Вы здесь

Мертвые и живые

Рассказы
Файл: Иконка пакета 09_ausheev_mij.zip (28.44 КБ)

ГОРЫ-ШЛЕПЫ

Сначала выскоблите землю от пыли и камешков; вот этот квадрат, обозначенный нарисованной линией — зала, здесь тумбочка, на ней телевизор — кусок картона с вырезанным окошком экрана, вазочка и цветы желтые в ней. Почему-то всегда в желтеньком копошатся блестящие букашки. Вот кухня, на самодельной скамье консервная банка, в которой плавают головастики, — это суп. Есть даже осколок зеркала. Прихожая с ковриком — вытирать ноги. В спальне кровати из досок, можно по-настоящему вытянуться. Палочка поперек двери означает, что дом заперт и надо стучаться. Наличие множества комнат говорит о достатке. Предметы роскоши — зеркала, цветы, телевизор — о нем же. Баба Шура богата и довольна жизнью, что естественно, пока лето.

Свалка, на которой она обитает, — необыкновенная. Здесь живут люди с воображением и, что совсем хорошо, с приветом. Приветливы аборигены, как вы, наверное, поняли, — по-детски. Впасть в детство — тоже способ мимикрии, и нужда, обманутая веселыми голосами, проходит мимо. Когда осыпает каплями дождик, можно переждать в маленьких конурках, скроенных как раз по росту человека. Баба Шура отсиживается в прозрачном коконе из целлофана, как застигнутая врасплох потрепанная рыба.

В гости обычно ходят с подарком, это может быть ярко раскрашенная жестянка, подобранная на кучах, горсточка диких огурчиков — волокнисты и сладки на вкус, любая дребедень — никто не обидится, и, конечно же, цветы, ими пестреют открытые лужайки и обочины дороги. Баба Шура любит бледно-фиолетовые эмальки ромашек за их совсем не по-нашему щедрые авансы. Ромашки по бабе Шуре — рай, куда попадут избранные, щитни, которых она вылавливает крошечным садком, — ад беззакония, кусочки стекла — лимб, и сама баба Шура, когда сидит, задумавшись, за проведенной чертой, просветленна, как оптика.

Скучать здесь не умеют, смотрят в дырку телевизора на соседний лес, на дорогу, на облака в бесконечном небе или играют в «горы-шлепы». Для этого собираются вокруг единственной уцелевшей после пожара стенки и «шлепают» об нее по очереди мяч. Баба Шура — «второгодница», ей никак не удается добраться до хотя бы «в руку», не говоря уже о фантастических «зад назад» и «ручки взад». Игры достались старичкам от детей. Сами дети наведываются сюда только чтобы учинить разгром, стереть в буквальном смысле с лица земли домики, опрокинуть, что можно, и разбить. Правда, все это восстанавливается потом в мгновение ока, как в сказке.

Счастье на старость лет ночевать под открытым небом, считать перед сном звезды, а при виде нагромождения туч и блеска молнии замирать от страха. Баба Шура теперь знает, в каком месяце луна похожа на зайца со ступкой, в каком — на бабу, разинувшую горестно рот, в каком — на человека и валун, знает имена созвездий и расстояния до планет. И чем более иссохшей становится она, тем яснее проступают на ее лице черты очевидца вечных событий: смены времен года, суточного хода земли и круговорота веществ в природе. Она невозмутима, всех дел у нее — скоблить раза два на дню землю от настырных камешков, лезущих из недр на белый свет, да пережидать непогоду под колпаком из пленки.

Кто в первый раз попадает сюда, сначала не верит в безусловность здешних правил. Они смеются, когда им запрещают ходить «сквозь стену», когда требуют говорить «тук-тук» у нарисованного порога или делать вид, что ничего не видишь, потому что здесь стена. Но игра берет свое, и скоро гости с удовольствием пьют чай из пустых чашек и заедают глиняными печенюшками.

«Горы!» — кричит весело баба Шура, ударяя мяч об стенку как можно выше. Но вот поймать отскочивший мяч не так легко, она немножко суетится, как все пьяненькие старушки, и каким-то чудом ловит холодный мячик двумя ладошками…

 

АЧЖАШКА

Ачжашка щелкала серу, и в смехе ее преобладало удивленное «ы». Она наклоняла голову, ее неизменные сережки цвета бледного фосфора качались. Она сидела обыкновенно на лавочке перед домом. Рядом помещались дети: девочка и мальчик. Они рано осиротели, и, кажется, ей больше нравился мальчик — большеголовый, тихий. Ей, наверное, было жалко сирот, иначе зачем бы она терпела обиды от человека, ее не жалевшего?

Дом содержала она в порядке, варила и пекла, возилась с мальчиком, уча его счету и письму, и сердилась на девочку, словно что-то предвидела. Но мальчик не звал ее мамой, и для остальных детей, отданных на воспитание в интернат, она была — ачжашкой. На каникулах старшая дочка и вторая, уже имевшие свое мнение, скрипя зубами подчинялись ей: варили, стирали, но не упускали случая взбрыкнуть, как бы давая понять: кто — она и кто — они.

Ачжашка щелкала серу, ум от этого привычного движения челюстей приходил у нее в равновесие. И смеялась она только от удивления. Так вот жила, осторожно присматриваясь к будущему, которое, как оказалось, искало ее совсем в другом месте, где-то в Усть-Кяхте.

Девочка ее огорчала, мальчик радовал. Он, имея от рождения голову ясную и характер незлобливый, уже знал всю таблицу умножения. Игры детей в тени дома, их игрушечное жилье, нарисованное на земле, обеды из камней и щепок, сокровища, подобранные на свалке — все ее умиляло. Как бы редкие минуты покоя снисходили на дом, пока не было отца.

Но им — отец, а ей — муж, что он был такое? Ачжашка не могла бы сказать. Уже потом, через много лет, оказалось, что простое признание: молодой, дурак был, — все объясняет.

Пьяного его ждали с трепетом, трезвого — со страхом. Во всем его облике, так привлекавшем женщин, было что-то воинственное и потешное. Костистый нос, лысый череп с ямкой от контузии, светлые безумные глаза. Обычный шаг был ему мал. Выпив, он делал гигантские, как в той детской игре, шаги. Дети нарочно путались у него в ногах, неслись вприпрыжку, но все равно отставали. И, бывало, ачжашка бежала с детьми, делая такие же великанские шаги, только чтобы продлить веселье и отсрочить побои.

В советское время тетки ходили в чулках цвета забеленного чая, в тесных кофтах и юбках, с прозрачной косынкой на голове.

И ощущение праздника от небольшой сумки в руках такой вот попивающей чай гостьи было. И ачжашка сиживала, лукаво смеясь, у знакомых. Щелкала серой. Болтала.

В угловом магазине она покупала кусковой сахар. Шла быстро, ставила ноги колесом. И копошиться, щипками поправлять плат, натягивая его на мочки ушей, она тоже умела.

Не слышали мы, чтобы она пела. Не видели, чтобы читала.

В полном сознании, заложив руки за спину, она шагала следом за овцами, и ветер все время дул ей в лицо.

Сначала тянулось поле, за полем начинался покосившийся мир подножия, а затем — сама гора. Жаворонки стояли в небе. Внизу мигали и звенели могилки.

Нас, маленьких, она подразнивала: уголками глаз, немым смехом, солеными словечками. Разговаривала она языком черных птичек, на сонгольском диалекте.

Но хозяину дома, презиравшему женщин, она казалась скрытной, и он бил ее за печкой. «Ой-е-до!» — вскрикивала она, а дети в страхе убегали.

Вот ее, осветившую ненадолго жизнь двух сирот, хочется запечатлеть.

 

ЗИМА

В сумерках они пришли: бабка, работавшая в музее ночным сторожем, ее внучка, внучкин муж, совсем еще подросток, бабкин внук, но уже от другой дочки, похожий на русского.

Бабка сама была аккуратная старушка, с вытянутым худым лицом, с печальными глазами, замученная жизнью. Такие сухенькие бурятки часто встречаются в селах, которые жители района условно обозначают «верхний куст».

Они принесли поесть: сало, хлеб, печенье, чай в термосе.

Принесли книги, потому что знали, что я отстал от автобуса и ночую сегодня в музее.

Внучка, круглолицая, тоже похожая на русскую, обещала уже скоро вырасти в бойкую тетку. Она смеялась, покрикивала на мужа, который сидел, смирно сложив ладони на коленях, и болтала без умолку. Муж, видимо, боявшийся бабки, иногда говорил нетвердым голосом что-нибудь очевидное, он словно искал нашего одобрения. «У Машки нет пальто зимнего. Получу зарплату, купим». И оглядывался на бабку, но та лишь безразлично поджимала губы, есть она не ела, а так — возила бесконечно во рту крошку, потому что не было зубов.

Маленький внучек что-то был не в духе, щипал бабку за рукав и чуть не плакал. Глаза у него покраснели, а кудряшки на голове растрепались. Оказалось, внучку не в чем было идти на елку. И эта беда, такая всем знакомая, заставляла его потихоньку страдать. Бабка сначала отнекивалась, а потом посмотрела на меня, подняв вопросительно брови. Вслух попросить о помощи она не решалась. Коробка у них уже была, картонная, как раз по голове ребенка. Они бы хотели соорудить костюм робота.

Я взял коробку, нарисовал квадрат на том месте, где полагалось быть носу, и другой — на месте рта, вырезал два отверстия для глаз, получилось, на мой взгляд, ничего себе. Бабка так обрадовалась, что даже покраснела, и внучка с мужем, гулявшие в это время на улице, стали высоко подпрыгивать, чтобы заглянуть в окна, один несчастный робот стоял, низко опустив упакованную голову, и под картонкой у него капали слезы. Он-то хотел быть Зорро.

Невдалеке, воюя с морозной ночью, гудела и выла кочегарка, где дежурил внучкин муж. Он все жаловался, сколько ему пришлось бросать уголь, что у него руки чуть не отваливаются, зато уж в его-то дежурство никто не замерзнет. Но бабка скептически замечала, что батареи еле-еле теплые, и зябко пожимала плечами, словно мерзла.

Высокий потолок освещали проезжающие машины. За стеклом витрин поблескивали камни.

Они доели сало, принялись за печенье.

Молодые весело препирались, потом устроили возню, и вокруг них, как живая, прокатилась шапка. И внучек-робот уже не плакал, а, забросив коробку, бегал по темному залу, наверное, воображал что-нибудь таинственное, новогоднее…

 

ПО МОРЯМ — ПО ВОЛНАМ

 

листья падают с ясеня

ни… себе

 

Снилась ему поляна, окруженная сказочными дубами, с тонкими цветочками, в воздухе что-то все время летало. Будто бы он шел-шел и увидел водокачку. В тамбуре было темно и пахло углем, справа тоже находилась дверь — маленькая и замурзанная. Потянув ее, он оказался в узенькой и неопрятной лавке, хозяин которой, с одним глазом зеленым, а другим — голубым, продавал всякую ветошь и ржавое железо. Сверху капало. Матрос огляделся и понял, что деньги берутся от сырости. «А море?» — подумал он и проснулся.

 

В этот день они проверяли какой-то бункер, где, по слухам, жили бомжи. Двое сослуживцев остались наверху, а другие, бросив внутрь пару гранат, полезли, как только дым улегся. Матрос пошел первым. В темноте шибало в нос гарью и чем-то съестным. Он поскользнулся на мокром и, чтобы не упасть, ухватился за что-то тряпичное. Фонарик осветил трупье, и везде висели тонюсенькие кишки. Матроса стошнило, он побежал назад, вытирая на ходу руки о бетон.

Вечером снова печалилось море на стене, слабо-голубое, и полоса запредельного света поднималась над островом.

Печелийский залив, — сказал матрос вслух.

Эй! — крикнул сосед. — Ты чего?

Отстань, — вяло ответил матрос и продолжил искать в трещинах штукатурки настоящую жизнь.

Через год он демобилизовался, но домой не поехал, а остался в приморском городишке, чтобы посмотреть на себя со стороны. Привычка умудрено прикладывать к щеке ладонь делала его почти симпатичным. Какая-то русалка повисла на нем, поджав ножки. Волосы она расчесывала гребнем и, как все русалки, распускала их по ветру. Вокруг города на волнах плескались банки, они соперничали с чайками по количеству. Матрос выходил на берег с подругой и дышал йодом.

Чего ты дуешься? — говорил он, приобнимая ее.

А ты? — спрашивала она и не верила, что человеку может не хватать какого-то выдуманного моря, подсмотренного на стене казармы.

Это все бред, — говорила она голосом учительницы, — у меня, например, нет норковой шубы, и я молчу.

Как-то солнце, отведя шторки, осторожно заглядывало внутрь маленьких домов. Жители городка бежали с ведрами за водой и с авоськами — на рынок. Возле матроса, сидевшего в окошке подперев щеку, остановилась лиловая, цвета девичьих лосин, иномарка, из нее выглядывал сослуживец, считавший, что деньги любят рассеянных. Сам он по рассеянности вынес со склада кассету, не считая денег, сбыл, и так же, не выбирая и не торгуясь, купил с рук первую попавшуюся тачку. Таким образом, он убил сразу двух зайцев: и овца совести осталась цела, и волк алчности на время заткнулся.

Нет, — говорил он, делая руки кубиком, — вот ты разводишь сырость, а преумножаешь только мокриц, или твоя жена кладет монетки под телефон согласно фэн-шуй, но бедна, как церковная мышь. Надо делать как я; мои кредиторы собрались на сходку в сам знаешь каком месте, а я по рассеянности бросил туда парочку гранат, и теперь свободен.

Это уже привычка, — сказал матрос, вспоминая развешанные кишки.

Сослуживец плавно отъехал, любуясь сам собой, но тем же вечером разбился. Машина от удара съежилась и уже не напоминала атласные лосины.

Город осточертел матросу, он привез жену к родичам, жившим в душной, как духовка, степи. Те, привыкшие к сухой помывке, с ужасом смотрели на русалку, не вылезавшую из ванны, чтобы не сохла кожа. Экономные жители этого края скатывали навоз вместе с угольной пылью и топили им печи.

Это не люди, — говорила русалка, рассматривая черных от солнца прохожих, — это скарабеи.

В селе было много калек женского полу: в любую погоду они ходили по шоссейке, уже потеряв надежду уехать, и только по привычке голосовали. Некоторые переступали бочком, другие двигались на ощупь или положив руку кому-нибудь на плечо. Подобные картины были в порядке вещей: мужики выгоняли своих жен босиком на снег, как Зою. Деньги называли здесь «анти-манти», а детей — малолетками. День начинался с того, что коровы, невыспавшиеся и злые, шли направо, и заканчивался тем, что те же коровы устало плелись налево, и можно было легко перепутать утро с вечером.

Русалка томилась, нанизывала бусинки на волосы или сидела со своей стеклянной тенью на берегу обмелевшей речки.

Смотри, — сказала она как-то матросу, сорвав желтеющий листик, — осень скоро. Птицы улетают, пора и нам.

Какая-то пьяная бабуля показывала им кукишки. Появился дядька с животом, похожим на мошну. Его предки, преследуемые много веков сарацинами, обучились хитрой науке жить не одну, а сразу несколько жизней.

Пока матрос разглядывал узоры, нарисованные сыростью, дядька, лишенный всякого постороннего зрения, покупал и продавал, недовольным предлагал поцеловать ногу, и в его обкатанной речи звучало такое пренебрежение к человеку, словно перед ним была пустая тара с усохшей грушей на дне.

Вдруг матрос увидел, как две собаки кусают друг друга за локти, он закрыл глаза обеими ладонями, чтобы сморгнуть, и когда отнял их от лица — прошел год, подробности которого испарились, словно сделанные изо льда. Солнце новой яви растопило их, он держал в руках лопату в форме большого сердечка и подносил уголь к отверстию печки. На улице скрипела зима, скупой снег оторачивал деревья. Водокачка была похожа изнутри на трюм корабля, но гнилого, щели между бревен затыкали цветные тряпочки. Над ним были развешаны резиновые кишки разной толщины. Сверху капало.

Деньги берутся от сырости, вспомнил он и замяукал от смеха.

С Новым годом! — сказал урод, протягивая ему картинку. На ней пушкинская русалка трепыхалась в объятиях андерсеновского трубочиста.

 

ЧОНО

Поселок, названный по именам двух первоапостолов, засыпал трудно, люди, замученные комарами, хлопали себя по шеям, лягались во сне.

Чоно, недавно принявший католичество, жил как в гостях у себя дома. Точно так же православные люди женятся на трех христианских добродетелях, хотя бы они только назывались так, а на деле были чем-то совсем четвертым.

Эта тема четвертого и неопознанного очень мучила Чоно. Он раскрывал Библию и сличал библейские сюжеты с тем, что видел в жизни первоапостольцев — ничего похожего. Здесь жили алчно, могли выцарапать глаза в очереди за что угодно — и это христиане!

В поселке верующие держались кучками. Одна кучка стояла у автовокзала и с плачущими лицами раздавала всем благочестивую литературу. Люди подходили, брали книжки, листали и со вздохом возвращали обратно. Им это было не надо.

Другая кучка совсем никак себя не проявляла. Только крест над бывшим клубом все плыл куда-то сам по себе, пока вовсе не исчез, словно его унесло ветром.

Третья кучка — самая деятельная — обзавелась даже своей церковью, поставленной на месте, где когда-то находилось районное ФЗУ, или просто «фазанка».

Жизнь шла, и незаметно Чоно чувствовал, что остается совсем один, и все католические святые и скалы, на которых они спасались, и все моря, через которые они несли свой крест, а в складках сутан и обоюдоострые мечи, — все это начинало казаться чем-то сказочным.

Тогда Чоно шел к Розе, носившей шапку куличом. Она искренне верила, что ленивые люди, не заготовившие впрок дрова и сено, силой своего ожидания приближают весну, а сама любила зиму, потому что была работяща. Роза обычно сидела в лавочке и продавала какой-нибудь мелочный товар. Если покупатель долго не рассчитывался, она сердилась и говорила: «А платить кто будет? Папа римский?» С Чоно она разговаривала о нем же, о папе.

В разговоре с католиком Роза часто ссылалась на две книжки, прочитанные ею в детстве, на «Хижину дяди Тома» и «Овод». Две вещи поощряли в ней религиозное чувство: смерть маленькой Евангелины, заставлявшая ее долго рыдать, и скорбная фигура кардинала.

Чоно спрашивал у Розы, может, ему стоит написать письмо своему духовнику? Чоно на досуге писал обиженные письма куда-то в Польшу, в самых сладких снах ему представлялось, что он умирает, а на его могиле сидит седовласый падре с сияющей тонзурой на голове и плачет.

Роза покатывалась со смеху и убеждала Чоно обязательно написать письмо, может быть, ему пришлют денег.

Роза рассказывала, как лютеранский священник Абашиков приехал в сильно пьющее село с маленьким чемоданом, извлек из него распятие, но мужиков это не впечатлило; в следующий раз он появился на джипе, и его зауважали.

И Чоно писал: «Падре, православный батюшка на казенные деньги купил машину и дом, а в соседнем селе китайцев, что строили церковь, побили подушками и прогнали вон, и теперь жители села таскают потихоньку кирпичи со стройки и пьют разведенный спирт».

От Розы Чоно шел к новокрещеной Сэсэг. Она посещала лютеранские собрания, во время службы сидела на скамье с прямой спинкой и верила, что человек произошел не от обезьяны, а прямо от Бога.

Лютеранский священник, тот самый, что ездил на джипе, был противником дарвинизма, но при этом относился к обезьянам нежней, чем к католикам. Во время проповеди он часто останавливал на ком-нибудь взгляд и произносил задумчиво: «Шим-пан-зэ». Его сильно смущали разные нелепости во внешности человека: увеличенные надбровные дуги, скулы, похожие на ручку чайника, нос как у гиббона. И в утешение он рассказывал, что обезьяны все-таки сообразительны, что, переправляясь через реку, они подают друг дружке хвосты, и что апостол Павел проповедовал обезьянам, о чем говорится в некоторых апокрифах.

Чоно часто останавливался возле лютеранской церкви, чтобы полюбоваться на ухоженный сад и чинных верующих, которые ходили задумчиво по садовым дорожкам.

Когда ему надоедало играть в прятки, он садился на скамейку в лютеранском саду и дожидался окончания службы. Хор пел: «У мертвых спроси, у мертвых!»

Чоно представлял себе первоапостольских лютеран, таскающих его за волосы.

За что?! — будто бы кричал он, отчаянно отбиваясь.

За Яна Гуса! — отвечали ему. — За Тодора Живкова!

Но вместо этого священник Абашиков показывался в дверях, спускался к Чоно и, пожав руку, со смехом говорил что-нибудь нелепое:

Слыхали, что пришельцы делают? Захватили Луну, построили на ней свои базы! Небось, слетелись со всей вселенной и наблюдают за нами!

Из церкви степенно выходили прихожане.

И пристыженный Чоно бежал, согнувшись в поясе, словно дарвиновская обезьяна…

 

100-летие «Сибирских огней»