Вы здесь

На просторах родины

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_zobern_npr.zip (69.31 КБ)
Олег ЗОБЕРН
Олег ЗОБЕРН


НА ПРОСТОРАХ РОДИНЫ
Рассказы


ТИХИЙ ИЕРИХОН
Горнист подмосковного пионерлагеря «Красная сосна» проснулся, как всегда, первым. Стараясь не шуметь, чтобы ребята в палате еще немного поспали, прибрал кровать, оделся и пошел в заветную комнату, где хранились галстуки, мячи, бюсты, знамя и длинный бронзовый горн — труба для режимных сигналов. Пионеры знали: кто разбужен зорькой, сыгранной на ней, весь день бодр, и если видел дурные сны, то вскоре их забывал.
В заветной комнате горнист достал с полки инструмент, аккуратно протер его тряпкой. Трубить следовало на холмике посреди лагеря, там удобно, побудка хорошо слышна всем отрядам.
Возле второго корпуса он обошел большую лужу — ночью был дождь — и поднялся на холмик, думая: «Сейчас коллектив выбежит на зарядку, и Верка опять, наверно, мне улыбнется».
Горнист давно ее приметил, только познакомиться не мог, боялся — вдруг засмеет? Да еще и подругам расскажет.
Во всей июльской смене Верку дружно признали самой красивой девочкой. Смуглая и зеленоглазая, бойкая, она многим нравилась, даже одному вожатому, но горнист перед другими ребятами преимущество имел — дудеть зорьку, обед и отбой было почетно. Некоторые ему даже завидовали и говорили, что трубить легко… Нет, делается это с чувством, побудка особенно. Надо сосредоточиться, представить, как летит трубный глас по стране, и в каждом пионерлагере отзываются другие горнисты, как зорька над полями-лесами, над родными просторами реет, всех-всех будит, от маленького зверька до генерального секретаря партии.
Горнист стоит на пригорке, понимает: «Все, пора Верке открыться. После зарядки, в столовой. Нельзя дальше страдать. Я, конечно, ответственный пионер, так ведь не железный. Даже вожди, говорят, влюблялись». Какими словами объясняться — он не знал, чувствовал только, что надо унять страх и сделать решительный шаг, несмотря на возможный позор.
Он поправил галстук и затрубил. Умолкли птицы в роще за спортплощадкой, и небо застило наплывшими с запада тучами. Горнист удивился, но доиграл побудку.
Солнце, казалось, передумало вставать, повисло в стороне, растекшись над лесом багровой мутью. Пионеры на зарядку не выбегали, а жилые корпуса лагеря стали ветшать на глазах: отслаивалась штукатурка, со звоном сыпались стекла. Облез и накренился гипсовый вождь возле столовой с заколоченной дверью, плац для линеек зарос крапивой и лопухами, гранитный геройский стенд в ельничке у ворот — дачниками раскурочен.
Горнист осмотрел отчего-то потускневший горн… Сам натирал до солнечных зайцев, а труба вдруг поблекла, прозеленью изошла, будто много лет за нее не брались.
Холмик под ногами тоже вроде просел. Горнист спустился на асфальтовую дорожку, пошел к распахнутой двери корпуса четвертого отряда… А там пол местами прогнил, валяются ржавые кровати, тряпье, белая краска на потолке изогнулась лоскутами; унитазы в уборной разбиты — торчат розовые керамические остовы.
— Вер, Ве-ерка, — позвал горнист, силясь не заплакать. — Есть тут кто?
Только сквозняк шелестит на полу желтыми страницами рваной политиздатовской книги.
Соображать, что делать, оказалось больно и трудно. Еще надеясь дозваться кого-нибудь, он громче крикнул в сырую пустоту здания:
— Ребя-ята! Э-эй, ребята!
Не отвечают.
Сел на пол, прислонясь спиной к сырой шершавой стене, положил трубу рядом.
Зябко. Обхватил колени руками.
Сыпанул дождь. Частый стук капель о жесть подоконников. Противно каркнула ворона…
Горнист заплакал, но, подумав, что Верка удивится, если узнает о такой его нетвердости (ведь должен быть смелым пионером, а раскис), немного успокоился и понял: надо выбираться из развалин.
С дороги оглянулся на голубые металлические ворота «Красной сосны», утер нос и пошел.
Он помнил, как детей везли в лагерь: автобус свернул с шоссе, потом был поселок, за ним — минут через десять — совхоз «Восход». На обочине еще кирпичный указатель стоял, а над названием совхоза расходились алые лучи из крашеной арматуры.
Решил идти, пока не встретятся люди. Тогда можно спросить, как домой попасть.
Вскоре промок. На белых гольфах расплылись грязные пятна, сырые шорты и майка не грели. Лес по обеим сторонам дороги шумел в вершинах, дождь то стихал, то накрапывал.
Горн под мышкой холодил бок. Бросить его жалко, все же не простая труба. Тяжела только, мешается, да без горна он уже не горнист, так, невесть кто.
Остановился протрубить зорьку. Вдруг бодрее станет?
Труба не действовала. Потопал дальше, хлюпая сандалиями.
Когда дождь кончился, идти стало легче, прибавилось сил. Захотелось пить. Выбрал на обочине лужу попрозрачнее, с камешками и темной листвой на дне, опустился перед ней на колени… Увидев свое отражение, горнист догадался, что взрослеет. Мальчишеское лицо огрубело, пушок на подбородке отвердел настоящей щетиной, а шорты треснули, когда вставал. Тесные сандалии скинул и грязные гольфы стянул. Так удобнее. Бронзовая труба стала меньше.
«Расту, — подумал он. — А что толку? Даже до совхоза еще не добрался».
Думалось горнисту теперь тоже по-взрослому, он ощутил, как умнеет, как отяжелела голова. Осмотрелся внимательно, стоя у лужи: что еще неведомо? Сосчитал молодые елки на обочине слева. Получилось восемнадцать штук.
На повороте, за которым дорога снова тянулась до горизонта серой асфальтовой лентой с лесом по краям, в кустах зашумело, послышался треск ветвей.
Горнист остановился, перехватил трубу за конец, чтоб, если лихие люди, инструментом разить. Ведь ограбить могут… В заднем кармане шорт лежат десять рублей. Родители с собой дали, отправляя в лагерь. Достал вдвое сложенный красный червонец, зажал в кулаке.
За деревьями — возня, потом, раздвинув мокрые кусты, на дорогу выбрался долговязый парень в спортивном костюме, с большим зеленым ящиком на ремне через плечо.
Где-то горнист его видел…
Долговязый подошел, протянул руку:
— Привет, горнист, вот и встретились. Помню, помню, как ты в детстве трубил, — он поставил ящик на дорогу. — А че босиком чапаешь?
— Так, из сандалий вырос, — сказал горнист и вспомнил, что это Леха, тот самый Леха, вместе в отряде были, дружили. Втайне от вожатых бегали вечерами на реку купаться, покуривали, и оба еще в Верку влюбились.
— Леха, а я не признал сразу! Ты вон какой вымахал, выше меня на голову. Сколько лет…
— Прошло, — согласился Леха, озираясь. — Вот, заплутал маленько. На болото сунулся, а там лесные дела, все поделено, — он задумчиво стряхнул с куртки налипшие листья. — Крутился тут, в роще, потом… Да ладно, чего там. Пора мне за ум браться, выходить на прямую дорогу. Теперь вместе пойдем. Ты-то здесь какими судьбами?
— Оттрубил побудку, а все и развалилось.
— Бывает, — вздохнул Леха. — Смотрю, ты с горном не можешь расстаться?
— Выкинуть жалко.
Горнист обрадовался встрече. Глядя на Леху, вспомнил детство, лагерь, Верку. Отлегло немного на душе, он заметил, что вокруг не так уж и мрачно. Природа, воздух лесной.
— Как там Верка, не знаешь? — спросил он.
Леха подумал, улыбнулся кисло, поскреб затылок:
— В службе досуга работает. Дурная стала, с черными якшается.
Горнист посмотрел рассеянно в даль, где просветлело малость, и голубой клочок неба открылся.
Леха поднял ящик, и они пошли.
Вскоре лес поредел, потом кончился. По сторонам дороги — необъятное поле, в сухой траве круглятся свежие пни.
— Вон, глянь, — Леха кивнул на ворох опилок у обочины. — Лес тут был знатный, со всеми благами, а теперь пустошь. Не растет ничего.
— А дерева где? — удивился горнист.
— На финскую бумагу пустили. Знаешь, гладкая такая, хорошая. Главное — почти задаром. В обмен на спирт и диковинки. Давай-ка остановимся, сигнал надо передать.
— Это как?
— Очень просто, — Леха поставил свой ящик на дорогу. — Мы вместе идем, поэтому должны регулярно посылать сообщения Будущему Контролеру.
— Зачем?
— Чтоб Контролер не обиделся, — и Леха снял зеленый брезентовый мешок с ящика, оказавшегося военной рацией. — Все следует обстоятельно докладывать.
Он включил аппарат, покрутил блестящую ручку настройки и вдруг заорал в слуховую трубку так, что горнист вздрогнул:
— Меня слышно?! Нормально?! Горниста встретил! Да, с трубой! Идет! Ботинок у него нет, босиком чешет. Надо бы выдать… Как кончились?! Да нельзя же, осень на носу!
Горнисту неловко стало оттого, что босота его претит Контролеру, он жестом показал: не надо, дескать, ботинок, переживу.
Леха не обратил на это внимания и продолжал надрываться:
— Да!.. Да!.. Да нельзя без обуви! Будет?! Когда? Мертвец?! Отлично! Нет, погоди, тут лес вырубили… Ага, весь!..
После сеанса связи, пряча рацию обратно в мешок, Леха сообщил радостно:
— С мертвеца снимем. Яловые. Ну что ты глядишь? Контролер сказал: мертвый там, дальше, будет лежать. Зачем ему сапоги? А тебе и штаны с курткой нужны… Оденешься. Крепись, друг.
— Кто этот Контролер? — спросил горнист.
— Оплот трудящихся. Толковый начальник, его единогласно избрали контролировать.
— Может, не надо с трупа сапоги снимать? — усомнился горнист. — У меня деньги есть, купить можем. Вот, смотри.
— Разве это деньги? — хмыкнул Леха. — Поздно на такие отовариваться. Сменили их, понял? Брось свой чирик, не пригодится.
Горнист смял десятку, кинул в траву. Вспомнил родителей.
— Знаешь, Леха, мне бы до дома… родные, поди, волнуются, — сказал он.
— Нет у тебя родителей, — как-то глухо отозвался Леха, — никого у тебя нет. Один ты. Я не в счет. Дома у тебя тоже нема. Вот. Мы с тобой пойдем дальше, сигналы будем отсылать Контролеру-Оплоту, а там, глядишь, жизнь наладится.
Горнист помрачнел. «Как так — совсем один?.. А родители… Понятно, одни родятся, другие, значит, того… Я уже взрослый, — думал он. — Все равно что-то не так… Может, знаний у меня мало?»
— Леха, а я умный? Скажи честно.
— Все умные, каждый на свой манер. Ты играть умеешь. Давай, смузицируй обеденный перерыв, пора.
Горнист протрубил, и Леха достал из-за пазухи пакетик с сырными бутербродами.
Перекусили. Пошли дальше. Горнист считал кучевые облака и пни в поле, а Леха рассказывал ему, как по лесу бродил, как женился рано и неудачно. Поведал также о выборах Оплота трудящихся. Как массы изнемогли, стихийно организовались, с поправкой на иное житие, и выдвинули Оплота в Контролеры. Оказалось, Леха с Оплотом на короткой ноге, знаком еще по лесным мытарствам, поэтому при передаче сигналов не церемонится.
Горнист даже порадовался тихонько: с Лехой теперь не пропадешь. Ну а если пропадешь, то не сразу.
Домой больше не тянуло. Зачем, если нет там никого?
Впереди, в поле, показались избы с заколоченными окнами, стоящие вразброд, без порядка… Возле одной — пасется серая коза с умными глазами. Когда горнист с Лехой приблизились, она перестала траву драть, голову подняла и глядит.
Решили в эту избу зайти, узнать, есть ли хозяин, чтобы доложить Оплоту-Контролеру. «Он все должен знать, — сказал Леха, — для нашего же блага. Мы ведь тоже трудящиеся, по-своему».
Горнист поднялся на ветхое крыльцо, постучал.
Не отзываются. Толкнул дверь и напугался. В сенях — большими яловыми сапогами к порогу — лежит тело в немецком мундире времен Отечественной войны.
— Леха, тут такое!.. — крикнул горнист на улицу.
Вошел Леха, осмотрел мертвеца.
Черная форма с серебристыми нашивками в виде орлов и молний. Лицо покойника надменно. Массивная челюсть, белесые глазищи открытые. На груди — записка. Леха взял листок, прочел вслух: «Получай, фашистская сволочь, будешь знать, как в «Макдоналдсах» жрать булки, получай, падла, за то, что нас пугал. Рязанские скауты».
— Кто? — не понял горнист.
— Скауты, это вместо пионерии. Им повадки фрицевы не по душе, особенно походка — строевым шагом. Давай, тяни с него сапоги, — и Леха ухватил тело за грудки, чтоб не ползло по полу.
Горнист стащил с покойника обувку, надел сам. Китель его тоже надел, поверх майки. Осталось только треснувшие синие шорты сменить на портки. Но брюки с фашиста снимать не стали.
— Его упреками доконали, видишь, ран на теле нет, — сказал Леха. — Надо Оплоту-Контролеру доложить.
Рацию внесли в избу.
Настроились.
Доложили.
Изба пуста. Только в красном углу вместо икон стоит старая швейная машинка «Зингер» с педальным приводом. Не ясно, кто жил здесь. Может, фашист (он неприхотлив), может, еще кто.
— Пойдем, — сказал Леха, — у нас впереди много всего, нечего тут с мертвецом сидеть.
Отошли от избы метров на двадцать.
— Э-эй, э-эй, — позвал кто-то сзади.
Оглянулись.
Коза блеет.
Леха вернулся, отвязал скотинку, дал ей зеленое яблоко (все у него припасено), коза изгрызла подношение прямо с руки.
Чем дальше шли они, тем оживленнее становилось вокруг. В поле встречались кооперативные ларьки и целые деревни с живыми трудящимися. Дорога пересекалась другими дорогами.
Горнист принялся было считать и запоминать всех, кого видел, на всякий случай, для отчета, а Леха сказал, что так подробно не нужно докладывать. Скажем Контролеру просто: встретили поселения.
На путников глазели удивленно, даже пальцами тыкали, вон, значит, чудеса, фашист идет (горниста в кителе за фрица принимали), откуда взялся?
Вокруг уже многоэтажные дома, граждане снуют, автомобили гудят.
Дышать стало тяжко, будто воздуха не хватает.
Присели передохнуть на тротуаре, у витрины с женским бельем. Откуда ни возьмись — магазинная охрана, проваливайте, мол.
Потащились дальше, набрели на сквер. Ходили там вокруг лавочек, заглядывали в урны. Пустые бутылки искали. Леха сказал, что их сдать можно, чтоб харчей прикупить и водочки.
Когда набрали доверху две матерчатые сумки (опять у Лехи нашлись), в сквере появились местные оборванцы. «Валите, — сказали, — отсюда, это наш сектор, нечего на чужую посуду глаз свой потухший класть». Хотели сумки с бутылками отнять, да Леха припугнул их, сказал, что доложит о бесчинстве Контролеру.
Пришли к ближайшему приемному пункту сдать стекло. Опоздали. Только завтра откроется. Леха подумал и предложил до ближайшего храма податься, просить денег у трудящихся. Туда не поздно еще.
Подхватили рацию, горн, брякающие сумки, вышли дворами к церквухе. Уселись на паперти, рядом с двумя старушонками в черном, те зашамкали недовольно.
— Спокойно, бабки, — унял их Леха, — милости на всех хватит.
Горнист спрятал трубу за пазуху. Он повзрослел еще, борода (потрогал) отросла. Леха тоже оброс, глядит на прохожих истово, блеет, как та коза, которую яблоком угостил:
— Пода-а-айти, люди добрые…
И сыплется мелочь в его ладонь, сбирается на водку с хлебом.
К храму подъехала машина.
Из задней двери выбрался настоятель в голубом подряснике, степенно к дому причта пошел.
Горнист смотрит и видит: рядом с батюшкой ангел летит печальный — красивый-красивый, голову склонил и говорит:
— Продай, батюшка, свою новую машину, деньги между убогими подели…
На горниста благолепие нашло — достал трубу, заиграл ангелу приветствие.
— Не надо, — оборвал его Леха.
Пообретались они на паперти еще, потом сходили в магазин. Купили хлеба черного, майонеза пакетик, водки.
Передали сообщение Контролеру о том, что видели. Контролер остался доволен.
Спать полезли в подвал многоэтажного дома.
Горнист сыграл отбой.
Ночью в подвале пели сверчки.
Утром сдали посуду и постарели еще лет на десять. Ослабли.
И потекли обтрепанные дни, потекли, похожие друг на друга. Осень приспела, белые мухи вьются. Китель немецкий истерся, и вместе с теплыми портками горнист подобрал себе на помойке приличный ватник.
Они все бичевали, завшивели, но исправно выходили на связь с Оплотом-Контролером, докладывали, как, значит, идут дела, и каких успехов кто достиг, пока однажды Контролер не пропал. Леха звал, звал его, кричал позывные… но без толку.
Горнист сыграл отбой, и они выбросили громоздкую рацию за ненадобностью… Погрустили, конечно. Ведь трудно привыкнуть к мысли, что никто тебя больше не будет контролировать, и вся жизнь твоя никому не интересна.
Через год после исчезновения Контролера в городе появились рязанские скауты. Ходили по улицам, затянутые в клепаную кожу, с цепями и кастетами. Изводили хороших людей, а плохих не трогали. Горнист с Лехой тогда схоронились в пустом колодце.
Однажды весной сидели они в парке на лавочке. Горнист играл, а Леха слушал. Мимо шли малолетние гопники. Народу — никого, и принялись гопники их избивать. Повалили на землю, пинали ногами, отняли у горниста горн.
— Наверно, на помойке, козел, нашел, — сказал один гопник.
— В цветмет сдадим, — ответил другой.
Гопники ушли, забрав горн.
Горнист поднялся, утер нос, сплюнул выбитые зубы, подсобил Лехе встать. И побрели они, придерживая друг друга, прямо на ангельские голоса, туда, куда уходят все советские люди.


ОНО НЕ КОНЕМ
Балкон его квартиры не зарешечен. Первый этаж. Я стою внизу, на травке, в подоконных кустах. Жду. Лева не разрешил заходить к нему, сказал, что там — сердитый старший брат. Леве двадцать шесть лет, он встретил меня сегодня на автобусной остановке — небритый, мятый, высветленные гидроперитом длинные волосы отросли, видны темные корни. Волосы испортились от химии, выпадают, пристают к плечам его черного пиджака, под которым — белая рубашка навыпуск.
Скорее всего, у Левы нет никакого брата, он наврал. Он часто врет. И верит себе. По-настоящему. Однажды мы ехали в метро, было людно; Лева рассказывал, как недавно летал в Сирию на какую-то репетицию, а заодно подзаработал контрабандой попугаев. «Хватит, Левка, сколько можно», — сказал я. «Не веришь? — он обиделся. — Ну и хрен с тобой… Может, ты думаешь, что про маму я тоже вру? Вру, что она в Америке живет?» — «Конечно». — «Гад!» — И Лева несильно, но больно ударил меня в нос. Я по инерции двинул ему в зубы, Лева — почему-то с очень удивленным лицом — повалился на сидящих граждан. Поезд в это время остановился, и какие-то мужики вытолкали нас из вагона — его в одну дверь, меня в другую… Да, у него нет старшего брата. И я стою под балконом, гадаю, почему он не пустил меня к себе, почему так долго возится, ища резиновую лодку.
Я позвонил Леве вчера, спросил, где можно надувную лодку достать. Для рыбалки.
— Не спишь?
— Что ты, некогда. Работаю. Черчу рельеф, скоро съемки, а ничего не готово. Оператором на четвертый канал устроился. Через пару дней — командировка в Липецк, там в молдавском общежитии назревает бунт, — он говорил шепеляво, часто затягиваясь сигаретой. — Хорошая работа, по знакомству взяли. Потом меня на художественное отделение переведут, буду снимать серьезное кино… Лодка? У меня есть.
— Опять врешь?
— Честно.
— Одолжи до осени, а? — я понадеялся, что это правда. — Сейчас самый сезон, лещи, щуки пошли, а моя вконец сгнила. Клеил, клеил, бесполезно.
— Забирай.
На следующий день, вечером, я приехал. Раньше я здесь не был. Окраинный район.
Из квартиры доносится истеричный женский голос:
— Куда лодку поволок? Опять к своим наркоманам?
Лева матерится в ответ.
Мне надоело ждать, подтягиваюсь на перилах, заглядываю: дверь в комнату приоткрыта, на полу валяются книги и непонятный хлам, потрепанная мебель, в углу старый телевизор «Рубин». У дальней стены — некрасивая стареющая женщина в голубом халате.
— Точно наркоман, — увидев мою голову, говорит она.
Слезаю обратно. Рядом на полоску асфальта между стеной и грязной лестницей, ведущей в подвал, шлепается скомканная резиновая лодка «уфимка». Следом на газон летят весла и насос.
Лева спрыгивает вниз, мы запихиваем все это в большой туристский рюкзак.
Голос сверху:
— Левка, скажи хоть, куда намылился?
Это та женщина в халате.
— Не твое собачье дело, сгинь, — огрызается Лева.
— Я-то сгину, а вот ты…
— Исчезни!
Женщина уходит. Скрипит балконная дверь.
— Твоя мама? — спрашиваю.
— Нет, тетка. Мама в Америке, забыл, что ли? Где будем лодку проверять? Ею давно не пользовались.
— Зачем?
— На всякий случай. Чтоб ты потом не потонул. Лет десять назад отец с нее бычков ловил и уклеек, с тех пор — лежала под кроватью. Могла рассохнуться. Нужен контрольный заплыв. Где совершим? О, знаю, испытаем в отстойнике, тут рядом. Или можно на Пироговском водохранилище.
— Лучше в отстойнике, Пирогово далеко, — говорю я. — Ты бы переоделся, зачем пиджак пачкать? У тебя же роба есть.
— Ее кот обоссал, — Лева уныло улыбнулся, — невозможно носить. Хорошая была роба, много с ней связано воспоминаний. Пришлось выбросить. Только ромбик с эмблемой отпорол, оставил.
Когда-то мы вместе устроились на работу, обходчиками линейной теплоцентрали в Реутово. Получили фонари, каски и спецодежду — стройотрядовские робы, хотя не строили ничего, а бродили по канализации, искали утечки.
— Перед испытанием надо в магазин, — говорит Лева.
Соглашаюсь.
В гастрономе душно, сломался кондиционер. Покупаем литр кагора и вафельный торт.
Направляемся к водоему. Длинный тихий проулок. Между типовыми девятиэтажными домами впереди — желтый закат. Лева несет рюкзак, я — бутылки с теплым вином. На обочине, рядом с котельной, стоит старый грузовик-фургон с надписью «ХЛЕБ» — белым по голубому борту.
— Раньше в таких людей увозили в застенки, — Лева указывает на грузовик.
За жилым массивом — большой овраг, целая долина, на той стороне ее — трубы, промышленные строения, бело-серая гряда новостроек, правее — за эстакадой, где город кончается, — лес.
Внизу в бетонных берегах большой прямоугольный пруд-отстойник.
Спускаемся по склону, по тропинке. Здесь уже сумерки.
Неподалеку, за забором, деревянная церковь. Недостроенная колокольня, рядом силуэт экскаватора с задранным в небо ковшом. По ту сторону забора появляются две большие овчарки, шумно дышат, высунув языки, смотрят на нас.
Лева велит им мрачно:
— На место!
Собаки уходят.
— Помнишь, Левка, — говорю я, — как ты месяц назад по пьяни звонил мне и Бога хулил?
— Да.
— Чего это тебя тогда понесло?
— Нервное, бывает, — он запыхался, перекидывает рюкзак на другое плечо.
Располагаемся на маленьком пустыре между отстойником и церковным забором.
Пьем кагор, жуем торт, присыпанный кокосовой стружкой.
— Слышь, а если — меня здесь нет? Совсем? — вдруг говорит Лева непривычно серьезно и зло, перестав вдруг шепелявить. — Если я кажусь, чтобы ты богохульно решил, что, вообще, все в муках пребывающие — страдают напрасно. А если мыслить дальше, то, в конце концов… тогда… У-у-у, да пропади оно пропадом!.. Скачи оно конем!
— Ты же сам определил, что скакать некуда, — я вспомнил, как после драки в вагоне мы, стоя у черного столба Кирова на «Чистых прудах», мирились и осудили эстетику спонтанного всеперемещения по воле отдельно взятого человека. Лева это определение и придумал. — Забыл, что ли?
— Нет, — он сразу сник, опустился на колени перед рюкзаком с лодкой и зашептал, подвывая: — Хорошо, пусть оно не скачет… То есть не конем. Никуда… Не кажусь… Ведь мы так просто не сдадимся… пам-пара-рам… Ее забавные черты я не забыл… среди разграбленных могил… разгоним же этих вялых хиппи… Эх, зануда ты, зануда, мухи с тобой от скуки дохнут!
Помолчав, он продолжает, но уже по-прежнему шепеляво и сбивчиво наборматывая:
— Не укрощай меня словами, я все равно сниму кино. Я после Липецка поеду в Грузию на войну. Надо в ущельях кое-что… Настоящая творческая работа…
Кагора еще много.
Лева взбодрился, выдумывает на ходу:
— Было дело, в Боливии высунулся я из траншеи с камерой и получил тяжелую контузию. Поэтому теперь картавлю.
— Может, тебе пора жениться? — я хочу отвлечь Леву от тяжелых дум, а то он чересчур взбудоражится.
И мы долго говорим о женщинах. Лева доказывает, что искать их надо не здесь, а в Хабаровском крае или на войне.
— У тебя вообще была женщина? — спрашиваю, жуя торт.
— Ага, как собачка. Бегала за мной. Она из семьи алкоголиков. Мы поругались. Я еще расстроился тогда и поехал за город… Электричка остановилась на какой-то дачной станции… Ходил по лесу, о буйствах туристов думал, о тайге, о шахтах со стратегическими ракетами… Хочется погулять утром, рано-рано, чтоб земляника на полянке.
— Давай съездим к кому-нибудь на дачу, — предлагаю я. — На выходных, а?
— К кому?
— К Ленке… У нее дом под Подольском. Помнишь Ленку из медучилища?
Лева отвечает, что ни на какую дачу нас никто не возьмет, что не те времена, да и дачи тоже не те, что ненавистно ему злое огородничество, а вот если видеокамеру достать, то он бы поехал по давно задуманному маршруту, наснимал кина… Ему опять отчего-то томительно — сидит, согнувшись, покачивается, волосы закрыли лицо.
Откупориваем вторую бутылку. Прикладываюсь первым: пряно, приторно.
Вспоминаю Левину тетку в комнате. Или — мать. Похоже, это все-таки его мать… Спрашиваю:
— Левка, а где твой батя?
— Помер. Он был зубным техником. Обычным техником. Понимаешь?
Киваю. Мне представляется фигура в белом халате, но без лица, такая покойная, семейная.
Лева уже заметно опьянел. Увлеченно рассказывает:
— В отстойнике водятся большущие бычки. Много. Отец их на удочку тягал. А вон справа в болоте, где кусты, живут гадюки. Теплое болото. Они зимой не спят, тоже ползают. Я там в детстве лазил… Ща, погоди, — он встает и идет к этим кустам.
— Куда ты?
Не отвечает. Удаляется.
Что-то ищет в темноте.
Вскоре вернулся — весь в грязи. Ботинки чавкают. Допивает вино. Некоторое время смотрит, наклонясь, на рюкзак, затем вытряхивает из него «уфимку».
Накачиваем ее. Он дует в один сосок, я в другой. У лодки две камеры, для безопасности. Надо надуть получше. От напряжения у меня кружится голова.
Лева несет «уфимку» к воде.
С бетонного берега осторожно, чтоб не перевернуться, залезаем в лодку, садимся лицом друг к другу, упираясь коленями.
Лева гребет маленькими алюминиевыми веслами.
Останавливаемся на середине водоема. Рядом в темноте — всплеск.
— Утки. Они тут зимуют даже, — тихо говорит Лева.
После кагора с тортом мне жарко.
На дно лодки натекла с Левы грязная жижа, и у меня намокли штаны. Он курит, часто затягиваясь, кашляет. Сбоку, из-за невидимой промзоны — отдаленный гул шоссе, с другой стороны — призрачно проглядывают сквозь испарения отстойника огни многоэтажек. Лодка медленно, почти незаметно плывет, поворачивается, над косматой головой Левы и огоньком его сигареты — то край черного, беззвездного неба в стороне над пригородом, там лес, то розоватое свечение района. Сонно и незлобно облаивают кого-то на берегу, за оградой, храмовые собаки. Испытание проходит нормально.


КОТОРОСЛЬ
Осиновыми вешками означена в заснеженном поле тропа. Коля и деваха идут от полустанка к даче. Остылое блескучее солнце плывет сбоку, невысоко; на ветру покачиваются мерзлые метки-прутья, заботливо указуя путь, и скорее охота в тишь и тепло дома. Нередко и с удовольствием Коля уединялся там, благо сродники отдыхать выезжают из города не раньше мая, однако на этот раз решил коротать выходные с девахой. Одному стало тоскливо: накануне его выгнали из Духовной семинарии.
Речку перешли по узкому деревянному мосту, у берегов подмерзла, а посередь парит черной промоиной. От давешних неурядиц и близости хладных вод Коле беспокойно, и деваха, впереди идущая над студью течения, кажется заранее омертвелой. «Надо бы помочь ей, растленной, по-новому жить», — думает Коля.
В доме первым делом он печь затопил. Сидит на поленьях, курит. Деваха хозяйствует.
Снега голубеют от ранних сумерек. Яблони сада — голые, черные. Соседние дачи покинуты до весны.
В топке гудит и потрескивает, стены понемногу вбирают слабое еще, сырое тепло. Заняться пока, вроде, нечем, и Коля решил оживленье содеять. Десяток уснувших мух перенес с холодного подоконника на стол, под лампу, чтоб отогрелись.
Ужинать сели. Деваха подала яичницу с колбасой и любовно смотрит, как вкушает Коля; но и пища ему не в радость… Прежде не волновало так предстояние за цельность вопреки плоти, а тут будто исчезла завеса слепоты. Прожевав, он рёк:
— Если очиститься, тогда и… тогда уповать не стыдно. Уяснила?
— Хватит, Коль. Отдыхать же приехали.
— Каждому отдых положен, но только там, где надобности в покое, наверно, нет. Ой, что говорю-то? Тьфу! — Коля встал, нацедил в кружку воды из умывальника, перекрестил ее и стал кропить кухонные углы бахромой девахиного шарфика. — Вот, учись отваживать напасти, — обрызгал деваху.
— Давай как люди будем, а? — она вытерла влагу со щек и лба.
— Даже в лучшие времена не стану я скакать со свирелью по лугам и сатаниновым яружным кущам.
Коля и себя окропил, ликом от этого просветлев, но все равно страдая.
Не поборов соблазна, достал из шкафа припрятанную до случая бутылку перцовки. Налил в стакан, из которого кропил.
— Тоже отравушки охота? — вопросил деваху.
Та отказалась.
Закусил. Чуть полегчало, и Коля решил, что по весне надо будет совсем оставить мирскую маету ради лесного покоя. Сокрыться в чащобе. Только б не обмануться соблазном, ведь случается, что уйдет человек схорон себе искать в буреломах и пустошах, познает нужду, сирое мыканье, да и ослабнет — воздвигнет утешное идолище… Такого умника закатный свет чарует, а ночь страшит… Избушку саморучно срубить, консервами запастись. И кабы вынести сие отстранение, тогда самые свирепые супостатные псы и желтоглазые лешаки обратятся в бега, хвосты поджав.
Все ладно в задумке, но места здесь не столь глухи. Грибники прибредут, уединение нарушат. Или лесничий, или еще кто. Не унять потом искусительные слухи, что, дескать, затворник объявился. Посему лучше далече направить стопы...
Чтоб отвлечься от извечной заботы духа, Коля мух осмотрел: лежат, будто насовсем усохшие. Спрыснул их водой, и одна — лапкой дрыгнула. Коля призвал деваху порадоваться.
— Оставь мух в покое, — ответила она. — У тебя тут даже телевизора нет, как дикий живешь… скучно.
— Сей словоблудный ящик я недавно потюкал молотком.
Деваха сникла, и Коле от этого немного стало совестно. Впрочем, деваха — не малое дитя, уже понимать должна… И он решился:
— Пойдем.
— Куда? — удивительно ей.
— Погуляем.
— Не хочу, там холодно. И стемнело.
— Вставай, — настойчиво глаголил Коля. — Валенки надень, вон те, как раз впору должны быть.
— Чего ты пристал со своими валенками? — деваха посмотрела зло. — Не пойду. Понял?
Колю это обидело. Улыбнулся вяло, молвил:
— Ночью хорошо, сферы видны, — и приблизился, обнял деваху. Ласкается, льнет, небритый, к ее лицу.
— Отстань. Лезешь, как кот… Ну все, все. Ладно.
Пока деваха одевается, Коля идет в сарай, берет моток веревки и колун. Ждет на крыльце, покуривает.
За пустующими дачами чернолесье рваной каймой; тучи разволокло, осеяна мерцаньем аспидная стынь неба. Отдаленно — перестук и гудок электрички.
Коля тянет в себя табачную гарь, думает, что порою легко пребывать в потемках человеку, хоть как-то, хоть самую малость утвержденному духом… Если же исподволь, окольно подкралось сомненье, хочется с лукавостью покончить враз и наяву.
Деваха собралась наконец. Спросила:
— Топор зачем?
— Не топор, а колун. Топор меньше и острей.
— Ой, глупый ты у меня, — деваха взяла Колю под руку, приклонила голову на его плечо. — Дай, что ли, сигарету.
— Хватит задымляться, бесам кадить, — он щелчком пульнул окурок в сугроб. — Лучше погляди: луны нема, а светло. Вон, у леса, опоры высоковольтные…
Каркасы ЛЭП неизменно навевали на Колю эпохальное томление, на которое никак не выходило отозваться в полной мере. И сейчас он представил: у леса, близ просеки, только лишь травка сухая кое-где торчит из-под снеговой намети, а череда столбов уныло, безо всякого сосредоточия исчезает во мраке; но такое ограниченье порой успокаивало даже, потому как избывность познать суть оказаться в стенах, где ни надежды, ни чаянья несть боле.
Совету о воздержании от ядовитой забавы деваха не вняла и за своими сигаретами сходила в дом. Рекла, прикуривши:
— Че, так и будем стоять? Гулять же собрались.
Коля не ответил, в нощи умом витая.
— Да-а, заучился ты совсем в этой… семинарии.
Не знала она об изгнании обидном; Коля затравленно посмотрел и, нащупав в кармане куртки веревку, с трепетом представил, как переиначится скоро многое.
— Коль, не бери колун. Мало ли — увидят? — просит деваха.
— Окромя зверей и сторожа на горе, в округе никого нет. Про лукавых умолчу, их легионы возле каждой души, — и напрямки, увязая в снегу соседского огорода, он направился к темной рощице, к реке.
Деваха пошла следом, глядя на согбенного, с колуном на плече Колю, гадая, почему он не хочет в уюте и покое быти, а ночью прет по сугробам, напевая псалмы… Редко и нечаянно, но удавалось ему такое моленье, когда ко всему живому есть благая причастность и привычная юдоль вдруг отступает. Вот только при этом — немедля мелькает сторонняя мельчайшая сень, и молитва невесть чем может обернуться. Ныне тоже — оступился мысленно: «Эх, перцовочки бы еще». Оттого и не по себе. Попросил деваху:
— Прости меня. Помрачаюсь порой.
— Может, назад пойдем? А, Коль?
«Так надо ли творить обмыв чужой души? — опять подумал он. — Сам-то ведь нещадно терзаем пороками».
— Страшно? — спросил.
— Нормально, — деваха слабину не выказала.
— И слава Богу, — Коля от ее смелости как-то по-особому обнадежился. — Мы уж добрели почти. Вон, за деревьями берег. Там удобно.
— Что?
Он промолчал. Лесной покой вновь пригрезился… Сейчас-то в чаще морозно и дремуче, взвоешь от лиха, а к лету — самое оно — оттеплеют подходящие места.
Позади угловато темнеет крышами поселок и зримы всего два огня: сторожка на горе и, ближе, желтое окно дачи. Свой свет со стороны тоже почему-то чужим показался Коле.
На подходе к реке Которосли, у прибрежных кустов, пролегла лыжня. Коля осторожно перешагнул этот одинокий путик. И деваху понудил:
— Не затопчи.
— Тебе лыжня дороже меня? — деваха обиделась.
Он очи горе возвел — там звезда долгой зеленой чертой канула за лес слева, где болото.
— Видала? — спросил деваху.
— Нет.
— Да вот же, только щас… Зеленая почему-то, — Коля удобнее перехватил колун. Руки зябли. «Надо было рукавицы надеть», — подумал.
Впереди, у брода, речка замерзла во всю ширь, светлела меж дерев ровно оснеженным руслом.
— И зачем мы сюда пришли? — спросила деваха.
— Погоди-ка…
Близ берега Коля разгреб ногами снег, освободив пятачок гладкого черного льда.
Еще малость поразмыслил, глядя на поодаль стоящую деваху. Размахнулся, с плеча хряпнул по льду колуном — в лицо брызги, мелкое крошево. До воды не достал, а под снегом длинно и глухо хрустнуло.
— Смотри не провались, — остерегла деваха.
Опять ударил: всплеск, и колун чуть было не выскользнул из рук в дыру.
Чтоб отверстие расширить, Коля края обколупал; черная, вязкая от хлада вода струит в проруби.
Отбросил колун. Хотелось быстрее закончить. Нерешительно потоптался и, укорив себя за промедление, деловито молвил:
— Иди сюда.
— Зачем?
— Ты молодая, тебе жить. Быстро все сделаем, и, считай, очистишься. И заново… — Коля, радостный, сам подошел к девахе, веревку достал. — Сымай одежду. Привяжу тебя, держать буду, чтоб под лед не утянуло. Окунешься, ныне вода целебна.
Деваха отступила на шаг, но Коля взял ее за руку и к проруби потянул.
— Пусти! — она хотела вырваться и упала. — Отцепись!
— Чего орать-то? А? — Коля ухватил деваху за воротник, поволок по снегу. — Уймись, глупая, для тебя же… Не веришь?
Она билась, кричала. Коле неприятно было видеть деваху такой очумелой. Навалился, стащил с нее пальто и свитер, объясняя:
— Январская вода непроста. Тут дно чистое, ни стекла, ни топляка, по грудь будет. Да не голоси ты! — стукнул деваху легонько, для острастки.
Та умолкла, но вдруг больно укусила его за запястье и высвободилась…
— Ну и беги! Беги, малодушная!
Коля одышал ладони, замерзшие от возни на снегу, и, стоя у студеного пятна проруби, подумал с досадой: «Не поверила деваха… Э-эх, не смогла. В одной майке бежит, оступается».
Укушенная рука ноет. Лес на том берегу непрогляден, а речка — серая снеговая дорога — будто изнутри подсвечена. Коля собрал девахины вещи, взвалил на плечо колун и пошел к дому.
Она заперлась в комнате.
— Открой, — взывал Коля. — Ну открой, слышь?
Деваха не отвечала, плакала.
Усталый, он прилег на кухонный диван. Под гуд мушиный потекла сумеречная накипь пережитого, сны потекли, по-обычному морочные; в печи прогорело, и дом отпускал тепло в трубу, понеже запамятовал Коля прикрыть заслонку.


УТРО РОДИНА
Костер развели в старой сельской церкви. Наломали березового молодняка и осинок, что разрослись снаружи вплотную к стенам, там же в мусоре нашли растопку — картонный ящик. Сперва не выходило: бумага сгорит, а сырые сучья едва тлеют; но раздули-таки старательно, занялось; дым потянуло в окна, сквозь ржавые решетки, тени сидящих вокруг огня очертились на сводах, роспись которых, где не отколупали, сама давно отпала, обнажив бурую щербатую кладку.
Церковь с кладбищем — на отшибе, у леса. Когда-то по решению сельсовета к ней протянули электричество, голый кирпич метра на два от пола облицевали белым кафелем, алтарь был отгорожен фанерной стенкой с дверью и оконцем для подачи пищи, превращен в кухню, и несколько лет тут размещалась столовая. Потом она тоже запустела. Вечерами в развалине стала собираться молодежь.
На днях ребята-дачники разъедутся. Местным тоже учиться скоро.
Генку Родина за неуспехи придержали — заново пойдет в седьмой класс сельской школы. От матери, конечно, досталось, все лето упреки: «Позор, второгодник, на шее сидишь, здоровый лоб! Был бы отец…»
Генка смотрит в огонь, курит.
— Дай подымить, — просит его Масей.
Своего курева у дурачка Масея, сельского, ровесника Генки, никогда не бывает.
Генка протянул ему пачку «Примы».
Остальные трое у костра — дачники: москвич Мишка, старший в компании, и из Серпухова приехавшие на лето Ваня с младшей сестрой Ликой, тихой красивой девочкой.
— Масей, — сказал Мишка, — от сигарет загнуться можно. Лучше брось.
— Не, не хочу.
— Тебе надо жить, думать, а никотин свирепо действует на мозг. Что, все равно?
— Не знаю.
— Ну и зря, — заключил Мишка, — и так соображалка тугая… Надо дров еще принести, сходи, Масей.
Тот встал с бревна, поплелся к выходу.
— Дед сегодня из-за топора ругался, пень старый, — сказал Ваня. — Подумаешь, топорище треснуло. Зря мы, ваще, стенку долбили. Это ты, Миха, придумал, что попы в ней клад заныкали.
— Не придумал. Прятали. Золотые чаши, оклады. От красных добро укрывали. Здесь тоже могли замуровать, если не в стене, то под плитами пола. Достать бы миноискатель…
— Стену попортили, — сказал Генка. — Последняя целая стена была.
Накануне Мишка простукивал алтарь, нашел пустоту. Решили выяснить, что там. Ваня принес из дому топор, который под конец изыскания сломался. В стене было пусто, просто внутренняя часть кладки от сырости рассыпалась.
— Да, — мечтательно продолжал Мишка, — миноискатель — вещь. С ним и в лесу оружие найти можно.
Недавно Генка с Мишкой выкопали — в бору за омутом, в оплывших окопах и блиндажах — хорошо сохранившийся отечественный штык, алюминиевую фляжку, несколько винтовочных патронов, печку-буржуйку и дырявую каску. Нашли и несколько желтых, истлевших почти костей.
— Как думаешь, наш это или немец? — спросил тогда Мишка.
Ответил Генка не сразу, задумчиво:
— Наш.
— И мне так кажется…
Длинный — с четырьмя кровотоками — штык достался Генке.
Каску на следующий день подарили Масею. Он обрадовался, два дня ходил в ней гулять, подложив тряпья, чтоб обзор был и не натирало макушку. Забаву пресекла его бабка.
— Отняла, — признался Масей ребятам.
— Зачем? Не оружие ведь.
— Сказала, корову доить в ней будет, а то корова, када доится, грязным хвостом очень машет…
Лика поворошила веткой угли, искры ворохом поднялись к куполу, гасли там.
Мишка разъяснял Ване устройство миноискателя.
— Жалко, что картохи не взяли напечь, — сказал Генка, глядя, как с треском рассыпаются дрова в огне на жаркие головешки.
— Опять бы своровали? — спросила Лика.
— Ничего, нужно-то несколько кустов, а картохи полно, вон, на всех огородах.
Вернулся Масей, свалил сучья возле костра.
— Я там много наломал, — и опять ушел.
— Почему у нас по лесам столько всего военного осталось? — спросил Ваня.
— В сорок первом здесь рубеж был. Может, слышали, битва за Москву, — Мишка посерьезнел. — Наши на той стороне реки окопались, а немцы на этой… Так вот, у наших приказ был — ни шагу назад, а тех, кто отступал, убивали на месте. Немцы тоже упрямые. Мертвецы всю зиму валялись.
— Мне бабушка говорила, — перебила его Лика, — что к ней в дом голодный немец заходил зимой. Бабушка маленькая была, испугалась. Немец зашел, автоматом прицелился, хлеба просит. Бабушкина мама взяла последний батон, дала ему, а он себе только половину взял, другую вернул. Вот так.
Генка тоже решил рассказать военную историю, которую прочел весной в районной газете:
— Это было, когда немцы наше село захватили. По лесам тогда партизаны прятались и много вредили врагам. Как-то фашисты поймали одного деда-партизана, стали допрашивать, где отряд. Дед молчал. Они его раздели догола, облили водой, посадили на мотоцикл и стали возить туда-сюда, а мороз был. Целый час катали, дед почти околел. Тогда остановили мотоцикл, орут: признавайся, старый швайн, где партизаны? А он все равно кроет врагов матом, плюет им в рожи. Как раз в это время мимо ехал большой немецкий командир, увидел, что творится, пристыдил. Не надо, говорит, такого смелого деда за сараем расстреливать, лучше шнапса ему дайте.
— Хватит врать, — сказал Ваня.
— Честно грю. Не веришь? У Толика спроси...
Про немецкого командира и шнапс Генка приврал, но все равно обидно было, что Ваня не верит.
Масей принес еще дров.
В отдалении послышался самолет; нарастая, медленный гул проплыл в небе над лесом и стал стихать.
— Истребитель, — определил Ваня. — У нас в лесу, если в ту сторону идти, военный аэропорт. Но на карте не обозначено. Я смотрел.
— Конечно, — согласился Мишка, — какой идиот станет секретный объект указывать? Хотя это раньше так было таинственно, теперь проще. Со спутника, например, фотографируют землю, и даже человека можно разглядеть.
— И меня? — удивился Масей.
— Кому ты нужен… Но, как картошку воруем, могут заметить.
— И даже ночью?
— Хоть в полночь. Потом проявят фото и принесут местному участковому.
Масей, пытаясь понять, как все это происходит, наморщил лоб и замер. В глазах его отражались язычки огня, и Генке показалось, что костер пляшет внутри Масеевой головы.
Некоторое время молчали. Ваня подбросил сучьев в костер.
Снаружи, в темноте, что-то зашуршало и мяукнуло. Лика вздрогнула, спросила:
— Слышали?
— Это кошка, — сказал Ваня. — Ген, а тут, в лесу, какие звери водятся?
— Зайцев полно, лисички. Кабаны.
— А медведи?
— Вымерли, — и Генка, сделав загадочное лицо, добавил: — Еще есть твари, вроде больших птиц, но с женскими головами.
— Не может бы-ыть, — промычал Масей.
Лика недовольно посмотрела на Генку:
— Я-то не боюсь, а Масея зачем пугать?
Генка поднял с пола камень и швырнул его в окно, откуда звуки были: хлестнуло по листве, и шуршание-мяуканье прекратилось.
Ваня сказал, что вернется, и повел сестру домой.
Генка вспомнил, как прошлой зимой с дедом Лаврентьичем ходил в лес ставить петли на зайцев. Лаврентьич, дальний родственник Родиных, жил один. Мать иногда посылала Генку проведать деда — прибраться в доме, взять в стирку одежду: тот от запоев совсем ослаб.
Дед любил Генку, угощал, чем мог, а сам, если был при деньгах, обычно в начале месяца, пил купленный на селе самогон — желтый, сивушный, но дешевый и духовитый. После первого полстакана выцветшие серые глаза Лаврентьича наливались соловым отдохновением, и он доставал из серванта партбилет — истертую красную книжицу, показывал Генке:
— Во, понял? Не-е, не дам в руки. Я, парень, партиец. Плевал я вообще, понял?
— Коммунизм ведь кончился, — несмело возражал Генка. — Билет твой теперь не работает.
— Все как работало, так и работает, все системы. Ничего, Геннадий, вырастешь — поймешь.
Дед пил еще, затем снимал со стены старенький баян с перламутровой инкрустацией. Напевал всегда одну и ту же военную: «Дымилась роща под горою, из окруженья выходил отряд, нас оставалось только трое — из восемнадцати ребят…»
Генка отхлебывал из зеленой эмалированной кружки заваренный Лаврентьичем чай, и виделись ему танки с крестами, закат, молодой боец Лаврентьич.
Иногда деда клинило — стучал по столу и шипел: «Что, малец, обокрасть меня пришел? Не получится! Знаю вас, эге, ворье!» И вставал, чтоб идти куда-то, и добредал до лежанки.
— Лаврентьич, ты зайцев обещал…
— Сходим, вот потеплеет немного, а то сейчас — наст, следов ихних на снегу не видно, — отвечал дед из комнаты замученным голосом.
Наконец, как подтаяло, Лаврентьич собрался-таки в лес. Расплел стальной мотоциклетный тросик сцепления на тонкие проволоки, наделал петель. Прокипятил их в еловом отваре, чтоб отбить запах мазута.
Расставили петли на заячьих тропах, но — неудачно. Может, дед уже не годился для охоты, может, погода была не та.
— Давайте страшные сны вспоминать по очереди, — предложил Мишка.
— Начинай, — одобрил Генка.
— Так вот, недавно сплю я… а сам, как обычно, не знаю, что сплю. Будто еду в метро долго-долго. Очень долго. Рядом пассажиры. Грустные такие. Я спрашиваю: куда едем-то? И один мужик отвечает, что, мол, футбол едем смотреть. Какой, думаю, футбол? Так страшно стало, что проснулся...
Генка тоже рассказал несколько кошмаров, долгих, запутанных, и предложил Масею:
— Давай, твоя очередь.
Тот смутился, ему хотелось изъясниться, а слова на ум не шли.
— Жуткие, наверно, сны у Масея, — задумчиво произнес Мишка.
У входа в церковь послышалась матерщина и мелькнула белая спортивная куртка Вани. В потемках он споткнулся обо что-то на полу и подошел к костру, прихрамывая:
— Палец отбил. Это ведь надо, а? У-уй!.. Что смотришь, Масей? Иди, убери кирпич с дороги… Нет, ладно, сиди. Их там много, тот не найдешь.
Ваня снял ботинок и носок, осмотрел ушибленный большой палец левой ноги. Потрогал его, послюнявил, стал греть ступню у огня.
— Я тут кое-что интересное придумал, пока сеструху провожал, — сказал он. — Ведь в нашем селе командир Корсаков геройски погиб, так? А командиров, ребята, всегда уважали. Поэтому у каждого был пистолет. Личный, — он многозначительно посмотрел на Мишку, потом на Генку и понизил голос: — В войну времени мало, спешка, и глубокую яму копать не стали бы… Хранится в кожаной кобуре, смазан маслом, хоть сто лет может в земле пролежать. Настоящее оружие, это вам не гнилые каски. А похоронен Корсаков здесь… Надо копать.
— Ты чего? — Мишка посмотрел испуганно.
Генке тоже стало не по себе, но он подумал о пистолете Корсакова: настоящий, тяжелый, с обоймой золотистых патронов… И ответил:
— Можно попробовать.
— Не-ет, — сказал Мишка, — это без меня.
— Как хочешь, — Ваня улыбнулся. — Потом попросишь стрельнуть, не дадим. Да, Ген?
— С чего ты решил, что он там? Зачем пистолет в гроб класть? — упорствовал Мишка.
— Из уважения к павшему бойцу.
Мишка помрачнел. Ему тоже представился пистолет, но соглашаться страшно — дело серьезное.
— Не узнает никто, — продолжал Ваня, — возьмем оружие и закопаем все, как было, часа за два управимся.
— Вань, как считаешь, Корсакову сейчас хорошо там? — задумчиво спросил Генка. — Ведь перед смертью он бежал в атаку… Получается, там Корсаков тоже как бы всегда в атаке.
— Нам-то что? Нам пистолет нужен, а Корсаков пусть атакует, кого хочет, хоть сам себя.
— Бросьте ерундой заниматься! — опять встрял Мишка. — Так можно и…
Ваня начал сердиться:
— Хватит ныть. Старше всех, а боишься. Масей, вон, и тот смелее. Масей, будешь с нами могилу копать?
— Не, не хочу могилу.
Ваня подошел, ухватил дурачка за ухо.
— А-а-а, пусти! — взвизгнул тот.
— Копать будешь?
— Да-а! Больно же!
— Тогда сходи домой за лопатой.
Масей принес ее не скоро, почти через час.
Мишка замялся, но от коллектива не отпал. Заросшую бурьяном бетонную пирамидку со звездой отыскали недалеко от восточной стены церкви, под толстой корявой березой.
— Веселее надо, — сказал Ваня, притаптывая траву перед надгробием.
И сноровисто, матерясь, он стал копать. Но вскоре утомился. Рыть расхотелось… Мишка все ноет. Масей бродит в темноте между могил.
— Масей, иди сюда, балбес, поможешь! — крикнул Ваня.
— Не-е, я венки собираю.
— Зачем?
— Тут их много.
Генка подошел к пирамидке, чиркнул зажигалкой, осветил звезду и блеклое овальное фото.
— Смотри, Вань, вот он, Корсаков… О, прямо на тебя глядит.
— Знаешь что, — сказал Ваня и сел на край выкопанной по колено ямы, — один я стараться не буду, не хотите — не надо.
— И правильно, зачем? — обрадовался Мишка. — Плюнь на это! К тому же Масей проболтаться может.
— Ведь может… — нехотя согласился Ваня. — Ну, тогда пойдем, что ли, отсюда.
Появился Масей с мохнатым ворохом искусственных венков в руках. Мишка отобрал у него венки, бросил за ближайшую ограду.
Решили расходиться по домам. Попрощались.
Генка, чтоб сократить путь, через кладбище вышел в поле.
Влажный от росы овес хлестал по ногам. Слева вдалеке попеременно, один над другим, мерцали два неоновых маячка новой вышки сотовой связи.
Генка поднялся на крыльцо, толкнул дверь. Заперто. Постучал.
В окне комнаты загорелся свет.
Генка немного подождал и стукнул сильнее.
— Кто? — пьяным голосом спросила мать.
— Я. Открывай.
— А-а… Погуляй поди еще. Тут гости.
Генка, нервничая, бухнул в дверь ногой.
— Погуляй, тебе говорят!.. Ну ладно, ладно, расстучался…
Мать наконец щелкнула задвижкой. Генка рывком распахнул дверь.
— Напилась? Кого притащила?
— Не твое дело, — зашипела она и схватила Генку за волосы. Он вывернулся, а мать повалилась на пол, загремела ведрами. Открылась дверь в комнату, из полосы света, не глядя на Генку, вышел незнакомый мужик с дачной рожей, остановился на крыльце, прикуривая.
Генка заглянул в комнату — там больше никого. «Вот сволочь!» — подумал он о мужике и сбежал с крыльца.
Метрах в двадцати от дома покачивался огонек сигареты.
— Вали отсюда, урод! — крикнул Генка.
Мужик остановился. И его коренастая фигура, выйдя из садовой тени, стала приближаться.
Генка, зверея, выдернул из щели в бревне дома штык. Держать его удобно. Вчера сделал ручку — обмотал основание синей изолентой.
— Давай, дядя, ударь меня! — прохрипел он. — Попробуй. Не бойся, ты ж мертвый… И морда у тебя такая же… Чего уставился?
Мужик постоял в нерешительности, глядя на мальчишку с какой-то черной палкой в руке, и, точно опомнясь, торопливо ушел.
Генка услышал, как хлопнула за гостем калитка, воткнул штык обратно в стену. Сидел на крыльце, долго курил, одну за другой. От крепкого дыма «Примы» першило в горле. Откуда-то пришел кот, стал урчать, тереться об ноги. Генка погладил его, уже спокойно подумал: «И кот — как неживой… ластится, зверюга, лишь бы поесть ему».


НИ ОСТРОВОВ, НИ ГРАНИЦ
Между холмами и водохранилищем — разливом Волги — вытянулся главной улицей городишко. Дома в один-два этажа, многие избы по-северному глухие, с высокими подклетями и узкими окнами, а самое большое здание — гостиница, кирпичная, давней постройки, где Вадим и Никола остановились; старуха-вахтерша показала комнату, выдала ключ.
В столовой — вино «Улыбка», чистая скатерть, река за окном: впереди и слева песчаной каймой дальняя сторона, острова, а правее, вниз по сдержанному плотиной течению, берега и не видно.
— Ты прикинь, а? Отбивная — четвертак! На стипендию месяц жрать можно, — сказал Никола, разлил розовые остатки «Улыбки» по стаканам и добавил тише, разглядывая этикетку: — Хорошо бы еще баб каких-нибудь, а? — он скосил теплые от вина глаза на работницу столовой, которая шинковала за прилавком капусту для заказанного ими салата. — Вон, например. Как думаешь?
— Нужна она тебе?
— Очень. Вадь, мы же, ела-пала, отдыхаем. Лет тридцать, да, самая женщина. Люблю таких, постарше, поспокойнее. Не-ет, ну что ты такой кислый, а? Спал плохо? Расслабься. Хочешь еще винища?
— Хватит пока.
Никола встал, пошел за приготовленным салатом. Что-то сказал женщине в фартуке, на которую глазел, она улыбнулась. Принес две тарелочки. Одну, дурачась, чинно поставил перед другом.
— Пжалста… Эта мадам говорит, что мы самый дорогой салат заказали. Чувствую себя богатым.
После обеда отдыхали в номере. Вадим лежал на кровати и гадал в полудреме: кто мог прежде тут останавливаться? Ведь столько народу перебывало за много лет, и от каждого осталось чуть невозвратного: царапина на столе, пожелтевший клочок газеты между стекол окна, пыль и пепел сигарет в швах пола… Никола читал купленную на станции местную газету.
— Вадь, здесь объявление: коза продается, дойная. Не старая. Белая. Тебе коза нужна?
— Сам не знаю.
— О, еще нашел: мотоцикл, год выпуска — семьдесят пятый. На ходу. А цена-то — даром.
К вечеру лежать надоело. Никола прошелся по комнате, сел на широкий подоконник и сказал задумчиво:
— Вон бабушка поковыляла… с ведром.
— Что? — не понял Вадим.
— Надо, говорю, искупаться. Давай, вставай.
На городском пляже — песчаной косе — выбрали место для купания. Со стороны большой воды было удобно: песок с крупной галькой, местами камыш и мелкие, по щиколотку, протоки; только кое-где валялись куски пенопласта, бутылки, полиэтиленовые пакеты.
Коса почти перемкнула затон, остался узкий пролив. Причалены маленькие бокастые буксиры, одна яхта. Вода в затоне мутная, зеленоватая, на том его берегу — ряд гаражей для моторок.
Уже невидимое солнце расцветило с запада тонкие слоистые облака над самой водой, линии островов потемнели. Вдалеке показалась длинная баржа, еле-еле ползла вверх по течению.
Никола быстро разделся и вбежал в воду.
— Давай до островов махнем! — шутя предложил он. — А что, пара километров.
Вадим заходил все дальше и, когда песчаное дно кончилось обрывом, поплыл к ближнему, метрах в двухстах от берега, бакену. Поверху было тепло, внизу же, если не плыть, а просто держаться на воде, холодило ноги.
— Ты куда? — крикнул Никола.
Вадим не ответил. Волны захлестывали лицо, приходилось сдерживать дыхание, отфыркиваться; волжская вода отдавала тиной и — едва уловимо — дымом, как будто где-то на том, невидимом берегу жгли костры.
Коса заметно отдалилась, уже трудно понять, о чем Никола кричит. Вадим вспомнил, что это — водохранилище, что там, в глубине, затоплены прежние берега.
До бакена хотелось доплыть, не возвращаться же на полпути. Вон он, маячит большой красный конус, и цифры уже видны.
Сбилось дыхание, начал уставать. «Ведь бывает на реках так, что воду снизу наверх выносит. Из глубины. Вдруг руки-ноги сведет? А за бакен, скорее всего, не схватишься, не отдохнешь. Он из пластика, скользкий», — подумал, и впрямь чувствуя холодящее ноги нутряное, вязкое течение… Повернул назад.
Теперь коса, хотя плыл к ней, не приближалась, а бакен за спиной раскачивался тревожно, даже, казалось, возмущенно.
Впереди почему-то не виден был Никола на полосе песка.
Попробовал плыть быстрее, но сразу выдохся. Отдыхал на спине: в полнеба выгнута розовая дымная нить от самолета… Уши залило, слышно сердце и тонкий, усыпляющий звон воды.
Обратно насилу дотянул. Шатаясь, по отмели вышел, лег.
— Куда тебя черт понес? — спросил Никола.
— До бакена хотел…
— Это ж надо, ела-пала. Во дурак! И помощи не доорешься, нет никого.
Пока одевались, закат быстро потухал от наплыва сумерек из-за холмов, над водой неровно вытянулась розовая полоска, и она тускнела. Совсем стемнеет скоро, но еще долго будут ясно различимы на ближней стороне деревья, лодки, дощатые пристани и камыш — все мягкое, черно-синее.
Фонари и огни домов отражаются в тихом глухом затоне, а с течения несет и несет волну. Вадим разглядел силуэт бакена, и показалось, что вода там, на глубине, отяжелела к ночи, будто угрюмо чего-то ждет.
— Идем, — сказал Никола. — Шампанского хочу ужасно, самое оно сейчас, а?
На освещенной прямой главной улице купили в киоске бутылку игристого. Никола стал откупоривать ее, пробка бахнула, много пролилось пеной.
Вадим отпил из горла:
— Шипучка ничего.
Шли, передавая друг другу бутылку.
— Вадь, вон там! Да нет, вон, у забора, — Никола кивнул в сторону. — Хорошенькая, а? В майке которая.
И подался было туда, но Вадим удержал его за рукав.
— Погоди, не надо…. И вообще, от местных можно получить.
— Ну-у, ты чего такой зануда? — сказал Никола обиженно. — Ладно, дай шампузы… ага. У них, похоже, праздник сегодня. То-то повылазили. А днем никого. Бабы тут что надо. Они ведь не просто так, а знакомиться хотят.
Остановились возле заброшенного дома. Вадим потрогал стену. Кирпич сырой, крошится. Заглянул в окно. Там, наверху, видно небо: крыша рухнула.
— Добротное было жилище, — Никола допил шампанское, бросил бутылку в траву. — Хорошо бы отремонтировать, жить летом. Хоромы... Смотри-ка, Вадь, вон они, целых три. Да вон, в переулке, наверху.
Когда девушки приблизились, Никола окликнул их:
— Привет, как бодрость духа?
— Здравствуйте, — озадаченно ответила одна.
— Скажите, красавицы, где тут, интересно, примечательности всякие? Мы не знаем, приехали вот, а Вадя… Вадя, поди сюда! Познакомьтесь с ним, хороший парень, мы щас купались, поэтому головы мокрые… Как вас зовут? Я Никола.
Поговорили минут пять, и девушки уже смеялись Николиным шуткам.
Вадиму понравилась темненькая — невысокая, стриженная под мальчика, в аккуратном сером платье. Другие не очень: одна слишком броско одета, с крашеными, желтыми волосами, а третья — толстая.
Никола зазвал девушек в летнее кафе на берегу. Устроились за круглым пластмассовым столиком.
Купили еще шампанского. Никола торжественно и опять с бахом открыл, объявил:
— Это вкусно и очень полезно, тем более с такими…
Он без конца предлагал тосты, восторгался городком.
Вадим легко захмелел и спросил темненькую, Ольгу, сидящую напротив:
— Учишься?
— В десятом.
— И как, отличница?
— Так себе.
«Смущается, совсем мала. Должно быть, скучно тут, вот и гуляет с приезжими», — подумал Вадим, глядя на ее губы: верхняя чуть стронута вперед, оттого рот казался по-детски точеным, робким.
Она старалась не смотреть на Вадима, только мельком, но внимательно взглядывала. Отвечала по-прежнему кратко, просто, ничего почти не спрашивала.
Никола балагурил, читал свои стихи.
— У вас тут природа! — удивлялся он. — И дома старые. И собор.
— В нем монахи есть. Это раньше монастырь был, — ответила крашеная и налила себе шампанского в стаканчик. — Приходят, чинят там.
— Много монахов-то? — спросил Вадим.
— А двое. И тетка в черном.
— Не густо.
— Зачем больше? — крашеная засмеялась. — Они тут крест на воде поставили. Недалеко от берега, на мели, где камни навалены. Сначала ровно стоял, потом покосился…
Из кафе вышли навеселе. Только толстая, не хотевшая ничего пить, молчала, смотрела растерянно и сердито. На гравийной дорожке набережной Вадим взял темненькую за руку. Толстая, шедшая рядом, попрощалась и свернула в переулок.
Никола приобнял свою крашеную, увел вперед.
Тут фонарей не было. О бетонный скат внизу размеренно шорхали волны, темная вода слева не имела ни островов, ни границ, и Вадим спросил темненькую:
— Оль, здесь тонут вообще люди?
— А что?
— Так, интересно...
— Мужики весной поехали на острова охотиться. На машине, по льду. И провалились.
Вадим молчал, и она предложила:
— Пойдем наверх.
— Куда?
— На холмы, тебе понравится.
Она повела его переулками, между старых домов с высокими крышами и глухих заборов.
Вскоре постройки и огороды кончились. Дальше круто поднималась каменистая тропа.
Сверху был виден почти весь город. Только с левого, дальнего края его, там, где коса, черно. Редкие — вразброс — огни, серая улица, за ней угадывалась вода, которая так же смутно переходила в небо.
Вадим целовал темненькую, стал осторожно раздевать. Она не противилась, говорила обычное, глупое. Он справился с последними пуговицами, но вдруг, сам не зная, зачем, пересилил себя, сел рядом, спросил:
— Оля, что за деревья вон там?
— Вишня.
— Откуда здесь?
— Сама выросла.
— Сейчас, подожди.
Вадим, чтобы не видеть, как она, смущенная, оправляет свое платье, немного поднялся по склону к небольшому развесистому дереву и на ощупь выбрал из листвы нижних ветвей пригоршню мягких, перезрелых вишен, отчего-то подумав, что при свете они, наверное, совсем черные, что долго спели тут, наверху, на ветру и, не сорви их сейчас, усохнут и провисят до заморозков… Оглянулся — она стоит, ждет; дальше, внизу, на воде — огни баржи, желтые, красные и два ярких белых. Казалось, баржа влита в сумрак реки, застыла, хотя слышался низкий дизельный гул двигателя.
Вадим спустился обратно, протянул девчонке горсть ягод — сладких, как черешня, но с горьковатым, душистым привкусом неюжной земли.
Так, молча, постояли, сплевывая косточки.
— Тебе, это, домой пора. Пойдем, родители, наверно, ждут, — сказал Вадим.
Городок совсем стих. Окна черны, только кое-где, в свете фонарей, казалось — жизнь, но и там тихо: пыльная трава на обочине, заборы, крашенные бурым или голубым; высокие углы изб, столбы, почтовые ящики на калитках.
Возле одного из домов остановились.
— Завтра зайдешь? — спросила она.
— Конечно.
— Правда?
— Да, к обеду, — он поцеловал ее и пошел к гостинице.
Николы в номере не оказалось. Люстра не горела, но в комнате все было видно: снаружи, напротив окна, светил фонарь. На Николиной кровати, поджав босые ноги, курила крашеная. Подле, на полу, валялись ее сандалии и стояли две бутылки шампанского, целая и недопитая.
— Привет, — Вадим вошел, сел с крашеной рядом. — А Никола где?
— В туалете. Сказал, на минутку. Я уже полчаса жду. Ему вроде плохо.
— Пьяный?
— Ага, — она посмотрела на шампанское. — Купил еще.
— Тебя как зовут? Забыл.
— Настя… А Оля где?
— Дома она, — Вадим погладил крашеную по щеке, чувствуя девичье тепло кончиками пальцев.
— Ты на одного актера похож. Как его?.. Из сериала про бандитов. Такой же симпатичный.
— Пойду Николу поищу, — сказал Вадим.
Туалет был в другом конце широкого гостиничного коридора. Подходя, Вадим услышал шум воды.
Никола, раздетый до пояса, держась за края раковины, бодал головой холодную струю из крана.
Вадим выключил воду.
— Верни влагу! — потребовал Никола, не поднимая головы. — Меня уже тошнило… Башка болит. Все-таки хорошее здесь шампанское, дешевое. Вадим, ела-пала, а где твоя баба?
— Нету, — Вадим взял друга под руку, повел в коридор.
— Погоди… это, я майку забыл.
Вадим поднял с кафельного пола мокрую тряпку, оказавшуюся майкой.
В коридоре стояла испуганная старуха-вахтерша.
— Что, ребята? Помочь?
— Не надо, — Никола посмотрел на нее умиленно. — У вас, бабушка, лицо ужасно бледное.
— Нормально все, — сказал ей Вадим.
Пошатываясь, Никола вошел в комнату, растерянно спросил:
— Где Настя?
— Где, где!.. Ты нажрался, она и ушла.
— И что теперь делать?.. — Никола с отвращением глотнул шампанского из початой бутылки.
Вадим разделся, лег. «Торчишь тут, в глухомани, и кажется, что все заранее определено… Тоска зеленая. С утра надо ехать домой», — думал он, глядя на бледный, в полстены, отсвет уличного фонаря. Никола еще долго бормотал песни, курил, выходил в коридор и что-то объяснял там гостиничной собаке, жившей в закутке под лестницей.


ВОСТОЧНЫЙ РОМАНС
Четвертые сутки в дороге. Ночью похолодало. Саша лежал на верхней полке плацкартного вагона лицом к стене. Рюкзак — вместо подушки, одеяла нет — укрыл ноги шинелью. Ноги мерзнут, а голове жарко, и трепещет в груди, больно кашлять. Ворочался, хотел заснуть. Недолго маялся в чуткой дреме и опять вздрагивал, просыпался, думал: «Сколько же ехать еще… надо бы съесть таблеток от температуры».
Эшелон Владивосток–Иркутск шел медленно, подолгу стоял на узловых станциях, пропускал другие поезда. Обычно отслужившие срочники — матросы и солдаты — ехали на военном составе, возвращаясь домой, в среднюю полосу России, до Хабаровска или Читы, там пересаживались, а в этот раз его отправили дальше.
Проводников нет, начальства нет.
Все хорошо, если б не болезнь. Саша по морозу, не одевшись как следует, сбегал в Биробиджане за водкой. На том вокзале ему еще буфетчица понравилась. Заговорил с девушкой, укладывая бутылки в пакет, хотел адрес попросить, чтоб потом написать ей. Не успел.
В очередной раз он проснулся за полночь. В вагоне тихо. По стене ползут отсветы какой-то станции; перрон кончился, и медленные полосы света погасли, опять — бесконечные темные километры.
Саша слез с полки, пошел к туалету. Пахнет грязным бельем. Руки-ноги свисают. В конце прохода — под кипятильником открыта дверца, в топке дотлевают угли.
Вернулся, прилег и почувствовал, что рюкзак — под головой — отощал. Ценностей там не было, разве что новые флотские клеши. Ненадеванные, мягкие. Парадные. Не всем такие выдавали. Перед отъездом сменял у каптерщика на тушенку и два блока хороших сигарет, думал щегольнуть на гражданке. «Жалко, если сперли, — подумал он, — не в части ведь... Уже домой едем». В части — другое дело; надо, допустим, зубы с утра почистить, а паста кончилась. По-братски взял в соседней тумбочке, и не переживаешь, потому как этот тюбик и у тебя вскоре стащат.
Саша развязал рюкзак. Точно, нет клешей. Прислушался: может, кто не спит.
Трое его соседей по плацкартному отсеку — тоже моряки, служили на крейсерах, а он — на берегу, заведовал подсобным хозяйством.
Верхнюю полку напротив Саши занял Люцик. Невысокий рыжий парень с детским лицом. Люцик — кратко от «Люцифер». «Люцифером» же сослуживцы прозвали из-за фамилии «Анциферов». Месяца за два до приказа Люцика перевели с корабля на подхоз… не мог Люцик украсть. Вместе ведь казенный комбикорм продавали и воспитывали молодых матросов… Вместе сидели осенью на «губе», по-флотски — «киче»: ночами холодно, еле-еле дремлешь на деревянной лежанке, а днем гоняли работать. Помнится, целый день таскали на вершину сопки старые батареи отопления, раскладывали там — делали мишень. Потом начсостав разил чугунные гармоники из автоматов и станкового пулемета. Батареи эффектно крошились.
Люцик забормотал во сне, свесил с полки руку. Под ним спал Лось. В армию Лося забрали после отчисления из института. Он любил поговорить о потоках разума, биополях и прочем подобном, показывал, как медитировать и лепить в ладонях энергетический шарик из воздуха; Саша поначалу — в первый день пути — верил ему и пытался слепить, но не выходило.
Лось мучился насморком и спал на спине с открытым ртом. Глядя на его страдальческое в полумраке лицо, Саша гадал, мог или не мог Лось украсть штаны.
— Лось, — позвал он, — слышь, Ло-ось…
Лось испуганно приподнялся на локте:
— Что надо? А, Шурик… Где у нас вода?
— Кончилась. В титане есть горячая.
— Плохо, — сказал Лось и опять лег.
— Лось, — спросил Саша с притворным безразличием, — ты мои брюки не брал?
— Пошел ты… — Лось отвернулся к стене и натянул шинель на голову.
«Сволочь, — подумал Саша, — даже поговорить не хочет».
— Лось, — снова спросил он, — у тебя есть таблетки какие-нибудь от простуды?
Лось не ответил.
Саша подоткнул рюкзак под голову… Теперь его клеши лежали в чужой сумке. И теперь другой матрос наденет их — парадные.
Внизу, под Сашей, спал Вова, мордастый здоровяк из-под Саратова. Коллектив его уважал и побаивался. «Вовану клеши не нужны, — размышлял Саша, — у него свои имеются. Не стал бы он красть».
Кто-то прошел по вагону. Саша не разглядел лицо. «Наверно, — подумал он, — какой-нибудь матрос в тамбур покурить идет. Хотя… все прямо тут курят. Посмотреть за ним надо».
Слез с полки, пошел следом.
В тамбуре курил парень.
— Откуда ты, братан? — спросил он Сашу.
— Подмосковье.
— Почти Москва, — мечтательно сказал парень. — А я из Калуги. Угощайся, — и протянул пачку «Явы».
— Не, я еще до армии бросил, — ответил Саша, думая: «Наверно, этот калужанин и умыкнул штаны. Вон как глядит нахально. Будет теперь, хитрая рожа, по своей Калуге в клешах рассекать. Вот ему и не спится… Курит, радуется. Или Лось взял? Эх, знать бы».
Он прижался лбом к приятно холодному стеклу двери, закашлялся. В темноте снаружи — ползет совсем черный край леса, за которым показались в стороне огни города или большого поселка; вспыхнули фары машины, ждущей переезда, мелькнул домик смотрителя с желтым окном.
— Как самочувствие? — спросил калужанин.
— Приболел вот, не вовремя.
— По расписанию не болеют.
— Да ну? — Саша обернулся. — Самый умный? Иди ты, вообще, со своей Калугой. Умные все стали.
Парень промолчал, еще пару раз не спеша затянулся, бросил окурок в щель между порогом и дверью и ушел в вагон.
С воем загрохотал встречный поезд.
Саша все стоял, смотрел на приближающиеся огни, думал о буфетчице с биробиджанского вокзала, о том, что больше никогда, наверно, ее не встретит.
Подъезжали к станции. Вагон дрожал и покачивался на стрелках. Длинное деревянное здание вокзала походило на ветхий барский особняк, темный и пустой. На перроне стояла полная женщина с фонарем, в желтом рабочем жилете поверх ватника.
Проснулся Саша на следующий день к обеду, майка взмокла, было душно. Кроме температуры, появилась еще слабость, и суставы ныли. Люцик ушел куда-то, Вова сидел, читал газету, Лось лежал на своей полке. За окном густо метелило. Эшелон набрал ход. Звякали пустые бутылки на столике.
— Ты таблетки, что ли, ночью искал? — спросил Лось Сашу. — У меня нет. Не боись, простуда обыкновенная… Вов, у тебя есть какое-нибудь лекарство?
Вова покачал головой, не отрываясь от газеты.
— Пройдет, — сказал Лось. — Я в детстве много болел, антибиотиками кололи, чуть не сдох. А щас, видишь, порядок. Ты, Сань, главное, не настраивай себя на болезнь. Человек зацикливается на своей болезни, поэтому еще больше страдает…
Саша почти не слушал Лося, и так было муторно. И почему-то очень хотелось женщину. Стал соображать, почему… Выходило, что организм ослаб от болезни и выпитого накануне и перед возможной смертью требует продолжения рода. «Вдруг помру прямо сейчас, — подумал Саша. — Ребята решат, что долго сплю, кто-нибудь дотронется…»
— Сосредоточься, — продолжал Лось, — сядь вот так, пальцы вот так на руках сведи. Тебе остыть надо. Даосы в этом отношении нехило придумали. Делаешь глубокий вдох, потом медленно выдыхаешь, остужаешь сердце, — он с умным видом выдохнул, призывно глядя на Сашу. — Давай, попробуй.
Обижать Лося отказом Саша не стал, но на втором глубоком вдохе ослаб и опять лег. Вспомнил симпатичную биробиджанскую буфетчицу.
— Ладно, — сказал Лось, — как завещал Кришна, хорошего понемногу. Чего это Люцик пропал?.. В тот вагон за водкой пошел и все не возвращается. Слышь, Шурик, там, в соседнем вагоне, утром драка была. Шикотанские матросы сцепились. К ним какая-то баба подсела. Наверно, чтоб билет не покупать, в эшелоне едет. Не поделили ее. Страшная баба. Ваще чудовище. Пробегала тут.
— Ну не совсем отвратная, так… — сказал Вова. — Хотя, конечно, не красавица.
— Плохо, плохо ты ее разглядел, — возмутился Лось. — Баба — жуть.
Саша слез со своей полки.
— Где же Люцик? — опять заволновался Лось. — Может, там забухал? Пойду посмотрю.
— Сиди, что ты дергаешься, — остановил его Вова. — Придет, куда денется, — Вова тоже хотел водки и боялся, что Лось с Люциком выпьют без него.
Саша не ждал Люцика, водки не хотелось. Есть тоже, но Лось протянул ему ломоть хлеба и сырую сосиску. Саша нехотя, чтоб только поддержать больное тело, съел полсосиски. Другую половинку и хлеб положил на стол и заметил, что из висящего на стене рюкзака Лося торчит краешек черной материи. Хотел спросить, что это, но сдержался. Вдруг — не клеши, а другая вещь? Вроде бы случайно, мимоходом взялся за краешек и вытянул из рюкзака мятый носок.
— Зачем ты его достал? — спросил Лось.
— Так просто, — ответил Саша.
— Дай сюда, — Лось взял носок, спрятал обратно.
Вова как-то хмуро посмотрел на Сашу и опять уткнулся в свою газету.
«Наверно, Вован догадался, что я Лося подозреваю в краже, поэтому смотрит так набыченно, — подумал Саша. — Ваще, пускай смотрит, в случае чего, если драться полезет, двину изо всех сил в нос. Главное — попасть… По-другому с ним не сладить. Если хорошо врезать, сверну шнопак. Потом ногами…»
Когда надоело представлять драку, вспомнил, что в другом вагоне едет баба. Встал, пошел туда… Ребята на полках — спят, пьют, говорят, в карты дуются.
В крайний отсек соседнего плацкартного вагона набилось человек двенадцать. У окна сидит рыжая бабенка с деревенским лицом, улыбается. Ее приобнял калужанин… умник, с которым ночью в тамбуре… Ага, и Люцик здесь… Шумно. Почти все курят. Саша устроился на нижней полке, между Люциком и усатым прыщавым парнем в спортивном костюме. Калужанин травил анекдоты, и, когда рыжая смеялась, у нее колыхались большие груди под синей вязаной кофтой. «Куда она, дура, едет?.. — подумал Саша. — Впрямь страшная, но и хуже бывает».
— Люцик, там тебя наши заждались, — сказал он.
— Ладно, иду...
Саша выпил чуть-чуть водки, и его тут же развезло.
Вскоре вернулся Люцик, сел, толкнул Сашу в бок:
— Сань, расскажи пацанам, как ты на подхозе хряков кастрировал.
Все засмеялись, рыжая посмотрела на Сашу. Он смутился: «Зачем Люцик про хряков вспомнил? Нехорошо при бабе». Хотел было отказаться:
— Может, не надо про хряков?
— Надо, не отмазывайся, — сказал толстый матрос с верхней полки.
Ребята притихли, глядя на Сашу. Он заметил, что у калужанина немного припухла нижняя губа… видимо, последствие утренней драки… Рыжая глупо улыбается. «Гады, — подумал Саша, — историю о свиньях ждут, а сами, может, знают, кто мои клеши спер. Говорить надо-таки, ведь не отстанут».
— На подхозе, вообще, нормально служится. Я за коровами смотрел и за другим скотом. Потом мичман сказал свиней разводить. Привезли нам молодых свиней, они подросли, а хряки, самцы то есть, росли плохо, потому что у них одно на уме, как бы на свинью залезть. К тому же жратвы им не хватало, так ведь комбикорм продать можно.
— У-у, да вы там…
— Шустрые!
— Молодцы, разбазаривали флот.
— Еще как, — продолжал Саша, — не дураки же. Значит, пришел однажды мичман, а хряки не растут. Что делать? Надо, говорит, их кастрировать… Прикатили мы в свинарник двухсотлитровую бочку из-под китайского кукурузного масла, положили набок, набросали внутрь арбузных корок и другого вкусного. Когда хряк туда влез, подбежали и поставили бочку так, чтобы хряк вверх задом торчал.
— Не задохнулся свин? — спросил калужанин. — Получается ведь, что торчал пятаком в дно.
— Нет. Что с ним будет? — сказал Люцик. — Визжит только, копытами дергает.
Рыжая перестала улыбаться, слушала, приоткрыв по-детски рот. Саша вдохновился ее вниманием:
— Так вот, два матроса растягивают ему ноги веревками, а третий, то есть я, режет, потом засыпает рану антисептиком… Но после операции хряк все равно хочет любить, как будто у него душа есть.
— Сам резал? — удивилась рыжая.
— Конечно, — ответил Саша.
— Я с тобой выпить хочу, — сказала рыжая. — Дайте стакан, матросики, — она сняла руку калужанина со своей коленки.
— Не суетись, Верка, щас все выпьют по очереди, — остановил ее калужанин. — Ребят, принесите закуски, если есть у кого. А то рукавами будем занюхивать.
— Мы однажды на подхозе собаку сожрали, — громко начал Саша, чтоб опять завладеть вниманием рыжей. Она ласково посмотрела. — У мичмана был пес, жил-жил, а потом лаять стал часто, брешет и брешет. Мичману надоело, зовет нас, говорит: «Матросы, вы кобелину сожрите, что ли». Мы обрадовались. Сделали петлю, заарканили пса. Я резал. Освежевали. Пошли в лесок, костер развели. Вот сколько нас здесь сейчас, столько матросов тогда наелись… Хороший мужик мичман, он, говорят, недавно сторожевой катер списал, продал японским рыбакам.
— Мы ему за ту собаку потом уличный гальюн чистили, — сказал Люцик.
— Ага, — вспомнил Саша, — было дело. У мичмана сортир забился весь. Матросы по цепочке передавали ведра. Откачали.
Ребята посмеялись и заговорили кто о чем. Рыжая подсела к Саше, потрогала его лоб:
— Горячий.
— Приболел.
— Бедный. Плохо?
— С тобой хорошо, — Саша посмотрел на кружевной рукав ее кофты. — Красивая кофта.
— Чего в ней хорошего? Старая, бабкина. Сколько раз моль проедала, я здесь и вот тут штопала. Выбросить жалко. Шерсть, теплая. Я к тетке еду, может, денег даст. Куплю дома вещей… Утром хотела билет брать, а на станции сказали, садись лучше с дембелями, доедешь даром.
— Когда сойдешь?
— Ночью. Или утром.
Саше не по себе стало от усмешливых взглядов ребят.
— Тебе, милый, чаю горячего надо. Температуришь, — сказала она. — Подожди, сейчас принесу.
Рыжая ушла. Все смотрели ей вслед. Саша выпил еще водки.
— О чем шептались? — спросил его толстый матрос.
— Не твое дело, — ответил за товарища Люцик.
— Нечего болтать втихаря.
— Молчи, — сказал толстому матросу Саша, — не зли меня, пожалуйста.
Матрос выматерился.
Рыжая принесла кипятка в кружке, заварила чайный пакетик, села рядом с захмелевшим Сашей:
— А ты молодой совсем.
— У тебя, Верка, глазищи синие, — сказал он тихо.
— И зачем я тебе, такая вся старая?
— Не, ты красивая девочка...
Эшелон остановился. Заснеженный перрон. Одноэтажное вокзальное строение. Несколько матросов побежали туда за водкой.
Саша увидел на платформе солдат… Тоже дембеля. Они заходили в вагон, веселые с мороза и от начала пути, бросали рюкзаки на свободные полки, знакомились.
— Весело у вас, — сказал один, заглянув в отсек, где сидел Саша.
— У нас всегда… Что-то не разгляжу, ты каких войск?
— Танковые.
— Колян, подвинься. Пусть танкист сядет… Пьешь, боец? Правильно, держи стаканчик.
— Давно едем, братва?
— Забыли уже. Расскажи о танках, что ли.
Рыжая обняла Сашу, исподлобья смотрела на новых дембелей; он пил вторую кружку чая. Захотелось спать. Пересилил дрему, чтоб баба к другому не прилипла.
По вагону ходили местные старухи, продавали пирожки, вяленую рыбу, семечки. Эшелон стоял часа три.
И опять, когда прояснялось, изредка мелькали деревни, полустанки с черными цистернами и бурыми дощатыми вагонами на запасных путях. Казалось, товарные сцепки эти никому не нужны и давно забыты там, в глухомани. Саша заметил на какой-то станции старый паровоз — мертвую громадину в заметеленном тупике.
Люцик с новой бутылкой ушел к своим. Саша играл с ребятами в карты, рыжая заснула, прижавшись к нему.
Метельная завеса снаружи стала сине-серой от сумерек.
Рыжая сопела, вздрагивала. Саша гладил ее по голове, по жестким курчавым волосам. Послышалось пьяное бормотание с верхней полки:
— В одно рыло бабу обхаживает… сука.
Кто-то включил радиоприемник, поймал китайскую волну. Посмеялись над мяуканьем диктора. Танкист запел под гитару солдатскую песню, фальшиво, но слушали все. Проснулась рыжая, чмокнула Сашу в щеку, шепнула:
— Идем в тамбур.
Выбрались из накуренного отсека.
В холодном тамбуре Саша долго целовал ее сухими, жаркими губами. Рыжая запрокинула голову, подставляя под поцелуи крепкую шею, и хохотала. Стал раздевать бабу.
— Отвали, — спохватилась она, — холодно здесь любиться.
«Господи, сколько же у нее мужиков было?» — подумал Саша и спросил:
— Верка, ты работаешь где?
— Ага, с полгода, в больнице, за шизанутыми смотрю. Только там почти не платят. На поесть не всегда хватает. Нравится просто работа, и дурики меня любят, ждут, когда на смену заступлю. Один даже влюбился в меня, стихи писал.
Саша закашлялся. Чтоб не больно было, зажал рот ладонью.
— Тебе на холоде стоять нельзя, — сказала рыжая.
— Ничего, нормально...
Саша то и дело закрывал сломанную межвагонную дверь, оттуда грохотало и тянуло морозом. Обняв рыжую, он рассказывал ей о своем доме, о грядущей послеармейской жизни.
Она слушала, часто смеялась и, когда Саша опять закашлялся, предложила:
— Пойдем к тебе, матросик…
Лось с Люциком сидели внизу, беседовали о чем-то тихо, чтоб Вову не разбудить.
— Шурик, да ты, я вижу, с мадамой? — удивился Лось.
— Сам ты мадам, а я Верка, — ответила рыжая. — С другими девками будешь так говорить… Погоди, Саша, за вещами схожу.
Она принесла кроличью шубку и сумку.
— Матросики отпускать не хотели, езжай, говорят, лучше с нами.
— Лезь ко мне, вон туда, — сказал ей Саша.
Рыжая забралась наверх. Саша присел на край Вовиной полки, напротив Люцика и Лося.
В вагоне погасло освещение, желтели только нескольких тусклых ламп в проходе.
Люцик сделал на всех бутербродов из остатков хлеба и сосисок. Водка кончилась. Снаружи — темень, ни огонька. Снег лепит в стекло.
— Если выпрыгнуть сейчас из вагона, когда поезд сбавит ход, то все, конец. Замерзнешь, — сказал Люцик.
— Да уж, — согласился Лось. — От последней станции часов пять едем… Я слышал, несколько лет назад где-то здесь одного матроса по пьяни в окно выбросили.
— Хватит брехать, — испугалась рыжая.
— Не вру, вот вам крест, — Лось медленно перекрестился.
— За что его так? — спросил Саша.
— Не знаю. Кстати, говорят, если много пить по дороге домой и ночью долго глядеть в окно, белого матроса увидишь. Он стоит на насыпи и белой бескозыркой поезду машет.
Рыжая молчала. Саша посмотрел в окно. Там, как в черном зеркале, сидели размытыми тенями Лось с Люциком и он сам.
— А насчет белого матроса… Такое вполне может происходить в геопатогенных зонах, в этих, как его, местах разломов земной коры. Там концентрируется энергия и аномальные дела, — пояснил Лось.
— Какая энергия? — не понял Саша.
— Всякая. Например, «цынь». Или «янь».
— Лось, а почему, по-твоему, матроса скинули именно в этом месте? — спросил Люцик, залезая на свою полку.
— Недосмотрел Кришна, — Лось зевнул и тоже устроился спать.
— Сань, чего сидишь, ложись давай, — задумчиво сказал сверху Люцик.
Когда перестали ходить по вагону, и утихли голоса, Саша забрался к себе, лег на бок, у перегородки, рядом с рыжей.
— Думаешь, наверно, я шлюха какая-нибудь? — тихо спросила она, потягиваясь.
— Не знаю.
— Что-о?
— Все нормально, говорю.
Саша трясущимися руками стянул с рыжей кофту, долго возился с застежкой лифчика.
— Ишь ты, жаркий какой матросище, — шептала она.
Минут через десять Саша опять лежал рядом. Глухо стукала кровь в висках.
Он вдруг с отвращением почувствовал тяжелое дыхание рыжей.
Внизу валяются ее ватные штаны. «Мои-то клеши пропали», — подумал.
Рыжая заворочалась, и Саша перебрался на полку к товарищу.
— Ты что, Саня? — спросил Люцик.
— Люцик, можно я тут посижу, а?
— Зачем?
— Не знаю, просто.
Помолчали.
— Тогда я туда… тово… — сказал Люцик и, не дождавшись ответа, полез к рыжей.
Саша лег на шинель товарища, отвернулся к стене… Натужный сап. Не вытерпел, посмотрел: маячит бледный зад Люцика. Саша укрылся шинелью с головой, но долго не мог заснуть — прислушивался к биению своего сердца, почему-то казалось, что сердце вот-вот остановится. Шорохи, невнятные голоса. Кто-то захрапел, в тамбуре брякнула дверь.
На следующий день температура у Саши поднялась до жара. За окнами по-прежнему снежило, будто эшелон шел вровень с метелью. Люцик раздобыл где-то аспирин.


ПРУХА
Ей легко бежать за мной по грязной деревенской улице: копыта — в отличие от моих резиновых сапог — не разъезжаются на глине. Можно укрыться за какой-нибудь калиткой или перелезть через забор, но, раззадоренный погоней, я решаю дотянуть до избы кормчего. Только бы не упасть. Осталось чуть-чуть… Дом кормчего не огорожен. Взлетаю на крыльцо. Заперто… стучу… оборачиваюсь, хочу двинуть ей сапогом по морде, но — мимо. Коза больно ткнула меня рогом в бок… Пинками сгоняю ее с крыльца. Кормчий наконец отпирает дверь. Вхожу в сени.
— Правильно, подполковник, — говорит он мне, — не расслабляйся, меньше соблазнов будет.
Снимаю тулуп, задираю рубаху. Поцарапано до крови. Смотрю в окно: серая коза спокойно, будто ничего и не было, разрывает компостную кучу возле сарая.
Кормчий принес из комнаты пластырь и перекись водорода. Обрабатываю рану.
Братия наша — четыре человека: Тоша, Никифор, кормчий Сандрыч и я, военный в отставке. Деревня — восемь дворов, но других насельников здесь нет. Остальные дома пустуют. Сандрыч живет в отдельной избе, Никифор тоже, а я — с Тошей. Он у нас самый молодой, за четыре года общинной жизни три раза не выдерживал, убегал в ПГТ, что в нескольких километрах отсюда. Возвращался заскорузлый, изголодавшийся. Временами по неопытности он хочет как-нибудь выделиться. Например, зимой пробовал ходить босым, застудился и лежал почти седмицу в жару. Едва его вылечили тогда.
За окнами пасмурно, вечереет. Кормчий заварил зеленого чаю. Коза ушла, а может — спряталась, ждет.
— Сандрыч, откуда эта тварь? — спрашиваю я. — Выскочила из проулка... Не было же тут коз. И никакого зверья-скота не было. Только мыши, ежики, водяные крысы в реке… И кроты, но их не видно. И птицы.
— Такие времена близятся, что и шальная коза будет не в диковинку. Надо поостеречься, подполковник, ты же знаешь… Насчет кротов, — продолжает кормчий, дуя в свою кружку, — это сложнее. Крота видно, когда он мертвый. Ведь крот перед смертью выбирается на свет Божий. Так же и человек — дуба даст — и все о нем понятно, сразу жизнь его как на ладони. Но, например, земляной червь — наоборот: почуяв, что скоро преставляться, вползает поглубже в грунт. Вот, делай выводы… Как там, кстати, наши?
— Я к вам с этим и шел. Тоша опять тоскует, — отвечаю. — Сидит с утра на кровати, ноет. И не разговаривает. Я его пытался взбодрить, тормошил — бесполезно. От пищи отказывается. Я картошки нажарил, поставил перед ним сково…
— Спокойно, — Сандрыч улыбается, — зима придет, мы его мордой в снег ткнем.
Теперь мне надо доложить о Никифоре. У меня обязанность — рассказывать кормчему обо всем, что происходит в коллективе.
— Никифор проболтался, что собирается сшить себе рясу из мешковины.
Немного подумав, Сандрыч отвечает:
— Такие ризы нам не положены. Похоже, его обуяла гордыня. Хочет просиять... Материал жалко. Для рукоделия нужен. Если так все пожитки разбазарим, выдумывая убранства для телес, никакого благоденствия нам не видать, будем — оглашенные материально — прозябать в дебильной скуке. Надо с Никифором побеседовать, последнее время он на духовный рожон лезет.
Сандрыч еще минут пять честит Никифора, затем предлагает перекусить:
— Тунца в масле будешь?
Я киваю.
— Вот скоро подморозит, стекла узорно заиндевеют, и станут эти сени похожи на настоящую расписную трапезную, — мечтательно говорит кормчий. — В холоде проявятся и лики, и василиски.
Питается наша братия калорийно и с экономией, в основном рыбными консервами и картошкой. Я люблю аккуратно расставлять консервы в своем погребе. Очень красиво, когда они хранятся там разноцветными рядами.
Сандрыч достал из шкафа две высокие банки аргентинского тунца. На десерт — маленькую баночку сайры. Хорошая у кормчего сайра, жирная.
— Электричества, небось, снова всю неделю не будет, — он задумчиво смотрит на двухрожковый светильник на стене. — Должно быть, из-за шквальных ветров провода запутались. Кстати, подполковник, сегодня у нас состоится познавательный братский променад.
— В какую сторону?
— На ближнюю горку.
Я предлагаю податься к реке, объясняю, что там интереснее, туман, всплески и отдаленное уханье в бору на той стороне, но кормчий напоминает, что мое дело — послушаться, а не давить на ближнего постылой лирикой.
«И то верно», — думаю я, собирая ржаной корочкой сайровый жир со дна банки.
Трапеза окончена. Сандрыч берет свою клюку. Сует фонарик в карман пальто. Я прихватил кочергу Сандрыча, на случай, если придется отбиваться от козы. Кочерга у него странная, в виде черного металлического креста из двух железяк.
Выходим на улицу. Я вглядываюсь в сумерки, жду нападения.
— Сандрыч, — спрашиваю, — вы козу боитесь?
— Как говорится, двум козам не бывать, а одной не миновать, — и, вздохнув, добавляет: — Подполковник, вы уж все вместе меня отмаливайте, если что… Ладно?
— Само собой, — обещаю. — Все будет по канону.
К Никифору заходим без стука, дверь открыта. Мебели у него в избе почти нет, только старый резной шкаф да тумбочка возле кровати. Повсюду разложены деревянные заготовки, нужные для расписных поделок. На полу у нетопленой печи — ящик со столярным инструментом, немытая посуда, валяются картофельные очистки и пустые консервные банки из-под обжаренного в масле толстолобика.
Я знаю, почему у Никифора так грязно и непутево: если он приберется, то от порядка, оттого, что не надо будет думать о необходимости какой-нибудь мелкой бытовой работы, станут навеваться более серьезные и — по причине слабости смертного ума — диковатые измышления, а это неприятно.
Никифор — в кривовато сшитом из мешков балахоне — стоит у окна, перебирает длинные можжевеловые четки. Увидев нас, он как-то ехидно спрашивает:
— Ну что, отцы, живы-здоровы?
— Вашими молитвами, — отвечаю я.
— Нашими молитвами далеко пойдете, — он улыбается.
— Хороша у тебя обнова, — хмуро говорит Сандрыч. — Никифор, мы же хотели из мешковины наделать оригинальных упаковок для наборов толкушек. Так зачем ты мешки из-под картошки не по назначению использовал?
— Подполковник, — обращается ко мне Никифор, игнорируя кормчего, — подай-ка тапки.
Я смотрю на Сандрыча, ища поддержки… Может, Никифор шутит? Чего это он меня унижает?
— Урод ты моральный, подполковник! Быстрее! — Никифор повысил голос.
— Окстись, Никишка! Что, вознесся уже? — сердится Сандрыч, стучит клюкой по полу. — Ты глянь на свою постель… Неубрана. Хочешь в грязи преобразиться? Еще я тут видел вчера, как ты метал топор в стену бани. Конечно, построек у нас бесхозных полно, но изгаляться тебе не подобает. Что это за скоромная развлекуха?
— Топор с шести метров не так уж и просто научиться втыкать, — отвечает Никифор.
«Все-таки он добрый, — думаю я, — простодушный. Испытал меня — взъемся ли на брата? — и, похоже, забыл об этом сразу. Да и тапок у него сроду не было».
— Ладно, собирайся, сейчас будет променад, — примирительно говорит ему кормчий. — Бузишь тут, а подполковник, между прочим, подвергся сегодня нападкам. Боднут козой.
Никифор вздрагивает и, торопливее перебирая четки, произносит, но уже сокрушенно и нараспев:
— Идемте, идемте, отцы. Раз гулять, так с музыкой.
— Какой такой музыкой? — хмурится Сандрыч.
Никифор посерьезнел, молчит. Надевает пимы.
Выходим во двор.
— За Тошей сбегать? — спрашиваю кормчего.
— Не надо. Эх, ненормативные у него методы вечерять...
«Какое послабление Тоше, — думаю я. — Почему вдруг Сандрыч с его ленивостью посчитался, насильно прогуливаться не повлек?»
Идем по тропинке за околицу… Слева в темноте — журчание. Это источник. Нам хорошо, колодец не нужен: поблизости в роще, на пригорке, ключ, и вода притекает оттуда по вырубленным в бревнах желобам; от ключа до деревни — ровно тридцать две лесины.
Поле. Здесь дорога хорошая — щебенка, не грязно. Никифор присмирел, не ругается. Покаянно рассказывает о своих прежних гулянках.
— Вот, отцы, такие южные дела… Была у меня Элка из супермаркета… Телеса... И как зажмет тебя, угар… Жарища, дым, бороду самому себе охота выдрать… сосок с фигу. Да… была и Нина из бассейна… привыкаешь к дуре… завтракал знатно. И лежишь так, скулишь, а ее такса проклятая к тебе подойдет, носом в бок тычется, и ревмя ревешь.
— Никиш, про северо-восточные дела расскажи, — прошу я; он все свои амурные истории разделяет по сторонам света, и мне сейчас хочется послушать северо-восточные, они красочнее, романтики в них больше.
— Запросто, — соглашается Никифор. — Гребаный газопровод строим, траншея длиннющая. Ночью хорошего портвейна, да и в кабину к ней лезешь, на небо глядь, а там звезда вовсю голубеет — громадная, мятая… вокруг стекла… Терпение на пределе, автобусы не ходят… Ксюха припрет черники в туеске… чуть в сторону свернешь — и по шею в эти байкалы ухнешь... Ан не дождетесь, един час.
Сандрыч идет впереди, и я замечаю, что он нервничает: натужно покашливает, время от времени шибает клюкой сухой придорожный борщевик. Я догадываюсь, что это он немного завидует умению Никифора так складно рассказывать… Кормчий — он же не из гранита, может, как и все, поддаться дурости и безволию… Хорошо Никифор говорит. Коротко, путано, но все равно хорошо.
— Вон, смотрите! — Сандрыч останавливается и тычет клюкой в темноту, в поле.
Мы сворачиваем с дороги, идем выяснять, что это. Оказалось — неподалеку из земли торчит ржавый, погнутый железный лист.
— Хм, раньше, кажется, не было здесь металлолома.
Кормчий достает фонарик, включает, и мы видим на находке едва различимую от давности надпись желтой масляной краской: «ДМБ-74».
— Вот это да! — восхищается Никифор. — Сильно. До мурашек пробирает.
— Ничего удивительного, — говорю я. — Обычное дело. А мурашки у тебя от холода.
Никифор ссутулился над листом, трогает надпись. В луче фонарика светится его длинная растрепанная борода.
— Бережем батарейку, — Сандрыч выключает фонарик. — Шагом марш дальше.
Возвращаемся на дорогу, преодолеваем небольшой подъем. Отсюда, с пригорка, видны огни ПГТ. Они мерцают вдалеке, мне видится в них очертание огненной козы, и я не хочу к этим огням… Через неделю моя очередь идти туда, в поселок городского типа, продавать на шоссе наши поделки — берестяные короба, мочалки, матрешек...
Никифор стоит рядом, хлюпает носом.
— Замерз? — спрашиваю его.
— Отстань, — он тоже смотрит вдаль, задумался. Потом тихо говорит: — Мне, отцы, нынче приснились фиолетовые стихи, большие такие буквы, яркие: «Повесь на сук свою косуху, / Поставь под елку сапоги, / В преодоленьи злой непрухи / Ты сомневаться не моги». К чему бы это, как думаете?
— Давайте спросим у Тоши, он молодой, — предлагаю я.
— Вот еще. Что тебе непонятно? — удивляется Сандрыч. — С ленью и страстями надо бороться, тогда и будет вам пруха, то есть венец труда, — голос его становится тверже, наставительнее. — Косуха же — это мирская погибель. Значит — не всуе мы уединились.
Минуты две молчим. Слышно, как в поле ветер шуршит сниклой от ночных заморозков травой. Сандрыч, чтоб мы не отвлекались от своих пустыней, продолжает:
— Балбес ты, Никифор, и пимы у тебя дырявые, который год не снимая носишь. Галоши, что ли, к ним присобачь. Не так зябко будет… Искуситель, тоже мне… Пойдемте, братья.
На обратном пути Никифор опять начинает рассказывать. Уже не про баб, а о том, как когда-то работал в большом городе на снегоуборочной машине.
Я слушаю его и размышляю: везде Никифор был, премного сведущ в прелестях и бесприютности, а я, Тоша и даже Сандрыч отродясь со своих печей, как говорится, не слезали. Тогда почему не Никифор командует братией? Непонятно. Однако оное распределение морального влияния нам положено искони; убедиться в этом можно, заглянув в хранящиеся у Сандрыча, в красном углу, заветные синодики и предписания.
— Поведай-ка нам теперь о том, как ты обескураживал вологодских хлыстов, — поправляет Сандрыч Никифора, когда тот совсем заговорился и перекинул рассудительный мостик от уборки снега к путеводным кометам.
— Да, глядел я на еловую лапу из окна фирменного особнячка, — послушно меняет тему Никифор, — закат, зеленые фонари… Ярое довольство. Идол в костюмчике сует тебе чистый бланк, а ты голосишь: «И мазами, и факами обложенный, а маленькой крестьянскою хоругвью не погнушаюсь!» И-и-ить, такие они, целлюлозные козлогласы!..
— Не величай себя, Никифор, последней инстанцией, — останавливает его кормчий, — а то опять перегоришь духом, и придется тебе на Иларионов день воздержаться от икры минтая и разных тефтелей.
Никифор замолкает, кутаясь в свой балахон.
С горки видно, что в деревне темно. Значит, Тоша или свечу из бережливости не затеплил, или уже спит.
Я опять вспоминаю о козе. Она, должно быть, из ПГТ. Сбежала с выпаса, потерялась и, долго кружа по окрестностям, ополоумела. Выбрела к нашей деревне, увидала чужого человека… Походка-то у меня размашистая, тревожная.
Возле источника останавливаемся. Надо расходиться по избам.
— Завтра с утра будем в бане на пару гнуть декоративные коромысла, — говорит кормчий. — Собираемся у Никифора, без четверти семь. Подполковник, как бок?
— Побаливает.
— Ничего, оклемаешься. Да, вот еще: если Тоша откажется рано вставать, избей его, что ли… Верни-ка инвентарь, — Сандрыч забирает у меня свою кочергу.
На прощание он пожимает мне руку, а Никифора легонько стукает клюкой по голове. Тот оправдывается:
— Прости меня, кормчий Сандрыч, за грубиянство. И за мешки… Их ведь еще много осталось…
Иду к своей избе, с опаской думаю о козе, о том, что надо было попросить кормчего дать мне до завтра кочергу, и решаю, что на днях непременно смастерю себе из валяющегося во дворе обрезка толстой металлической проволоки что-нибудь охранительное.
В комнате темно, нащупываю — справа на стене — маленький рубильник и радуюсь: электричество дали, светит лампочка. Тоша — по-прежнему на своей кровати, бормочет, вздыхает. Мне вдруг становится его жалко. Сажусь рядом, говорю:
— Хватит изнывать. Что же ты, родной, а? Э-эх… Вообще не надо тебе всячески мудрить. Не твое это. Угомониться пора, — я кладу руку Тоше на плечо, хочу успокоить брата, рассказываю: — Никифор, вот, ряску себе сшил. Хорошо получилось, очень естественно. Знаешь, ведь он искушал меня сегодня. И не зря…
Наконец Тоша слегка улыбается чему-то, и я понимаю: сейчас во дворе ни зги не видно, но можно запросто сбегать в уборную, не боясь приблудной козы, можно даже выйти с Тошей на середину деревни и — во имя любви — стукнуть молотком или камнем по висящей там на старой березе чугунной болванке.


ВЫШКА
Летом солдат выходил встречать рассвет на смотровой площадке. Часам к четырем меркли огни по горизонту, кое-где среди леса проступали небольшие поля и линии просек, а с южной стороны — поселок, дорога, озеро.
В будке на самом верху военной вышки стояли три койки, стол, электропечь, радио. Зеленые ящики с инвентарем. На стене висела винтовка.
Стальная стометровая громадина в ветреную погоду немного покачивалась, скрипела.
Летом ничего служилось, осенью тоже. Зимой хуже. Например, во время снегопадов будку подолгу несло сквозь белую тучу, и не было видно, что делалось внизу, совсем скучно.
Весной он хотел вниз. Особенно в мае — земля звала. Но солдат знал: земля обманчива для него, пока не выйдет срок службы.
Два раза в месяц на вышку вскарабкивался другой солдат, приносил из части коробку сухих пайков, воду, курево. Он всегда молчал почему-то, не отвечая на вопросы солдата, только взглядывал строго из-под козырька синей фуражки. Солдат на вышке тоже имел фуражку, пока во время грозы ее ветром не унесло. Другой не выдали, поэтому служил он с непокрытой головой, а когда холодало, надевал ушанку.
Первые месяцы солдат нес вахту с двумя дедами. Деды заставляли его зубрить памятку молодого бойца, часами маршировать по балкону вокруг будки, разучивать военные песни, сами же частенько пили поселковый самогон, буянили. Иногда били солдата. Если он при этом кричал, били сильнее.
Было дело, солдат решил дезертировать. Ночью, когда деды, в пьяном угаре настрелявшись в небо разноцветными сигнальными ракетами, уснули, втихаря слез на землю и через лес ушел в поселок. Там служивого поймали местные, заперли в сарае. Утром пришли старослужащие, врезали беглецу крепче обычного и отконвоировали пинками обратно на вышку.
Как-то один дед по пьяни приступил к солдату, когда тот стирал портянки на балконе:
— Слышь, салага, у тебя девушка есть?
— Есть.
— Красивая?
— Да, — сказал солдат и приготовился к зуботычине.
— Не дрейфь, салага, — усмехнулся дед, — я седня добрый. Скажи, ты с ней спал?
Солдат смолчал, намыливая портянку.
— Отвечай, засранец.
Солдат не ответил.
Старослужащий присел рядом, приобнял салагу. Солдат отодвинулся вместе с тазом.
— Не понимаю, что вы хотите.
Дед разозлился: выхватил таз, облил салагу мыльной жижей и ушел, ругаясь, в будку.
У солдата не было девушки. Наврал, чтоб перед старослужащим не сплоховать… Во сне ему приходили надушенные конверты, и он стонал, ворочался на койке. Тогда деды вставляли солдату горящие спички между пальцами на ногах и ржали, когда тот просыпался от боли.
Иногда он плакал у отхожего места, докуривая дедовские бычки. Клозет на вышке незатейлив — овальная дыра в металлическом полу, там гуляет ветер и виден кусочек леса… В такие минуты служивому хотелось метнуться в дыру стриженой башкой вниз.
Солдату не говорили, зачем нести эту вахту. Еще до отправки на вышку он спрашивал у офицеров. Не отвечали. Смотрели с суровой надеждой, и все. Но как-то один дед обмолвился, что грядет война.
— Почему грядет? — спросил солдат.
— Она всегда грядет. Даже когда дембель придет.
Старослужащие стали добрее к концу первого года. Реже били солдата и сплели себе из тряпья развесистые аксельбанты.
Однажды они не отобрали у солдата паек. Всегда отнимали большую часть, а тут оставили. «К нам дембель пришел, — сказали. — Нам домой пора. Скоро ты тоже будешь учить салаг».
Деды обняли его на прощание и полезли вниз.
Солдат завистливо смотрел сверху, как по дороге, ведущей к вышке, уходили на гражданку две фигурки, обвешанные значками и аксельбантами. «Мне еще долго здесь маяться», — думал он.
Первый, самый важный пункт инструкции для солдата на вышке гласил: «Если понял, что час пробил, немедленно вывешивай голубое знамя!»
Оно хранилось в будке, в ящике. Трогать его без нужды запрещалось строго-настрого.
Солдат очень хотел посмотреть на знамя, но решился сделать это только через неделю после демобилизации старослужащих.
Вытащил из-под койки тяжелый ящик. Но отчего-то стало страшно…
И солдат затолкал его обратно.
Ходил по балкону, слушал радио, думал. К обеду заварил китайской лапши с куриным вкусом.
Отхарчевался, прилег в каптерке на койку.
Когда задремал, услышал шум внизу.
К вышке подъехал зеленый армейский грузовик.
Кто-то лез наверх. «Ну и хорошо, — подумал солдат, — при посторонних не будет соблазна знамя доставать».
На вышку прислали салагу. Щуплый солдатик в засаленной форме большого размера вскарабкался, подгоняемый снизу, на площадку, доложил:
— Господин старослужащий, в ваше распоряжение прибыл молодой засранец. Может, портяночки простирнуть? — и он подобострастно улыбнулся.
Солдат пожалел новобранца, выдал ему, помимо нормы, еще два пакета лапши.
— Бить разве не будете? — спросил тот, пряча лапшу за пазуху.
— Посмотрим, — сказал солдат. — Ты харчи не шкерь. Тут, кроме нас, нет никого.
Когда сопровождавшие салагу уехали, солдат вкратце изложил ему курс молодого бойца. Салага слушал внимательно. Он, оказалось, неглуп. Солдат сперва хотел пошпынять новобранца, ибо сам претерпел от дедов, но злости почему-то не было.
Недели две они жили спокойно, не тревожа друг друга.
В тот августовский день к полудню рассеялись редкие облака, стало припекать. Недвижимо зеленел внизу лес. Солдат разглядел в бинокль купальщиков на озере. По радио передавали легкую музыку.
Раздетый до пояса салага по своей инициативе шустро мел смотровую площадку. Солдат курил, глядя на его худую загорелую спину, и думал, что неплохо было бы иметь девушку, которая шлет тебе в армию письма, ждет; еще лучше, конечно, чтоб она приехала и ждала прямо на вышке.
Эх, по уставу не положено.
По уставу положен салага. Вот он трудится, зачуханный.
Салага мел площадку в такт музыке.
— Ладно, потише. Устроил тут балет, — проворчал солдат.
Салага вздрогнул, доверчиво посмотрел большими серыми глазами, и солдат заметил, что у молодого бойца по-девичьи длинные ресницы и пухлые губы. Казалось, в армию он загремел случайно, по недоразумению, и не устав должен учить, а хореографические позиции.
— Ты… это, зачем в армию пошел? — спросил солдат.
— Забрали, не хотел.
— Так закосил бы.
— Да дурак я, надо было... — салага вздохнул.
Выяснилось, что он недавно окончил школу, с детства увлекается авиамоделированием, живет в столице. Всего час до дома ехать. Ночью с вышки видно зарево над городом.
Вспоминая о доме, салага едва не заплакал.
Солдат, чтоб хоть как-то развлечь, утешить молодого, рассказал ему про близость войны и знамя.
— Какое оно? — удивленно спросил салага.
— Сам не знаю... Боялся доставать… А тем более — вывешивать… Слушай, давай все-таки на него посмотрим? Только не проболтайся, ладно?
Салага кивнул.
Они выволокли ящик на смотровую площадку.
Открыли. Внутри — аккуратно сложен стяг из голубого шелка.
— Ого, — сказал солдат, — если развернуть, мы его и вдвоем не удержим, ветром снесет.
Салага молчал. Затем принялся нервно вышагивать по балкону туда-сюда, гремя сапогами.
— Что с тобой? — спросил солдат.
— Ничего, — возбужденно отозвался салага. — Скажите, вам не надоело торчать здесь, на вышке?
Солдат удивился: к чему это новобранец дерзкие вопросы задает? Хотя — и впрямь надоело…
— Придумал, — сказал салага. — Я же теорию воздухоплавания учил… Дельтаплан сделаю. Материя прочная, отличный шелк. Выдержит. Полетим.
— Куда?
— А туда, — салага неопределенно махнул рукой в сторону юга. — Есть, конечно, вероятность, что не получится… Да все лучше, чем тут.
— Накажу за вранье.
— Честно грю, господин старослужащий!
Солдат разволновался: «Что если салага и впрямь может?.. Вдруг правда — полетим? Ведь почти год еще тут томиться».
Солдат сидел минут пять в задумчивости, выкурил две сигареты.
— Разрешите готовиться к полету? — салага посмотрел с надеждой.
И солдат, неожиданно для себя, разрешил:
— Добро. Начинай.
Салага засуетился.
Солдат представил, как они полетят над поселком, военчастью, запретными зонами, лесными блокпостами, над заборами и такими же, как и прежде, бараками… «Дельный парень, мастеровой», — думал он, глядя, как ловко делает молодой боец дельтаплан. Салага порвал простыни, скрутил из них веревки для крепежа; лазил вниз, рубил орешник — длинные ветви, гнул, связывал, что-то вымерял.
Солдат переживал: не заметят ли снизу? Тогда — беда. Приедет командование, начнется разбирательство.
К концу дня уставший, но радостный в предвкушении полета, салага закончил. Над вышкой расправила крылья большая голубая конструкция, трепыхаясь на ветру.
Привязали дельтаплан к перилам балкона. Осталось только обрубить веревки.
Салага показал солдату, как держаться в полете, и смущенно попросил выполнять его команды.
— Двоим нелегко парить. Я сперва один взлечу, приноровлюсь, потом над вышкой спланирую, и вы запрыгнете. Вот сюда, здесь удобнее будет.
Солдат согласился.
Салага рассовал по карманам недельную норму сухой лапши и прикрепил себя к дельтаплану.
Курили, дожидаясь ветра. Когда подуло с северо-запада, молодой боец велел рубить крепеж. Солдат перерезал веревки. Дельтаплан качнулся и поплыл вниз, над самым лесом вновь набрал высоту, разворачиваясь во встречном воздушном потоке. «До темноты еще часа три, — соображал солдат, — километров на двадцать должны отдалиться». Сбегал в будку за винтовкой — оружие в пути не помешает. Напоследок глянул в оконце, присел на койку.
Салага долго не мог управиться. Дельтаплан сносило, не получалось поравняться с верхней площадкой вышки.
Солдат посмотрел в бинокль на поселок. Там их, конечно, заметили. С минуты на минуту могли приехать из части. Он нервничал: «Салага, если что, улетит, а меня — под трибунал».
Внизу шумел лес.
Молодой боец боролся с ветром. Выруливал на нужную высоту, и опять синий треугольник удалялся. Временами казалось, что салага гибнет: дельтаплан кренился, круто взмывал вверх, почти вертикально ложился на крыло. Наконец стал медленно приближаться к смотровой площадке с запада, угловато темнея в предвечернем солнце.
Солдат щурился, прикрыв глаза ладонью. От волнения зачастило сердце.
Поудобнее перекинул ремень винтовки через плечо.
Дельтаплан подплывал в оранжевом ореоле.
Когда синяя тень накрыла смотровую площадку, солдат подпрыгнул и ухватился за деревянную раму. Салага что-то закричал. Солдат увидел прямо перед собой его большие сапоги. Вдруг перекладина в руках хрустнула, прогнулась, солдат не удержался и упал обратно.
Порывом ветра дельтаплан развернуло и понесло к земле.
Солдат сильно ушиб колено. Он подполз к перилам, посмотрел вниз. В черном ельнике неподалеку — голубые лоскуты разорванного дельтаплана.
Салага выжил, отделался несколькими переломами. Его сняли с дерева и увезли в лазарет.
На вышку поднялась комиссия. Солдата допросили, грозя трибуналом, обыскали будку, поругались, да и спустили это ЧП, как говорится, на тормозах.
Салага из лазарета не вернулся — наверно, перевели в другую часть, — и, бывало, солдат грустил, вспоминая его.
100-летие «Сибирских огней»