Вы здесь

Любовь хулигана

Отрывки из романа
Файл: Иконка пакета 04_keshin_love.zip (38.39 КБ)

Константин КЕШИН

ЛЮБОВЬ ХУЛИГАНА
Отрывки из романа


Остановив свою свиту, Есенин сделал движение, означающее нечто вроде повеления то ли притихнуть и отстать, то ли вовсе исчезнуть с глаз долой. В одно мгновение он оказался рядом со столиком одиноко сидевшей Миклашевской — публика только-только начинала прибывать, и актриса надеялась — не появись на ее счастье или несчастье Есенин — доесть свой скромный ужин не потревоженной никем. Поэт церемонно склонился и поцеловал руку Миклашевской. От него пахло крепкими мужскими духами и даже немного пудрой. Щеки действительно были ровно напудрены.
— Августа Леонидовна! — ничего в нынешнем Есенине не было от хмельного хулигана, которого чуть ли не на себе из «Стойла Пегаса» волокла самоотверженная Бениславская. Еще и тем поразил неожиданный посетитель, что его никак нельзя было признать за недавнего спутника Миклашевской в незабвенной ночи конской ярмарки, в Третьяковке или в мастерской веселого художника. Эта новизна, необычность облика и пугала Августу Леонидовну, и притягивала. Перемена поведения могла бы оттолкнуть своей нарочитостью, однако тонкое чутье Миклашевской непререкаемо говорило ей, что ничего неестественного нет в подошедшем к ней мужчине. Еще она почувствовала приятный холодок страха, подсказывавшего ей, что она к нему неравнодушна. Сказав себе: «Нет, это не любовь...» — она спросила: «Но тогда что же?»
Терялась за окном в дождевой мгле будто политая черной скользкой жидкостью улица, и скучно шлепали струи дождя в залитые холодной влагой окна, и мертвенно громыхали водостоки, выбрасывая воду в широко разлившиеся вспененные лужи, слабо освещенные мутными городскими фонарями. Одетый в дорогой серый костюм, держа в руке английский дождевик, Есенин испросил разрешения присесть и тут же, сняв мягкую шляпу, занял ею один стул, на другой бросил дождевик.
— Вы ешьте, ешьте. Я-то сыт. Просто думал о вас все эти дни, вот вы здесь… Знаете, меня не понимает никто, хотя клятвы любовные, да нет, не женские, я не о том. Любят мои стихи, будто бы любят. Ну я не знаю, может, действительно любят. Скорее всего, так и есть. А я неприкаянный. Господи, вот я жалуюсь, что никто не понимает меня, но разве я сам себя понимаю? Смотрю на вас, вам все в вашей нелегкой, конечно, жизни все-таки ясно. Поделитесь с бродягой, подневольником самогонного ада.
Народу в кафе все прибывает, находились и покушавшиеся на место за столиком Миклашевской, но Есенин, почти не поднимая бровей, хмуро и как-то отталкивающе глядит, ничего не объясняя и даже не пошевелив рукою. Поворчав и позлословив, желающие присоединиться отстают и отходят.
— Как хорошо вы слушаете, — без всякой насмешки говорит Есенин, предпочитая не замечать, как взволнованная Миклашевская, чувствующая себя не в своей тарелке, обжигаясь, глотает не остывающий чай. Никто не собирается прийти ей на помощь, Аня Никритина далеко, да и пожелала ли бы Августа Леонидовна, чтобы сейчас кто-то приходил ей на помощь.
— Да, вы слушаете хорошо, по-матерински. Так, наверное, вы слушаете сына. Вы преданная мать, знаю. Моя мать далеко, в рязанской деревне, а здесь, в Москве, мне идти некуда. Сыну рязанской бабы негде приклонить голову.
Есенин, запечалившись, смотрел на пустой стол перед собою, впервые, кажется, заметив, что Миклашевская не особенно-то роскошествует в своем скромном ужине. Потом продолжил:
— На старости лет скитаюсь бездомным.
— Какая же старость, побойтесь Бога, Сергей Александрович! Ваша жизнь только начинается.
— Вы не знаете, Августа, вы не знаете ничего обо мне. Я — столетний старец, я мудр, как змей. Может быть, я даже был свидетелем татарского ига... Ладно, ладно, это я приврал, но если говорить правду, в петровской эпохе ваш покорный слуга был бы не последней спицей в колеснице.
— А что сейчас, вы...
— Я о другом. Не терплю мальчишества взрослых людей, богемный тягостный морок. Почему-то богема меня обожает, вот и не можем расстаться.
— Сергей Александрович! Бросьте пить — что еще можно вам посоветовать.
— Оставим, Августа, отчество бухгалтерам и гостиничным служащим. И давайте перейдем на «ты». Вы знаете обо мне так много. Мне кажется, что вы знакомы мне давным-давно, что много раз встречались и даже оборачивались вслед, и я, конечно, оборачивался. Прекрасная женщина страшнее немецкого Крысолова.
— Вы...
— Ты!
— Так сразу я не смогу на «ты».
— А я больше не могу на «вы». Или — лучше честно признаться — в стихах перешел, а в разговоре, как получится, ладно? И не будем больше друг друга мучить церемонными мелочами. «Ты такая ж простая, как все…»
Миклашевская смотрит на Есенина, как смотрят на призрак, если тому оказалось угодно материализоваться из сизого трактирного сумрака, из рассеянного света неярких боковых фонарей. Есенин усмехается: любит поражать.
— Это — стихи... «Ты такая ж простая, как все. Как сто тысяч других в России». Нет, я лучше напишу вам. У тебя нет чистого листка?
Разворачивает на столе салфетку, потом плавно запускает руку во внутренний карман серого пиджака. За столом театрального кафе — два ребенка: один показывает фокус, другой во все глаза смотрит на необыкновенное зрелище. И действительно, из кармана Есенин достает самопишущую ручку — большую редкость по тем временам — долго отвинчивает колпачок, показывается перо из тускло-желтого металла. Золотое перо отрезвляет на мгновение возвратившуюся в детство Миклашевскую, это замечает и Есенин. Быстро, отчетливым почерком: каждая буковка на особицу, а издалека — будто на снегу ранней зимы следы птичьих лап затягиваются темной водой — заполняет строчку за строчкой.
Он протягивает листок Миклашевской, у которой краснеет не только лицо, но и шея, и даже уши, и она чувствует это, так ей жарко. Одновременно к горлу подступает спазм, на глаза наворачиваются слезы.
— Благодарю, никогда мне не писали стихов.
Почти что скомкав драгоценную салфетку, Миклашевская не видит, как с той же царственной неторопливостью Есенин завинчивает колпачок, блистающий перламутром, и возвращает ручку во внутренний карман. Она торопится уйти, пока глаза еще не застили непрошеные, но такие понятные слезы.

***

Горьковатым дымком и сухой пылью, если только не дождливая погода, пахнут осенние московские вечера. И вновь то же самое Театральное кафе, и снова приближается к нему Миклашевская на свой почти ежевечерний ужин.
Она замечает Есенина сквозь чисто вымытое витринное стекло — поэт дожидается ее внутри помещения.
Сергей Александрович принял решение: ежевечерне встречать Миклашевскую в кафе, куда актриса забегала перед спектаклем. Конечно же, такой поступок нельзя было не истолковать иначе, как начало основательной мужской внимательности. К тому же осень забирала права — непогода превращалась в затяжное явление — попробуй, поброди неспешно по московским улицам при постоянной мороси, сырости, вечернем холоде.
Сейчас он похож на манекен где-нибудь у Мюра и Мерилиза или в Петровском пассаже: хорошо пригнанный, сшитый у заграничного портного двубортный серый костюм, тот самый, в котором видела его здесь в первый раз, белый платок выглядывает из наружного кармана аккуратным уголком. Но и она видна Есенину сквозь то же самое стекло и также напоминает почти не живую фигуру — витринную куклу, наряженную по той самой парижской моде, которая подхватывается актрисами в Шанхае ли, в Милане ли, в Москве…
Не мелькнула ли и у того и у другого не полностью явившаяся на поверхность сознания одна и та же мысль: «А не замахиваюсь ли я на то, что мне не по карману?»
Но и расстаться, отойти друг от друга невозможно. Для Миклашевской наступает пора сжигающего душу фантазирования. Что только она ни воображает, каким только ни предстает в ее беспрерывных судорожных мечтаниях преобразившийся поэт! Она верит в то, что он бросит пить — о, она переубедит его, она отвратит его от водки, она отвадит всю эту нетрезвую, шумную, бесцеремонную компанию, навязывающуюся в друзья, неотступно стерегущую Есенина. Она сама поражается, как скоро и как прочно выстраивается в ее мозгу тихий семейный распорядок, в котором все станет подчиняться накрепко заведенным ею обычаям. И все будет способствовать, чтобы чистый, трезвый Есенин писал свои божественные стихи.
О, стихи, стихи... Они-то и не дают покоя Миклашевской. Вслед за «Голубым пожаром» возникли новые поэтические послания. И каждое она сразу же, потрясенная, запоминала наизусть, все не веря, все говоря себе: «Я — случайная встречная женщина на пути поэта, но преображена его волшебным пером. Поэты вечно боготворят Бог знает кого. Вспомни, Августа, что и как говорили про Анну Керн; про «гений чистой красоты» выражались такими словами, что хоть сейчас вставляй в «Москву кабацкую» и никто не заметит... Но, может быть, поэту лучше знать, может, он в женщине видит то, что никому, кроме него, не дано заметить и открыть... И потом все замечают, восклицают, как же это мы не... и боготворят, боготворят...»
Она берет у подруги, тайно влюбленной в Есенина, собирающей каждую строчку его стихов и каждый отклик на них, книгу поэта и готовит чтецкую программу. С каким упоением, с каким наслаждением от легкости, от тихой звонкости своего глуховатого обычно голоса читает она подруге стихотворения Есенина. Та только восклицает, нисколько не смущаясь, что повторяется:
— Гутя, сумасшедшая, ты втюрилась в Сережку, зачем ты это сотворила, полоумная твоя душа, ничего лучше придумать не могла...
Читать на публике стихотворения Есенина Миклашевская не могла. Пробовала, но чем сильнее, чем более страстно звучало стихотворение, прочитанное ее же голосом для внутреннего слуха, тем более тускло и невыразительно звучал произнесенный ею есенинский текст со сцены. В конце концов стало казаться совершенно невозможным, почти святотатственным профессионально прикасаться к стихам Есенина. Они оставались только для того, чтобы читать их наедине.
Вскоре она вообще перестала читать их кому-либо. Только Игорю. Разумеется, мальчик не все в них понимал, но странным образом вместе с матерью заслушивался несомненной магической музыкой есенинской поэтической речи.

***

Ах, эти ресторанные вечера, когда прибегаешь суматошной взмыленной лошадью, запыхавшись, наскоро припудриваешь нос и щеки, кладешь тлеющие пятна фальшивого румянца в тесной актерской уборной, небрежно и наспех выгороженной где-нибудь вблизи чадящей кухни, долго и безуспешно приноравливаешься к изъеденному ржавчиной зеркалу!.. Убогая тоска безденежья слюняво лобызает твое напряженное лицо. Тебя идиотски похлопывают по голым плечам, одергивают короткую юбку, глумливо разглядывают розовое балетное трико и подают цилиндр. Не хватает только грубого кнута циркача-погонялы и разухабисто-бессмысленного вопля «Алле!»
Переминаясь с ноги на ногу, Миклашевская подглядывает в кем-то предусмотрительно проверченную в ресторанном занавесе дырочку. Как отвратительно пахнут захудалой кухмистерской и этот занавес, и ее ресторанное житье-бытье, эти ее вечные заботы о куске. Что это?! Неужели вот за тем столиком, где в белый ком склубились изысканные астры, нынче днем доставленные из Архангельского… Конечно, это Есенин…
Миклашевская мгновенно выпрямляется. «Нет, танцевать сегодня она не станет!»
Чуть не падая от поспешного бега на каблуках, она разыскивает распорядителя ресторанной программы. Разобравшись в словах Миклашевской, тот картинно закатывает глаза:
— Ава, ты не в своем уме! Кем я тебя сейчас заменю, ты в полной форме, сущая милашка — фью-фью-фью… и вдруг захотела «фьюить!..» Ха-ха-ха! Не дури! Возвращайся!
— Говорю вам, — бледнеет и злится Миклашевская, — только не сегодня! Заболела я, пусть будет выходной день, что хотите...
— Завтра — хоть к дьяволу, а нынче — марш на сцену. Работать! Если каждая кордебалетная девица будет закатывать мне истерики, вместо того, чтобы веселить почтенную публику, я разорюсь, как папаша Коцкий.
Миклашевская, естественно, и понятия не имеет, кто такой этот разорившийся в назидание всем владельцам кафешантанных зрелищ папаша Коцкий, и без дальнейших слов отбрасывает цилиндр, поворачивается и идет в уборную — переодеваться и разгримировываться. Администратор злобно семенит за бунтовщицей.
— Бог мой! Пугачев! Стенька Разин! Жанна д'Арк!.. Ава, в чем причина?
— Есть причина!
— Ава, что за вожжа попала тебе под хвост, подумай о последствиях!
Миклашевская резко останавливается, так что администратор чуть не сбивает ее с ног, и так не очень твердо стоящую на высоких, специально для ресторанной площадки, каблуках.
— Могу я переодеться без того, чтобы на меня пялил глаза мужчина?!
Да, слово «мужчина» с такой оскорбительной интонацией может произнести действительно только разгневанная актриса. Сейчас в нем слышится все — от «слизняка» до «тряпки», но только не словарное его значение. Таиров и Вохминский, без всякого сомнения, аплодировали бы такому однословному монологу.
— А! Расчет! — кричит администратор, наплевав на то, что его возглас хорошо слышен и в зале ресторана.
— Пожалуйста, хоть сейчас.
— Немедленно! — в полумраке чертовски скупо освещенного коридора — это на посетителях не экономят владельцы ресторана — администратор озлобленно шуршит своими бумажками.
— Семь выходов — по два с половиной за выход, минусуем два с половиной за сегодняшний вечер, и еще полагается штраф — вы были обязаны предупредить меня за сутки вперед. Вообще-то совсем тебе не заплатить — судись за гроши!
Дверь гримуборной распахивается.
— Эй, вы, Тит Титыч, обирала! Выкладывайте мои деньги!
— Господи, я вовсе не собираюсь разбогатеть на твоих грошах.
— За пятнадцать дней работы! Кровопийца! — спокойно говорит Миклашевская, уверенная, что, когда понадобится, она вновь придет сюда и вновь будет иметь работу, как и везде, где требуются «кордебалетные девицы». Это вам не амплуа примадонны!..
—Террористка! — меланхолично откликается безнадежно погрустневший импресарио. У него теперь болит голова о другом: кем все-таки заменить сбежавшую артистку?
Миклашевская, как будто бы это не она только что в стиле бесшабашной Сухаревки пререкалась за кулисами ресторанной сцены, с природной царственностью выходит в ярко освещенный, сияющий огнями люстр и настольных ламп, ресторанный зал.
— Неожиданность!
Есенин гибко поднимается навстречу, забыв про своих спутников, так и не пошевелившихся при появлении Миклашевской, ей они не знакомы.
— Только и мечтал, как бы повстречаться, — Есенин целует руку и тянет Миклашевскую к столу. — Посидишь с нами?
— В этом заведении не стоит. Меня здесь только что рассчитали — не хотела при вас танцевать.
— Набить им всем морды? — вскидывается Есенин, шутливо готовясь засучить рукава и броситься в драку.
Миклашевская поддерживает кабацкий юмор:
— И вы полагаете, что за это мне выйдет прибавка жалованью?
— Так что?
— Уйдем отсюда.
Спутники поэта одновременно наклоняют головы, давая понять, что они вынуждены смириться, вовсе не одобряя бегства товарища по попойке с неожиданно появившейся незнакомкой.
Когда остались одни, Есенин некоторое время молчал, потом признался: все его спутники — кагал, ночующий у Гали Бениславской — питерские гости, в том числе Николай Клюев. Миклашевская на краткий миг пожалела, что не присмотрелась хорошенько к Клюеву, как ей казалось, зловещей фигуре в жизни Есенина. Да что теперь жалеть — еще встретится на дороге, зато не в пьяной гульбе кончать Есенину сегодняшний вечер.

***

Затихающий город напоминает старого медведя, ворчливо укладывающегося в своей берлоге. Миклашевская идет чуть-чуть впереди Есенина, впрочем, она, не оборачиваясь, не прислушиваясь, чувствует, когда нужно сворачивать в переулок, пересекать площадь или останавливаться около какого-нибудь примечательного здания, еле-еле виднеющегося в сгустившейся осенней мгле.
Ей еще и оттого хорошо и легко, что смутными отблесками прежнего знакомства с Москвой в памяти проскальзывают мимолетные воспоминания. И неизвестно, она ли открывает Есенину прелесть ставшего близким города, он ли выбирает места, ему дорогие, чтобы нынешним вечером принести в дар Августе Леонидовне и переулки, и площади, и затихающие осенние улицы. Так или иначе, она отчаянно влюблена в своего спутника, и ей не до того, чтобы разбирать дорогу.
— Хорошо, что мы выбрались с тобой из этого кабака. На Руси самое неизменное место — кабак. Ничего не переменилось, будто и не уезжал вовсе. Попади стрелецкий старшина в ваш Камерный, посчитал бы, что рехнулся или приснилось ему. А в кабаке, хоть даже в нашем «Стойле», тут же бы закричал: «Целовальник!»
— А как со стрелецкими женками? — тихо-тихо спрашивает Миклашевская, и Есенин долго молчит.
— Ну что, стрелецкая женка! Ядреные бабы были, как ты, к примеру. Не обижайся, Августа. Имя у тебя осенью пахнет, медовым Спасом, фамилия польская какая-то, а сама ты кажешься мне деревенской. Нет, знаю, знаю, вот сейчас скажу. Ты что, думаешь, все в деревне девки озорные, частушки выкрикивают, в корогоде топчутся? По большей части девки-то таковы, иначе парень не заметит. Она же понять дает, с каким парнишкой хочет целоваться. И озорничает, и в круг выбегает, и сапожками топочет, чтобы парня раззадорить и привлечь. А вот самой что ни на есть красавице, ей-то зачем выбегать, ей-то к лицу, наоборот, смиренность, тихость, ее красота привораживает, да посильнее припевок. И, заметь, никогда не пляшет она задорно, истово, а только медленно, как лебедь, статно так, стан наклонит, так по мне хоть земля расступись, вот такое чувство, Августа. И знает, знает шельмовка, что красива, и не жалеет своей красотой никого. До омута дойдешь, до петли...
При последних словах Есенина Миклашевская мысленно высказала признательность судьбе. Хороша бы она была со своим акробатическим танцем, в ритмических конвульсиях полупристойно-сладострастной пантомимы, когда в световом круге она двигалась, завораживая зрителей резкой отточенной пластикой и тем, что, стремясь вырваться за пределы яркого пятна, не могла от него, назойливого, избавиться. Словно вырезанная из черной бумаги тень на белом заднем занавесе мучительно передразнивала одинокую танцовщицу, содрогающуюся в синкопическом грохоте как бы развратно пристанывающего чарльстона. Еще не догадываясь о том за кулисами, она инстинктивно осознала, что не состязаться же ей с Айседорой, не становиться же сценической соперницей прославленной «босоножки». Или она почувствовала, что кому-то очень хочется видеть ее гордою павой с царственным поворотом головы и степенной походкой первой красавицы. Августа Леонидовна вскинула глаза на Есенина, заметив, что они давным-давно стоят, и Сергей Александрович, не говоря ни слова, смотрит и смотрит на нее.
— Почему мы остановились?
— Ко мне пришли. Анатолий, который меня-то с женой рассорил, все толмил — не нужна поэту жена, она тебя пеленками замуторит — сам женился на твоей подружке. Поехали они в Питер с пеленками муториться, там родня какая-то Анина, вот я коротаю дни по-холостяцки. Как Мариенгоф любезный... А впрочем, черт с ним. Чего остановились? Самое время чашку кофе выпить.
— Мне не хочется кофе...
Не хватало еще, чтобы Есенин стал в один ряд с Вохминским. Странные люди — мужчины. Чашка кофе кажется им универсальной отмычкой к женскому сердцу. Они стояли около ничем не примечательного московского пятиэтажного дома со стороны дворового хода. Со стороны парадного Миклашевская узнала бы этот дом. Слышалось вкрадчивое, временами затихающее почти до исчезновения звука, воркование гитары; можно было догадаться, что поют старинный цыганский романс... Но ничего более. Кратко и жалобно всплакнул ребенок, и Миклашевская вспомнила об Игоре. Сестра, конечно, давным-давно уложила его. Знала бы она, что кормилица семьи, взяв расчет, любезничает с мужиком, как осатаневшая от одиночества здоровенная крестьянская баба. «Частушки, что ли, спеть рязанскому поэту?»
— Не хочешь кофе, есть яблоки и... — Есенин запнулся, но все же твердо выговорил, — и водка немного есть.
— Вы же пьяный, Сережа, — неожиданно для себя самой нежно произнесла Миклашевская.
Есенин вздрогнул, будто его ударили:
— Да, да, пьяный, но не от водки...
Он резко повернулся к ней, и его волосы упали ей на лоб, он целовал ее, где скула соприкасается со щекою, под ухом. Она заволновалась, хотя отвыкла волноваться в жизни, все больше инстинктивно сберегая волнение для сцены. Но сейчас какая сцена, сейчас и жизнь могла кончиться, и она не знала, заметила бы она, что все кончилось. Ничего больше не сказав, Есенин крепко сжал ее правую руку и почти потащил вверх по полутемной лестнице, свирепо пахнущей кошками и керосином.
В квартире действительно стоял дух холостяцкой застарелости. В большой комнате света не зажигали, и она освещалась из открытой на кухню двери. Есенин там что-то возился, она два раза попыталась туда пройти, но оба раза поэт встречал ее на кухонном пороге растопыренными руками, отрицательно мотал головой и даже смешно закатывал глаза. На кухне, куда она не была допущена, что-то звякало, упала ложечка, жалобно и одновременно радостно зазвенела чашка, стукнув о дно блюдечка, полилась вода.
Вошел Есенин, неся блюдо с не вытертыми антоновками, капли водопроводной воды блестели на тугих и глянцевитых боках желтых яблок, словно утренняя роса.
— Водку полагалось бы заморозить, — посожалел Есенин, — да только льда нет.
— Может, не стоит, Сергей!
— И надо, и совсем немного. Ты в первый раз со мной, а так больше не станешь пить и мне не дашь.
Миклашевская опустилась в роскошное низкое кресло, не шевельнувшееся под ее тяжестью. Поэт сел у ее ног.
— «Но мне осталось, мне осталось...» Как много мне осталось, или мне это кажется, что все это мое? Вот я ощущаю твою прохладную кожу, и ты меня волнуешь не как женщина... Нет, конечно, что я говорю, как женщина, волнуешь и страшно... И в то же время я в каком-то нашем константиновском саду, недалеко от нашего дома, который сгорел. Представляешь, сгорел такой сад священника. Илья Константинович Попов — безумно роскошный сад у него, ты вся как вот тот самый сад детства... Августа, — решительно предложил Есенин, — ты, конечно, бросишь театр, и мы заживем, хорошо заживем: деньги у меня есть, сестренок себе возьмем, ты им станешь старшей сестрой. Я твоему сыну в старшие братья не гожусь, ну буду чем-то взаместо отца, ладно?
— Мне домой пора, — говорит Миклашевская, не желая остужать прекраснодушные мечты нравящегося ей человека, красивого до какой-то тревожной тяжести, вторгающейся в душу, но и обреченного: как тяжела его рука, как мученически невинно лицо с беспросветной печалью одинокого горемыки.
Есенин провожает ее до двери, открыв ее, отшатывается и по-извозчичьи грубо и лихо присвистывает. Миклашевская выглядывает из-за его плеча — на лестничной ступеньке сгорбившись, в позе безнадежного ожидания сидит Бениславская.
— Какого черта! — яростно вскидывается Есенин, но чувствуется, что ярость эта наигранная, что настоящего пыла в нем нет. То ли по причине раннего утра, то ли потому, что от вчерашнего осталось легкое похмелье. — Галя, дорогая, я же клятвенно тебе обещал, как только понадобится милосердие, так незамедлительно прибегу. Но сегодня мне не надо...
— А войти можно? — хладнокровно спрашивает Бениславская, как ни в чем не бывало направляясь в квартиру.
Сергей Александрович почесал в затылке совершенно жестом гоголевских мужиков.
— Здравствуйте, — здоровается с Миклашевской ранняя гостья.
— Доброе утро! — машинально откликается гостья, волею судьбы попавшая в квартиру все-таки раньше, более всего озабоченная тем, как она выглядит. Августа Леонидовна чувствует, что краснеет, но ничего поделать с собой не может, как не может остановить и ладони, приглаживающие платье, как будто беспорядок в платье — решающая улика.
А между поэтом и его добровольной опекуншей продолжается выяснение отношений:
— Я только хотела знать, дома ли вы, может, влипли...
— Теперь ты знаешь, что я дома, дома... Почему не постучалась в дверь, собачонка ты, что ли, сидеть у порога?
— Почему, я постучала, потом догадалась, что вы...
— Еще бы тебе догадаться оставить меня в покое раз и навсегда. Августа, спускайся, я догоню тебя. Галя, не стой на пороге казанской сиротой, проходи, можешь прибраться пока... Я скоро вернусь, если не влипну никуда тебе на зло.
Миклашевская попыталась произнести несколько заступнических слов за Галю Бениславскую, но Есенин только примирительно повел ладонью, мол, сам знаю и не со зла бранюсь...
Впрочем, влюбленные с пренебрежительностью обоюдной страсти легко забывают обо всем, кроме того, что они вместе. Есенин придерживал спутницу за локоть, стремясь не обидеть ее нечаянной бесцеремонностью, но еще более стремясь не нарушить дистанции близости. Эта дистанция достигается безмолвным согласием, а неосторожное движение может оказаться губительным, роковым, грубо обламывающим хрупкие ростки любви…
Они одновременно втиснулись в ее подъезд, и теплая темень, крепко припахивающая застарелой пылью, обрадовала, на улице их пробрал чувствительный озноб — осенняя стужа ни с кем не собиралась церемониться.
— Я с тобой, — прошептал Есенин, наклоняясь к Миклашевской, и она почувствовала холодные его губы где-то у самого уха, — как мальчишка... словно и женщин не знал... жизни не жалко...
Его голос обрел редкую доверительность, так говорят только влюбленные и только один-два раза... «Вся жизнь — одна ли, две ли ночи...» — с пушкинской уверенностью она могла сказать: «Вся жизнь — одно ли, два признанья...».
Есенин во тьме своими руками соединил вместе ее ладони, сжал. Потом быстро вышел из подъезда. В светлом дверном проеме было видно, как он кивнул и пошел скорым широким шагом, не оборачиваясь. Она смотрела на него из приоткрытой двери подъезда, с улицы тянуло непроходящей осенней стужей и то ли недолгим расставанием, то ли вечной разлукой…

***

Миклашевская вышла из-за стола и приготовилась собрать посуду, чтобы не начинать завтра новый день с муторного занятия, обязательного для любой женщины, не имеющей прислуги и не желающей нахально обременять сестру, которой и так достается. За дверью слышалось шуршание и шевеление. То ли кто-то выбирался из темноватого лабиринта перенаселенного этажа, то ли совсем наоборот — пробирался к двери Миклашевской. Впрочем, что это она — «полуночные миражи» — уже несколько месяцев как они с сестрой смогли отгородиться от коммунальной квартиры отдельным входом... Нет, все-таки кто-то стоит около двери. Так это опять возвратился Есенин? Да нет, почему возвратился… Скорее всего, он и не отходил от двери. «Сумасшедший», — улыбнулась самой себе в темноте неосвещенной комнаты Миклашевская и на цыпочках подошла и отворила дверь. На пороге стояла женщина. И прежде чем она успокоительно взмахнула руками и зашептала предостерегающие слова, Миклашевская поняла, эта непрошеная гостья — добровольный сторож Есенина Галя Бениславская.
— Прости, Бога ради, — жарко зашептала, нисколько не задержавшись на пороге и не дожидаясь приглашения войти, Бениславская.
Почти со всеми знакомыми Есенина, в которых она признавала доброе отношение к нему, Галя без спроса и без лишних тонкостей в обращении переходила на «ты». Только с Есениным она всегда и неизменно была на «вы», не обращая внимания, что сам Есенин обращался к ней то так, то эдак.
— И света не зажигай большого, есть у тебя свеча? Я люблю свечи! Я с детства люблю свечи, я мечтательной девочкой была. Знаю, он у тебя сегодня был.
— Проходите, садитесь, — очнулась от краткого столбняка Миклашевская.
— Где-то ноги промочила, — ответила невпопад Бениславская, действительно садясь в кресло, в котором недавно сидел сам Есенин. — Заблудилась, шастала проходными дворами, пока не выбралась на Никитскую.
— Галя, — отбросив степенность и подав ей разношенные старые туфли, от которых Бениславская сладко сощурилась, тоном старинной подружки спросила Миклашевская, — что ты за ним-то бегаешь, ему же тебя видеть невтерпеж?
— Чай-то холодный, — печально констатировала Бениславская. — А мне еще и чуда захотелось — чаю горячего, — и Бениславская коротко посмеялась над собой, над несостоятельными своими капризами. — Так, говоря попросту, чего же я за ним бегаю? Видишь ли, про меня такого наговорили, что я всех хочу не то что опорочить, отодвинуть хочу, одной в жизни Сергея Александровича остаться… А кто не хочет? Августа, неправда это, они все не любят его, они его задергали, запутали, и никому, знаешь, тихий он, трезвый не нужен.
— Кому-то нужен, — твердо возразила Миклашевская, нервно посматривая на кровать сына, который начал беспокойно шевелиться во сне. — Пойдем за ширму, мальчик только-только начал поправляться, пусть спит.
Она внимательно посмотрела на Бениславскую, которая ничего не отвечала, сидела перед столом и думала о своем. Совсем не такой взвинченной, нервно-озабоченной показалась ныне хозяйке дома ее неожиданная и странная гостья. Красивы были широкие, круто поднятые дуги густых бровей, прямой нос с твердо обрисованными крыльями, жесткий, но все равно женственный подбородок. В чертах лица пряталась и мудрая насмешка много испытавшего человека, и печаль женщины, перебарывающей свою судьбу, хотя давно ей стало ясно: победительницей в этом поединке ей не бывать.
Они перебрались за ширму, и Миклашевская залезла на кровать с ногами, половину освободив для Бениславской. Та села, боком привалившись к спинке. Только теперь Миклашевская заметила в руках Гали портфель, который она пристроила под жидковатой подушкой.
— Кому-то действительно нужен, — продолжала после долгой паузы Бениславская, — и чем больше нужен... Вот я себе жизни не представляю без Сергея Александровича, а он и ласков, и предупредителен, и дела свои доверяет, но пропади я, исчезни, разве бросится он искать по белу свету, тосковать, томиться... Вот слушаю его стихи, с каждой строчкой поднимаюсь ввысь, куда-то, где никогда не была, и не догадывалась даже, что такая высота бывает. И эти его строчки, и его голос, с такой, знаешь, надсадцей хриповатой. Я его голос про себя «утренним» зову, чистая такая хрипотца, рассветная... Стихи и голос проникают в тебя, и ты беззащитна, сама не понимаешь, почему вся заполнена, и когда все прекращается, все это из тебя уходит... Каково ему писать, если мне так тяжело оставаться после стихов... — Августа, сердись не сердись, больше не к кому пойти. Сестренка Есенина со мной живет, а Шура совсем еще маленькая дурочка, что им понять в жизни брата...
Свеча стояла в подсвечнике на полу, и лицо Гали с темными провалами вокруг глаз позловещело.
Полузнакомые женщины сидели на одной кровати, действительно как старинные подружки. Галя говорила все с большей горячностью, в черных глазницах даже тогда, когда пламя свечи не касалось краткими случайными вспышками зрачков, беспокойно метались огоньки.
— Только стихи?.. — Миклашевская сказала это с невольной подковыркой, желанием вызвать «соперницу» на откровенность. А Галя и не собиралась ничего скрывать.
— Мало, что ли, мужиков, — очень грубо и простодушно ответила она. — Не могу представить себе жизни вот без этого нагнетания, познакомилась с огненной стихией, и как обойтись без нее?.. Знаешь, где я работаю, в редакции «Бедноты», читаю письма из всех российских губерний: жизнь только-только налаживается, горя много, беда на беде... А кому написать письмо я могла бы?
— Все ли он о тебе знает? Скажи ему все, что ты сказала мне...
— Нет, ты его вовсе не знаешь, раз так спрашиваешь и про такое, — испытующе посмотрела Бениславская, и в то же мгновение холодок страха и опасности за себя, за сына кольнул Миклашевскую. Она же знала, что в «Бедноте» Галя совсем недавно работает. До этого Галя четыре года служила в московской ЧК, помогала прокурору РСФСР Николаю Крыленко. Миклашевская почувствовала нечто в Гале от того жестокого мира, к которому ранее принадлежала, да и отошла ли, Бениславская...
Прошло еще сколько-то времени, Миклашевская более не могла сообразить, который час ночи, скоро ли рассвет, она бесконечно устала, воспринимала Галины слова как бы сквозь туманную пелену, потом почувствовала, что Бениславская перешла к чтению стихов. Миклашевская забылась в тяжелом сне, не раздеваясь, рядом с Галей, засунувшей ладони в рукава, как на морозе.
Очнулась Миклашевская оттого, что почти неслышно захлопнулась входная дверь — значит, Тамара увела Игоря. Боже мой, что это! Так и не вынув руки из рукавов, Бениславская спала, повалившись на левый бок, на побледневшем лице чернели дуги густых бровей, но черты лица нисколько не смягчились на сонном лице. Августа Леонидовна встала с кровати, почти не произведя сотрясения. Но портфель Бениславской будто только того и дожидался, свалился на пол, и внутренности портфеля поехали из его чрева к ногам Миклашевской. Откушенная булка, нетщательно сложенная шерстяная косынка, вскрытые конверты с письмами, с теми самыми крестьянскими посланиями, про которые рассказывала ночью Галя. Поверх всего лежал предмет, страшно изумивший Миклашевскую, — маленький черный браунинг. Августа Леонидовна завороженно присела, чтобы потрогать, убедиться, что ей не мерещится. Но не успела этого сделать, неслышно проснувшаяся Галя в одно мгновение наклонилась, схватила браунинг, потом и весь портфель, подгребла к себе все его содержимое и стала сноровисто и как попало все запихивать обратно, швырнула браунинг внутрь и выпрямилась. И как же она хороша, про себя отметила Миклашевская, уже начавшая привыкать к тому, что жизнь становится все более странной, чем теснее судьба соединяет ее с Есениным.
Яркие зеленые глаза смотрели на Миклашевскую почти холодно, как бы из далекого далека, как будто не было откровенности, сумбурного ночного разговора на «ты» и прочих глупостей, которые близкие подружки в изобилии обрушивают друг на друга, когда влюблены в одного и того же человека.
— Галя, — спросила все еще не одолевшая изумления Миклашевская. — Револьвер... Зачем женщине револьвер?
— Не бойся, я никого в жизни не убила, даже не видела, как убивают. Бог миловал, а могла бы... Так что им всем пуля не грозит, а заслуживают... некоторые... Ну, пусть не пули, но в лампадном масле утопить или в сивухе — вполне заслуживают.
— Галя, но зачем же ты носишь с собой?..
— Это лекарство. Великолепное, безотказное лекарство. Как у Пушкина: «... и ты заснешь... надолго, Моцарт...»
— Есенина?! — силы Миклашевскую оставили, и она в ужасе от бредового монолога Бениславской опустилась на кровать.
— Дурочка, — жалостно выговорила Бениславская и взяла Миклашевскую за руку. — Да знаешь ли ты, что я боготворю Сергея Александровича, что скорее сама... Если бы он мог быть счастливым, да я первая бы отошла. Но если что с ним случится... Они ему передышки не дают, как ценного зверя обложили... А Моцарт? Сергей Александрович пишет сейчас поэму про черного человека, он мне читал... Пушкин ему навеял: «мне день и ночь...» Как-то там: «...снится мой черный человек... за мною по пятам...» А около него толпа. Если бы один черный человек... Позавтракаем в другой раз. Кормить всех приблудных — никаких харчей не хватит, даже казенных... Приходи к нам, тебе понравится... У меня самовар есть.
И Миклашевская осталась одна.
Она, как сонная муха, передвигалась по комнате, буквально заставляя себя прибираться, приводить в порядок квартиру; ей казалось, что если сейчас остановиться, то можно сорваться в пропасть и никогда не выбраться оттуда.

***

Третьего октября, в свой день рождения, поэт зашел за Миклашевской, чтобы вместе пойти в кафе, где ждали друзья.
В кафе, за большим столом, не было ни одного свободного местечка, еле-еле нашли место для вновь прибывшей пары.
Какая поднялась суматошная праздничная суета при появлении поэта и его невенчанной подруги — у многих на памяти была совсем недавняя «помолвка понарошку», слухи об этом кафешантанно свадебном действе так и зашныряли, так и заколесили по нэповской Москве! Конечно, в зале, куда набилось столько людей, было тесно, было душно: нестойкому новичку ресторанных застолий пришлось бы перемогаться, но таковых здесь не имелось.
Только самые первые мгновения, пока со всех сторон неслись приветствия и поздравления, пока, не дожидаясь вереницы застольных тостов, многие стремились запечатлеть в сознании Есенина свое присутствие, была спокойна и радостна Миклашевская. Затем нарастающая сердечная тревога все более безнадежно завладевала ею. Торопясь опередить неизбежное опьянение своего спутника, она выкрикнула:
— Тосты за Есенина принимаю сегодня я! Пожалуйста, чокайтесь со мной!
«Пусть он останется трезвым, пусть он останется трезвым...» — Миклашевская повторяла несложное заклинание, как самую необходимую молитву в сложном молитвеннике жизни. Нет, ни в какое преображение пьяницы она не верила, и горечь ощущения странной беды материализовалась как раз вот здесь, вот сейчас, потому что временами ее спутник, золотоволосый красавец, в котором так мало оставалось деревенского, зато все прибавлялось горького и горестного пламени в глубоких синих глазах, как бы исчезал, а происходящее как бы приобретало вовсе невеселый поминальный оттенок. Но временами скорбные, с кладбищенским загадом, видения нехотя отступали, для Миклашевской возвращались с острой силой созидания и возгласы искренней любви, и слова притворного сочувствия... И все эти люди были загонщики, и все они были, если не охотники, то флажки ненавистного зверю цвета.
Есенин, конечно, никак не мог видеть того, что происходило с Миклашевской, но весь вечер, пока то один, то другой, стремясь превзойти друг друга в любезном славословии, тянули рюмки с пьяным зельем к хозяйке застолья, улыбался, будто никогда и не был злым, раздраженным, будто всю жизнь не волоклась за ним грозная и тяжкая слава скандалиста, задиры и выпивохи. Нежность его, за которую она была бесконечно благодарна и которая случилась высшим жизненным даром ей от судьбы, защищала и от предчувствий, и от слез, готовых было пролиться.
Какую ловкость престидижитатора, быструю сноровку чуть ли не шулерского толка обнаружил ее милый спутник, когда нужно было выливать очередную порцию спиртного под пиршественный стол, иначе при всей актерской сноровке Миклашевской не удалось бы скрыть своего мошенничества. Оттого, что так ловко провели почтенную и не очень публику, Есенин приходил во все больший восторг, так что Миклашевская почти стала забывать о своих тревогах и предчувствиях, лишь только временами на самые короткие мгновения, в самой глубине сознания, становилось ей жутко...
Она пропустила, напряженно прислушиваясь к себе, как Есенина настойчиво приглашали к чтению стихов. Но вот он пружинисто приподнялся, выказав юношескую гибкость стана, а Миклашевская вспомнила: «О, муза, друг мой гибкий...» — и звенящим голосом стал читать:

Мир таинственный, мир мой древний...

Миклашевская совсем низко наклонила голову, она прекрасно знала это стихотворение о загнанном звере... Но как, каким даром пронзительного всеведения Есенин почувствовал, о чем она помышляет здесь, в угаре праздничного веселья, кем кажутся ей все лица, все любящие и ненавидящие Есенина, да, да, именно, не только ненавистники, но и нежно, истинно любящие поэта. Все равно они, пусть поневоле, пусть против своего желания, участвуют в облаве на поэта, он обречен на то, что и любовь людская выказывает его тайное логово охотникам.

Так охотники травят волка,
Зажимая в тиски облав.

Есенин выкрикивал слова о кольцевой погоне, настигающей умного, сильного зверя, и каждое слово расширяло рану, из которой и так неостановимо хлестала кровь. И озлобление поединка, и нежелание уступить смертному врагу, и братание на крови погибающего, безраздельный и отчаянный переход на сторону обреченного — чего только не слышалось в магическом, когтящем любую внимающую душу, бесовски-темном голосе русского поэта.

О, привет тебе, зверь мой любимый.
Ты не даром даешься ножу.
Как и ты — я, отвсюду гонимый...

Закончив стихотворение, Есенин, против своего обыкновения читать помногу, как бы захлебываясь от потока строк, как бы стремясь избавиться от кружащих над ним образов, от донимающих его ритмов и рифм, отклонил все просьбы. Он не сразу возвратился к столу, а долго бродил меж вскочившими с мест людьми, натыкаясь то на одного, то на другого восторженно к нему подбегавшего ценителя, хватающего его за руку, заглядывавшего в глаза, и совершенно искренне, кривясь от своего косноязычия, от неумения выразить нахлынувшие чувства, высказывавшего ему свой восторг, свою потрясенность услышанным. Поэт слабо, задумчиво улыбался, потом подошел к скромно сидевшей Миклашевской, стушевавшейся в незаметность от громкого успеха своего друга, присел рядом и заговорщицки шепнул:
— Августа, а не сбежать ли нам попросту, что-то мне тишины захотелось... Да и тебе...
Миклашевская благодарно кивнула, незамедлительно поднялась из-за стола и, воспользовавшись тем, что именно они остались самыми трезвыми в шумной компании, собравшейся отпраздновать день рождения поэта, покинула кафе.
На улице поздний час холодной московской осени, позади тягостное застолье отгоревшего праздника, позади винная духота, парижские туалеты дам полувысшего света, поскольку высший свет вместе с его дамами и господами весь вышел за прошедшие годы, позади муторное состояние, когда тревога разрывает сердце, как Самсон львиную пасть, а нужно молчать и улыбаться.
Теперь можно не улыбаться, но, странное дело, как раз теперь ей все веселее и веселее, какая-то дерзкая отвага наполняет то самое сердце, которое вот-вот должно было разорваться от безысходной боли. Она не отвечает на шутки Есенина, нынче вовсе не шумного, мягкого и как-то по-особенному заботливого, предупредительного; и он, пробормотав что-то невразумительное, строчку чьих-то стихов про зиму, припомнившихся именно сейчас, когда в воздухе прямо-таки сгущалось предвестие приближающейся зимы, громко сказал:
— Куда же подевались извозчики, хоть бы один завалящий «ванька» отыскался! И темнота чертова, ни зги не видно, как в смоленском болоте, куда затащил поляков на беду всей России храбрый Сусанин — посадил же своим великим подвигом на шею российскому народу династию Романовых на целых триста лет...
Есенин взял обе руки Миклашевской и закрыл ими ее же уши. Но и сквозь прижатые к ушным раковинам ладошки она вполне расслышала разбойный посвист на всю округу. Пожалуй, Соловей-разбойник признал бы в удальце, огласившем московский октябрьский мрак пронзительным трехпалым свистом, своего брата-хитника, грозу припозднившихся купцов.
И, словно дожидавшийся древнего молодецкого сигнала, послышался где-то вблизи осторожный, смягченный надвинувшейся ночью, шлепающий копытный перестук.
— Отец, ты где обретаешься? — кричал во тьму Есенин и хохотал, снимая цилиндр. На свой день рождения поэт явился в пушкинской крылатке и в головном уборе тех же — на столетие отстоящих от нынешних — времен. — А то еще напугаю старичину...
Пролетка вынырнула неожиданно из мрака, и возница оказался вовсе не стариком. Очевидно, Есенин, как, впрочем, и далекая от хорошего знания крестьянских реалий, хотя бы в городском преображении, Миклашевская ожидали увидеть с вожжами в руках чеховского Иону. Печально смотрел на Есенина одних с ним лет крестьянин, с лицом изможденным, худым, измученным. Он ответно закивал головой на бурное приветствие Есенина, подождал, пока кавалер подсадил свою даму в наемный экипаж, и с законченной старорежимностью вопросил:
— Куда править, барин?
Такое обволокло Миклашевскую спокойствие, что она даже иногда подремывала на заботливом плече спутника и просыпалась от резких кучерских восклицаний, адресованных не очень резвой, зато весьма терпеливой лошаденке. В возгласах ночного извозчика иногда проскальзывали выражения не для дамского ушка; впрочем, похоже, что таковые выражения вначале и родились для подбадривания неторопливой лошадиной плоти, лишь затем смысл забойно-пропекающих, как плетущуюся кобылу от морды до хвоста, так и всю ее многоколенную родню, словечек стал внятен и человеческому роду.
Сквозь невесомые наплывы мимолетного дорожного сна Миклашевская слышала, как Есенин расспрашивал извозчика, откуда тот родом, давно ли в извозе, сеном или овсом тешит свою кормилицу, какова семья парня, есть ли жена... Тем временем пролетка кружила по каким-то глухим улицам, где давным-давно кончился не только дневной свет, но и всякое воспоминание о нем показалось бы немыслимым бредом. В просветах ночных облаков изредка мелькали холодные осенние звезды. И так же изредка, из-за какой-нибудь не до конца задернутой занавески трогательно пробивался скупой свет. Миклашевская только приготовилась открыть рот, чтобы запротестовать против позднего визита Бог весть к кому или хотя бы допроситься известности о том, «куда они правят», как Есенин слегка отсыревшим голосом остановил извозчика:
— Приехали, парень, вот тебе за труды, пусть и кормилице твоей перепадет! Даст Бог, встретимся, так еще потолкуем. Нам сюда, — и он подал руку Миклашевской, поеживаясь от сырого ночного холода.
«Все-таки не стоило ему столько болтать на сыром ночном холоде», — в качестве истовой поклонницы строгого актерского режима отметила Миклашевская.
Извозчик не стал дожидаться дальнейших событий, полагая, и совершенно справедливо, что этим седоком оплачена не то что предстоящая ночь, но и наступающий день, причмокнул, прикрикнул залихватски: «Эй, залетные!..» — позабыв и про то, что на дворе давным-давно ночь, да и про то, что из всех залетных у него одна кобыленка, порядком истомившаяся от бескормицы протекших годов.
Видно, лихое настроение хозяина передалось и его лошади: она резвее застучала копытами, и вскоре пролетка исчезла в ночной тьме, вернув ночи тишину и безмолвие. Миклашевская ничего не могла разобрать в темноте, но различала, что они в каком-то окраинном московском дворе. Высоко над головой шумело недооблетевшее дерево, пахло палой листвой, почти что рядом, спросонок яростно вскинувшись, залаяла собака. У Миклашевской зашлось сердце от неожиданности, но собака стихла столь же внезапно, как и залилась громким лаем. Есенин тихо проворчал что-то ласковое, адресованное сторожевому псу, наверное, распознавшему пришельца. Где-то во тьме завозились, в низком окне проблеснул неяркий желтоватый свет, скорее всего, керосиновой лампы, низкий женский голос спросил:
— Сергей, ты, что ли, опять явился, чего так поздно?
— Принимай гостей, раньше не могли, да пока плутали…
— Тебе ли плутать, выдумываешь все, — еще мягче сказал женский голос, все приближавшийся; казалось, что женщина шла навстречу, но нет — это они приблизились к низкому порогу, и керосиновая лампа на цепи, чем-то напоминавшая церковное кадило, осветила стройную фигуру невысокой женщины, с непокрытой головой стоявшей в длинной вытертой шубейке в распахнутых настежь дверях.
— Заходите, милости просим, — приветливо сказала хозяйка
— Сейчас, сейчас, — удовлетворенно, будто путник, достигший желанного, долго не открывавшегося берега, сказал Есенин. — Юра-то давно спит?
— Давненько, — ласково отозвалась женщина и пропустила мимо себя сначала Есенина, потом Миклашевскую и закрыла входную дверь, оставляя в прошлом стылую склень московской ночи, хрипатого худенького извозчика, вечернее кабацкое веселье.
— Анна Романовна, — назвалась хозяйка, протянув Миклашевской руку лодочкой, и тут же спросила Есенина, словно припозднившийся хозяин возвратился после тяжелого рабочего дня и теперь первейшая забота — накормить его и обиходить: — Приготовить чего, картошку пожарить или, может, яичницу? Сало есть.
— Нет, Анна, не надо. Мы с Августой только что от стола. Чаю попьем, коли не лень заводиться... Мать моего старшего сына, — пояснил Есенин, обращаясь к Миклашевской. — Спит Юра; беспутный бродяга его отец, бить его некому, прошли времена, когда дед Федор вожжами учил уму-разуму. А теперь… — и Есенин огорченно и безнадежно махнул рукой.
Теплом и тишиною, мирною, почти что сельской тишиною, совершенно немыслимой в суматошной городской кипени, веяло здесь, Миклашевская отогревалась, чувствовала, как в полумраке комнаты разрумянилось ее лицо. Есенин сидел рядом, притихший, призадумавшийся.
— Ты читала пушкинского Моцарта? — спросил он. — Там самовар пока греется, немного почитаю тебе. Может быть, это поэма, она пока только пишется. Еще там начал, в Париже, когда с Изадорой… Пушкин пишет, что к Моцарту приходит черный человек. Слушай, он к нему самому, к Пушкину, приходит. И почему так получается, стараешься, хочешь быть хорошим, а наступает ночь.

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен...

Ни тепла, ни покоя не стало на белом свете, столько затаенной боли послышалось в признании, нет, что там в признании, в прощании говорившего эти простые слова. И невозможно утешение, на черной льдине смерти отплывал поэт в страну забвения, наказанный за непростительные грехи.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

И эти слова были неправдой, потому что он знал, лучше любого другого знал, за что ему выпадает отныне стоять посреди пустынного осеннего поля, в свисте ветра, желтолиственной поземкой заметающего и заметающего дорогу к живым людям. А дальше в стихах, будто с превеликим трудом нащупываемым в желтой алкогольной мгле, теснились плотным смутным клубком видения, чем-то напоминавшие сон Татьяны, и голова махала ушами, словно крыльями птица, и человек, настигаемый бегущими кошмарами, изнемогал в муках совести, когда появлялся черный человек.

Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.

Миклашевская заметила, что Анна Романовна, в накинутом на плечи платке, присела на широкий и низкий подоконник, и почудилось, что поэт действительно чувствует сейчас присутствие черного человека: «Мне кажется, что с нами он сам-третий сидит...» Есенин завороженно следил за тем, что делал черный человек:

Водит пальцем по мерзкой книге...

И в дальней части комнаты как бы заколыхалась тусклая погребальная свеча у изголовья усопшего, и как бы склонился над покойником некто в черном, размеренной, суровой скороговоркой выговаривавший страшные слова, которые не то что живому, даже мертвому слышать невмоготу. Миклашевская перевела дыхание, боясь взглянуть на Есенина, в голосе которого слышалось нежелание больше внимать строчкам «мерзкой книги» и невозможность отречься. Он уже шел по кругам адских пыток, и возвратить его из ледяного океана раскаяния не могла никакая сила, ни земная, ни небесная.

Слушай, слушай...

Эта злобная радость, с какой карают грешников, за что ей, Миклашевской?..

Бормочет он мне...

Нашел в себе силы погибающий оттолкнуть от беды невинную душу. Цепкая длань черного человека продолжала беспощадно тащить исповедующегося грешника дальше, язвя перечислением грехов его изнемогающее сердце:

Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.

Не выдержавший тяжести совершенного преступления Раскольников пал на колени посреди людной петербургской площади, он рухнул на колени в грязь, целуя землю, только чтобы простили. Но здесь обвиняемый, из жизни которого, как оказалось, не исчезло ничего, ни одного скверного поступка, ни одного мерзкого слова, все оказалось записанным, несмываемым, валялся в ногах у черного человека, вымаливая, нет, не прощения, а забвения, того, чтобы память о неправедном прошлом была истреблена; молил, плакал, сожалея, раскаиваясь и зная, что мольбы напрасны — забвения не будет никогда.

Я один у окошка.
Ни гостя, ни друга не жду.

Опечаленно признавался Есенин самому себе, и давней стынью боли пронзило напрягающееся в сочувствии и в невозможности помочь сердце Миклашевской: никогда и не было друзей, и какие гости возможны в мгновения, когда человек сводит счеты с жизнью.

Месяц умер.
Синеет в окошке рассвет...

Окошко комнаты Анны Романовны действительно тронула почти неприметная, однако ставшая явью после слов Есенина, рассветная синева, так что впечатление, что слова эти появились вот только сейчас, было полное. Значит, и вся исповедь, при которой довелось присутствовать Бог знает по какой прихоти провидения самой Миклашевской, возникла сейчас; на эти горькие признания подвигла поэта она, или то, что он беззлобно принят в доме своей первой жены... И вновь дикий вопль одиночества, что из того, что Есенин об этом одиночестве шепчет потерянно:

Никого со мной нет...
Никого со мной нет...
Я один... Я один...
И разбитое зеркало...

Но зеркало в простой деревянной прямоугольной раме висело напротив Миклашевской, было цело и светилось печально и отрешенно.
Есенин, опустив голову и плотно закрыв лицо руками, сидел неподвижно. Когда после долгого молчания он встал, лицо его сильно побледнело и осунулось.
— Анна, устрой Августу, я пока прилягу, устал, черт побери, как собака, вы отдохните... — и ушел.

***

Утренние звонки были редкостью для дома Миклашевской, кому бы она могла понадобиться с утра, тем более что театральным знакомцам по Камерному театру она как бы и не нужна была более, поскольку работа ее там так и не возобновилась. Сослуживцы по театрику «Острые углы», в котором она начала репетировать роль в спектакле, еще не смогли с нею сблизиться.
— Августа, — послышался в телефонной трубке голос, совсем недавно неизвестный, а нынче дорогой, близкий, есенинский необыкновенный голос, — в «Красной ниве» только что напечатано стихотворение «Заметался пожар голубой». Мне хочется подарить тебе журнал, приходи в «Театральное» пораньше, договорились?..
Он помолчал, дожидаясь ответа Миклашевской, которая прилагала неимоверные усилия, чтобы не выдать бури чувств под пристальным взглядом своего бывшего мужа, уже взявшего за руку Игоря и вернувшегося от входной двери на звонок. Охватившее ее смятение, а еще более сдержанность, были следствием жизни на глазах у всех, когда день за днем приходилось обуздывать чувства, чтобы не послужить поводом для насмешек, причиной пересудов и притчей во языцех. Борясь с желанием выставить из комнаты прислушивающегося к разговору постороннего мужчину, Миклашевская и не пыталась объяснить по телефону Есенину всей чувственной сутолоки и неразберихи. Очевидно, Сергея Александровича расстроило то обстоятельство, что она отнеслась к новости не столь восторженно, как он рассчитывал. Все-таки она пообещала прийти в кафе, на что собеседник, кратко попрощавшись, положил трубку.
Репетиция в театре проходила как нельзя скомканно. Уже с пяти, когда открывалось Театральное кафе, беспрестанная тревога терзала Миклашевскую, кое-как произносившую слова роли. Скованность ее раздражала режиссера, он занялся ею одною, снова и снова заставлял повторять неполучавшийся кусок. Напрягшись в борениях со своим мучителем, сопротивляясь также чувству непроходящей тревоги, Миклашевская постепенно втянулась в поединок, захвативший ее тем сильнее, чем больше сил и чувств она тратила. Накал скрытого поединка поневоле сообщался ее игре, придал произносимым словам жесткую определенность безжалостной женщины — такова была ее роль в спектакле, — чего и добивался режиссер. Он был очень доволен победой собственной требовательности, казался самому себе великим дрессировщиком, могучим лепщиком этого ленивого и неблагодарного человеческого материала... А Миклашевская, обессиленная, изнеможенная донельзя затянувшейся схваткой на голом планшете сцены, присела на кучу закулисного тряпья — перевести дух, немедленно спохватилась. Вся в ознобе за непреднамеренное опоздание она наскоро умылась в театральном туалете и помчалась сломя голову в назначенное место.
Совершенно безнадежно сжалось ее бедное сердце, когда чуть ли не на пороге кафе ее встретил Анатолий Мариенгоф, как обычно выглядевший моднейшим щеголем с картинки рекламного журнала заграничного образца, худой, стройный, высокий, и со своей неизменной высокомерной улыбкой, откровенней всего выдававшей миру, как он всех презирает и как боится, что это презрение останется незамеченным. Впрочем, Миклашевская всегда готова была признаться, что она к нему несправедлива...
Могла ли она забыть его слова, когда в ответ на признание Есенина, что он стихи ей посвящает, Мариенгоф, не пощадив присутствующую Августу, откликнулся:
— Такие же, как Дункан...
Оставалось только прибавить: «Все они одним миром мазаны, эти твои сменные бабы!» По негласному уговору, все нелестные нецензурности, касающиеся женщин и появившиеся в цикле «Москва кабацкая», есенинское окружение безоговорочно адресовало «ненавистной Изадоре». Пример подавал ироничный и небрезгливый на крепкие выражения Мариенгоф, болезненно ревновавший Есенина к кому бы то ни было, но более всего, конечно, к поэтической музе.
— Нет, я ей буду писать другие, — мрачно сощурился Есенин, нехотя поддерживающий неприличную игру своего друга Толи. — Об Августе можно писать только самые нежные стихи. Об Августе и для нее...
— Августейшее знакомство, — цедил подтрунивающий над всеми Мариенгоф. — Позвольте, ваше Августейшество, подать ваш пудермантель.
И прочее... Так что Миклашевская вполне имела причины не любить Мариенгофа. И то: за что же нам любить тех, кто не любит нас, к тому же позволяет себе остужать чувства того, кому мы дороги?
Черным вороном — вестником несчастья — восприняла Миклашевская явление Мариенгофа в кафе. Даром, что он почти всегда присутствовал при чтении все новых и новых стихотворений Есенина, посвященных Августе Леонидовне. И каждый раз у него оказывалось в запасе нечто насмешливое, неизменно отравляющее счастье необыкновенного подарка судьбы, — строк, появлявшихся из небытия, но необычайно возвышавших ее и заставляющих задумываться над своей непоправимо не получившейся жизнью.
Миклашевская сразу увидела Есенина, сидевшего как раз за ее столом, на ее излюбленном месте. Поэт, повернувшись лицом к входу, ждал ее появления. Журнал, свернутый в трубочку, лежал на краю стола, рядом с бутылкой водки. Как только Есенин встал, покачнувшись на нетвердых ногах, Миклашевская поняла, что поэт пьян, тяжко пьян. Мгновение она колебалась, идти ли ей к нему или тот час повернуться и выйти из кафе. Потом пошла навстречу. От непоправимости случившегося сердце стало льдистым комком и все тяжелело, тяжелело.
С непроницаемым лицом естествоиспытателя следил за растерянной, преодолевавшей инстинктивное отвращение, женщиной Мариенгоф. Под его пристальным взглядом пришлось подойти к Есенину, посмотревшему на нее такими потускневшими, неузнаваемо выцветшими глазами, что Миклашевская забыла и о своем желании выбежать из кафе, и о том, что за ней испытующе подглядывает Мариенгоф. Есенин укоризненно смотрел на нее, дожидаясь ее первых слов.
Она покорно объяснила:
— Затянулась репетиция, никак не могла уйти — не отпустили бы. Так что простите.
— Да, я понимаю. Долго ждать пришлось. А стихи вот. Расхватали журнал в редакции, еле-еле последний экземпляр.
Однако свидетелей было больше, чем один Мариенгоф. Совсем неподалеку от любимого столика Миклашевской собралась разношерстная компания, порядком набравшаяся и разговаривавшая слишком вольно даже для такого привыкшего к кабацкому шуму места. Оттуда и послышался возглас, на который Миклашевская даже не обернулась.
— Подвалила долгожданная, мужичок, а? — и с нарочито «матросской» интонацией последовал совет: — Ты того, браток, не тяни кота... Налитая — переспеет... — и еще нечто похабно поощрительное.
Есенин отодвинул журнал и бутылку, рванулся к пьяной компании, замахнулся и свалился на кого-то. Завозился человек в блестящей, будто смазанной машинным маслом, кожаной куртке, доставал из кобуры наган, грубо ругаясь. Женщины в разных местах кафе, как по сигналу, отчаянно завизжали, кто-то захохотал. Кто-то дружественно потянулся к Есенину, успокаивая. Есенин уперся в грудь успокоителя, а оттолкнув его и с ним еще нескольких человек, прорвался к вражескому столу, кого-то там бил зло, упорно, и его били. Официант теснил кожанку подальше от места скандала.
Все произошло за ничтожные доли минуты. Миклашевская увидела, как к Есенину пробивался Мариенгоф с Катей, сестрой поэта. Есенин назначил встречу в кафе не одной Миклашевской. Наконец со словами: «Да пошли вы все к чертовой матери!» — Мариенгоф буквально вырвал из свалки поэта, растерзанного, со спутанными волосами, рыдающего в пьяной истерике. Катя и Миклашевская подхватили Есенина и повели к выходу, конвоируемые Мариенгофом, брезгливо отряхивавшим ладони и свой шикарный костюм.
Свалка за спиной его кипела еще яростнее.
Домой везли Есенина на извозчике, и все сидели тихо, виновато, в глазах стояла картина, как набежавшие посетители жадно смотрели на драку из-за спин друг друга, вставая на цыпочки. Есенин тяжело стискивал руку Миклашевской, было неудобно и неприятно.
Когда Есенина кое-как отмыли в ванной комнате, уложили в постель, и он лежал на кровати в позе почти мертвого человека, Миклашевская, сидя на кухне просторной мариенгофской квартиры, безнадежно разрыдалась. Нечасто настигает человека такое потрясение, нечасто он плачет горькими безутешными слезами.
Мариенгоф, в домашней обстановке по-прежнему выглядевший так, словно ему сейчас ехать на бал, не стал утешать Миклашевскую — дал ей плакать вволю. Он проводил до двери Катю и как ни в чем не бывало поставил чай и бутерброды перед заплаканной Августой.
Весь этот отлаженный спектакль закончился монологом «главного героя». Мариенгоф наставлял:
— Черствости побольше, сухости, строгости по отношению к жизни, дорогая гимназисточка! Бросьте свои замашки провинциальной ростовской невинности. Поскорее бросайте, иначе вы не просто обожжетесь, а спалите себя дотла.
Мариенгоф подождал, не будет ли Миклашевская что-либо возражать ему — возражения нужны были в его огонь, как керосин, — потом придвинул стул к столу, сел, протянул руку за бутербродом, не торопясь, съел его, отхлебнул чаю и опять вдохновился:
— Вы полагали, мадам, что всю жизнь стихи льются, словно листья с кленов, вам странно, что мужик может непотребно напиться, вы стремитесь спасти Сергея. Запомните: он стихи пишет только потому, что алкоголик; вылечите от водки — стихи кончатся. Водка — топливо для стихов, как бензин для мотора.
Мариенгоф усмехнулся, может быть, импровизационное, ранее не приходившее в голову сравнение понравилось, он его запомнил в качестве заготовки для своих же стихов или для посмертной прозы о друге-пьянице.
— И нечего о себе воображать, что вы — миссия Нансена, что ли. Американский Красный Крест? О себе подумайте. И нечего обижаться, вам не достаются резкости, которыми я беспощадно обжигаю иных. Девиз имажинизма — бесстрашие перед всеми сторонами жизни, как бы грязны они ни были, именно в этом, в столкновении цинического с возвышенным. Нет, нет, не «Роза и Крест», а «Роза и Жаба» — вот драма в подлинном стиле настоящего имажинизма. А вы слабы душою, вам не выдержать низких сторон жизни, значит, и Бог с ними, не связывайтесь, отойдите, пупочек надорвете, а Есенина предоставьте нам, тем, кто его понимает, кто любит его стихи больше него самого... Не лезьте в патронессы, моя милая, не ваше амплуа... Впрочем, все это советы доброжелателя, решать, разумеется, вам...

100-летие «Сибирских огней»