино, возник на пороге старый институтский друг. Преобразователь Севера, главный инженер некоего могучего строительного треста, он прилетел из Якутии (восемь часов лету с двумя посадками — полторы минуты экранного времени).
Сценарий нашей встречи через многие годы, может быть десятилетия, мысленно был написан мною давно, еще на
последнем курсе института, когда одолел меня зуд писательства и я смутно прозрел свою будущую судьбу. Друг — по сценарию — заявлялся глубокой ночью и непременно зимой. Зима нужна была для колорита собачьи унты (на друге), кухлянка, сосульки в бороде (за полторы минуты экранного времени сосульки конечно же не успевали растаять). А вот я. На мне вязаная рубашка, горло укутано шейным платком, лицо бледное, под глазами темные круги, виски пробила благородная седина. Я, понятно, не спал всю ночь, я работал. Настольная лампа освещает небрежно отброшенные испещренные страницы и ту, почти девственную, на которой дымится очередная недописанная фраза. Мы молчим, не торопимся начать разговор. Я достаю из буфета початую бутылку коньяка, две рюмки, ставлю на край стола. Сильный мой друг — землепроходец, большой начальник — выщипывает сосульки из бороды, уважительно косится на результаты моего ночного бдения. Там — мудрость, там — прозрения и пророчества, там, возможно, — ответы на вопросы, которые мучают и его в бессонные ночи.
Я не узнал друга. Он стоял передо
мной — не в унтах и кухлянке — в хорошо пригнанном джинсовом костюме, гладко выбритый, моложавый, стройный, подсушенный холодным северным солнцем. Умные глаза его смотрели твердо и превосходительно. Современный энергичный руководитель, технократ, ворочающий многомиллионным делом.
И сутулился перед ним я: мятые дачные
брючишки, сползшие на бедра, бледная полоска живота — между ними и куцей рубашкой, седые, всклокоченные волосы, не круги, а мешки под глазами. И не было у меня мудрых страниц, все мои прозрения и пророчества, изодранные в мелкие клочья, покоились... не хочется лишний раз повторять где. И коньяка у меня не было, и ни корки хлеба в доме, и помидоры свои я забыл в катафалке.
Марочный коньяк, копченую колбасу, сыр «рокфор» и банку крабов достал друг — из элегантнейшего чемодана натуральной кожи. Практичный человек и богатый северянин, он сразу после прилета нанес визит в ресторан аэропорта, а уж потом отправился ко мне.
Через полчаса, когда в бутылке заметно поубавилось, друг, наслушавшись моих жалоб, насмешливо процитировал:
— Пиши про рожь, но больше про кобыл...
И завелся. Вскочил. Стал ходить по комнате — прямой, резкий.
— Про жизнь пиши! Про нашу жизнь! Про вчерашнюю и сегодняшнюю. Про восторги и победы, про срам и стыд!.. Про меня! — Он остановился, ударил руками в грудь. — Чем я не герой книги?.. Пиши про себя! Напишешь о себе — расскажешь о времени. Если ты не слеп и глух и не только собственные драгоценные сопли способен размазывать по дряблым
щекам!
И это было лучшее, что успел сказать мне друг до начала солнечного затмения.
Через несколько минут — привыкший доверять не эмоциям, а расчету — он уже конструировал мою
судьбу на оставшиеся годы соединял достоинства моего пера с разными жанрами — фантастикой, драматургией, критическими эссе, — проигрывал варианты и оценивал перспективы. И далеко-далеко где-то бледнело и таяло единственно верное — «Пиши про рожь.. Пиши про жизнь».
Затмение меня спасло.
Мы наблюдали его с балкона. Закопченных стеклышек у нас не было, пришлось воспользоваться моими рентгеновскими снимками. Другу достались шейные позвонки, угнетенные застарелым остеохондрозом. Себе я взял снимок крестца и тазобедренных суставов, где свил гнездо остеохондроз помоложе.
Красное, убывающее солнце просвечивало меня насквозь. Розовели, поджаривались бледные косточки малопочтенной части моего организма.
Потом солнце закрылось совсем — и меня не стало.
Холодный горний ветер мягко и мощно промчался, словно долгий выдох Вселенной.
Далеко внизу неслышно колыхнулась листва на деревьях, белой ножевой поземкой рванулась пыль по спортивной площадке.
Друг мой вздрогнул и поежился.
Легкие, бестелесные, парили мы над плоскими крышами панельных пятиэтажек, над травой и деревьями, над одинокой собакой, застывшей в стойке по непонятному зверю.
Мы плыли, мы возносились от мрака стремительно остывающей земли в ледяной мрак небес...

А сумку с помидорами я, оказывается, забыл на штакетнике, когда бегал в
«голубятенку» обуваться.
Замаскировавшиеся кустом сирени, помидоры провисели там три дня и достигли идеальной степени
зрелости.
Что ж, видно, и правда — «всякому овощу — свое время», и помидору, и замыслу…


ВИТЯ

В третьем классе, в самом конце учебного года, появился у нас новичок.
Было уже тепло
и сухо, оттаявшая после долгой зимы пацанва стекалась в эти дни к школе пораньше, чтобы поиграть, побеситься на большом, утоптанном пустыре — месте наших сражений в запретную «чику», благородных рыцарских поединков один на один и кровожадных драк стенка на стенку. Бесился на пустыре обычно мелкий народ, первоклашки да второклашки. Мы же — те, которым от силы месяца через полтора предстояло сделаться четвероклассниками и, значит, выпускниками (школа наша была начальной), вели себя достойно: посмеиваясь, наблюдали за их возней со стороны. Но в этот день, особенно яркий, прямо летний, щенячий восторг охватил почти всех, даже несколько лбов-четвероклассников не устояли на месте. Мелюзга затеяла на них охоту, окружала, висла гроздьями, стараясь повалить...
Новенький возник неожиданно.
Вдруг все увидели: стоит с краешку незнакомый пацан — чистенький, довольно упитанный, красиво причесанный на косой пробор, в белой матроске и — что уж ни в какие ворота не лезло — в коротких штанах до колен! Стоит, интеллигент конопатый, и удивленно рассматривает нас, как мартышек. Словно его папа и мама за ручку в зверинец привели: полюбуйся, мол, детка, какие тут рожи.
Я оглянулся на ребят — глазами спросить: кто
такой? — а когда повернулся обратно, этого придурка уже били.
Мгновенное начало драки я пропустил, увидел сразу разгар ее. Конопатого азартно лупцевали — сумками, портфелями, фуражками; кто-то, оттесненный спинами, высоко выпрыгивал, пытаясь достать сверху, через головы дорвавшихся счастливчиков, ботинком, снятым с ноги... При всем том, как ни удивительно, это была
именно драка, а не избиение. Потому что новенький не убегал. И не закрывался. Набычив круглую голову, зажмурившись, он отчаянно сражался — молотил кулаками воздух. Доставалось иногда и летевшим в него портфелям.
Проклятие школы, вечный второгодник Гошка
Мыло достал из кармана своего совершеннолетнего пиджака коробку роскошных папирос «Северная Пальмира», закурил и, лениво щурясь, сказал:
— Упорный... козлик.
А еще через час с новичком дрался я.
Это случилось на первой же перемене.
Мы уже успели узнать, что зовут новенького Витя Пророков, что приехал он сюда из города Свердловска вместе с мамой, инженером-конструктором, и что ему недавно исполнилось одиннадцать. Тут мы, переростки военных лет, уважительно загудели:
ишь ты, шустрый какой — еще одиннадцать, а уже в третьем классе... в четвертом, считай! Но больше всего нас поразил последний Витин ответ. «А что у тебя с лицом?» — спросила учительница Ольга Игнатьевна (лицо у новичка, после недавней схватки, было все в красных пятнах). Класс замер. Судьба новичка висела на волоске. Витя вскинул подбородок и — никто не ждал такого — гордо отчеканил: «Не беспокойтесь — это не заразно». У Ольги Игнатьевны полезли вверх брови. «Н-ну, — сказала она, — гляди сам... тебе виднее».
Так вот, на перемену новенький не пошел: достал платочек и принялся оттирать затоптанный
первоклашками портфель.
А я, пробегая мимо, решил ободрить его — за геройский ответ. «Молодец,
незаразный!» — крикнул и слегка щелканул по затылку. И тут же получил за свой порыв в морду. Но как получил! Этот ненормальный ударил меня по щеке. Прямо будто граф какой-нибудь: вспыхнул и дал пощечину. Я опешил — сроду у нас так не дрались — и, наверное, скушал бы оплеуху, если бы он сам не помог мне. А он, как там, на пустыре, набычил голову и двинулся на меня, молотя кулаками воздух. Ну, это было совсем другое дело! Балда этакая — он махал кулаками над ушами, а лицо-то оставлял незащищенным. Я отступил на шаг и снизу вверх набуцкал ему по мусалам. И, конечно, до крови разбил нос. Просто невозможно было не разбить его при такой Витиной позиции. Обмен получился вполне достойный, в мою пользу, и я приготовился к тому, что мы сейчас разойдемся. Но не тут-то было. Новенький поднял лицо, попробовал языком юшку, убедился на вкус — кровь! — и снова хлестанул меня по щеке. И опять принял стойку.
Мне сделалось скучно. Что же это, всю перемену его теперь
валтузить? Да хоть бы драться-то умел. А то... научили поросенка пощечины лепить.
Слепые кулаки его были мне не опасны, но он лез и лез на меня настырно. Я посторонился, пропустил его и — «да пошел ты начисто!» — сильно толкнул ладонью в затылок. Витя улетел под ноги Гошке Мыло, сразу же вскочил — и я уже подумал обреченно: «Сейчас начнется!» — но тут, на мое счастье, вернулась зачем-то в класс Ольга Игнатьевна.
— О, господи! — вздохнула она. — Уже!.. Мыльников, уйми ты их Христа ради.
— Да все, все, — сказал Мыло, придержав новичка за плечи. — Они уже разобрались. Больше не будут.
Но сам-то Мыло, как выяснилось, не считал, что мы с Витей разобрались. На
большой перемене он подошел ко мне, помолчал, покидал на ладони пятак, потом сунул его в карман и, глядя в сторону, небрежно этак спросил:
— Ну что, будем дрессировать козлика? Или как?..
Вот уж когда мне сделалось не просто скучно — тоскливо. Опять он, гад, советовался со мной.
Жуткий был тип Гошка Мыло — подпольный предводитель подпольной шпаны. Никто этого не знал. Немногие полупосвященные, вроде меня, лишь догадывались. Учителя считали Гошку тупицей, смотрели на него, как на неизбежное зло, в первых классах еще вздыхали сокрушенно: «Мыльников, Мыльников, на что ты в жизни пригодишься? Землю разве копать», — когда же Гошка заматерел окончательно, примирились и даже научились извлекать пользу из его второгодничества: Мыло помогал им держать в послушании школьных озорников.
Знали бы учителя, кому они сочувствуют и на кого опираются. Мыло не был тупицей — уж это мы хорошо знали. Правда, уроков он никогда не готовил. Зачем? Достаточно было вокруг смышленых пацанов, всегда готовых подсказать ему или дать списать домашнее задание. Но он и этим редко пользовался. Мыло не торопился из школы. Куда ему было торопиться — в землекопы? Гошка не собирался кайлить землю. Давно уже распланировал он свое будущее, вытатуировав на одной ступне установку: «Иди туда, где нет труда», а на другой девиз: «Всю жизнь под конвоем», — и теперь обстоятельно готовил себя к карьере профессионального урки. Чтобы начать ее, Гошке не хватало паспорта и свидетельства об окончании школы-четырехлетки. И то, и другое должен был он обрести через год.
За пределами школы были у него какие-то таинственные взрослые покровители. Иногда очередной «брат из деревни» вызывал Мыло прямо с урока. «Братья из деревни» одевались по-городскому, были всегда разными, и с каждым из них Мыло исчезал на несколько дней. Учительница наша смотрела на отлучки Мыла сквозь пальцы. Гошка же отрабатывал ей за это по-своему. Вернувшись, он сразу обозначал свое присутствие в классе: наметив какой-нибудь вертлявый затылок, молча поднимался среди урока и
присандаливал забывшемуся огольцу здоровенный щелчок.
Ольга Игнатьевна неискренне
строжилась:
— Мыльников! Это что такое? Что за самосуд?
— Нормально, — басил Мыло, умащиваясь на задней парте. — Он больше не будет.
Как правило, Гошка обходился одним щелчком — для порядка и для
отмазки. После чего, до следующего исчезновения, мирно подремывал у себя на «Камчатке». Дешевым командирством Мыло не соблазнялся, оно было ему не нужно. Наоборот даже, помешало бы спокойно отсиживаться в школе. А Мыло к тому же не просто отсиживался. Потихоньку-полегоньку, втайне от учителей и, похоже, от «старших братьев», он сбивал собственную команду. Команду страшненькую, такую, перед которой наши стихийные кодлы выглядели невинным баловством. Я понял это, когда сам, по несчастью, угодил в Гошкину паутину.
То было время атаманов и
атаманчиков, правивших на улицах, во дворах, скверах, кинотеатрах. Был и у нас на улице свой атаман, Васька Зюкин. Этот Васька в последнее время не столько правил, сколько тужился править. Когда-то самый старший и самый сильный среди нас, он затормозился в росте, оказавшись той маленькой собачкой, которая до старости щенок. Мы тянулись вверх, обгоняли Ваську, выходили из-под его власти. Васька пугал нас, темнил, намекал, что он блатной, что дружит с настоящими урками и сам почти урка. В подтверждение он выбросил рогатку и положил в карман ножичек. И вот с этим-то Васькой дернуло меня завраждовать. «Сопля ты, а не урка!» — сказал я ему однажды. Сказал отважно, веря, что Ваське не побить меня в честной драке. Васька побледнел. Так открыто никто еще не бунтовал против него. «Зарежу! — пригрозил он. — Подкараулю и зарежу. Сукой быть!». Скажи он мне такое один на один, я только рассмеялся бы: резатель нашелся! Но Васька поклялся принародно — и мне стало не до смеха. Ножичек-то у него был. Возьмет и пырнет, фашист. Или дружков каких-нибудь подговорит.
Я вооружился: выстрогал короткую, крепкую
палочку, насадил на конец ее свинцовый набалдашник. Штучка получилась увесистая — свободно можно было такой проломить голову.
Ползимы я протаскал свою палицу в рукаве. Прибегал в школу раньше всех, когда первая смена еще сидела на уроках, топил ее в сугробе возле крыльца, запоминал место. После занятий доставал. Сделать это незаметно было труднее, чем запрятать палочку днем: приходилось дожидаться, когда школа опустеет, когда даже учителя разойдутся. А затеряться в единственном коридоре нашего одноэтажного барака было негде. Я надоел уборщице, стала она меня гонять, грозить, что пожалуется директору.
Жизнь сделалась трудной и вдвойне опасной. Палочка в рукаве не давала забыть о
Васькиной угрозе. По вечерам я возвращался из школы разными дорогами, в разное время, но все равно Васька с ножичком мерещился мне за каждым углом. С другой стороны, я постоянно ждал, что меня самого вот-вот застукают, как диверсанта, с моим грозным оружием. Но выбросить палочку не хватало смелости. Хотя непонятно уже было, кого я боюсь больше: Ваську ли, себя ли вооруженного. Мог, мог пырнуть меня Васька. Но мог и я прошибить ему калган.
В конце концов, все это меня так изнурило, что я постыдно стал думать о заступнике. И, конечно, остановил свой выбор на Гошке Мыльникове. Да и что значит — остановил выбор? Ни надежного друга, ни старшего брата у меня не было, а пожаловаться отцу не позволял уличный кодекс чести.
Никогда не проси защиты у сильного, у сильного и неправедного — тем паче. Эту истину не скоро еще предстояло мне усвоить.
Мыло не высмеял меня: кому ты, дескать, нужен такой — резать тебя? Внимательно дослушал, покатал во рту папироску, поразмышлял вслух: «Вообще-то, не должен. Если кто зарезать хочет — тот заранее звонить не будет. Когда, говоришь, обещал?..
Ну-у-у. Давно бы уж зарезал... Не, не должен».
— Но, — сказал
Мыло, — подрессировать надо. Для порядка.
Я думал, это будет как обычно: мы вместе повстречаем Ваську — и Мыло пригрозит ему: «Запомни, падла, если хоть пальцем тронешь...» Возможно, даже приварит
разок-другой или слегка напинает.
Но Ваську
«подрессировали» без меня. И узнал я об этом не от Гошки.
Через несколько дней прибежала к нам
Васькина мать — тетя Нюра Зюкина. Она и раньше частенько забегала — пожаловаться моей матери на головореза Ваську. На этот раз тетя Нюра не кричала, не материла Ваську — тихо плакала, сморкалась: «Там курочке клюнуть негде — весь в синяках! Рожа, что твоя сковородка, глаз не разлепляет... Ой, добегается, паразит, доблукается! Или убьют где дружки-то эти, или сам кого пришибет да сядет».
Я понял, что Ваську избили. И догадался — из-за меня.
Это было страшно. Страшнее, чем палочка в рукаве. Мыло ничего мне не сказал. Только поглядывал ободряюще: не дрейфь, мол, все в порядке!
После этого случая и начал он потихоньку приручать меня. Нет, Мыло ничего не просил, не требовал. Он хитрее поступил: сделал из меня вроде как сообщника. Стал намекать о своих темных делах. Перед тем как исчезнуть с очередным «братом», заговорщицки подмигивал: «Что-то денежки кончились», — и по плечу хлопал: жди, мол, вернусь богатым. Непременно сообщал о готовящихся «дрессировках» таким тоном — будто советовался. Сам Гошка не участвовал в расправах, —
кодла его приучена была делать это без командира, — но кого, когда и за что — решал он. Только раз видел я «дрессировку» — издали. Лучше бы не видеть. Там не придерживались наших рыцарских правил: кучей на одного не наваливаться и лежачего не бить.
Тошно мне было. Получалось, что я, как колобок, ушел от мелкого
бармалея Васьки, а прикатился прямо в пасть бандюге Мыльникову. Рано или поздно Мыло должен был подкараулить меня на чем-нибудь. Не все же ему только закидывать удочки, придет время вытаскивать.
И вот Мыло подкараулил меня — на Вите, на нелепой нашей драке. Теперь он ждал ответа, не отходил. «Сволочь! — хотелось крикнуть мне. — Ты же меня дрессируешь — что я, не понимаю?»
— Ну, — Мыло снова подбросил пятак. —
Чо молчишь-то?
Я собрался с духом, наверное, я даже зажмурился, и сказал — как с обрыва шагнул:
— Не будем!
Плохо я знал Гошку. Он тут же вывернулся — не принял моего самосожжения.
А-а, понял-понял, — сказал быстро, — допер. Ты сам, значит, хочешь, один? Ну, правильно, молодец! Уделай его как следует. — И оставил меня — с распахнутым ртом.
Ничего не случилось до конца уроков, о чем я мечтал: школа не загорелась, меня не увезли с внезапными коликами, Витя не испарился.
Я подошел к нему после звонка:
Эй, незаразный... Пошли.
Витя сразу все понял. Аккуратно уложил портфельчик, поднялся:
— Я готов.
— Слышишь? Он уже готов! —
табачно дохнул сзади подошедший Гошка. — Уже в штаники наклал.
Я не обернулся.
...Витя шагал впереди. Помахивал портфельчиком, прямо держал голову.
И плелся за ним я — подневольный конвоир, махновец, которому приказали отвести на расстрел комиссара. Так мне представлялось это со стороны.
За углом первого же от школы барака новенький остановился, повернулся ко мне:
— Может быть, здесь? Здесь нас не увидят. Ведь тебе надо, чтобы не видели, так?
Я пинал камешек. Витя спокойно ждал.
— Знаешь, — сказал я, — дуй-ка ты отсюда.
Он с интересом взглянул на меня:
— Дунуть я могу и без твоего разрешения...
Скажи — ты кого-то боишься, да?
Ага! — обозлился я. — Тебя боюсь! Гляди, испугался — коленки трясутся!
Витя покачал головой:
— Ты кого-то боишься — точно. Кого?
— Ну, хватит! — он опять надоел мне; не объяснять же было ему, умнику, про дрессировку. — Мне — сюда, тебе — туда. И жми давай... на все педали.
Тут я его и оставил.
Думал, что оставил.
Витя догнал меня через несколько шагов.
— Интересно, — сказал. — Ты извини, но, оказывается, мне тоже сюда.
— А мне туда! — заорал я, развернулся и пошагал в сторону, противоположную дому.
На другой день мы пришли в школу вместе. То есть я-то не знал, что мы идем вместе: Витя, видать, пристал где-то по дороге и шлепал следом, не обнаруживая себя.
Возле школы на этот раз шло серьезное состязание. Осенью еще против нашего крыльца пленные немцы нарыли траншей под котельную. Растаявший снег сбежал в них, тяжелая глинистая вода испарялась медленно, бровки траншей были еще раскисшими. Но кое-где они уже обсохли — и пацаны наши в этих местах наладились прыгать через траншеи. Траншеи были неширокими — кроме одной, короткой, соединяющей две половины котлована. Здесь ширина была, однако, метра четыре. Как раз перед этой, непокоренной еще, канавой и стояли запалившиеся прыгуны. Мыло, всегдашний снисходительный наблюдатель, попыхивая папироской, насмешливо оглядывал их: ну, кто смелый?
Увидев нас (я-то думал — меня только), он
разулыбался:
— О! Сейчас козлик прыгнет! Он у нас дрессированный, — и подмигнул мне. — Верно?
Я оглянулся — позади стоял Витя. Вид у него и правда был какой-то укрощенный: штаны длинные, наползающие на ботинки, — не вчерашние
октябрятские трусики; глаза светились робким любопытством: а что это тут такое, а?
Надо было что-то делать. Немедленно. Мыло уже и руку мне на плечо положил, и нажал слегка: скомандуй ему, дескать.
— Этот, что ли? — пробормотал
я. — Да ну... куда ему. Слабо.
«Догадайся же ты, морда! — мысленно умолял я Витю. —
Смикить!»
Черта с два он догадался. Стоял, простодушно моргал глазами. Даже соизволил честно сознаться:
— Наверное, ты прав: мне такое расстояние не перепрыгнуть. Во всяком случае, я еще ни разу не пробовал.
У меня
аж зубы заныли: спрашивали его тут, зайца, — сможет — не сможет!
Я выдернул плечо.
— Ты,
фрайер! — грубо сказал Вите. — Подержи сумку... Учись — пока я добрый.
Места для разбега
на этой стороне было мало, а противоположный берег оказался чуть выше: я не долетел, упал животом на бровку и, ко всеобщему ликованию, сполз в траншею. Воды в ней оказалось по грудь мне.
Пацаны взвыли:
У-У-у!
— Ныряй с головой!
— Давай вразмашку!
Под их улюлюканье я перебрел траншею, рявкнул на Витю:
— Дай руку! Выпялился...
Он помог мне выбраться, посочувствовал:
— Надо было сразу брюки снять.
— Тебя не спросили!
Я вылез из штанов, зло отпихнул их ногой, разбежался снова — и перемахнул траншею.
Пацаны стихли. Сгрудились на бровке, таращились на меня.
И Мыло смотрел. Задумчиво щурился — соображал, наверное: чего это я так уродуюсь?
Ну, глядите, глядите! Я отошел подальше, прицелился и —
ээээ-х! — полетел прямо на толпу.
Прыгуны ухнули в стороны.
Мыло хладнокровно отступил на шаг.
С крыльца школы дежурный звонил в колокольчик.
Мыло, уходя, оглянулся, долго посмотрел на меня. Я видел это краешком глаза, но головы не поднял — выжимал штаны.
— Давай помогу, — вызвался Витя.
Вдвоем мы кое-как выкрутили мои штаны. Но все равно они остались влажными. А главное, так были перемазаны глиной, что идти в них на урок я и не подумал.
— Куда ты
теперь? — спросил Витя.
— На
кудыкины горы, — буркнул я, поднял сумку и пошел прочь.
— Послушай! — крикнул
Витя. — Нельзя же так!.. Подожди!
Я не ответил.
Что-то вдруг громко булькнуло у меня за спиной. Я оглянулся — Вити не было на берегу. «Прыгнул, псих!» — догадался я.
И правда, Витя бродил там, под стенкой траншеи. Ему вода доходила до подмышек.
Я сел на землю (штаны можно было теперь не
беречь): интересно посмотреть, чем это кончится.
Витя отыскал на той стороне бережок пониже, выкарабкался сам, улыбнулся:
— Назад я, пожалуй, смогу.
— Прыгай, где поуже, — посоветовал я.
— Нет, только здесь! — Витя гордо выпрямился, как вчера в классе. — Пусть даже я не перепрыгну, но в трусости меня ты упрекнуть не сможешь!
Ой-ей-ей! Про таких красивых дураков мне только в книжках читать доводилось.
— Штаны хоть сними тогда.
Штаны он снял. Скомкал их, перебросил ко мне. Потом и сам перепрыгнул. Плюхнулся, как лягушка, на живот — но перепрыгнул. И встал — довольный.
— Что же ты сразу их не снял? — ехидно спросил я. — Раз умный такой.
Витя пожал плечами, посмотрел с сожалением на свои брюки, которые были теперь не лучше моих.
— Не хотелось бы, конечно, огорчать маму.
Он так и произнес: не «от матери попадет», а — «не хотелось бы... огорчать».
Я подумал маленько.
— Ладно. Пошли к нам. У меня мать добрая.
— В принципе, — сказал Витя, шагая рядом со мной, — моя мама тоже не злая. Но дело в том, что это единственные мои брюки и она только вчера вечером их дошила.
Я остановился:
— Так ты из-за этого, что ли, пришел вчера... такой?
Витя кивнул.
— Ну и... не ходил бы совсем. А то — приперся.
— В принципе, — сказал Витя (все у него было в
принципе), — человеку вовсе не обязательны брюки. Люди рождаются голыми, это их естественное состояние. В Африке, например, все ходят в одних набедренных повязках.
Нет, точно — он ненормальный был. Я представил, как бы Витя заявился в школу в набедренной повязке, и скис от смеха.
Витя поморгал:
— Ну, не поголовно все, конечно... Бедуины ходят в бурнусах.
Дома мать выполоскала наши брюки и рубашки, приговаривая сокрушенно: «Ну идолы! Вот ведь как
устосались, идолы!» — разбросила их на веревке сохнуть.
— Теперь жди, — приказала Вите. — Голяком-то куда пойдешь... Ты хоть чей такой, что-то я тебя раньше
не видела? Как звать?
— Бедуин его звать, — опередил я Витю.
— То-то что бедуин, — согласилась мать. — Черти! Отхлестать бы вас штанами этими.
Мы забрались на крышу сараюшки, расстелили там старый отцовский дождевик, загорали.
Витя сказал:
— В принципе, мы с тобой могли бы стать друзьями. Если бы не одно обстоятельство...
— А не в принципе? — окрысился я.
Нет, поглядите какой! Он раздумывал, оказывается: стоит — нет со мной дружить? Как будто я напрашивался.
— Ты все-таки кого-то боишься, — объяснил Витя. — И, кажется, я догадываюсь кого. Мыльникова, да? Я прав?
Эх, как мне захотелось смазать ему по соплям! За его правоту.
Но Витя был у меня в гостях. И штаны его все еще сохли на веревке — не скажешь: «Пошел ты отсюда со своей дружбой!»
Я только плюнул:
— Кажется ему!.. Да ты знаешь, кто такой Мыло?
— Ну? Кто же он такой? — насмешливо, как взрослый маленького, спросил меня Витя.
— Кто, кто, — хмуро буркнул я, жалея уже, что проговорился.
Пятиться, однако, было поздно: Витя, пожалуй, снова начал бы гадать — чего я не договариваю, кого опять боюсь?
Пришлось рассказать ему про Гошку Мыльникова: про то, как он защитил меня от Васьки
Зюкина, про его «братьев» и его команду.
Рассказывал — словно оправдывался в чем-то.
Витя оживился:
— Ну правильно! Так я и знал!
— Что ты знал? — отвернулся я, уныло понимая: не о том я ему. Не рассказал ведь, что Мыло приговорил его к «дрессировке». Не смог почему-то. И сам получился такой уж... перед Васькой дрейфил, у Гошки просил защиты.
Витя поднял прошлогоднюю сухую соломинку, отломил кончик — со спичку:
— Вот! Это
Зюкин.
— Ух ты, страшный какой, — кисло пошутил я.
Витя не заметил насмешки — торопился.
— А это — Мыльников! — отщипнул от соломинки кусочек подлиннее, положил рядом с «Васькой». — Мыльников побил Зюкина — так?
— Ну, так.
— Но кто-то другой побьет Мыльникова! — у Вити азартно блестели глаза. — Кто тут у вас может с ним сразиться?.. Отцы только не в счет.
— Да понял, — я задумался. Витя нетерпеливо ждал. Он уже приготовил соломинку — длиннее двух первых.
— Ирод побьет, — предположил я. — Если захочет. Ирод был легендарный
зареченский бандит, державший в страхе весь городок: форвлтадт, верхнюю колонию и поселок шлакоблочный. Сам я даже и не видел его никогда.
— Ну вот... Значит, Ирод побьет Мыльникова, — соломинка присоединилась к двум другим. — И все равно найдется кто-то еще, сильнее вашего Ирода. И так — без конца. — Витя кинул на плащ остаток соломины. — А теперь скажи — где здесь ты?
Я тупо уставился на соломинки: ну, где тут я? Подлиннее Васьки — если он без ножичка, и покороче Мыла, что ли? На это он намекает?
— Ну и что? — спросил. — Я-то при чем?
— А то! — Витя сел, обхватил руками кругленькие коленки. — Притом! — Лицо у него было важное, строгое. Видать,
он не первому мне показывал этот фокус, потому что следующие слова произнес заученно и гладко, отмерил прямо — как по линейке: — Запомни: побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кого нельзя победить, кто не сдается!
Ага! — я раскрыл рот. И опять уставился на соломинки. — Значит, вот это Васька? А это — Мыло... Интересно!
Интересно, где бы тут Витя искал себя, узнай он всю правду?
Я дунул на соломинки. «Васька», «Мыло», «Ирод» и тот — «сильнее Ирода»—разом улетели с подстилки. Как просто: дунул — и нету!
Я рассмеялся:
— Ну и доходяги!
Витя сидел — все такой же важный, может, потому, что солнце било ему в глаза, и он щурился.
Сказать разве?
Но странно: отчего-то мне не хотелось с ним спорить.
Ни спорить, ни испытывать его вчерашними страхами.
Я только сказал:
— Умный ты шибко, как погляжу.
И легко подумал: «Пусть лучше не знает».


ПУНКТИК

Лет двадцать назад — я работал тогда
литсотрудником в вечерней газете — ходил ко мне один юноша, почти мальчик. Носил заметки. Странные это были заметки. Довольно грамотные (у мальчика за плечами имелось незаконченное среднее образование), но какие-то настолько бестрепетные, ровные, настолько добросовестно-пустопорожние, что я не могу сейчас припомнить содержания хотя бы одной из них.
И сам мальчик был странный.
В то время я уже знал, что авторы делятся на две категории: на тех, кто нужен газете, и тех, кому нужна газета.
К первым относились люди, находящиеся при деле: хозяйственники, администраторы, специалисты, передовики. Из них нужно было «выколачивать» статьи, заметки, отклики, интервью; от них требовалось только дело, и потому корявость стиля им прощалась. Доводить их материалы «до кондиции», то есть от начала до конца переписывать своими словами, — было обязанностью штатных сотрудников.
Вторую категорию составляли дотошные пенсионеры-правдоискатели и честолюбивые юноши с пылающим взором. Стыдно признаться, но мы, из низменных, прагматических соображений, предпочитали пенсионеров. Пенсионеры не мечтали о лаврах Михаила Кольцова и Семена
Нариньяни, не обижались на безымянность своих заметок, брались проверять самые запутанные жалобы читателей и участвовали в рейдах.
Честолюбивые юноши мечтали о лаврах. Они хотели подписываться полными именами, публиковаться под броскими рубриками «Реплика фельетониста» или «Мир современника» и страшно огорчались, когда у них выбрасывали возвышенные фразы вроде:
«...паренек влез на дерево, да так навсегда и оставил там свое сердце»...
Я сочувствовал честолюбивым юношам — потому, наверное, что совсем недавно сам был одним из них. Вот это сочувствие и помешало мне сразу разглядеть мальчика. Между тем он не походил на своих сверстников, Глаза его не пылали, и руки не дрожали, и кровь не румянила бледного чела. Бестрепетно выкладывал он на стол очередной бестрепетный опус и, устремив бестрепетно-прозрачный взгляд в угол, выслушивал приговор. Вернее не выслушивал, а выжидал — как ждет своей очереди проситель, уже вошедший в кабинет к чиновнику, но остановленный словами: «Присядьте на минуточку — я только закончу с товарищем». Чиновник где-то далеко заканчивает разговор, проситель же, приткнувшийся на краешек стула у дверей, слышит лишь
«бу-бу-бу-бу», взгляд его делается пустым, пустой становится голова и только слова: «Так я вас слушаю!» — выводят его из этого оцепенения.
Мальчика из оцепенения выводила внезапно
наступавшая тишина, когда мои «бу-бу-бу» переставали до него доноситься. Он обращал на меня свой странный взгляд и задавал вопрос более чем нелепый — после всего сказанного:
— А можно это напечатать?
Я разводил руками.
— Хорошо, напишу другую, — поднимался он.
Так продолжалось довольно долго. Коллеги мои обратили внимание на мальчика, стали подшучивать:
— Что это за
малохольный к тебе ходит? Смену ростишь? А чего такого зачуханного выбрал?
— А это он специально, — торопились объяснить спрашивающим острословы. — Чтобы учителя не обскакал. Всегда чтобы дистанцию чувствовал.
Малый и правда был какой-то
зачуханный. Безнадежный. И я решил наконец поговорить с ним откровенно. Объяснить, для его же пользы, что не туда он гребет.
Такие слова лучше произносить сразу. Чем дальше их откладываешь, тем труднее разговор. Легко ли оказаться в роли Онегина, преподносящего урок Татьяне, достойно выдержать роль — «и взгляд холодный и эту проповедь». Да Онегин-то еще лукавил, смиренничал — мол, это я не создан для блаженства. А каково другому объяснить: ты не создан для блаженства! Другие созданы. Вон этот старичок создан, что нюхает гранки напротив; и этот юный прыщеватый очкарик, пробежавший по коридору. И я — читающий тебе сейчас проповедь. А как же? Не был бы создан — не читал бы. А ты — нет. Ты бездарен. Ныне, и присно, и во веки веков.
В общем, я дрогнул в последний момент и начал издалека, с буферного вопроса: вы, собственно, чем, в принципе, занимаетесь?.. извините, что раньше не поинтересовался... работаете где?.. или думаете заканчивать образование?
Вопрос сулил облегчение мне и отсрочку мальчику, ибо за ним, в случае ожидаемого ответа, следовало стандартное пожелание, а может быть, и удачная
«отпасовка»: «Так попробуйте написать что-нибудь о вашем цехе (студенческой группе), у нас отдел промышленности (науки) просто задыхается без конкретных материалов с мест».
— Я пока нигде не работаю и хотел бы устроиться к вам, — ответил мальчик.
— То есть? — не понял я. — В штат устроиться?
Мальчик кивнул.
Вот этого я никак не ожидал. Я забормотал что-то сумбурное: мол, такие вопросы решает, в общем-то, главный редактор... но, насколько мне известно, должности и курьера и учетчика писем у нас сейчас заняты...
— Я не прошусь курьером, — остановил меня мальчик. — Я хочу корреспондентом.
Я растерялся от его наглости. И вылепил то, что так боялся произнести:
— Но ведь для этого, простите... способности какие-то нужны. Талант!
— А разве нельзя без
таланта? — спросил мальчик. И тут он вдруг обнаружил себя не таким уж зачуханным. — У вас талантливо пишут такой-то, такой-то и такой-то, — он безошибочно перечислил лучшие перья редакции. — Я так не смогу. Но как другие, смогу. Вы только научите меня, про что надо писать.
Ччерт! Он был прав — талантами мы не блистали. Но ведь эти «другие», которые теперь холодной, натренированной рукой «выгоняли» строчки, не всегда были такими. Ведь горели же они высоким пламенем, собирались, небось, всю душу выплеснуть в слова, когда в них «этот зуд проснулся». А он? Он потух, не успев зажечься. «Как другие»... Словно гвозди собрался забивать... да только не знает пока, с какого конца за молоток браться. А покажи ему — он и начнет тюкать.
— Да почему именно журналистика-то, если вы к ней призвания не чувствуете? Ведь вы не чувствуете призвания?.. Выберите себе другую профессию...
— Потому, что я хочу жить как все вы, — упрямо
сбычился мальчик.
— А как мы все живем?
— Я тоже хочу иметь особняк и машину.
У меня, что называется, отпала челюсть. Дурак он, что ли? Начитался зарубежных романов и поверил?
— Ты что, парень, белены объелся? — спросил
я. — Какие особняки? Какие машины?.. Где ты их видел? В кино?
Машину у нас имел только фотокорреспондент Стас Подбельский — страшный халтурщик и бабник. У него же была самая просторная квартира, четырехкомнатная, в старом «генеральском» доме. Но все это досталось Подбельскому, беспутному сыну героя четырех войн, по наследству. Мы не завидовали
Стасу: ни лихим его деньгам, ни блудливой, пропахнувшей духами и любовным потом «таратайке», ни генеральским апартаментам. Из квартир, заработанных горбом, лучшая была у главного редактора: две «полногабаритные» комнаты, центральное отопление, телефон и ванна. Правда, под окнами его дома проходила транссибирская магистраль, и редактор каждый день сидел на летучке, болезненно сжимая виски. Остальные, согласно рангам и стажу работы, жили скромно — в «малогабаритках», коммуналках и на частных квартирах.
— Идите домой, — сказал я. — Над вами кто-то пошутил. Нет у журналистов ни особняков, ни машин. Собственные квартиры и то не у всех. Так что ступайте, юноша. Здесь ловить нечего.
— Вы меня обманываете, — произнес он ровным, утверждающим тоном. Прямо как следователь. — У каждого журналиста — особняк и машина. Я точно знаю.
«Сейчас
опупею! — со страхом подумал я. — Он точно знает! А я не знаю. У меня, оказывается, особняк и машина, а я и не подозреваю. Сижу тут, кретин, ломаю голову — где бы саночки раздобыть, за угольком съездить? Беременную жену совсем заморозил в шестиметровой комнатушке... А он, сопляк, точно знает!..»
— Ладно, — я решил сознаться. — Есть особняк. Через полчаса закончится рабочий день — пойдем вместе, покажу.
Ядринцовский спуск знаешь? Вот там у меня особняк, на косогоре. За тридцать рублей в месяц. Плюс топливо и электроэнергия. Пойдем, пойдем — убедишься. Только при жене свой бред не вздумай повторить. Она у меня на сносях — ей волноваться вредно... Ну, посмотри, чудак ты этакий, похож я на владельца особняка?! Или другие — похожи?.. Володя! — заорал я в открытую дверь, увидев пробегавшего мимо репортера Ключикова. — Ты нас домой не подбросишь? С молодым человеком? Машина-то у тебя на ходу?
— Машины у меня, старик, все на ходу, — обрадовался случаю
похохмить Ключиков. — И швейная, и стиральная, и натуральная. Только колеса я к ним, гы-гы, не приделал...
— Ну? — повернулся я к молодому человеку. — Слышал?.. Уж до такой степени нельзя в облаках витать. Надо хотя бы маломальское представление о жизни иметь. И еще в газету собрался... с этаким багажом,
Мальчик задумался. Вернее — взял тайм-аут. Думать он, кажется, вообще не умел. Посидел,
уставя взгляд в пространство. И выдал:
— Тогда помогите мне устроиться в торговлю.
Новое дело! Я опешил.
— Вот это виражи! А почему в торговлю?
— Я стану воровать — заведу себе особняк и машину, — четко ответил мальчик. Легко так выговорил: «стану воровать» — как благонамеренное: «буду очень стараться».
«Сумасшедший! — осенило меня. —
Маньяк!..»
Как же я сразу не догадался? Должен был догадаться. Этот безумный взгляд, который я принял за бездумный. Эта его
«малахольность». И то, как он не слушал мои наставления, а слушал всегда что-то далекое в самом себе. Точно — сумасшедший.
— Воровать-то вроде бы нехорошо, — осторожно заметил я.
— Но там все воруют, — возразил он. — Воруют и покупают машины... и особняки.
Поехало!.. В больном его мозгу была одна накатанная дорожка.
Я решил не спорить.
Может быть... Может быть, и особняки... не знаю. Но — до поры до времени. Пока их не поймают. А их ловят. Вот пожалуйста, — у меня на столе лежал как раз большой судебный очерк о расхитителях. — Поймали восемь человек, дали всем вместе восемьдесят лет. В среднем — по десятке на брата. С конфискацией имущества... Не надо вам в торговлю. Вы неопытный, и вас посадят. Понимаете? И отнимут украденное... Да если не поймают... Вы же видите, какая сейчас кампания идет: проверяют людей, живущих не по доходам.
Насчет кампании я его не обманывал. Шла как раз такая. Приглашали куда положено некоторых, не в меру «упитанных», граждан. Интересовались: «Откуда дровишки?» Да он и сам должен был заметить — читал ведь газеты.
Впервые молодой человек заволновался. Черты его, всегда неподвижные, мгновенно исказились, в глазах полыхнуло смятение, подбородок беспомощно задрожал.
— В таком случае пусть мне разрешат выехать в Швейцарию!.. Почему меня не отпускают?!
Я не стал спрашивать, зачем ему в Швейцарию. Я теперь знал зачем. Догадывался. И он тотчас подтвердил мою догадку.
— Я бы там устроился работать, — сказал он, справляясь с
волнением, — женился бы на скромной, честной девушке... купил в рассрочку особняк и машину.
Все! Круг замкнулся. На колу мочало...
Сомнений больше не оставалось: паренек был капитально «задвинутым». Причем помешательство его, учитывая возраст паренька, было, пожалуй, уникальным.
Сумасшедшие в редакцию, случалось, забредали. Регулярно ходил седой и величественный автор эпохального романа «Война «Войне и миру», ведущий многолетнюю титаническую борьбу с графом Львом Николаевичем Толстым. Роман его состоял из тысячи одной части, каждая часть помещалась на отдельной блокнотной страничке, а носил он свое творение в холщовом мешке, как
Велимир Хлебников. Появлялся иногда страшный старик Кудеяров, бывший рубщик мяса. Кудеяров жаловался на органы и на администрацию рынка. На Центральном рынке, под мясными прилавками, утверждал он, засели четыре диверсанта с радиопередатчиками, а зеленые лейтенантики из КГБ и молокосос директор не хотят в это поверить.
Но их
«чокнутость» можно было как-то объяснить: судьбой, жизненными потрясениями, общественными катаклизмами, свидетелями которых, а возможно и жертвами, они были.
Мальчик же был «завернут» на бескрылой, тусклой, филистерской идее: особняк, машина, послушная жена в чистом передничке... И ради всего этого — готовность на
любой труд: пусть нечистоплотный, пусть даже потогонный... Почему именно эта идея угнетала столь юный ум? Откуда, из какого такого эфира просочилась?.. Ведь совсем иным напряжением гудел тогда эфир.

* * *

С тех пор прошло двадцать лет...
Стас Подбельский недавно разбил четвертую машину, на этот раз «Волгу». Новенькую. Разбил очень убыточно, в свой карман. Он и раньше их колотил, но как-то так ловко, что платили за ремонт всегда другие. А на этот раз опростоволосился. Стас возвращался с загородной прогулки, имея на борту даму — то ли старую знакомую, то ли, наоборот, новую. Возвращались они рано утром в понедельник — знакомой надо было успеть на работу. Туман еще не рассеялся, и асфальт, после ночной росы, окончательно не просох. В одном месте дорогу им вздумали перебежать лоси. Семейство — бык и коровка. Стас прижал и озорно
забибикал: хотел повеселить даму. А бык — матерый зверина — вдруг поскользнулся на влажном асфальте, упал на бок... У «Волги» поотлетало все: капот, крылья, внутренности. Лось же, сволота, вскочил как ни в чем не бывало и убежал в лес. Возможно, соскочил он вгорячах и побежал, как говорится, умирать, но все равно — счет ему, ни живому, ни мертвому, теперь не предъявишь.
А бывший наш главный редактор в прошлом году купил машину. «Ладу». Кстати, у Подбельского же и купил — после того, как
Стасу на бензозаправке слегка помяли дверцы, а он исхитрился выторговать за это полторы тысячи компенсации. Ну, редактор-то знал, что машина исправна: они с Подбельским соседи по дачам, и Стас, конечно, не стал бы подсовывать бывшему шефу труху. Просто у него такой характер — он сам до первой заплатки ездит. А потом уже не может сесть за руль, у него все внутри сопротивляется.
Редактор купил машину, но ездить на ней не может. Пока он рос до нее, пока тянулся, экономил копейку — подкрались годы и болезни. Редактору не выдали права. «Сбылась мечта идиота», — грустно усмехнулся он. Раз в полгода к редактору приезжает шурин из города Кременчуга — специально берет неделю без содержания — и возит его на рыбалку. Редактор же из своей персональной пенсии оплачивает шурину дорогу туда и обратно.
А я сижу на крыльце особняка. Ну, особняк — не особняк, однако жить можно: две комнатки,
верандочка да сверху еще надстройка — вроде мансарды. Терпимо, в общем.
Я сижу, отдыхаю. Вернее, жду, когда выветрится чувство собственной неполноценности, которое всегда охватывает меня на дачной дороге. Дело в том, что я пока
безмоторный и хожу от магистрали до ворот нашего кооператива пешком. Если, конечно, не еду на такси. Я иду, сутулюсь, а справа и слева от дороги — все особняки, особняки, особняки. И возле них — машины, машины, машины... Машины обгоняют меня, но я не оглядываюсь, хотя многие владельцы их мне знакомы. По крайней мере, в лицо. Здесь, на дороге, мы не равны и стараемся не подчеркивать этого неравенства. Если я оглянусь и кивну, мой кивок можно будет расценивать как просьбу подвезти. Я сразу превращусь в бедного студента-автостопорщика. А я давно не бедный студент, я, может быть, принципиальный противник автомобилизма. Поэтому я отворачиваю закаменевшее лицо в сторону. И они, издалека завидев мою спину, каменеют лицами.
Вот там, на территории нашего поселка, на своих шести сотках, мы сравняемся: когда я разгружу сумки и буду, заложив руки за ремень, прогуливаться меж грядок; и они, заглушив моторы, будут прогуливаться меж грядок. Мы станем оживленно перекликаться, толковать про виды на урожай, не исключено даже, что кто-то к кому-то будет приглашен в гости, на чарку рябиновой — и так до воскресного вечера, когда, на обратной дороге, наши лица опять закаменеют.
Я сижу не один. Подошел сосед, кандидат химических наук, добрый приятель, — покурить за компанию. У соседа — «Москвич», он приехал раньше меня и уже успел наработаться. Тренировочные брюки его и ковбойка — в налипшей стружке. Даже на старенький беретик залетел ломкий желтоватый локон. Сосед с весны строит финскую баню, настоящую сауну, сейчас заканчивает отделочные работы.
— На этой неделе закруглюсь, — говорит он, сбивая пепел крепким плотницким
ногтем. — У тебя куска жести не осталось? Хочу козыречек над трубой выкроить...
Возле калитки притормаживает «Ниву» другой сосед —
Сеня.
— Привет, бояре! — кричит он нам.
Мы вяло машем ему: дескать, привет и... катись, в общем.
Сеню мы не любим. У нас есть подозрение, что Сеня жулик. Хотя доказательств, конечно, нет. Да мы их и не ищем. Пусть доказательства ищет ОБХСС. Что именно крадет Сеня, трудно предположить. Работает он директором плавательного бассейна, а там всего и ценностей — вода и хлорка. Но что-то, должно быть, крадет. Или для него крадут. Во всяком случае, дружит Сеня с явными жуликами. Они иногда приезжают к нему в гости. На «Волге». Муж — завбазой: налитая, кирпичного цвета физиономия, с проколотыми тонким гвоздиком мутными глазками. Жена — завскладом: перекормленный сутунок в лопающихся джинсах; короткие, растопыренные пальцы в перстнях; многослойный подбородок настолько тяжел, что оттягивает нижнюю челюсть, не позволяя рту плотно закрыться. Дочка — школьница — с такими объевшимися глазами, будто она только что слопала килограмм шоколадных конфет и последняя конфета еще стоит у нее в горле.
Такая, в общем, красноречивая семейка, что сосед-кандидат, увидев
их впервые, невольно воскликнул:
— Вот и господа воры приехали!
Кроме того, двоюродный брат Сени, гусь этакий, сбежал за границу. Устроился он там, говорят, неплохо: имеет особняк и машину. Правда, коттедж его расположен далековато от города, в ста восьмидесяти милях, и брату приходится снимать еще небольшую квартирку в центре, чтобы переночевать где было, если
припозднишься на работе.
— Ну, так когда же докторскую защищать будем? — спрашиваю я соседа.
— Докторскую? — он
задумывается. — Забуксовала докторская. Да и вообще... зачем она мне? В пятьдесят с хвостиком? То есть, это мне сейчас пятьдесят с хвостиком. А пока я ее добью, да защищусь, да утвердят... Доктор-пенсионер!.. Это, знаешь, как диплом о высшем образовании в полста лет. А у меня сейчас лаборатория. Тем перспективных лет на двадцать вперед. Парни меня уважают. Может, потому и уважают, что не пыхчу из-за докторской. Я ведь в институте единственный завлаб-кандидат. Еще кандидат, а уже завлаб — понимаешь? А другие — уже доктора, но еще завлабы. Есть разница?
«А действительно, зачем ему? — думаю
я. — Квартира есть, машина есть, дача есть. Вот баню скоро достроит... Что еще?»
— Пойду, — говорит сосед. —
Прострогну до ужина пару досточек. — Он поднимается. — Ну, а ты? Колеса-то не собираешься заводить?
Это не ответный укол за докторскую. Он добрый человек и спросил просто так. Но, задав вопрос, напомнив о моей неполноценности, сосед вдруг вырастает надо мной, одновременно словно бы отдаляясь, и я, захваченный врасплох, бормочу фальшивым
голосом:
— Да ну... лежать потом под ней...
— Машина, конечно, требует ухода, — соглашается сосед.
Он произносит это каким-то посолидневшим голосом, голосом старшего брата, снисходительно усмехающегося неразумной беспечности младшего.
Сосед пробирается на свой участок, осторожно ставя ноги меж кустиков клубники, а я смотрю ему в спину — и в который уж раз снова вспоминаю нелепого
парнишечку.
Теперь я часто о нем думаю.
Да сумасшедшим ли он был? И если да, то какое, однако, странное пророческое сумасшествие!.. А может, он был предтечей? Может, смятенным своим умом — или блаженно просветленным — он видел в нас тогдашних вот это наше будущее и потому хотел обрести его сразу, в залог под всю оставшуюся жизнь, что понимал: жизни оно не стоит...


...ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА

Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего: у меня же были золотые руки. Ну да, в детстве. Одно время я был главным, да чего там главным — единственным — оружейником нашей улицы.
Мы тогда, в сороковом, предвоенном году, все сражались и сражались, других игр не знали, и я — один! — вооружал пацанов. Из материала заказчика, плоских, ровных дощечек (сучковатые сходу браковались), я вырезал ножи. Прямые узкие кинжалы, с желобком посредине— они назывались кавказскими; финские; с полумесяцем изогнутым жалом — пиратские.
Я кромсал дерево столовым ножом, скреб затем бутылочным стеклышком и наводил окончательный блеск наждачной шкуркой. Не думаю, что поделки мои отличались большим совершенством. Вряд ли. Ну, да ведь мне тогда шел всего лишь седьмой год.
Имена пацанов я перезабыл, забыл даже лица их — напрочь. Вспомнились только ножи — смутно, как сквозь туман, проступили их очертания, формы. Кстати, по конфигурации самыми трудными были кривые пиратские, с широким лезвием. Тут заказчики, случалось, привередничали, торговались...
Да-да, я не задаром вооружал пацанов. «Черкесы», «пираты» и «диверсанты» (эти предпочитали исключительно финки) несли мне карандаши. Я карандашами с них брал за работу. Нищим «черкесам» выстругивал простенькие кинжальчики за половинку карандаша, случалось — за огрызок даже. За финские требовал целый карандаш. Штучные пиратские шли по два.
Интересно, что я забыл об этом кусочке своей жизни. Нет, слово «забыл» тут не годится. Я
не знал. Не знал много лет, десятилетия. И когда вспомнил-узнал, не сразу поверил, что было это со мной.
А вспомнилось как-то
по-киношному. Сон привиделся — наяву.
Внук подошел ко мне, протянул чистый лист бумаги, карандаш:
— Деда, нарисуй.
Я взял карандаш — и... словно тонкий лучик упал на затемненную сцену, зажег тускло-желтое пятно света. И в этом пятне — рука, берущая карандаш. Рука уплыла в темноту и вернулась обратно, с деревянным
кинжальчиком. Что это? Где я такое видел? Когда? Приснилось?.. Кадры замелькали, задергались: рука берет карандаш — исчезает — появляется с кинжальчиком — берет карандаш... Рука моя: маленькая, с объеденными ногтями, в занозах.
Круг света начал шириться — и я увидел (и узнал) Пашку, длинного, желтоглазого парнишку, и — каким-то затылочным зрением — себя: маленького, растерянного, виноватого.
Пашка отталкивает мою руку с кинжалом, что-то говорит беззвучно.
Ага!.. он требует пиратский нож. Пашка — наш атаман, оружием бедных джигитов он брезгует. Но ведь у него только один карандаш, да и тот начатый. Что-то говорю Пашке я, мямлю — тоже беззвучно. Наверное, про два карандаша. Пашка высокомерно смотрит на меня, сплевывает. Фу-ты, пропасть! Почему я так унизительно мямлю-то, почему суечусь? Ведь я не боюсь Пашку. Никогда не боялся... А-а, вот в чем дело! — я виноват, преступен. Пашка поймал меня с поличным.
Немую сцену догоняет звук:
— Ее кашу лопаешь?
«Она» — совсем маленькая девчушка, то ли
соседская, то ли хозяйская, за которой я приставлен смотреть. Наверное, все же хозяйская: в конце сорокового года мы собирались переезжать в деревню и жили какое-то время на квартире.
Итак, я нянчился с девчушкой, кормил ее манной кашей, сдобренной вареньем. Черпал кашу ложечкой и сначала
— «ням»! — отправлял в свой рот, облизывал, а потом — «за папу, за маму» — скармливал девчушке.
Таким, с перемазанными кашей губами, и захватил меня быстро вошедший Пашка. Он
зыркнул кошачьими глазами по комнате, остановил их на мне, все понял и... насмешливо одобрил:
— Ее кашу лопаешь?
От
растерянности я кивнул, сглотнув слюну. Получилось — кашу доглатываю.
Мое замешательство и решило исход торга. Пашка унес роскошный пиратский нож — за неполный химический карандаш. А я остался мелким гаденышем, паскудником.
Тот далекий
Пашкин визит (правда, я многие годы не мог, да и не пытался, восстановить — чей именно) и оставшееся после него чувство гадливости к самому себе — запомнилось на всю жизнь. А вот зачем приходил Пашка — высветил внезапный этот лучик. И всю мою «оружейную мастерскую» он высветил вдруг.
Мою ли?
Как археолог на месте раскопок, случайно вскрывший слой неизвестной ему культуры, я всматривался в эти изделия-видения — и верил, и не верил.
Но — карандаши! Они-то были. Разномастные, разнокалиберные, замусоленные карандаши связывали сон и явь.
Вот, значит, откуда скапливалось их у меня так много в те нищие годы.
Карандашами я рисовал — это помню точно. Рисовал коней. Горячих скакунов и широкогрудых сказочных тяжеловесов, с гривами до земли. Тяжеловесы несли на себе закованных в броню богатырей, скакуны — красноармейцев и белогвардейцев. Табуны
лошадей мчались вскачь, пластались, распустив по ветру хвосты; лошади, вскинувшись на дыбы, грызлись в кровавых сечах, роняли порубанных всадников; раненые — они бились в постромках опрокинутых взрывом тачанок.
Целые батальонные полотна создавал я в миниатюре, на клочках бумаги. Нарисованных мною лошадей хватило бы, чтобы посадить «на конь» несколько казачьих дивизий...
— Деда, нарисуй! — прервал мое оцепенение внук.
Ах, да! — встрепенулся я. — Нарисовать тебе. Сейчас, сейчас. Что бы такое нам нарисовать? Может, лошадку? Давай лошадку. Во-от... это у нее будет головка.
Я попытался нарисовать лошадиную голову — рука мне не повиновалась. Что такое? Вот же она — голова, морда... стоит перед глазами: гнедая, в мелкой, плотной шерсти; выпуклый блестящий глаз, мягкие черные губы. Я даже могу заставить ее двигаться: раскрою руку — голова потянется, губы,
бархотно щекотнув ладонь, снимут кусочек сахара...
— Ну же, деда! — подтолкнул меня внук.
— Погоди, погоди... головка, значит.
М-гу...
Я перевернул лист чистой стороной и... позорно вывел некий
«огуречик» с утонченным концом. И покатился по наклонной: глазик — точечка, ротик — черточка, шея — две параллельные линии, грива — расческа, кверху зубьями. Дальше — не мудрствуя лукаво: туловище — огурец, лежащий горизонтально, хвост — щеточкой, четыре палочки — ноги, копыта — треугольнички.
— Готово!
— Бычок! — установил внук,
поизучав мой рисунок. — Идет бычок, качается. Он замерз.
Да, на взъерошенного бычка походила моя лошадка. На печального мультипликационного теленочка.
Сын подошел, прищурился насмешливо:
— Ну, дед! Крупнейший ты у нас анималист. Выдающийся. — И внуку: — Ладно, пора домой собираться. Пошли-пошли. Я тебе там настоящую лошадку покажу — в книжке.
Внука давно увели домой, а я все сидел над бумагой, пораженный странной этой
расстыковкой; закрою глаза — вижу коня, целиком вижу и по частям — раздувшиеся ноздри, грудь в буграх шевелящихся мускул, сухую стройную ногу, круп; открою глаза, пытаюсь перенести какую-нибудь деталь на бумагу — видение пропадает, рука не слушается. Промаявшись так около часа, я сдался: раскрыл книжку «Соседи по планете» и срисовал из нее ахалтекинца, изображенного там в профиль. Я тщательно следовал оригиналу, даже проверял соразмерность частей тела линеечкой, и тем не менее у меня получилось нечто среднее между лошадью и догом. Вдобавок мой собако-конь имел только две ноги, переднюю и заднюю — левые. Прирастить ему две другие ноги я не смог, как ни бился. Все получалось, что они торчат из живота. В конце концов я стер их вовсе, малодушно решив: будем считать, что с этой позиции они не видны — конь стоит очень ровно, правые ноги закрыты левыми.
Конь стоял... деревянный, мертвый. Никакая сила не могла заставить этого «скакуна» взвиться на дыбы. Когда же я разучился рисовать? Когда споткнулась, забуксовала, омертвела моя рука? В какой миг порвался, лопнул «привод», напрямую соединявший ее с воображением?.. Или не было такого мига, «привод» перетерся постепенно, истлел, атрофировался, после того как я прикончил свои карандаши — и нечем стало рисовать. И не на чем. Единственную тетрадь, сшитую из грубой мешочной бумаги, приходилось экономить, растягивать на целый учебный год.
А может, это случилось — началось — гораздо раньше: на самом первом уроке рисования, в первом классе? Учительница тогда прочитала нам басню Крылова «Ворона и лисица» и велела каждому нарисовать по ней картинку.
Мы рисовали, высунув от усердия языки.
Учительница расхаживала между рядами парт.
Вдруг она остановилась за моей спиной.
— Так, мальчик! Как тебя звать-то?..
Так, Коля... Лиса у тебя очень хорошая получилась. Очень. Только почему она больше дерева? Таких лисиц не бывает. Давай-ка, перерисуй.
Я удивился: как? разве учительница не понимает?! Ведь лиса же
близехонько бежала. И я напомнил ей об этом.
Ах, вон что! — рассмеялась учительница. — Правильно, она бежала близехонько. Близехонько от дерева. А дерево больше лисы.
— От меня, — прошептал я.
— Нет, от дерева! от дерева! — учительница дважды пригнула мою голову к парте. — И не спорь, пожалуйста. Какой упрямый!
Неужели я поверил ей тогда? Зачем поверил!
Вырезать пиратский кинжал из дощечки я не стал. Хотя и подходящий материал у меня имелся, и инструментом я располагал достойным — не одним лишь столовым ножом. Но я уже знал точно: никогда не сравниться мне с тем далеким маленьким оружейником, не достичь его вдохновенного умения.
Через два дня праздновали мой пятидесятилетний юбилей.
Старый друг и соратник произносил речь. Друг любил меня. Он высоко ценил мои прежние книжки и верил, хотел верить, в будущие. Он желал их мне.
— Этот бокал, — сказал Друг, — я хочу поднять за лучшее произведение нашего юбиляра — за то, которое впереди!
Я благодарно склонил голову. И подумал: «Поздно, брат!.. Ты помнишь луну над заполярной
Аксаркой? Помнишь этот явственный шар, бледно-желтую ледяную глыбу с неровными, подбитыми чем-то тупым боками? Помнишь... огромного желтоглазого циклопа, который, склонившись, рассматривал притихший поселок — щепотку огоньков, брошенных на темную ладонь тундры?.. Эту луну я увидел — и написал — двадцать лет назад. Другой такой не будет. И ты это знаешь».
Потом взял слово мой давний недруг. Я знал, что он уколет меня, но пока не знал — как. И он еще не знал, как уколоть — чтобы и побольнее было, и пристойно выглядело: рот уже приоткрыл, а все
доискивал что-то глазами. Вдруг взгляд его упал на моих детей, — они сидели напротив, задеревенев от важности момента, — и он (нашел-таки!) ликующим голосом выдал:
— Давайте выпьем за единственно достойные, за самые лучшие произведения нашего юбиляра — за его детей!
Так он изящно уязвил меня, растер, уничтожил. И так он нечаянно сказал правду.
Да, лучшие наши произведения — наши дети. Лучшими произведениями наших детей станут их дети, лучшими произведениями детей наших детей — дети детей наших детей. И так — без конца.
И возможно, где-то там, в дали непросматриваемой, за чертой еще не рожденной, грядет мальчик, близехонько от которого пробежит однажды его Лиса, и мальчик никому не даст убедить себя в том, что пробегала она близехонько от дерева.
И этот мальчик будет гений.


МГНОВЕНИЯ

Утро

Море желтое.
После дождей поднялись речки, принесли всякую муть, лёсс.
Тихое море, ровное, чуть, пожалуй, вспученное, как отекшее лицо.
Но вдруг далеко-далеко образуется в одном месте чуть заметная белая полосочка, тоненькая, как бритвенный порез, катится, катится к берегу, превращаясь в пенистый длинный язык — и язык этот разбивается о сушу.
«Море показывает
язык»...
Желтое море, сизый сумрачный горизонт, с полоской бледных облаков над этой
сизостью.
Красота необычная!
И «языки» эти — бегущие, кажется, прямо от горизонта. Дразнящиеся.
Еще очень-очень рано, далеко до восхода солнца.
Васенин сидит на балконе, закутавшись в одеяло.
Один на один с морем.
Его вдруг охватывает мистическое чувство: это же меня дразнит море! Мне показывает язык, жалкому червяку.
Это Вечность показывает язык!
Поежившись, он пытается укрыться за шуточку: «Не очень-то солидно для Вечности — язык высовывать».
Но спокойнее не становится. Не проходит ощущение своей малости, ничтожности,
микробности перед лицом молчаливо забавляющейся стихии. Ничтожности не только своей, но и всего, что нагорожено здесь, на этом плоском берегу: санаториев, магазинов, дворцов, дач артистов и писателей, безбоязненно носящих имена — «народные».
Море катит, море вываливает свои гигантские «языки»: вот вам, Цари природы! Вот вам — Великие! Вот — Народные!
«Гад!
Смотри Природу!.. Смотри! — вдруг говорит себе Васенин в приступе какого-то болезненного самобичевания, словно прожил до этого жизнь недостойную, срамную. — Смотри, слушай... Для кого поют столь прекрасно птицы? Для тебя? Для человека? Но слепая Природа не знала, что вырастит существо, способное оценить соловьиный бой. Или знала?.. А если не знала?.. Для кого же тогда поют птицы?.. Почему извивается червяк, когда его насаживают на крючок? Почему он сопротивляется, крутится отчаянно? Ему больно?.. Мир божий громаден, сложен, многообразен, — говорят, совершенен. Зачем появился человек? Чтобы изгадить его?.. Чтобы познать и усовершенствовать?.. Зачем? Для счастья? Чьего счастья — червяка на крючке? И что такое, вообще, счастье? Что знаем мы о мире, о Вселенной? О-о, много знаем, очень много! Знаем. А чувствуем — что? Как живет, например, карась
в красивейшем подводном мире, где ползают улитки, ручейники, жучки-паучки? Что он чувствует? Он счастлив
там?.. А улитки?..»
«Языки» становятся короче. Они уже не достают до берега, все дальше отступают к горизонту, сворачиваются опять до тончайших порезов. И эти порезы мелькают там вдали, как стая играющих рыб. Никогда он не видел такого странного явления.
— Надо быть поэтом! Больше — никем! — Он выговаривает это вслух и сразу: слова не прозвучали раньше в голове. — Только
поэтом! Но поэтов хватает и без него. Вот и сейчас двое из них спят в комнате. Один — старый его друг, весьма известный поэт. Второй — друг новый, поэт еще малоизвестный, но чрезвычайно пылкий. К Васенину очень привязался, полюбил его за что-то. Стихи недавно сочинил. Понаблюдал, как тут, у моря, все мало-помалу подружками обзаводятся, и сочинил:

Все нашел сэбе подруга,
Только мы нашел друг друга.

Спят поэты.
.. И не видят всей этой тревожной, дразнящей красоты.
Вчера у старого друга был день рождения.
Поэты проснутся, когда взойдет солнце.


День

Они покупали вареную кукурузу. Кукурузу продавали двое: тощий, высохший до
щелочного состояния абхазец и толстая, лоснящаяся жиром, абхазка. Кукуруза у них была забавно-противоположная: у абхазца — круглые, похожие на молодых поросят, початки; у абхазки — длинные и тонкие, как веретешки.
Дорога на крохотный этот
базарчик вела мимо дач — и они увидели Большого поэта. Под страшным пеклом он реконструировал свою гасиенду.
Два молодых, чернобородых, голоногих парня топтали на кругу глину. Рядом стояла нерусского типа женщина, этакая утонченная пери, правда, в сарафанчике, с трогательным животиком будущей мамы.
Поэт, высокий, жилистый, прокаленный солнцем, закатав рукава белой рубашки, черпал глину широкой пятерней и, как штукатур, с размаху лепил ее на стенку дачи.
— Надо бы поздороваться, — сказал тот друг, который был известным поэтом. — Мы ведь знакомы. Когда-то вместе начинали.
— Может, пойдем? Смотри, как он занят,— сказал
Васенин.
Он подумал: зачем Большому русскому поэту дача в этих экзотических местах? Не лучше ли завести ее где-нибудь в глубине России, на
Владимирщине где-нибудь, среди дубрав и тихих речек?
— Да неудобно как-то молчком проходить, — сказал друг и, улучив момент, приподнял белый
картузик.
— Все созидаем? — спросил он Большого поэта.
Ага! Созидаем! — ответил тот, влепив в стенку очередную порцию глины.
Какая-то ярость была в его поджатых губах, в заострившемся лице с играющими желваками.
«Зачем
ему?» — опять подумал Васенин.
«Пери» улыбнулась им вышколенной, жалкой улыбкой.

Когда они возвращались обратно, женщины их грелись на пляже. Их женщины — это жена известного поэта и ее подружка, оказавшаяся здесь проездом на несколько дней.
Жена поэта лежала на горячих гальках, подставив спину
жаркому солнцу.
Подружка стояла — стройная, как манекенщица. Или — как богиня. Нет, богини, пожалуй, были слишком сытые. Как юная манекенщица она была. И черные, короткие волосы ее, чуть тронутые сединой, летели в сторону, отбрасываемые легким ветерком. А рядом с ней стоял Большой поэт. Уже в другой рубашке, с отмытыми руками.
Он говорил...
Васенин не хотел бы слышать, что он говорит, но ветерок наносил в их сторону, а голос Большого поэта, выкованный на эстрадах, был звучен и округл.
Он говорил:
— Я чувствую в вас женщину созвучной мне судьбы. Мы оба пережили трагедию. Сознайтесь — ведь вы ее пережили тоже?
Подружка, отвернувшись к морю, молчала.
Она не любила Большого
поэта, И не могла полюбить. По какой-то иронии судьбы она тянулась к Васенину — неизвестному и недостойному, рисующему здесь картинки — зайчиков, белочек, ежиков — к детским книжкам своих расшалившихся друзей-поэтов.
Но, господи, боже ты наш! Он не мог полюбить ее, хотя полон был к ней нежности. Не мог, потому что знал ее трагедию, и она пока еще остро болела в его душе.
Не мог еще и потому, что уже любил двух женщин. Нет, не так: одну женщину, врученную ему судьбой, и одну фею.
Море лежало белесое и плоское, без единой морщинки, словно накрахмаленная простыня.

Вечер

Они опаздывали.
Известный поэт провожал их — рысил рядом. Это он был виноват в опоздании. Отговорил сесть в специальный автобусик, организованный санаторием, — тесно, мол, будет, — убеждал, что рейсовый всегда проходит мимо, подбирает желающих уехать до большого города. А рейсовый взял и не прошел. И теперь надо было бежать к нему в центр городка.
Вдали — навстречу им — показался вишневый
«жигуленок» Большого поэта.
— Эх, черт! — сказал провожающий. — Можно бы попросить его развернуться — здесь всего три километра. Да неудобно как-то одалживаться.
А пылкому поэту было все удобно.
Эй! — закричал он и назвал Большого поэта по имени. — Стой, пожалуйста!
Большой поэт резко тормознул — машину обдало сзади желтой пылью.
И тогда провожатый отважился.
— Это мои друзья, — сказал он, взяв их почему-то за руки, как детей. — Они страшно опаздывают. Тут всего три километра, а? Большой поэт молча и лихо развернулся.
Они сели.
Некоторое время ехали молча. Но пылкий друг
Васенина не выдержал искушения.
— Слушай, — заговорил он. — Что новенького пишешь? Стихи? Поэму? Чем обрадуешь?
Васенин пожалел Большого поэта, хотя лично знаком с ним не
был.
— Спроси лучше у человека, когда он с дачей своей разделается
Он произнес это нарочно грубовато.
— Точно! — обрадовался избавлению Большой поэт. И сбросил руки с баранки. Они были в мозолях, ссадинах, с покалеченными ногтями. — Что можно написать такими руками?
Друг, однако, не унимался:
— Слушай! Напиши автограф, а? Два слова,
а? Вот хоть на папиросной коробке.
От автографа Большого поэта спасло то, что они
подъехали к остановке рейсового. И автобус стоял уже «под парами». Пришло время пожимать руки и благодарить.
Пылкий поэт смотрел вслед удаляющемуся «жигуленку». Глаза у него были
разнеженно-бараньи.
— У меня такое чувство, будто я только сошел с каравана поэзии! — молитвенно произнес он.
Васенин понял, что очень скоро прочтет об этом случае какие-нибудь возвышенные стихи.

...Зал, где она выступала, был переполнен. Даже проходы оказались забитыми.
Васенин сразу увидел ее. И сразу понял, что не останется у входа. Работая локтями, он стал пробиваться к сцене. Наверное, было в его лице нечто такое, что на него не шикали. А может, приняли за какого-нибудь
распорядителя-
Он выгреб к самой авансцене. Там, на приступочках, оставалось еще не занятое место. Васенин занял его. Теперь он уже не мог видеть ее. Но зато слышать мог хорошо.
Она...
Про это надо рассказать особо.
Хотя, про что же рассказывать? Ничего ведь, в сущности, и не было.
Это случилось с ним два года назад, в Москве.
Приятель спросил его:
— Хочешь познакомиться с ней?
— Нет! — быстро ответил он. — Не люблю знакомиться со столичными знаменитостями. Они потом проходят сквозь тебя, как сквозь
воздух.
— Она не такая, — покачал головой приятель. — Да и поздно уже. Я позвонил, сказал, что мы сейчас заедем.
Делать ничего не оставалось — они поехали.
И сначала вроде все было заурядно. Ну, села в машину женщина: шубка, шапка, носик, безутешная какая-то складка губ. «Здравствуйте» — улыбка — рукопожатие.
Затем — маленький, угловой столик в ресторане, который сразу окружили, обсели ее друзья и обожатели — кожаные, замшевые пиджаки, холеные, аристократические лица.
И он тут —
сбоку-припеку.
Правда, сразу представленный — или поставленный на место: «Наш сибирский друг. Художник».
Но потом была только она. Одно ее лицо, ее губы, ее глаза, ее глубоко открытая грудь в обрамлении черных кружев (это ведь надо же! — так целомудренно возвеличиваться, так олимпийски царить — грешной и смертной — над мешаниной фужеров, кофейных чашек, блюдец, острот). Было только ее сияние, излучение, только ее слова — а может, звуки? — ибо Васенин запомнил из всего произносимого одно лишь заклинание: «Ребята, давайте любить друг друга!»
И это «давайте любить друг друга» относилось к нему
тоже. Значит, и он тоже мог, должен, обязан был любить ее.
И Васенин влюбился. Обвально. Ошалело.
Загипнотизированно. Без ревности к тем, кто мог когда-то касаться этих нежных рук, этих губ, этих волос.
Так, наверное, не в женщину влюбляются. Так влюбляются в явление природы. В талант и гений, значит, которые — суть явления природы.
Поздно ночью уходил его поезд (он ехал работать на дачу художников). Васенин пришел в гостиницу, чтобы собрать вещи, — и не смог. Ему хотелось пройти сквозь стену — такое было
состояние.
Чемодан
Васенину уложила дежурная по этажу, сердобольно приговаривая:
— Да куда же ты, миленький, такой-то на ночь глядя? Ведь ты горишь весь.
В этом лихорадочном состоянии он и проработал целый месяц. Там, куда приехал
Васенин, полыхала необыкновенная осень — и он писал осень, осень, осень!
Друзья потом, посмотрев эти листы, изумленно сказали:
— Ты что же делал-то
раньше, самоубийца? Ты почему придуривался до седых волос?
И вот теперь, сгорбившись, Васенин сидел на узкой ступеньке: спиной к сцене, лицом — к
многоглазому залу.
Но все равно он видел ее, помнил: от высоких, тонких каблуков, длинного концертного платья, обрамленного мехом, — до стиснутых на груди нервных рук и романтического поворота головы.
Первые же звуки неповторимостью голоса заворожили его. Голос баюкал, звал, возносил мольбу, страдал надрывно, ласкал, негодовал.
Он смотрел в зал и видел сотни завороженных глаз.
И вдруг — будь проклято это мгновенье! — вдруг подумал: «А что они слышат, кроме ворожбы голосом? Кроме чародейства?»
А подумав так, невольно сам стал вслушиваться в текст. Ужасное слово-то какое — «текст»! Но он уже не мог пересилить себя — стал вслушиваться. И ждать.
Ждать, когда какая-то строчка вдруг резанет, уколет в сердце, когда по спине пробегут «мурашки».
Может быть, это не
очень эстетично — «мурашки» по спине, но у него всегда так бывало: спина, позвоночник, хребет прежде всего отзывались точному слову.
Увы, спина его молчала.
И он, расколдованный, ловил уже только слова. Только их — очищая от интонаций, придыханий,
пристанываний.
И не мог поймать.
«Что со
мной?! — запаниковал Васенин. — Или — с нею?.. Нет, с нею не может случиться. Что-то со мной».
Он зашарил взором по залу, по лицам: где-то же, в каком-то
далеком ряду должны быть потрясенные глаза.
Глаз было сотни — он растерялся от их множества. Видел затуманенные, зачарованные,
сомнамбулические. Потрясенных не видел.
Неужели гипноз? Шаманство? Ворожба?
.
.. Публика потекла из зала. Рядовые обилеченные выстроились в длинную очередь у стойки бара, заняли столики на антресолях.
Для избранных был накрыт длинный стол у стены. Там чествовали «именинницу».
Знакомый литератор махнул
Васенину рукой, рядом с ним нашлось свободное местечко.
И Васенин неожиданно оказался визави с нею.
Московский приятель оказался прав: она не страдала забывчивостью «звезд».
— А вот и Витя! — сказала и улыбнулась ему. И — показалось — обрадовалась.
Он сразу простил ей все. «Ребята, давайте любить друг друга!.. Давайте любить...» — от этих строчек бежали по спине «мурашки».
Гордость, что ли (вон ведь сколько блистательных мужчин, а отмечен только он), а может, бокал
«Алазанской долины», которым Васенин подогрел себя, понесли его к ней, вокруг всего стола.
Она, не вставая, с улыбкой полуобернулась.
Наверное, надо было просто поцеловать ей руку. Красиво и достойно.
А он заговорил. Начал смутно и суетливо благодарить ее за ту маленькую
«болдинскую осень», которую подарила она ему когда-то.
Возможно, Васенин сказал фразы на две больше, чем полагалось по этикету. Или — на три.
Она, не дослушав его, вдруг отвернулась.
Васенин еще выпутывался из последней фразы, а она уже смеялась кому-то через стол.
Он осекся на полуслове. И остался стоять за ее чужой спиной — как извозчик на заднем дворе.
И вся ее свита, только
что с ревностью наблюдавшая за ним, — кто это столь отважно приблизился к королеве? — утратила к Васенину интерес, громко заговорила о своем.
«Море показало
язык»...
Он постоял несколько секунд и тихо отошел.
На демократических антресолях к Васенину кинулись две знакомые издательские дамы, которые давно уже, как видно, следили сверху за его светскими маневрами. Дамы не любили «эту кривляку», покинутые всеми, ревновали к ней мужчин — и теперь старались повышенным вниманием к Васенину утешить его и вознаградить себя.

Ночь

Там, на антресолях, Васенин досидел до последнего звонка, когда ушел уже и организованный санаторием автобусик, и последний рейсовый.
Он пытался постичь истину.
Истина открылась ему, протрезвевшему до дрожи, на перевале, когда один, среди
куинджиевской ночи, топал он из большого города в маленький.
«Нет, — думал Васенин, вбивая каблуки в асфальт. — Вечность не показывала мне язык. И море не дразнило меня. Только и
делов у моря, чтобы дразнить нашего брата... Наоборот — оно одарило меня. Окатило однажды соленой волной, осыпало янтарными брызгами, ударило в глаза ослепительным светом!.. Вспомни ту свою осень. Пусть одну. И будь благодарен морю! И любви! И шаманящей женщине!.. Не суетись. Не будь мелок — и все мелкое отлетит от тебя» как шелуха».


РАССКАЗ О ПОПЫТКЕ НАПИСАТЬ ОБЪЕКТВНЫЙ РАССКАЗ

Началось все с того, что меня покритиковали. Неодобрительно отозвались о моем творчестве. И не кто-нибудь — читатели. Правда, не целый читательский коллектив, районное, допустим, общество книголюбов, а только одна дама. Но — тем не менее...
Дело было на литературном вечере. Уже по окончании его, как водится, мы с еще двумя коллегами автографы давали. Сидим за столом, носы уткнули и строчим. А читатели вокруг толпятся. Кому повезло — перед нами позицию захватил, кому не повезло — тот сзади, через плечи книжки протягивает. Мы сидим, работаем в поте лица. Иногда собственные наши книжки попадаются, а больше подкладывают разных не членов Союза писателей — Тургенева, Толстого, Чехова. Протягивают также открытки, школьные тетрадки, календарные листочки. Головы поднять некогда.
И в такой напряженной обстановке вдруг слышу за спиной шепот. Какая-то женщина советует своей подружке: «Ты вот у этого, у этого автограф попроси!» — и называет мою фамилию. А подружка, ничуть не стесняясь, довольно громко ей отвечает: «Да ну его! Не люблю. Назидательный он очень. Все учит и учит: как улицу переходить, с какого конца рыбу чистить, что черным считать, а что белым... Как будто мы дальтоники. Или — дети малые. Теперь так не модно писать. Надо большую свободу предоставлять читателю. Объективную картину
мира создавать. Возьми, например, Габриэля Маркеса...»
Очень меня это, нечаянно подслушанное, мнение кольнуло. Уязвило прямо-таки. Настолько, что, придя домой, я взялся свои прежние вещи перечитывать. Гляжу — и точно: что ни рассказ, статья, повесть — то мораль, призыв, назидание, тыканье носом. Местами, слава богу, хоть закамуфлированное, а местами — словно в меня какой бес вселился — пру напролом, как бульдозер.
— Да что же это такое? — всполошился я. — Ведь действительно замшел! Задубел, корой оброс. И сам не заметил как.
И решил я попробовать написать что-нибудь в современном стиле, объективное. Рассказ или повесть. Возьму, думаю, двух героев. Расставлю их, как благородных дуэлянтов, друг против друга. У
каждого своя правда, внешне привлекательная. За которую я лично — молчок. И про то, кто мне лично более симпатичен, — тоже ни гу-гу. Ни малейшего намека. Пусть читатель голову ломает. Пусть ум вострит.
А еще лучше — возьму не двух героев, а героя и героиню. И так подам, чтоб непонятно было: любят они друг друга или ненавидят. Или — и то и другое вместе. Условия относительно двух одинаково привлекательных правд, само собой, оставлю.
То же самое и с описаниями
разными — с пейзажами, с интерьерами: полная нейтральность.
Ну, приступил к работе. С героя начал. С пробуждения его.
«Как обычно, Иконников проснулся за пять минут до звонка будильника. За окном было серое утро. Редкие капли дождя сбегали по стеклу, оставляя извилистые дорожки...»
Так, хорошо! Гладко!
Дальше я умыл Иконникова, побрил, причесал, галстук ему перед зеркалом повязал, напоил черным кофе и вывел на улицу.
«Дождик все еще продолжал накрапывать. Затем полил сильнее. Иконников, сокращая путь, свернул под арку новой девятиэтажки. Шаги его гулко отдались под ее пустынными сводами...»
Затем я провел героя вдоль городского сквера. Сквер не был огорожен, деревья стояли вплотную к тротуару, и герой, спасаясь от дождя, какое-то расстояние прошел под их сенью. Под одним, особенно развесистым, Иконников даже постоял несколько минут, в надежде, что дождь поутихнет. Дождь, однако, не редел, Иконников, подняв воротник плаща, пересек быстрым шагом мокрый проспект и нырнул в только что открывшийся магазин. Здесь он купил пачку сигарет «Космос», вышел в тесный тамбур и закурил, с удовольствием вдыхая табачный дым.
«...На застекленной двери магазина дождевые капли оставляли уже не извилистый след, а косой и стремительный...»
Ишь ведь, как могу, а!
Я собрался было уже повести героя дальше, но тут во мне что-то забуксовало...
Ну, побрился он — не порезался. Отлично!.. Зубная паста в тюбике оказалась не засохшей. Горячая вода в нужный момент течь не перестала — ладно, случается. Лифт работал как часики.
Ох, что-то уже совсем благополучно! А как он у меня девятиэтажку миновал? «Шаги его гулко отозвались под ее пустынными сводами...»
Ну и что? Отозвались — и что дальше? Старушка на четвертом этаже, страдающая бессонницей, встрепенулась? Померещилось ей, будто покойный дед с ночного дежурства
возвращается?.. Цветочный горшок от содрогания с балкона свалился?.. Или — как со мной однажды случилось — колено водосточной трубы оторвалось? Хорошо, я тогда не успел из-под арки вышагнуть. Оно в полутора метрах передо мной грохнулось. Весь дом переполошило. Люди на балконы повыскакивали, в чем были. Подумали, наверное, что два троллейбуса столкнулись...
А мимо сквера, мимо сквера как он шел! Да разве можно мимо нашего сквера вот так индифферентно пройти и ни о чем не вспомнить? Это ведь живая история! Грандиозная эпопея многолетней титанической борьбы!
У нас лет десять назад такая полоса прошла: начальники управления благоустройства часто менялись. Сначала, помнится,
Мурин командовал, потом — Шурин, за ним — Гурин, а после — Вырин. Фамилии, как на подбор, созвучные, а индивидуальности резко противоположные, полярные.
Мурин не огороженный тогда сквер обнес чугунной решеткой. Хотел создать подобие Летнего сада. Он сам в Ленинграде вырос, его ностальгия по чугунным
решеткам съедала.
Наследник его, Шурин, решетку снес, как излишество. Чугун увезли на городскую свалку, а сквер огородили забором из фигурного железобетона. По индивидуальному проекту делали забор в городе Красноярске. Хотели, чтобы на века: опорные столбы на два метра в землю закапывали.
Товарищ
Гурин раньше зоопарком руководил и был убежденным сторонником вольер. Забор поэтому сломали. Могучие фигурные секции долбили отбойными молотками, столбы опорные экскаватором выдергивали. А сквер обнесли легкой металлической сеткой. Но, во-первых, забыли сделать входы и выходы, а во-вторых, металл оказался не водостойким, сетка начала ржаветь — и сменивший Гурина товарищ Вырин сдал ее в металлолом.
Вечерняя газета все эти
перемены, отмечала обязательным репортажем. Назывались репортажи одинаково: «Чтобы город стал краше!» У меня до сих пор вырезки хранятся.
Должен был Иконников про это вспомнить. Непременно. Он ведь в те годы еще не старшим научным сотрудником был, а прорабом служил в управлении благоустройства. Лично железобетон долбил.
И вообще, подумал я, что-то он, герой мой, вроде как не торопится. То под деревцем постоит, то в тамбуре магазина сигаретку выкурит.
Ах да! Вот же в чем дело: он специально время тянет! Ему сегодня опоздать надо. Из принципа. Ровно на одну минуту — ни больше, ни меньше. Чтобы эта мегера сухопарая, Стелла Борисовна, опять на часики миниатюрные посмотрела. Пусть полюбуется! А если она еще свою змеиную фразу произнесет: «Вы, Иконников, заблуждаетесь, полагая, что точность — вежливость только королей», — тут уж он заявление на стол и выложит. Он давно его в кармане носит. Сколько можно терпеть? Как будто талант минутами измеряется. Подумаешь, назначили завлабом... толкушку остроганную. Хронометром бы ей работать, а не завлабом, маятником. Сидит за столом и сосредоточенно раскачивается, как тренер сборной по футболу Лобановский. Да хоть закачайся ты! Все равно: курица — не птица, баба — не кандидат.
Тут я отложил ручку. Поймал себя вдруг на зреющей неприязни к герою.
Хотя такой конфликт — то ли ненависть, то ли неосознанная любовь между главными персонажами — в моем изначальном проекте был заложен. Но одно дело проект, а другое — живой герой: умытый, побритый, кофе напившийся, начавший с утра самостоятельную жизнь. «Ай-ай-ай, друг Иконников! — покачал головой я. — Что-то, когда ты чугун на свалку увозил, заявлением не размахивал. И когда полумиллионный забор из железобетона на щебенку перерабатывал в сверхурочные часы, тоже в позу не становился... Тебе тогда, друг любезный, квартира нужна была, ты жилплощадь зарабатывал. А теперь квартира у тебя есть. И кандидатскую ты защитил — пусть и в сорок с хвостиком. И в соседний НИИ тебя давно переманивают...»
Почувствовал я, словом: не вытанцовывается у меня пока с героем. Потрескивает моя объективность — вот-вот на пристрастность сорвусь.
Ладно, думаю, не буду его до решительных действий доводить. Пусть покурит. А я тем временем начну с другого конца — с героини. Как в классических романах.
И начал с другого конца.
«Стелла Борисовна проснулась рано и сразу вспомнила, что утро ей сегодня предстоит напряженное. До работы надо успеть заскочить в магазин, купить свежего молочка для внучки и еще отвезти молочко
аж на Синеозерский жилмассив, с двумя пересадками. Дочь заболела, значит — крутись, бабуля!»
Написал я первый абзац и споткнулся: как, она у тебя бабушка разве? А это самое... то ли ненависть, то ли чувство между героями? Не вяжется, вроде. Но потом решил: а пусть бабушка! Молодая
бабушка, лет тридцати восьми. Теперь таких много. Дедушки, разумеется, нет. Погиб дедушка в геологической экспедиции, на Подкаменной Тунгуске. Медведь его задрал. Давно уже. А раз так — герой тоже зрелый мужчина. Да он у меня уже и наметился зрелым. Так даже интереснее: двое взрослых, самостоятельных людей, не молокососы какие-нибудь, не Ромео и Джульетта.
Ну-с, дальше.
«Стелла Борисовна заказала такси. Диспетчер невыспавшимся голосом ответила: «В течение
сорока минут». Стелла Борисовна заметалась: из кухни — в ванную, из ванной — к включенному утюгу. Она кофточку гладила. Каждый день надевала свежую — не позволяла себе распускаться...»
Значит, мечется она у меня и переживает: вдруг опоздает водитель? У них ведь задержка до пятнадцати минут предусмотрена.
А таксист взял да и приехал раньше. Стелла Борисовна в окно машину увидела — стоит. А она еще не готова, еще — без юбки.
«Уедет! — испугалась Стелла Борисовна. — Постоит несколько минут и уедет. Подумает, что ложный вызов».
И чтобы подать сигнал водителю, она распахнула окно и кинула в машину картошечкой. Картошечка у нее лежала на подоконнике, вареная.
Водитель
заполошно выскочил из машины, задрал голову.
Стелла Борисовна, свесившись из окна, замахала руками: здесь я, здесь!
Водитель кивнул. То есть он не кивнул, а плюнул в бешенстве и длинно
выматерился сквозь зубы. Но Стелле Борисовне, с шестого этажа, показалось: кивнул.
Через пять минут Стелла Борисовна выпорхнула на улицу.
— А вот и я! — кокетливо улыбнулась из-под цветного зонтика. И — потухла.
Хмурый водитель протирал ветошью капот. Это надо же! — такая маленькая картошечка, а на весь капот
расшлепнулась. Даже ветровому стеклу досталось.
— Извините,— пролепетала Стелла Борисовна.
— Да ладно уж,— буркнул водитель.— Спасибо, что не арбузом А то в меня одна тетя как-то арбузом кинула,
дак я полтора месяца в ремонте отстоял.
Они поехали.
Стелла Борисовна кусала губы, злилась на себя:
«Дура! Не могла сообразить, что может наделать картошечка, брошенная с шестого этажа! А еще физик!»
Ей теперь неудобным казалось просить водителя остановиться возле магазина. Но пришлось попросить. Виноватым голосом она рассказала и про заболевшую дочку, и про внучку. А молока, если с утра не захватишь, потом — сами знаете...
— Сделаем,— сказал водитель, с любопытством глянув на Стеллу Борисовну в зеркальце:
ишь ты, бабушка!
Водитель был человек в годах, Стелла Борисовна не показалась ему старой. Вполне еще молодая женщина, взволнованная и оттого красивая даже. И не дурында, видать, какая-нибудь: интеллигентное лицо, глаза умные. Хотя, конечно, картошкой
зафинтилила, додумалась.
— Так я на минутку,— сказала Стелла Борисовна возле магазина. Молоком в магазине торговать еще не начали, но уже стояла вдоль прилавка длинная очередь старушек с бидончиками. А молоко привезли бутылочное. Выкатил его из недр магазина небритый, угрюмый грузчик. Он толкал впереди себя пирамиду ящиков и вместо привычных слов. «Посторонитесь, граждане!»— выкрикивал какие-то зловещие угрозы.
— Отойди!.. Бить буду!.. Рвать буду!..
Старушки кинулись врассыпную, вытолкнув на середину
замешкавшуюся Стеллу Борисовну — и злодей-грузчик углом ящика с треском разодрал на ней импортный плащ. Даже и не подумал затормозить. Как обещал — так и сделал.
А потом Стелле Борисовне долго пришлось уговаривать продавщицу протянуть ей пару бутылочек через головы очередных, потому что старушки неторопливо, бережно переливали молоко в пузатые пластмассовые бидончики.
Вышла она к машине не через минуту, а через семь. Не вышла, собственно,— пулей вылетела.
Водитель, видя ее аварийное положение, порылся в
«бардачке», нашел пару булавок.
— Может, зашпилитесь? — предложил.
А! — дернула головой Стелла Борисовна. Она вдруг сделалась строгой, деловой. — Едем! Время не терпит.
Из плаща она ловко вывернулась уже в салоне, скомкав, упрятала его в сумочку.
Водитель покосился на стройную фигуру Стеллы Борисовны. Кашлянул:
— Нервная вы какая-то. Все торопитесь.
— Будешь тут торопиться, — невесело усмехнулась она.
— А вы, кстати, кем работаете? — спросил водитель. — Костюмчик на вас, гляжу... как на депутате горсовета.
— Нет. Я лабораторией заведую. В НИИ.
О-о! Начальство! Так ведь начальство не опаздывает — задерживается.
— Мне нельзя, — сказала Стелла Борисовна. — У меня и так один завелся... борец за свободу творческой личности. И борется, и борется... Да если еще я начну.
— А насчет творчества как? Творит?
— Творит, — вздохнула она. — А потом за него
перетворяешь.
— Ну, и послали бы его к та... куда подальше.
Стелла Борисовна оживилась:
— Подальше бы хорошо! Только он сам уйдет. И поближе. Давно уже грозится. Заявление в кармане носит. — Она почувствовала вдруг расположение к этому покладистому дядьке. — Представляете: костюм другой надевает — заявление перекладывает. Как проездной билет — всегда при себе. — Она помолчала. — Но ведь он как уйдет, если ему хоть малую зацепку дать. Так дверью на прощанье шарахнет — косяки отвалятся.
— Бывают же такие! — возмутился таксист. — Еще и мужиком называется. Сидит в конторе — протирает штаны.
— Штаны? — переспросила Стелла Борисовна. И повернулась к водителю. — Этот не протрет. Он, знаете... он! — Она, схватившись за голову, по-девчоночьи рассмеялась. Даже слезы на глазах выступили. —
Ой, не могу!.. Он подушечку на стул подкладывает. Вышитую. Цветочками! Честное слово! Ему мама вышила... Ну, почему цветочками-то? Почему?..»
Я вскочил из-за стола.
Все!.. Пропал мой объективный рассказ! Сгорел!.. Дернуло же ее за язык! Убила она мне героя этой подушечкой. Уничтожила. В гнома превратила.
Я и рассердился на нее: ну, нельзя же так! Нечестно!
И тут же рассмеялся вместе с нею. Почему-то я уже не мог ей не верить — этой
заполошной, нелепой, симпатичной женщине. Уже чувствовал я к ней влечение — «род недуга».
Какой уж тут, к черту, объективизм!
Я покурил, успокоился и, холодно осознав свой провал, свою
полную неспособность к современному письму, решил оставить самодеятельность. Обратился к фольклору.
Считалку вспомнил детскую:
«На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой?»
Дальше там события развивались следующим образом: кто-то на вопрос «Кто ты такой?» отвечал, допустим, — «Царь». И немедленно слетал с крыльца. Затем, поочередно, слетали царевич, королевич, сапожник, король... Оставался один — портной, к примеру. Но оставался не для того, чтобы сидеть на золотом крыльце и пряники кушать. Он
водящим становился. Работать должен был: искать попрятавшихся царевичей-королевичей, чтобы кого-то из них вместо себя на золотое крыльцо посадить — то есть работать заставить.
И вот, если в игре какая-то логика существовала и даже, я бы сказал, перекличка с реальной жизнью (хоть ты и царь, а вылезай-ка из кустов, да принимайся за дело), то сама считалка — еще в детстве меня очень смущала. Ну, правда: как они там оказались-то, на одном золотом крыльце: и царь... и портной?
Может, эта считалка и была прообразом такой литературы, когда автор словно бы в кустах? Он, значит, в кустах, а эти сидят рядышком, чай, возможно, пьют, беседуют. Один скажет мысль — очень передовая! Другой ему возразит
тоже крыть нечем.
Автор же из кустов читателям машет:
ну-ка, ближе, ребята, ближе! Ну-ка вот, послушайте. А, каково? Мозгуйте, ребята, мозгуйте.
А по-моему, ни черта они там не усидят — перегрызутся. Кто-то кого-то да начнет спихивать. А если замешкаются, я лично всегда готов на помощь прийти — тому, кто мне симпатичнее.
Так что, извините, товарищи.


РАССКАЗ О ТЕХ ХУЛИГАНАХ

Хулиганство — явление, безусловно, неприятное. Мало сказать неприятное — отвратительное, гнусное, пещерное явление. И, конечно же, никакого сочувствия к хулиганам быть не может, ни к малолетним, ни к великовозрастным. И хорошо, что общественность и закон с подобными личностями у нас активно борются.
Тем не менее, автор в данном рассказе берет на себя смелость заступиться за трех знакомых ему хулиганов. То есть не заступиться — заступаться-то за них уже поздно, они свое получили сполна, а хотя бы реабилитировать их в глазах знакомых и сослуживцев, смыть с них обидное, порочащее пятно.

* * *

Первый хулиган, о котором пойдет речь, — мой ближайший сосед Степан Иннокентьевич
Безуглов, человек предпенсионного возраста, по роду занятий банковский работник.
С ним так было. В субботу утром, прихватив прозрачную дырчатую сумку, Степан Иннокентьевич отправился на продзаготовки. Успел купить свежего молочка, диетических яиц десятка три, «Пепси-колы» для внучки пару бутылочек
прихватил. Короче, загрузился. А на обратном пути угадал он мимо специализированного магазина «Охотник и рыбак». Степан Иннокентьевич охотой не увлекался, но рыбаком был страстным. И давно подыскивал себе раздвижное, телескопическое, как их называют, удилище. Поиски были тщетными, но Безуглов, на всякий случай, в такие магазины, или спортивные отделы, всегда заходил. И тут подумал: «Дай заскочу, — а вдруг».
В крохотном, на один прилавок, магазине было пусто. По ту сторону прилавка стояла молодая, очень красивая продавщица, а по эту — какой-то, видать, ее знакомый или ухажер — плотный, невысокий паренек с длинными, вьющимися волосами, одетый в модный
блайзер и дефицитные вельветовые джинсы. Они, похоже, любезничали, хотя впоследствии Степан Иннокентьевич не смог с уверенностью этого утверждать — слишком мало времени ему было предоставлено на то, чтобы сориентироваться в обстановке. Ну и, следовательно, характер отношений молодого человека и продавщицы остался до конца невыясненным.
Паренек стоял к
Безуглову спиной. Продавщица — лицом. И, конечно, сразу его увидела. И сразу заорала цепным голосом:
— Ну, куда прешься?! Прутся и прутся! Не видишь, что ли, объявления: магазин
закрыт?!..
Степан Иннокентьевич хотя и опешил, но успел рассмотреть за спиной продавщицы те самые раздвижные удилища — целый пучок. И все это вместе — неожиданный базарный крик продавщицы и то, что удилища, за которыми он год охотился, — вот они, только руку протяни, — вывело его из себя. Он тоже сорвался и несдержанно бросил:
— Только у меня и
делов — читать ваши дурацкие объявления! — И даже, кажется, плюнул. Хотя нет, плюнул он несколько позже, на улице уже, когда обернулся и увидел, что на полуоткрытой двери магазина (сразу не рассмотришь, специально заглядывать надо) действительно пришпилено объявление — маленький, обкусанный клочок желтой оберточной бумаги с корявой надписью: «Магазин закрыт».
Ну, плюнул, значит, и пошел — чрезвычайно расстроенный.
Однако метров через двадцать его догнали. Догнал тот самый крепыш в
блайзере. Крепко схватил за свободную от сумки руку, выше локтя:
Ну-ка, повтори, козел, что ты сказал?
Степан Иннокентьевич растерянно оглянулся — людей поблизости не было. Вдали только маячили какие-то фигуры. Он попытался высвободить руку:
— Позвольте! Что это значит? В чем дело?
Но длинноволосый держал его железно, тренированный, видать, был парнишка. Степан Иннокентьевич испугался. Примитивно струсил — спина холодным потом облилась. Такой бычок сунет боксерским приемом в больную печень — изуродует ведь.
Но парень, быстро оглянувшись на приближающихся людей, бить Степана Иннокентьевича не стал. А может, и вовсе не собирался. Произошло что-то ошеломительно гнусное. Не выпуская руки
Безуглова, парень начал слегка вроде попинывать его полную сумку остроносым желтым ботинком. Теперь такие ботинки вошли в моду: носок у них забронирован для прочности металлической пластинкой. И вот этим бронированным носком парень тюкал по сумке, тараня яйца, уложенные в бумажный кулек, бутылки с молоком, «Пепси-колу». Спокойно разорял Степана Иннокентьевича, а главное — издевался, унижал, топтал его человеческое достоинство. При этом он хладнокровно, садистски улыбался и приговаривал сквозь зубы:
— Читай объявления, папаша, читай объявления...
Со стороны могло показаться, что беседуют два добрых знакомых, и один, поскольку руки заняты, показывает на покупки ногой: а это, мол, где достал?.. а вот это?.. а это?..
Похрустывая, кололись яйца. Текло на тротуар молоко из разбитых бутылок...
Тут и случилось главное. Не помня себя, Степан Иннокентьевич рванулся, отступил на шаг и, размахнувшись, обрушил на голову парня истерзанную сумку.
Большой травмы он ему не нанес. Ну, маленько физиономию поцарапал осколками бутылок. Но великолепный наряд парня — и
блайзер, и роскошные штаны в иностранных этикетках — сразу превратился в мокрую желто-белую тряпку.
Парень настолько
опупел, что и не помыслил кинуться в драку. Стоял, беспомощно раскрылатившись, моргал. С него капало.
Немедленно окружили их свидетели. У нас ведь свидетелей на месте не оказывается, когда какие-нибудь мордовороты обоюдно хлещут друг друга кулаками, ногами с разбегу бьют, по земле катаются. Тогда прохожие, отворачивая лица, спешат мимо: дескать, черт с вами, паразитами, вовсе бы вы
поубивались!
А вот когда пожилой дядька, в потертом
костюмчишке, с мятой физиономией так обработал молодого интеллигентного человека, а молодой человек стоит убитый горем и за грудки хулигана не хватает — свидетели тут как тут.
И немедленно же, как по заказу, вывернула из-за угла
милицейская машина.
...Степану Иннокентьевичу отмерили полный срок —
пятнадцать суток. Свидетелей у него не оказалось, положительная характеристика нашей домовой общественности не помогла, а продавщица и пострадавший, наоборот, выступили очень дружно. Продавщица в частности, заявила следующее: она, дескать, как раз вежливо объясняла молодому человеку, что магазин временно закрыт, и хотела то же самое вежливо объяснить вошедшему гражданину с авоськой. И уже начала объяснять. Но гражданин сразу раскричался, обозвал ее хамкой, потаскухой и другими нецензурными словами. Молодой человек, в свою очередь, — подтвердив слова продавщицы, — сообщил, что, возмущенный таким поведением гражданина, решил догнать его, а догнав, только и успел сказать: «Как вам не стыдно, папаша? Какой пример вы подаете молодежи? А еще в очках». За что немедленно получил сумкой по голове...

* * *
Дед
Лопатин схулиганил сознательно. Хотя на суде и объяснял свои действия тем, что находился, дескать, в бессознательном состоянии. Но это он темнил.
Дед, как я понял, всегда был человеком несколько вздорным,
задиристым, но до поры, до времени это ему прощалось.
А случилось с ним вот что.
Дед Лопатин, будучи уже на пенсии, работы не оставлял — сторожил по ночам плодоовощную базу. И вот, всякий раз, когда он
шел на дежурство и с дежурства, его облаивала одна никчемная собачонка. Она, между прочим, не только деда Лопатина, она всех прохожих облаивала, такая была шалава безмозглая. Принадлежала эта Жучка некоему Жоре Хлобыстину, бывшему уголовнику, поселившемуся на улице 4-й Кирпичной после многолетней отсидки. Жору, из-за его туманного прошлого, побаивались и поэтому претензий к оголтелой собаке никто не предъявлял. Кроме деда Лопатина. Дед принципиально звал Хлобыстина не Жорой и Жоржем, как другие, а Гошкой. Собаку же его — сучкой. Что, впрочем, соответствовало естеству — собака была женского пола. И не раз дед Лопатин предупреждал Хлобыстина:
— Гошка, привяжи сучку. Не доводи до греха. Я ведь тебя,
уркагана, не боюсь.
На что носатый
Хлобыстин, скаля желтые лошадиные зубы, отвечал:
— А ты возьми да сам привяжи. Попробуй поймай, если
смелый. Ты же у нас смельчак.
И нарочно
зюкал собаку:
Ззю, Фрау, ззю! — (Сучку его, между прочим, звали Фрау). — Вот она тебе сейчас штаны спустит.
И бывал очень доволен, когда дед Лопатин, пятясь,
отпихивался от стервенеющей шавки сапогом:
Что, заиграло очко? Сдрейфил?
Кончилось тем, что дед, со своей принципиальностью,
дозубатился. А ублюдок Жора; соответственно, доигрался.
Раз
Лопатин шел мимо дома Хлобыстина с внучкой.
Бешеная Фрау вылетела на них из подворотни пулей. Да ладно бы — выскочи она с упреждением навстречу. А то, подлая, дождалась, когда они миновали калитку, и ударила сзади.
И очень напугала внучку. Девчушка побелела, глаза у нее сделались безумными, она не закричала даже, а зашлась молча, до икоты.
Лопатин сгреб ее в охапку, прихрамывая добежал до своего дома, бросил внучку на руки старухе, а сам прямиком кинулся в угол, где у него, за тумбочкой, хранилась допотопная
берданка. Единственный патрон лежал здесь же, в ящике тумбочки, завернутый в бумажку. Лет двенадцать уже, однако, лежал.
У старухи руки были заняты внучкой, и она не успела повиснуть на муже. Да это вряд ли и помогло бы: дед
Лопатин в крайнем гневе бывал неукротим.
Дед ждал, что Фрау встретит его на улице. Это, кстати, послужило бы для него смягчающим обстоятельством. Хотя в тот момент он ни о каких смягчающих обстоятельствах не думал. Но собака что-то, видать, почуяла, звериная интуиция, возможно, подсказала ей, что она приговорена к высшей мере наказания.
Фрау не было ни на улице, ни во дворе — она давно уже сидела под крыльцом.
Дед Лопатин сильно потряс штакетник. Тесавший что-то возле сараюшки
Хлобыстин обернулся.
— Гошка! — сказал дед, покачивая стволом
берданки на уровне его живота. — Выпускай сучку. Я тебя, страмца, предупреждал. Хлобыстин уронил топор и попятился.
Стой! — звонко крикнул дед. — Сучку сперва выгони!
И тюремный лизоблюд Жорка, храбрый только с пацанами да калеками, вроде деда
Лопатина, перетрусил. И предал свою Фрау. Он вытащил ее за шкирку из-под крыльца и на пинках погнал к ограде.
— Теперь
отскочь! — скомандовал дед.
Он не промахнулся. Хотя Фрау и шарахнулась было в сторону. Стрелком дед был отменным.
От крупной отсидки деда Лопатина спасла седая его голова и прежние заслуги. Потому что ему много чего насчитали. Стрельбу в черте города — раз, угрозу оружием — два и чуть ли не разбойное нападение.
Хорошо, что стрелял дед с улицы. А переступи он ограду — и было бы разбойное нападение. Правда, Фрау ему плюсовать не стали: собака была беспривязная и числилась как бы вне закона.
В общем, дали ему десять суток. При этом судья, — а судила их в один день с моим соседом молодая, симпатичная женщина,
Лопатину она в дочки годилась, — сказала:
Ах, дедушка, дедушка! Век прожили, а ума не нажили. Ну, может, хоть теперь поумнеете.
Опять же из-за возраста и хромоты деда не стали гонять на
обычные работы, как других указников, — использовали при милиции. Лопатин, пока тянул срок, отремонтировал работникам органов весь инвентарь — лопаты, кирки, метлы; застеклил кой-где побитые окна, покрасил урны-плевательницы и оштукатурил заново каталажку, в которую срам войти было из-за блатных и антиобщественных надписей.
Старшина, провожая его домой, очень
жалковал.
— Моя бы воля, — сказал, — я бы тебя век не выпустил. Золотой ты
человек, папаша!
А вот надежды женщины-судьи не сбылись: дед Лопатин не поумнел. Он разгуливает таким же гоголем,
настырничает и недавно в автобиографии, которую от него для чего-то затребовал собес, с гордостью написал: «Под судом и следствием был. За огнестрельное выступление против паразитов».

* * *

История третьего хулигана — отставного солиста балета Георгия Петровича
Жмыхова — представляет собой классическую трагикомедию, если, конечно, не считать драматического (для Жмыхова) финала ее.
Жмыхов, самозабвенно проработав в театре четверть века, выплясал наконец-то божественными своими ногами давнишнюю мечту — автомашину «Ладу». Каковую и приобрел незадолго до описываемых событии. И — потерял покой. В городе Георгий Петрович спал еще более или менее нормально. «Лада» стояла хотя, и далековато от
дома, но в железном гараже, принадлежавшем свояку Жмыхова Сене, под четырьмя секретным замками. А вот на даче гаража у Георгия Петровича не было. Не было даже стоянки в ограде. Жена Ирина все никак не могла решить — чем пожертвовать ради машины: выкорчевать помидоры или же ликвидировать клубничные грядки. Приходилось оставлять машину на улице, притерев ее боком к штакетнику.
Располагайся дача Георгия Петровича в глубине кооператива, оснований для беспокойства было бы меньше. Не у него одного машина ночевала под открытым небом. Но Жмыхов в свое время, изрядно
посражавшись с правленцами, выторговал себе престижный участок, в крайнем ряду, на берегу живописной речушки. Через несколько лет он горько пожалел об этом. Выпали подряд маловодные годы, речушка обмелела, воды в ней осталось по щиколотки, местами даже проступили островки — теперь ее можно было перебредать, не разуваясь. И вот, по субботам и воскресеньям, в дни массового выброса горожан на природу, а вернее — в ночи, с противоположного, поросшего кустарником и мелколесьем, берега, какие-то гнусные молодые люди стали совершать набеги на кооператив. Разорению подвергались как раз крайние дачи улицы Прибрежной.
Уже во второй заезд у необкатанной «Лады» Жмыхова вывинтили фару, а на багажнике написали широко известное восьмиугольное слово. Написали какой-то несмывающейся химической дрянью. Жмыхов, правда, смыл надпись, но, увы, вместе с замечательной темно-вишневой краской. Одноглазая «Лада» еще и
оплешивела с тылу.
Георгий Петрович превратился в ночного сторожа. До утра, как сыч, просиживал он на открытой веранде, закутавшись в плед и положив у ног толстую, суковатую палку. Жена отбыла на гастроли, клубника зрела, помидоры выбросили завязь — поступить с грядками на свой страх и риск Жмыхов не отважился. Так и дремал ночами на воздухе, вздрагивал от каждого постороннего шороха или звука. Всякий раз, очнувшись, он говорил себе: «Вот приедет Ирина — поставлю вопрос ребром. Сколько можно...»
В ту роковую ночь сон навалился на Георгия Петровича с особенной силой. Он тряс головой, отгоняя его, тер глаза, подбадривал себя черным кофе из термоса — но через минуту снова начинал клевать носом. Перед рассветом, устав от этой изнурительной борьбы, Жмыхов решил размяться. Резко стряхнуть дрему. А заодно и пройтись дозором.
Он сунул ноги в резиновые сапоги, взял под мышку палку, вышел за калитку.
«Лада» стояла на месте, неприлично белея в темноте голым задом.
Георгий Петрович прогулялся туда-сюда вдоль берега. Над речушкой, над низкорослым кустарником тек редкий, слоистый туман. Над кустарником он был плотнее, цеплялся там и густел. Сквозь этот туман чуть просвечивал костерок на противоположном берегу.
Возле костра не спали — оттуда доносились приглушенные, неразборчивые голоса
Вдруг высокий девичий голос выкрикнул:
— Да не
хо-чу я!.. Не хочу!
Георгий Петрович насторожился: «Чего это она там не хочет?.. Столь
активно?..»
С желанием, точнее — нежеланием девицы, видать, не посчитались, потому что через минуту она буквально заголосила.
— Не лезьте!
.. Пустите!.. Что вы со мной делаете!.. Идиоты! Скоты!.. Мамочка!. Аааа! Оооо!..
Георгий Петрович содрогнулся от внезапной догадки: да ведь это же... девчушку бесчестят! В каких-то тридцати метрах от
него.
Эй, там! — крикнул он благородным, поставленным голосом. — Немедленно прекратите! Оставьте девушку! Как не стыдно пользоваться грубой мужской силой!
В ответ на эти высокопарные слова
Жмыхова покрыли из кустов многоэтажным художественным матом, с подробным указанием направления, в котором ему следует двигаться. И, после небольшой паузы, возня, хруст веток, мычание и вопли возобновились.
В ближних дачах
попросыпались чуткие старушки. Слегка отодвинув оконные занавески, прильнув к стеклам призрачными лицами, они всматривались в предрассветный сумрак. Выйти из дому, однако, никто не отважился.
Жмыхов в отчаянье метался по берегу. Высокая моральность, в которой он был воспитан, звала его прийти на помощь жертве, но перед ним лежала водная преграда (про то, что она легко преодолима, Георгий Петрович от волнения забыл).
Тем временем злодейство свершилось.
— Ну что, получили
свое! — заговорила девица, всхлипывая. — Довольны?.. Свиньи! Гады вы ползучие!..
Этого Георгий Петрович вынести не смог.
— Грязные животные! — прогремел он и рванул через речку, отшибая ноги о мелкие камешки.
От костра навстречу ему взметнулись два молодца-допризывника.
Жертву — все еще распростертую — Жмыхов засек лишь боковым
зрением, не до того было.
Дубина его оказалась трухлявой: легко, беззвучно, переломилась на круглой башке ближнего насильника, не причинив тому даже малого вреда. Приободренные этой
конфузней Жмыхова, молодцы попытались дружно контратаковать его, в свою очередь похватав палки. Но оставался еще порох в пороховницах у выдающегося некогда исполнителя партии Петра Великого в балете «Медный всадник». Схватка была короткой. Одному бандюге Георгий Петрович сломал ключицу. Второго так далеко забросил в кусты, что он лишь минут через пять сумел выкарабкаться оттуда — весь поцарапанный и утыканный иглами какого-то жалящего дикорастущего...
Истина открылась на суде
Выяснилось, что Георгий Петрович сражался не с преступниками, а с мирными
отдыхающими. Молодые люди были хорошо знакомы между собой и не раз уже совершали в таком составе вылазки на природу. Так вот — они культурно отдыхали, никто никого не обижал и уж, тем более, не насиловал — все у них шло согласно и полюбовно. Но под утро девушка (ее звали Нюра Чехломина) забастовала: сказала, что больше не будет пить вермут, не хочет. Настойчивые же кавалеры пригрозили вылить ей этот вермут за пазуху, конкретно — за купальник. Нюра не испугалась. Расстегнула кофточку, под которой нужная часть купальника вовсе отсутствовала, и сказала: «Лейте, только слаще будут» Тогда они, видя ее бесстрашие, придумали вылить вермут за другую часть купальника. А Нюра вдруг психанула, стала брыкаться и кричать. Ей почему-то не понравилось — за другую часть. Но они все-таки вылили один держал, а другой лил. В общем, развлеклись маленько. Подурили. В своей компании. И тут на них, как соловей-разбойник, налетел этот дядька с дрыном.
О
темпора, о, морес!
Именно этим знаменитым восклицанием закончил свою речь на суде адвокат Георгия Петровича, едва не превзошедший красноречием легендарного
Плеваку. Адвокат спас Жмыхова от тюрьмы. Но — не от суммы. Дорого обошлось Георгию Петровичу его донкихотство; Уже третий месяц он работает только на лекарство для молодого человека, которому сломал ключицу. Оплачивает ему больничный, процедуры, усиленное питание и так далее. Я сказал — «работает», но должен поправиться: Жмыхов не работает, поскольку он пенсионер, Жмыхов халтурит. Выступает на детских утренниках, на агитплощадках, в домах отдыха. Пластается, в общем. И лезет в долги. Лето еще не кончилось, а Георгий Петрович уже зафрахтовался в Деды Морозы — на все зимние каникулы. Дело в том, что молодой человек ради полного выздоровления грозится поехать в санаторий, а это пахнет крупной суммой.

* * *

Ну, а
теперь, вернемся к началу нашего повествования — к тому, может быть, несколько запальчивому обещанию — заступиться за хулиганов, реабилитировать их. «Что же? — спросят читатели. — Автор, стало быть, оправдывает и одобряет подобные действия?»
Нет, конечно. Не оправдываю и не одобряю. Особенно трудно оправдать Георгия Петровича Жмыхова. При всем уважении к его былой славе. Ну, что это такое, в самом деле! — выискался...
Еруслан-богатырь. Жмыхову популярно объяснила его ошибку супруга, вернувшаяся с гастролей. «Ты что же, — сказала она, — подумал, будто там девочку с бантиком обижают? Ну, милый мой! Соображать надо, не маленький, слава богу... Это тебе не парк культуры — сюда с бантиками не ходят. Которая сюда идет, она уж знает зачем, для какой надобности».
Да, Жмыхов, безусловно, свалял дурака. Но и другие — тоже, знаете... Мало в этом хорошего, дорогие товарищи, если все мы, пусть даже в ответ на оскорбления, начнем
буцкать друг дружку по голове или — того ужаснее — хвататься за огнестрельные приспособления. Страшно даже вообразить, до чего нас такая самодеятельность довести может.
Но, с другой стороны... стоит мне представить себя лично героем аналогичной ситуации (то есть, когда меня — человека
пожилого, далеко не тяжелоатлета, не самбиста и не каратиста — травят собакой или угнетают посредством бронированного ботинка, а у меня при этом не то что захудалой берданки, даже продуктовой сумки в руках нет), — очень мне становится тоскливо и неуютно...

100-летие «Сибирских огней»