Вы здесь

На почве ревности и любви

Сибирское литературоведение: вчера, сегодня, завтра
Файл: Иконка пакета 10_yarantsev_npril.zip (32.76 КБ)
Владимир ЯРАНЦЕВ
Владимир ЯРАНЦЕВ



НА ПОЧВЕ РЕВНОСТИ И ЛЮБВИ
Сибирское литературоведение: вчера, сегодня, завтра
1. «Областник» ли Гоголь?

Удивительна все-таки судьба литературы и писателя в Сибири. При всех попытках писать красиво и «художественно», писатель и нутром и пером чувствует такое сопротивление материала, что невольно становится реалистом-очеркистом, бытописателем-этнографом. Даже если дело доходит до «психологий» и «философий». И появляется ощущение, что «настоящей», «европейской» литературе в Сибири быть не суждено.
Что уж тогда говорить о литературоведении, которое такую своеобразную литературу «ведает». Собственно, как науки, которая имела бы представление о сибирской литературе в целом, ее развитии и хронологии, периодизации и методологии, персонажах, течениях, явлениях у нас до 1982 года, строго говоря, не было. И это не преувеличение. В недавно изданной книге дневников, статей и очерков Василия Трушкина «Друзья мои…» (Иркутск, 2001), известный сибирский литературовед приводит почти анекдотический случай. Приехав в 1970 году в Москву защищать солидную докторскую диссертацию «Литературное движение в 1900—1930 гг.» он «постучался» к В.Р. Щербине, зам. директора ИМЛИ им. Горького. Узнав о теме работы, сей маститый филолог «с ходу вылил ушат холодной воды» на В. Трушкина беспардонными вопросами: «Какая там у вас литература? Какие писатели?»
Действительно, какая, особенно если убрать из вопроса издевательски-уничижительную интонацию. Ответ был дан, и весьма весомый. И не только тремя томами диссертации В. Трушкина, но и двумя 600-страничными томами «Очерков русской литературы Сибири». И оказалось, что и Строгановская летопись, и имена первопроходцев сибирской литературы С. Ремезова, П. Сумарокова, П. Словцова, П. Ершова, и т.д. выстраиваются в стройную картину становления сибирской словесности. И что за каждым из них стоят небесталанные усилия понять, описать, претворить в литературное произведение свое понимание Сибири. Даже если они, при определенной точке зрения, казались эпигонами просветительского классицизма и романтизма, «бледными копиями» того, что происходило в «центре». И здесь коллективу ученых Института филологии СО АН СССР пришлось столкнуться с серьезной проблемой, состоящей в уяснении специфики сибирской литературы. Является ли она «областной литературой», «литературой области» или «участком общерусской литературы, отражающей на краевом (местном, областном) материале ее общий путь развития» (М. Азадовский, Сибирская энциклопедия. Т.2)? Решение проблемы было уже обозначено в заголовке двухтомника: все-таки предмет изучения — «русская литература Сибири», где важен «территориальный признак», «то, что происходило в самой Сибири». Участвовать же в «местном литературном движении» мог и «коренной сибиряк», и «пришелец». Но вновь и вновь повторяя, что будут рассматривать «местную литературную жизнь как неотъемлемую часть русской литературы (подчеркнуто нами. — В. Я.) в целом», авторы «Очерков» сознавали и всю сложность поставленной задачи: Сибирь-то ведь край эмигрантов и «метисов», приезжавших кто добровольно, а кто насильно, наездами, навсегда или почти навсегда. Литература в высшем смысле диктовала им законы вдохновения или дежурная проза путевых дневников и очерков транзитных путешественников?
Проблески ясности в непростой истории литературы Сибири начинаются с Н. Ядринцева, который «разбудил общественное самосознание» сибирской литературы. Поставив Сибирь «перед судом русской литературы» (название статьи 1865 года), он задал отнюдь не риторический вопрос: «Кому же должна принадлежать роль указать будущее Сибири и вывести народ ее на путь цивилизации и исторического прогресса? Эта роль принадлежит местной литературе, которую до сих пор наша бедная Сибирь не имеет… Создание местной литературы будет зачатком осмысленной жизни и началом умственного развития масс». И в этой новорожденной литературе не будет места романтизму («читателя не удовлетворяют более грифы и драконы»), и она должна быть способна к «научному наблюдению и сознательному отношению к жизни», как это было в «натуральной школе Гоголевского периода отечественной литературы».
И вот одно из самых первых и ярких открытий начального сибирского литературоведения: Гоголь у Н. Ядринцева предстает прежде всего как писатель областнический, возросший на почве «очерков украинской жизни» и русской провинции, «изучения и знания областной истории» вообще (статья «Гоголь и его областное значение», 1886 г.). Правда, дождаться в ХIХ веке «сибирских Гоголей» не удалось, ни среди поэтов А. Кузьмина и А. Таскина, Ф. Бальдауфа и М. Александрова, ни среди прозаиков — исторический романист-романтик И. Калашников уже тогда показался Н. Ядринцеву «устаревшим». А ссыльные, писавшие о Сибири, В. Короленко, Г. Мачтет, С. Елпатьевский, пристрастны, потому что не сибиряки.
Но главное было сделано: «литература родилась» и именно «с пробуждением общественного сознания, с участием передовых людей русской провинции в социальной борьбе» (Ю. Постнов, «Литературное наследие Сибири». Т. 5). Так, собственно, родилось в Сибири и литературоведение: практически одновременно с самой литературой, критикой и публицистикой. Это дало повод некоторым современным литературоведам усомниться в «чистоте жанра» тех статей, которые писал «областник» Н. Ядринцев. Так, Н.Е. Меднис отмечает, что в литературной критике сибирских авторов второй половины ХIХ века нет сколько-нибудь углубленного или развернутого анализа одного произведения». Все потому, что они «руководствуются определенной идеологической установкой». Н. Ядринцев же в своей увлеченности «реальной критикой» («очевидная близость школе Н. Добролюбова») и вовсе доходит до «установки на проповедь», ораторство, где не остается места «аналитическому инструментарию для эстетического исследования художественных текстов». Действительно, не остается. И вряд ли могло остаться, ибо процесс пробуждения сибирского самосознания в литературе просто не давал права писателю и критику ограничивать себя разбором эстетических красот «художественных текстов». Мышление сибирского исследователя литературы с самого начала было широким и открытым, размером с Сибирь и ее просторы. Можно ли тогда сказать, что сибирское литературоведение, имея таких предшественников, как Н. Ядринцев, было обречено на родство с литературной критикой и произошло от одного корня с публицистикой?


2. Путем Олешка

Отрицать это трудно. Тем более что Сибири посчастливилось иметь еще одного знаменитого критика и литературоведа — Валериана Правдухина, которого не зря называли «неистовым Валерианом», «сибирским Белинским». Первая же его статья в «Сибирских огнях» называлась «Искусство в стихии революции» и несла такой заряд «неистовости», что «и сегодня не оставит читателя равнодушным к наступательной силе своего содержания, огромному полемическому потенциалу, заложенному в ней». Очевидно, благодаря актуальному и по сегодня взгляду критика на искусство, которое «не вносится в действительность, не конструируется вне ее, а строится в ней самой, исходя из того материала, который она ему предоставляет».
Это цитаты из статьи «Человек широкого размаха и редкостной души…» о В. Правдухине, опубликованной еще в 1980-е годы Людмилой Павловной Якимовой, одной из ведущих сотрудников Института филологии СО РАН. Ее работы, статьи в научных сборниках и журналах, в том числе «Сибирских огнях», книги и монографии, обращают на себя внимание своей истинной «сибирскостью», которой присущи черты «реальной критики» Н. Ядринцева и «широта исследовательских интересов, богатство литературоведческой эрудиции», а также актуальность и полемичность, отмеченные ею у В. Правдухина. Но он для Л. Якимовой и совсем не «бронзовый кумир», лишенный недостатков. В той же статье она, отмечая «ошибки и заблуждения В. Правдухина», говорит о «прямолинейности в представлениях» об «общих закономерностях развития искусства», «его эволюции и прогрессе, сравнительной ценности художественных произведений, созданных в разные эпохи» (вопрос, «кто выше: Ибсен или Гомер?», по замечанию исследовательницы). Не может согласиться Л. Якимова и с мнением, что «форма басен по своей сущности несколько мещанственна, как и ее национальный творец Крылов». И вместе с тем истинно научный, диалектический подход В. Правдухина к ключевой проблеме своеобразия сибирской литературы близок автору статьи. «Разбирая книгу Н. Чужака («Сибирский мотив в поэзии от Бальдауфа до наших дней», 1922 г. — В. Я.), критик справедливо указывает, что «своеобразие сибирской природы, сибирских настроений и быта постольку ценно в поэзии, поскольку оно переплавлено, претворено в общезначимую ценность для читателя, поскольку оно вышло за «частокол» интересов данной провинции». Поэтому, по мнению Л. Якимовой, стихи футуристов Д. Бурлюка и С. Третьякова (они жили в начале 20-х гг. на Дальнем Востоке) справедливо кажутся критику «упражнением туристов в описании сибирских картин своим камерным стилем». Зато глубокое звучание этих мотивов в творчестве Вс. Иванова и В. Зазубрина он объясняет тем, что на сибирском материале писатели «рисуют совершенно своеобразные стороны такого огромного для мира явления, как русская революция».
Словно бы вдохновленная и напутствуемая словами В. Правдухина, Л. Якимова «рисует» пером литературоведа и критика (эти два начала, как мы уже заметили, в сибирском литературоведении глубоко родственны) своеобразие другого «огромного» явления — сосуществования в сибирской литературе национальной и русской тематики и появление национальных литератур. Более того, монографию «Многонациональная Сибирь в русской советской литературе» (Новосибирск, 1982) исследовательница начинает с мысли о том, что именно «с разработкой этого материала («художественного исследования характера человека другой национальности») связаны высшие идейно-эстетические результаты русской литературы Сибири в целом». Говоря о том, что «Дерсу Узала» и «По Уссурийской тайге» В. Арсеньева, «Васька гиляк» и «Никичен» Р. Фраермана, «Сын орла» Т. Борисова, «Большой аргиш» М. Ошарова, «Чукотка» и «Алитет уходит в горы» Т. Семушкина, «Великое кочевье» А. Коптелова, «Последний костер» Г. Федосеева, «обращенные к многонациональной действительности», есть одновременно и вершинные достижения сибирской литературы, Л. Якимова не ограничивается «дежурным» пересказом их содержания. Следует заметить, говоря об этих произведениях, что трудно удержаться от пересказа — слишком уж очевиден в них перевес содержания над формой. И было бы легко, констатировав эту общую для прозы тех лет особенность, объявить данные романы и повести лишь фактами истории литературы, оставшимися в прошлом, устаревшими и скучными.
Однако автор книги убеждена, что эти практически забытые сейчас произведения вполне достойны внимания и читателей, и ученых. Увлечение многих писателей 20—30-х гг. изображением почти первобытных народов Сибири и Центральной Азии было, уверена Л. Якимова, не данью моде на экзотику, подражанием Ф. Куперу, М. Риду, Дж. Лондону, а вытекало из самой сути русской литературы, ее гуманизма, сопереживавшего не только «униженным и оскорбленным», «маленькому человеку», но и «малым народам». При этом «переимчивость» русской литературы (способность «перенять своеобразие чужого эстетического мира») питала не только ее, но и те младописьменные литературы, у которых заимствовала идеи, образы, краски. И как будто о сибирской литературе думал Д. Лихачев, когда писал: «Столько мы, русские, получили культурных ценностей от других народов, именно потому, что сами давали их много!». Так, логика анализа «Дерсу Узала» В. Арсеньева строится автором не на подчеркивании и превознесении качеств шаблонного «естественного человека» в заглавном герое романа, а на его способности быть человечнее, чем представители так называемой цивилизации. В то же время «потребность творить добро и быть полезным людям» («надо кругом людям давай»), способность к самопожертвованию («он рисковал жизнью ради того, чтобы не рисковал ею я») не имеют ничего общего с абстрактным гуманизмом. Это черты уже нового человека нового общества — социалистического. Л. Якимовой, цитирующей слова В. Арсеньева о «первобытном коммунизме», свойственном действиям и поступкам Дерсу Узала, не хватает лишь малого, чтобы признать его героем уже советской литературы, советского общества, строящего новую жизнь. Однако исследовательница говорит только о «созвучности» позиции В. Арсеньева «последующему времени развертывания социалистического строительства в стране».
Гибко и научно корректно подходит Л. Якимова к сложным процессам в литературе 20-х годов, где такие писатели, как И. Гольдберг или А. Сорокин еще склонны были подчеркивать главенство биологического начала в человеке, идеализировать патриархально-родовые отношения якобы «социально монолитного «степного общества», «единым фронтом противостоящего национальной политике царизма». С другой стороны, она показывает, как неподдельно искренне, а не по указке партии, были увлечены сибирские писатели «инонациональной» тематикой. Как, например, Р. Фраерман в произведениях которого 20—30-х гг. «Васька гиляк», «Афанасий Олешек» нет и следа упрощенности в изображении советских гиляков или тунгусов-эвенков. Так, «великая цель установления социальной справедливости» в повести «Афанасий Олешек» не сразу осознается тунгусами Никичен и Олешком, которым еще предстоит выбрать между соблазном хищничества, как в американском торговце Гучисоне, привычной покорностью купцам вроде Грибакина или доверием красным партизанам во главе с комиссаром Небываевым. Даже если по образу мыслей и складу души тунгусы совпадают с партизанами, «автоматически» социализм в «среде неразвитой массы» не установить. И только тогда, когда Олешек стал соратником «красных», сроднился с ними «чертами характера», участвуя в «освободительной борьбе народа», он «имеет право сказать сородичам: «Меня зовут теперь большевиком». Р. Фраерман, как показывает Л. Якимова, настолько глубоко проник в быт и психологию этого северного народа, сопереживая ему — будто он сам прошел путь Олешка! — что стал уникальным примером писателя, «поэтическая система» которого «полностью выстраивается на основе интернациональной идеи», «раскрывается в общении с другими народами» (К. Зелинский).
Впрочем, то же самое можно сказать и о методе самой Л. Якимовой. Ее литературоведческая «система» «выстраивается» также в процессе анализа русской советской литературы Сибири, где «русское», «советское» так тесно переплетается с «сибирским», что разграничить эти понятия невозможно. Тем более что именно на их слияние и было направлено творчество сибирских писателей. Особенно заметным это было в литературе 30-х годов, которым Л. Якимова посвящает, пожалуй, лучшие страницы своей книги и научной деятельности в целом.


3. От большого аргиша
к «великому
кочевью»

Большой удачей, настоящим открытием исследовательницы стало введение в научный оборот термина «великое кочевье» для обозначения идеологии, поэтики и общего характера и большинства произведений той эпохи. Вводя этот термин, важно было осмыслить суть социальных процессов 30-х годов: массовый переход сибирских народов к социализму был не искусственным, придуманным и инсценированным большевиками, а естественным, каким бывает переход кочевников на более плодородные места обитания. При этом чукчи, эвенки, алтайцы и другие, двигаясь вперед, одновременно, словно бы и шли назад, к своей исконной самобытности. И здесь Л. Якимова берет в союзники А. Фадеева, который эпиграфом к своему роману «Последний из удэге» взял цитату из Ф. Энгельса «со ссылкой на мысль Моргана о возможностях возрождения свободы, равенства и братства древнейшего родового общества в высших формах». Это была продуктивная для литературы Сибири мысль о возможности «возвращения естественного состояния человеку цивилизованного мира», которому так много способствовали писатели столь же массово откочевавшие на Алтай, Чукотку, в Якутию, Бурятию и так далее. Этот феномен «кругового» движения вперед и вспять, к социализму, как наиболее полному осознанию своей национальной идентичности в интенсивном контакте с русскими и русской культурой и исследует Л. Якимова на примере произведений М. Ошарова, А. Коптелова, Г. Гора, Т. Семушкина.
В романе М. Ошарова «Большой аргиш» это движение еще только зарождается: «примитивность существования, делавшая неизбежной рабскую зависимость от природы», не позволяет эвенкам сдвинуться с места, а русские представлены «торговыми хищниками» Рукосуевым и Калмаковым. Поэтому выбор героя романа Сауда предопределен: он обвиняет во всем русских и клянется «не топтать больше троп в сторону русских». И тем самым ставит под сомнение «историческую перспективу» этого незаконченного романа, то есть движение направлено не туда, не по той тропке. Между тем Л. Якимова характеризует этот ложный, тупиковый путь, в отличие от критиков Н. Острогорского и Н. Яновского, как неизбежность в процессе поиска пути истинного: «расставание героя с иллюзиями и его социальное прозрение» и есть начало «большого аргиша», то есть великого кочевья к социализму. «Не большой аргиш обречен на неудачу, а всего лишь план Сауда «не топтать троп в сторону русских». Следующий шаг развития литературы и исследовательской мысли очевиден: необходим новый, советский эпос. Его существование подтвердит, что «большой аргиш» в 30-е годы уже превращается в «великое кочевье», что отдельные тропки, во всей сложности их переплетений и траекторий уже складываются в единый путь всего народа. Таким эпосом и стал роман А. Коптелова «Великое кочевье». В нем и историческая ситуация, и расстановка сил уже иная, чем в дореволюционные времена «большого аргиша»: главный герой романа Борлай Токушев изображается «в кругу русских людей», Федора Суртаева и Миликея Охлупнева, «помогающих алтайцам вырваться из вековой отсталости». И местный бай-«кулак» это уже не ошаровский Калмаков: у него здесь действительно нет никаких «исторических перспектив». Зато вместо сумрачного Сауда даны лишенные статики, полные сил и движения к лучшему, высшему, красивому Ярманка и Яманай. Вот уж чья любовь воплощает «и жизнь, и слезы, и любовь», и драматизм, и романтику «великого кочевья» в полной мере, без скидок на экзотику. И вместе с тем они не индивиды-отщепенцы, а частицы «разумной, единой в своих стремлениях силы — народного коллектива (выделено Л. Якимовой. — В. Я.) ». И главное, что иным литературоведческим языком с такими словами, как «картина социалистических преобразований», «дружба народов», «масштабов событий», «разнообразие судеб и характеров» и т.д., этот роман описать и проанализировать невозможно. Он так написан и «сделан», и в этом не порок, а достоинство времени и литературы, которые прочно ассоциируются с соцреализмом и народностью. Между тем они, ставшие в нынешнем литературоведении понятиями-изгоями, пасынками науки о литературе, нуждаются в реабилитации: более точного инструментария для осмысления литературных явлений тех лет, исключая желчную ругань антагонистов («тоталитаризм», и точка!), не существует. Скажите, что ужасного или криминального содержит описание признаков соцреализма, данное Л. Якимовой в контексте ее книги о многонациональной сибирской литературе: это прежде всего «тенденция к изображению человека во все более упрочающихся связях его с обществом, к социально-исторической и психологической мотивированности национального характера, к углублению принципов историзма и психологизма, укрупнению в связи со всем этим самих жанровых форм, словом — утверждению метода социалистического реализма». Эпигоны соцреализма, в чистом виде существовавшего, пожалуй, только в 30—40-е гг., а также угодливая к разлагающейся изнутри компартии критика, сделали из этих терминов и явлений сущих монстров. Однако Л. Якимова показывает, что и форма и содержание лучших произведений сибирской литературы тех лет могли быть именно такими, «подчеркнуто социальными», динамично отображающими события, и коллективистски ориентированными. «Великим кочевьем» назвать это явление или соцреализмом — вопрос терминологии, а не идеологии.
В то же время серьезный исследовательский интерес к эпохе 20—30-х гг., вызвавший большое количество работ об очеркистике и критике тех лет, позволил собрать немалый материал в подтверждение своих выводов о «социально подчеркнутой» основе литературных произведений этого периода. Большую роль здесь сыграли «Сибирские огни»: «Журнал постоянно печатал обзоры национальной литературы Сибири (С. Филиппыч, А. Коптелов), очерки и научные статьи по истории, культуре и этнографии сибирских народов. Писатель, претендовавший на опубликование своего произведения на страницах «СО», должен был воспринять и его идейно-эстетические принципы — требование жизненной правды и непримиримости к литературному украшательству, ложной экзотике, этнографической самоцельности». Сама жизнь выдвинула на аванпост литературы писателя, «который, сохраняя свои убеждения, обладал бы еще и большой творческой мобильностью». Так появляются в «Сибирских огнях» очерки
Д. Ярославцева, Е. Титова, В. Пипьяна,
М. Никитина, М. Кравкова в 20-е годы, и
П. Стрижкова, Е. Минина, А. Коптелова,
В. Итина, Н. Емельяновой, Г. Вяткина и
др. — в 30-е годы. Л. Якимова в книге «Сибирский очерк. 20—70-е гг.» (Новосибирск, 1983, совместно с Б. Юдалевичем) говорит о том, что этот жанр являлся, по сути, аналогом прозаических произведений: «Авторские раздумья, сцены, диалоги, многоголосье, сменяя друг друга, сливались наконец в целостную картину, где все было подчинено выявлению жизненной проблемы и владеющей автором публицистической идеи». Еще один важный признак очеркистики 30-х годов — «принцип не просто непосредственного наблюдения и изучения действительности, но совмещения такого наблюдения с предварительным теоретическим исследованием проблемы», чем отличается, например, очерк В. Итина «Выход к морю», напоминает тезис Н. Ядринцева о необходимости научности в литературе. Как специфический признак сибирской литературы, который можно увидеть у таких разных писателей, как Н. Кущевский, И. Федоров-Омулевский и др., он словно воскресает и в советское время. Что отменяет упреки в насаждении этого жанра в советской литературе, и в том числе сибирской. Какое уж там насаждение если всю страну охватил неподдельный энтузиазм больших строек, менявших духовный климат в стране. «Очерк 30-х годов не был ни рассудочным, ни приземленным. Его отличала глубокая связь с общественными перспективами социализма, устремленность в будущее, романтическая окрыленность. Он донес до нас праздничную атмосферу эпохи строящегося социализма… Таковы, например, очерки М. Никитина, вошедшие в книгу «Второй гигант», или В. Мрачковского «Кузнецк металлургический». Глубокий исследователь этого жанра, Л. Якимова отмечает еще одну особенность очерка 30-х годов, сближающую его с прозой: «В очерковой литературе тех лет сложился даже свой композиционный канон, продиктованный стремлением некоторых писателей представить исследуемый и живописуемый объект непременно в трех измерениях, начать с экскурса в прошлое — кончить проникновением в будущее». Как, например, в очерке П. Стрижкова «Вулкан, извергающий уголь».
Однако, как показывает Л. Якимова в статье о литературной критике журнала «Сибирские огни» в 30-е годы, существовала опасность абсолютизации очеркизма как симптом ухода всей литературы в «плоский утилитаризм, требование непосредственного решения производственных задач в самой литературе и вне ее». Так, ведущий критик и редактор журнала в 30-е годы А. Высоцкий ставил Н. Чертову, проработавшую «довольно большой срок на заводе «Труд» рядовым культработником», в пример другим литераторам. «В результате этой работы т. Чертова дала очерк, значение которого не ограничивалось чисто художественно-литературными моментами»: после него на заводе произошла смена руководства. Не курьезом, а реальным фактом тех лет звучат слова одного из авторов литературно-художественного сборника ударников «Сибкомбайнстроя» И. Секретарева: «Вчера писал стихи, хоть сроду не писал раньше, что ж, если нужно будет — мы целую книгу напишем» («Сибирские огни», 1930, №2). Солидарна же исследователь с другим критиком и автором «Сибирских огней» В. Вихлянцевым в его иронии по поводу «схематизма, схоластики, эклектизма», в истолковании теории «живого человека» — одной из самых дискуссионных тем тогдашней журнальной полемики. «Требование «живачей» или «живистов» найти живинку в каждом, обнаружить «человеческое — слабость, изъянец в любом человеке» приводило к психологическому релятивизму… амбивалентности» образа: «Смотрите, смотрите! Какой живой! Коммунист, а горькую хлещет!»
В спорах о творческом методе на страницах «Сибирских огней» приняли участие также критики П. Запорожский, Н. Кудрявцев, Г. Павлов. Конечно, в обсуждении итоговой формулы литературы: «Искусство — воздействие», «способ организации психики читателя» сказались издержки утилитарного, «очерково-производственного» подхода к литературе. Однако Л. Якимова не склоняется к перечеркиванию литературно-критической практики тех лет. Напротив, отмечает ее большую роль для становления советской сибирской литературы: «Трудно переоценить значение духовной работы, которая тогда была проведена и силою которой была вспахана вся толща литературного процесса, было «разобрано» огромное количество художественных произведений, многие их которых стали предметом острых дискуссий».


4. «Литературные гнезда»
и лабиринты
«самосознания»

Эти же слова можно адресовать и самой Л. Якимовой, которая была ответственным редактором II тома «Очерков русской литературы Сибири» — подлинной энциклопедии сибирской литературы с 1917 по 1970-е годы. Свою работу редактора она продолжила, редактируя ежегодные сборники научных и критических статей, в которых принимали участие сибирские литературоведы В.Г. Одиноков, Е.А. Куклина, Н.Н. Яновский, С.И. Гимпель, С.П. Рожнова, Б.А. Чмыхало, С.С. Парамонов, Ф.З. Канунова,
Н.Н. Соболевская, Э.А. Бальбуров. Эти сборники сегодня можно назвать неоценимым материалом по истории сибирской литературы и критики ХIХ—ХХ вв., который в предисловии к сборнику 1984 года «Литература Сибири. История и современность» скромно назван «исследовательскими находками» в области истории литературы. Но уже в книге 1986 года «Развитие литературно-критической мысли в Сибири» Л. Якимова раскрывает главную цель этой серии публикаций: «Создание фундаментального труда по истории литературно-художественной критики, точно так же, как «Истории Сибири» в пяти томах, «Очерков русской литературы Сибири» в двух томах, должно стать органической частью, необходимым звеном целостно-последовательного, системного изучения духовной и культурной жизни Сибири». Действительно, о слабой изученности истории сибирской литературы и критики говорит хотя бы тот факт, что «в Сибири ХIХ – начала ХХ века выходило около 300 газет и (примерно половина от этого числа) журналов, десятки альманахов и литературных сборников». «Великое множество» печатной продукции выходило и в советской Сибири первых десятилетий. Кроме всем ныне известных антагонистов «Сибирских огней» и «Настоящего», существовали также «Сибирский рассвет» (Барнаул), «Искусство» (Омск), «Сибирские записки» (Красноярск), «Творчество» (Владивосток — Чита), «Таежные зори» (Иркутск), «Факел творчества» (Чита) и многие другие. Кто и когда будет поднимать эту целину? И много ли «обычный читатель» знает, например, о писателе-народнике, публицисте, статистике, патриоте Сибири Н.М. Астыреве? И помнят ли еще, например, о советском писателе, иркутянине Вячеславе Шугаеве, на материале творчества которого Л. Якимова вновь, как в 1982 году, обращается к главному вопросу русской литературы Сибири — о сочетании «областнического» и «общерусского» в сибирской литературе? Вместе с тем воскрешенное исследовательницей понятие «литературные гнезда» (Н. Пиксанов) много дает для понимания творчества не только В. Шугаева, но и его земляков В. Распутина, А. Вампилова, М. Сергеева, А. Шастина, А. Зверева, Г. Машкина. Это «гнездовое» отношение к Сибири не определить одним словом — это отношение «особое». Сибирь для них «понятие не просто географическое», но и «преобладающий материал для творчества, и та нравственная правда, которая определяет личностные параметры их героев, и поиски исходных начал русского национального характера вообще».
И хоть В. Шугаев не имеет такой славы, как В. Распутин или А. Вампилов, но его произведения, как всегда, досконально исследованные Л. Якимовой, оказываются актуальными для нашего времени. Разве не являются таковыми следующие слова автора статьи: «В атмосфере поэтизации личностного максимализма В. Шугаев заостряет внимание на герое, который исповедует принцип «как все», и при этом не осуждает его, не ставит это ему в вину». И это не трусость или конформизм, ощущение не исключительности, а, как разъясняет исследовательница, «адекватное своей сути понимание места среди других». В повести «Осенью в Майске» ее герой Егор даже убивает себя, «чтобы не допустить торжества подлости, и этот миг явится для него выражением высшей верности формуле «как все». Нынешний герой скорее убьет другого, чтобы вовсе не разбираться в себе, а писатель устроит какой-нибудь литературный скандальчик, чтобы привлечь к себе побольше внимания. А вот В. Шугаев так строит свой художественный мир, чтобы он «тяготел к устойчивости, равновесию, осознанности человеческих отношений, и в этом смысле товарищество, семья, любовь представляются ему не просто прекрасным, а самым естественным и нормальным состоянием жизни…». В этом смысле В. Шугаев в интерпретации Л. Якимовой является писателем более современным, чем модные московские «слесари-сборщики книг», забывшие эти простые и важные понятия ради аморально толкуемой свободы творчества.
Можно, однако, спросить, а не «устарело» ли научное наследие Л. Якимовой, так много усилий отдавшей изучению «легальной» советской литературы 20-30-х годов? Собственно, ответу на этот вопрос мы и посвятили данную статью, утверждая, что знание особенностей сибирской литературы тех лет помогает осознать процессы в литературе наших лет. Сибирь ведь, как понятие «не географическое» и не экономическое, осталась такой же, как семьдесят лет назад. И чтобы появились новые Шукшины и Астафьевы, надо помнить, что они созревали не в литературном вакууме, а имели предшественниками Н. Ядринцева и Г. Потанина,
В. Зазубрина и А. Коптелова, А. Сорокина и К. Урманова.
Однако научная работа нынешнего состава Института филологии СО РАН в его литературоведческой части говорит о том, что «большой аргиш», то есть движение сибирской науки о литературе к терра инкогнита сибирской литературы пошло в последнее десятилетие по другой, запасной «тропке». Можно даже сказать, вспять, на Запад, «на Москву» как общее, условное название культурного феномена западничества в русской литературе и литературоведении. Своего рода апофеозом здесь является целый книжный «залп» 1999 года, когда вышло сразу несколько ученых монографий, где Сибирь упоминается лишь в одной из них и то в каком-то безрадостном контексте. Имеется в виду книга Т.И. Печерской «Разночинцы шестидесятых годов ХIХ века. Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики» (Новосибирск, 1999). И сразу же у автора этой статьи сработала литературоведческая рефлексия: неужто еще один, после пресловутой четвертой главы «Дара»
В. Набокова и вежливо-издевательской книги И. Паперно о «человеке эпохи реализма», камень в огород Н. Чернышевского? По мере чтения это предположение, увы, подтвердилось. Сначала по крупицам, а потом и большими дозами автор копит негатив в свое научное досье на Чернышевского. Правда, иногда возникало сочувствие не только к не имеющему возможность защититься Николаю Гавриловичу, но и к самой исследовательнице: как попала она в заколдованный «герменевтический круг» заданных интерпретаций, так до конца и не вышла из него. Думается, что причиной такого «кругового», окольного литературоведения является сама «окольная» тема, или предмет исследования -– дневники и письма Н. Добролюбова и Н. Чернышевского, для печати, по определению, не предназначавшиеся. Хочешь — не хочешь, а придется говорить о раздвоении личности не только у объекта исследования, но и у исследовательницы, которая, готовясь к вивисекции критика-демократа, начинает с «самопрояснения научного подхода». Ведь, как она утверждает, можно не только что-то ценное вычитать из этих документов, но и «вчитать» в них.
Таким образом, с самого начала книга начинает приобретать психоаналитический характер, столь модный в начале и конце истекшего века, и освященный такими научными авторитетами, как И.П. Смирнов или А. Эткинд. Как врач пациенту, ставит Т. Печерская диагноз длиной в монографию современнику Тургенева и Достоевского. Вот его пункты: не по вкусу исследовательнице «риторический почерк Чернышевского», который «проявляется в особой манере низводить любую идею в философском понимании слова до уровня идеологии», что, конечно, не позволительно; «ориентация разночинцев на нивелирующий образец парадоксально сочеталась с индивидуализмом самоосознания», что тоже плохо; также стилистически замысловато пишет автор книги и о «фиктивности» (конечно же, в «психологическом смысле»), которая, оказавшись почему-то «неотрефлектированной», косвенным образом питала экзальтированность общественного самовыражения», что тоже никуда не годится; не обошлось и без «демонстративности проявлений их «особости» и «невольного самообнаружения» сословной конфликтности «разночинец — дворянин в редакции «Современника», что вообще переходит все границы.
По мере чтения этих сглаженных научным «дискурсом» инвектив в адрес великих разночинцев с обилием слов, начинающихся на «само-», «психо-», или «мета-», начинаешь испытывать все большую тревогу за «пациента» Т. Печерской по фамилии «Чернышевский». Выздоровеет ли он к концу книги или падет в неравной борьбе с развитым самосознанием автора? Впрочем, предполагать печальный исход есть все основания. Тем более что исследовательница отработала приемы на Н. Добролюбове, подглядев в самые интимные страницы его дневника. Вердикт не заставил себя ждать: двойственность с симптомами «потребности в самоутверждении» и «разумных» идеях как «психологической защите от возможных неудач», склонности к «личностному самообнаружению» и прочие улики и грехи разночинства. Вычитала Т. Печерская и об «эрекции и истерике», и о «страстном влечении» к Машеньке из публичного дома, и о «гадостях», читать которые великодушно позволил всем возможным желающим сам Н. Добролюбов: он просто хотел оставить о себе впечатление «живого человека» (вспомним «живачей» 30-х годов!). Зато «вчитала» привычку критика «скользить по отражающей поверхности чужого высказывания», будь то Лермонтов или Чулкатурин из «Дневника лишнего человека» Тургенева.
Так и хочется при этом воскликнуть: так ведь дневник и существует для того, чтобы «раздваиваться», доверяя ему самое сокровенное, идущее из глубины своего другого «я»! Будь то Пушкин или Трушкин, Гоголь или Тополь, Булгаков М. или Булгаков С. (о.). И это естественно, как сосуществование в человеке инстинктов и духовности, бездны «нижней» и «верхней», идеала Содомского и Мадонны. Нет, Т. Печерской надо довести до логического конца свою операцию по препарированию дневникового самосознания Чернышевского, виноватого лишь тем, что он разночинец и революционер. И еще тем, что кому-то «хочется кушать». Не пощадила Т. Печерская и Чернышевского-ссыльного, на двадцать лет ставшего сибиряком. Благо, что в союзники можно взять, например, В. Короленко, писавшего: «В Сибири он стоял, как старый камень, вдали от берега изменившей русло реки. Она катится где-то далеко, где-то шумят ее живые волны, но они уже не обмывают его, одинокого и печального» Т. Печерская охотно подхватывает этот акваобраз: «Мимо прошла не только жизнь на воле… мимо прошла и жизнь, окружавшая его в Сибири…».
Но вот где много воды, навевающей мысли то о бренности жизни, то о тщетности славы, то о красивом одиночестве наедине с тысячелетней культурой, так это в Венеции. Так много, что хватит на любого литературоведа. Особенно сибирского, которому хочется на время забыть о своей суровой родине и унестись с полным багажом своей по-сибирски широкой эрудиции в край, где всё взывает к художнику слова: опиши меня, запечатлей, воспой. Поддалась этой венецианской магии и Н.Е. Меднис, написав замечательную книгу «Венеция в русской литературе» (Новосибирск, 1999). Книга действительно хороша и благоуханна: А. Блок,
Дж. Байрон, А. Пушкин, П. Вяземский,
И. Козлов, К. Павлова, В. Брюсов, А. Ахматова, И. Бродский, вплоть до Б. Ахмадулиной, В. Коллегорского и других авторов из периодики 1996 года цитируются буквально на каждой странице. Цитаты из художественной прозы П. Муратова, Ю. Нагибина, А. Герцена, А. Чаянова, М. Осоргина… И так не хочется, убаюканному сладким венецианским сном, вникать в сопутствующие стихам рассуждения автора книги, что хоть не просыпайся. Тем более что предчувствие читателя книги Т. Печерской подсказывает: метафизики и психологии и тут будет предостаточно. Так оно и есть: «духовная Венеция оказывается для поэтессы (Б. Ахмадулиной. —
В.
Я.) звучнее и важнее, чем ее физический прототип». Да и сама автор предупреждает, что «книга включает в себя ряд глав, связанных логикой движения от внешнего к внутреннему, от физического к метафизическому». Правда, начинается книга все-таки с «внутреннего»: «Глава 1. Образное предощущение Венеции», которая заканчивается метафизическим выводом: «…Предощущение может быть сильнее первичного ощущения и качественно иным — здесь много значит характер психологических установок».
Итак, мы вновь встречаемся со знакомыми уже из книги Т. Печерской словами с древнегреческими корнями «психо-» и «мета-», и эта встреча, кажется, не сулит нам чего-то нового от замкнутого на себя и занятого собой самосознания герметичного литературоведения. Характерно и предсказуемо поэтому появление уже во второй главе книги образного термина «лабиринт» по отношению к «венецианскому топосу» как «особой формы его упорядоченности». Может ли быть лабиринт формой упорядоченности, как хаос — разновидностью гармонии, вопрос спорный. Но в защиту своего парадоксального тезиса Н. Меднис призывает большой отряд именитых авторов, от П. Перцова и Пастернака до Ю. Буйды и
И. Бродского. В итоге парадокс «лабиринт = порядок» возводится в квадратную степень: «Поскольку вход в лабиринт во внутреннем венецианском пространстве находится близ центра, последний постигается дважды: вне лабиринта, праздно и поверхностно, и через лабиринт, полно и сакрально, в его вечной и истинной сущности мирообразующего начала». Как же далеко от реальности находится данный гость Венеции, если не может даже найти исторический центр города! Не знакомый ли нам «герменевтический круг», как бес из стихотворения Пушкина, водит его кругами, запутывая все больше? И как далеко это от Сибири, от подлинной жизни, которую в 20—30-е годы писатели и очеркисты исходили вдоль и поперек, а литературоведы «отрефлектировали» во вполне адекватных исследованиях. Ибо какая может быть адекватность в методологии, построенной на бесконечности интерпретаций и зеркальных «смещенных отражений», заимствованных из «гофманианы», вроде повести А. Чаянова «История парикмахерской куклы…» или романа Ю. Буйды «Ермо»? Чем больше втягивается в эти лабиринты или всматривается в эти искривленные пространством и временем зеркала такой исследователь, тем больше видит не кого-нибудь, а самого себя, то есть занимается самоописанием и самоизучением.


5. Мотивы и паллиативы

Чтобы вырваться из этого плена научного нарциссизма, нужна не еще большая эрудиция — зачем быть живым компьютером, если есть живая душа? — а весь мир. И здесь можно понять Э. Бальбурова, который в книге «Поэтическая философия русского космизма» (Новосибирск, 2003: мы забежали немного дальше 1999 года, но такова оказалась логика наших рассуждений) хочет, жаждет целостного мироощущения, больших измерений и категорий, чтобы не утонуть в частностях, не заблудиться в лабиринтах. И тут исконный «русский материализм, воплотившийся в культе Богородицы и софийном космосе — единстве земного и небесного» служит надежной почвой для построений автора. Иначе быть не может в стране, где отвлеченное мышление было традиционно слабым и преобладало конкретно-образное, иконографическое. Даже религиозные утопии приобретали характер «религиозного материализма» и «мистического позитивизма», как писал Г. Флоровский о
Н. Федорове. Здесь, на этой твердой почве союза разума и веры возможно даже предречь явление соцреализма. И когда Э. Бальбуров пишет: «Разум веры — это забота о мире, которого еще нет», невозможно не вспомнить знаменитую формулу: соцреализм — это изображение действительности в ее развитии, то есть такой, какой она может быть. Правда, новый взгляд на это, казалось бы, сплошь идеологизированное литературное направление сравнительно давно уже перестал быть откровением. Так, по мнению известного либерального интеллектуала и культуролога Б. Гройса, «соцреализм совпадает с авангардом в желании восстановить целостность Божьего мира» («Новое литературное обозрение», 1995, № 15)
Впрочем, Э. Бальбуров пишет о большем, чем история литературы. Он, по сути, говорит о главном принципе понимания и постижения мира не через окольное посредство зеркал или иных форм избегания реальности, а непосредственно через реальное, «сущее»: «Космизм русской религиозной философии» состоял «в ее осененности сущим». О том же говорит и главный «космист» русской литературы А. Платонов: «Мы растем из земли, и все, что есть на земле, есть и на нас». Этот пафос и религия синтеза, составляющие суть русского менталитета, предопределяет и мышление любого подлинно русского писателя. Не в голом очеркизме и не в голимых абстракциях достигает он успехов, а в синтезе земного и небесного, реальности и мечты — в «фантастическом реализме» Достоевского и Булгакова, в скрытом и явном мифологизме «деревенщиков» В. Распутина и В. Белова.
У Э. Бальбурова на этот счет аргументов даже больше, чем у нас. Он находит «земное притяжение» в творчестве символистов и постсимволистов («Наиболее законной формой символического искусства является реализм» — Ф. Сологуб, 1914 г.), а также акмеистов, в прозе И. Бунина, Б. Зайцева, М. Пришвина, который писал в дневнике: «Родившая меня глубина природы, что-то страшно чистое». Бездной истины о «почвенности» сибирской литературы звучат цитируемые Э. Бальбуровым слова известного философа И. Пригожина о теоремах К. Геделя и А. Пуанкаре, делающие вывод о принципиальной «неинтегрируемости подавляющего большинства динамических систем». По нашему разумению, как автора статьи о сибирском литературоведении, это значит, что писателю легче написать о Сибири, чем литературоведу это «проинтегрировать», то есть осмыслить и объяснить. Кажется даже, что иногда это и не нужно: произведение как будто бы говорит само за себя. И все же делать это необходимо, так как иногда от растерянности, бессилия или пренебрежения к тому краю, где живешь, иной литературовед рад сбежать в «эдемы» венецианы или «подвалы» разночинского самосознания.
Но есть и еще один способ — уход в теорию, когда литературный мотив (единица структуры, композиции, повествования в произведении), буквально обожествленный усилиями эрудированных литературоведов, становится универсальным средством от всех проблем, связанных не только с адекватным толкованием текста, но и с простым, «обычным» его пониманием. В идеализировании мотива угадывается утопическое желание отыскать во что бы то ни стало какой-то наиглубиннейший смысл произведения, но так, чтобы не коснуться его идейной проблематики. Чтобы обойти это главное условие существования произведения как востребованного читателем духовного «продукта» (зачем написан «текст», сейчас не принято спрашивать), теоретики расщепляют его текст на мельчайшие атомы смысла, изощряя свой инструментарий до крайности. Так, в работах новосибирских ученых — исследователей мотива и его функций, появляются заимствованные из фольклористики термины «алломотив» и «мотифема», из-за чего становится избыточным само понятие мотива, что чревато абсурдом. Так, в художественное произведение как феномен историко-культурной, идейно-философской и социальной значимости «оголяется» до одного лишь аспекта — коммуникативного, прагматического. Возможно, это и соответствует «изучению художественной литературы нового времени». Но отдавать приоритет лишь «актуальному смыслу произведения как уникальному коммуникативному событию в эстетическом диалоге автора и писателя», как пишет И.В. Силантьев в своей книге «Теория мотива в отечественном литературоведении и фольклористике. Очерк историографии» (Новосибирск, 1999), оставляя в тени смысл «неактуальный», вечный, значит превращать его в концептуальный объект, как на выставке авангардной живописи. Его можно с важным видом рассматривать, писать о нем трактаты, а можно и глумиться и поносить. И в любом случае — упрощать. Но чтобы не говорить бегло и о русском космизме (мы одолели лишь введение к книге Э. Бальбурова), и о теории мотива, ограничимся пока этими общими соображениями.
Между тем Л. Якимова, несмотря на смену в литературоведческой среде идеологий, приоритетов, «почв» (сибирской на московскую), осталась верна букве и духу советских 30-х годов. В эти роковые для гуманитарных наук 90-е она занималась изучением творчества Л. Леонова, о чем мы писали в № 3 «Сибирских огней». И вот, наконец, в 2002 году происходит событие очень важное для возрождения сибирского литературоведения — выход в свет сборника статей «Сибирь. Литература. Критика. Журналистика». По своей структуре, содержанию, духу и, конечно, составу авторов он, как будто бы продолжает традицию ежегодных научных сборников 1980-х годов, редактированных Л. Якимовой. Не произошло смены ответственного редактора и в этой книге, как не произошло и смены литературоведческой точки зрения, принципов, убеждений. Не случайно она перепечатывает здесь свою статью о Ю.С. Постнове из книги 1988 года «Литература и литераторы Сибири», словно в напоминание того, какие проблемы волновали, сплачивали, воодушевляли литературоведов в 60—70-е гг. В статье, которая в той книге называлась «Просветитель», а в этой — «Памяти Юрия Сергеевича Постнова», кажется, острее сейчас воспринимаются строки о работе ученых во главе с Ю. Постновым над «Очерками русской литературы Сибири». Разве не могла не вдохновить всех такая огромная тема, как сделать «весь или почти весь сибирский материал… достоянием всероссийского литературоведения»? И как ностальгически, и в то же время с верой в возвращение утраченного звучат и такие строки: «В Новосибирске собрались настоящие знатоки, филологи самого высокого класса, безупречные профессионалы, не просто досконально знавшие «сибирику», но горячо любившие ее, чувствующие ее душой». Есть ли тут нота сожаления или даже укора нынешнему поколению ученых, лишь изредка касающихся «сибирики», трудно сказать. Однако же статьи сборника все-таки вселяют некоторую надежду.
Правда, из работ, посвященных сибирской литературе и писателям ХХ века здесь всего лишь три. Если статья Н.Н. Соболевской «Закат Европы» О. Шпенглера в восприятии критики 1920-х годов», пожалуй, слишком академична для живого отклика на нее, а статья Т. Рыбальченко «Ситуации драки в рассказах В. Шукшина» слишком уж «жива» для отклика академичного, остановимся на статье Е.Н. Проскуриной «Конфликт двух миров в творческой судьбе В.Я. Зазубрина». В начале автор, к нашей радости, сообщает, что занимается этой темой, и, следовательно, «сибирикой» давно, причем статья «носит для автора настоящей работы итоговый характер». Но итог этот оказывается не в пользу отстаиваемой в нашей статье необходимости социально-идейного толкования произведений. Скорее, она в пользу метафизически-психологического подхода, уже неоднократно пользованного коллегами Е. Проскуриной. «Дальнейшее творчество В. Зазубрина свидетельствует о том, что внутреннее бытие личности писателя было более глубоким и многогранным, чем те идеологические рамки, в которые пытался он загнать (!) свое художественное слово», — пишет исследовательница. Неужто опять: письма, дневники, развенчание очередного кумира через показ роковой раздвоенности или «зеркальности» его души, подтачивавших творчество данного классика, как это было сделано в книге Т. Печерской? На этот раз избран по форме другой, а по сути, все тот же «окольный» метод: проза В. Зазубрина исследуется с точки зрения «инверсированности (!) христианских мотивов». «На уровне поэтики писатель сам, в полной мере того не осознавая, развенчивает ту идею, которой старался служить с полной самоотдачи силой». Далее логика исследования Е. Проскуриной идет по накатанной колее: попытка писателя, хоть и с опозданием, но включиться в контекст времени и литературы 30-х годов толкуется так же «инверсированно», психологически, как и Чернышевский у Т. Печерской. Автор пишет: «Зазубрин, конечно, чувствовал необходимость творческого свидетельства своей искренней преданности социалистическому строю», и потому надо ведь было, продолжает автор, соответствовать образу «благополучного (!) советского литератора». Итог и творчества Зазубрина, и статьи Е. Проскуриной неутешителен: последний роман писателя «Горы» можно сравнить лишь с «лубочными кадрами из фильмов «Светлый путь» и «Кубанские казаки». Всему виной, конечно же, злополучная раздвоенность: «Горы» – попытка, и в большой степени малоосознанная (подчеркнуто нами. — В. Я.) —, укрыться (!) от официальной жизни в естественном мире природы, найденный творческий способ жизненной передышки».
Аргументы, что и говорить, «железные». Но это если смотреть на того же В. Зазубрина только с одной стороны — раздвоения, каким он был в начале 20-х, после «Двух миров», в период «Щепки» и «Общежития». Но это только часть правды, которую он однажды в своем известном рассказе назвал «бледной». Не такого ли цвета бывает правда иногда и в современном сибирском литературоведении, сказывающаяся в разных подходах, точках зрения, течениях, амбициях? Пока ученые «топчут» разные тропки в науке, как огня боясь крамолы идеологичности или вязкости сибирской «почвы», истина не может им явиться в своем истинном свете. В конце концов, работаем ведь мы все не для себя, а для сибирской литературы, для читателя, который давно уже стосковался по своей родной, а не привозной литературе и литературоведению.
В задачу автора этих строк не входило противопоставить, столкнуть между собой разные взгляды в науке о литературе, и уж тем более поссорить друг с другом и с самим собой их представителей. Пусть «расцветают все цветы», пусть высказываются и аргументируются разные точки зрения — но лишь бы все это шло на пользу науке. Да, может быть, сибирской литературе и ее исследователям еще не хватает «школы»: отточенности, блеска, «шарма», что приходит со временем, но дается широким культурологическим контекстом исследования, а то и просто культурой — слова, стиля, композиции. И все-таки побольше ясного, твердого, трезвого знания о нашей литературе, под которой мы должны понимать не только литературу Москвы и пригородов, но и свою, сибирскую. Для этого не надо забывать о прошлом, традициях литературы «старой», которая не старится, если написана честно, с душой. Только тогда в сибирской литературе и литературоведении наступит ХХI век.

P. S.
Когда писалась эта статья, пришел № 8 журнала «Наш современник» с материалом Л. Якимовой, посвященном «Пирамиде» Л. Леонова. Поздравляем автора и с публикацией и юбилеем, который она празднует в октябре этого года!
100-летие «Сибирских огней»