Вы здесь

Наследники Киприана

Повесть
Файл: Иконка пакета 10_rogkov_nk.zip (69.04 КБ)

Виктор Петрович Рожков (1920—2006), пожалуй, один из самых своеобразных сибирских писателей.

Его, омича по рождению, с юных лет манило море, мечта о дальних странствиях, которых в его судьбе впоследствии будет немало. Будучи подростком, он убежал из дома в Одессу, где поступил в морской техникум на штурманское отделение. По окончании его нес вахту на судах Черноморского флота, затем служил в дивизионе торпедных катеров. Здесь боцмана Рожкова застала война. Он участвовал в обороне Одессы, Севастополя, воевал в Керчи и под Новороссийском. В 1944 г. был тяжело контужен. После лечения в госпитале заканчивал войну уже на Балтике, у берегов Германии.

После демобилизации Виктор Петрович попал в состав арктической экспедиции, задачей которой было перегонять трофейные немецкие суда Северным морским путем из Германии в Обь-Иртышский бассейн. Выбрав себе самоходку СТ-5, он нес на ней вахту капитаном целых 17 навигаций.

Уйдя из флота, Виктор Петрович работал корреспондентом на омском радио, в информационном отделе Главгеологии.

Хотя писать он начал еще на Черном море, именно на Севере он нашел свою тему: малоизвестные и неизвестные события в истории Сибири. Много интересного для своих книг Виктор Рожков накопил во время работы на флоте, когда забирался на своей самоходке в далекие северные фактории Обь-Иртышского бассейна. Он подолгу беседовал со старейшими жителями таежных поселков, посещал чумы в ненецких стойбищах, встречался с шаманами.

Первая книга «Срочный рейс» о буднях иртышских речников вышла в Омском книжном издательстве в 1958 г. Повесть «Черный туман» (1961) была основана на ненецких народных преданиях и рассказывала о похищении древних охотничьих талисманов племени нях-самар-ях (соболиное племя). Книга «Чикмазовы самоцветы» (1989) повествовала об увлекательных приключениях борцов с фанатичными последователями древней чикмазовой секты. Повесть «Аввакумова тень (Фиче)» (1993) — о сподвижнике и тайном ученике протопопа Аввакума, Филофее Черемных, создателе староверческого, единственного в своем роде трехступенчатого шифра, названного по первым слогам его имени и фамилии.

Особое место в творчестве писателя Рожкова занимает трилогия, книги которой объединяет образ владыки Киприана — первого архиепископа Сибирского и Тобольского.

Первая часть трилогии — «За морем — Мангазея» (1987). Автор в остросюжетной форме рассказывает об этом полулегендарном городе, исследует характер, быт, сложные взаимоотношения сибирской знати и простого народа, коренного населения (ненцев) и местного купечества. Архиепископ Киприан — один из героев книги.

В славную летопись освоения Сибири наряду с именами землепроходцев и служилых людей навечно вписаны имена церковных деятелей: священников-миссионеров, монахов, епископов. К таким людям относится и Киприан. Совмещая в себе качества пастыря, дипломата и историка, писателя и поэта, он без остатка отдал жизнь служению Церкви и России.

К его образу писатель вернулся в следующем историческом произведении — «Киприанов след» (2001). Книга вышла вторым изданием (2003) в Москве по благословению патриарха Алексия II. Как писал главный редактор издательства Московской патриархии протоиерей Владимир Силовьев, «впервые официальное церковное издательство Русской церкви, выпускающее главным образом богослужебную и вероучительную литературу, издает беллетристическое произведение, и это объясняется уникальностью самой книги, открывающей, по сути дела, новый литературный жанр церковно-исторического повествования».

Заключительная часть трилогии, повесть «Наследники Киприана», не была издана при жизни Виктора Рожкова. Речь в ней идет о первых паломниках, миссионерах, землепроходцах — последователях Киприана, дошедших до тихоокеанского побережья России. В повести приводятся малоизвестные сведения о далеком прошлом Югории, или Югры, в древности страны гиперборейцев (аримаспов).

Уже после ухода писателя в Омске вышел (в журнальном варианте) военно-приключенческий роман-легенда «Паруса на горизонте», рукопись которого много лет пролежала на полке.

Виктор Петрович не был обласкан официальным признанием — званиями, премиями. Только в самом конце жизни ему была вручена международная премия «Имперская культура» им. Эдуарда Володина. Написанное Виктором Рожковым еще до конца не прочитано и, уж конечно, не изучено. Это еще только предстоит сделать.

Ирина Рожкова

 

Пролог

Еще в древности многие жители Земли с определенной долей почтения называли ее великой хранительницей тайн, причем не только тех, которые в той или иной степени влияли на жизнь и судьбы народов, а порой самых малых — чем-то напоминающих судьбу звезд, ярко вспыхнувших было на горизонте и вскоре ушедших почти бесследно в небытие.

Недаром забытый ныне крупнейший мудрец, философ и звездочет Востока еще в девятом веке говорил в своей книге «Непраздных поучений»: «…Не пытайся понять судьбу посланной тебе тайны, она может со временем рассеяться пылью, а может заговорить столь громко, что тебе придется в страхе зажимать уши».

Считаю, что это мнение в какой-то мере подходит к попытке автора рассказать об одной из таких тайн, связанной с освоением крайних пределов Российского государства по побережью Северного Ледовитого океана.

Медленно текущее время, с трудом измеряя ход тысячелетий, оставляло в наследство людям нагромождение тайн, парадоксов и иных почти не поддающихся объяснению явлений, среди которых, еле различимые в тумане древности, проступали очертания страны-призрака, страны не раскрытых до сих пор загадок — Югры.

Еще задолго до времен Геродота передавали люди друг другу на морских и сухопутных путях странствий сказания о стране Югре: о теплых, напоенных несказанной негой и силой источниках, о россыпях чудодейственных зеленчатых камней, о гигантских коричневато-золотистых пальмах, чьи радужные листья пели под морскими ветрами почти человеческими голосами, о том, каким счастливым, богатым и могучим был народ Югры, и о том, как однажды в лунный, на редкость спокойный сонный вечер вся эта райская благодать была почти в единый миг взорвана и сметена с лика Земли огненной лавой, дождем пепла и гигантских камней, бесконечной вереницей падающих из глубин маслянисто-черного дрожащего неба…

Царство ледяных полей, нестерпимых морозов, многодневных буйных снежных метелей навсегда воцарилось на месте некогда благодатной Югры. Потребовалась не одна тысяча лет, чтобы об этом крае вспомнили и попытались проникнуть за его рубежи, которыми считались в то время границы, проходящие в районе реки Вин (нынешней Северной Двины). Здесь наряду с викингами стали все чаще бывать и представители древних славян — русичей, чья морская умелость приобрела вскоре широкую известность среди тех, кого влекла своим долгим молчанием Югра.

Каждый великий подвиг всегда требовал столь же великих начал-оснований, а в первую очередь идей, способных по-настоящему всколыхнуть человеческое сердце, наполнить его неиссякаемым бесстрашием, мужеством и, главное, верой, вызывающей порой поступки, равные чудесам. Именно идеи православия, которые в то время стали все более значимо заявлять о себе, воодушевили и повели в Югру первых паломников. Были среди них старознатцы водных путей, кормчие-рыбаки, охотники за морским зверем, стрельцы и казаки, которые по воеводским указам, а то и самочинно сбивались в ватаги морских старателей, шли, уходили все далее и далее к югорским пределам, за которыми, по словам мудрецов-всезнателей, и простиралась эта самая Югра — сосредоточение злобы людской, мрака, безверия, дьяволовыми наущениями питаемого.

Редкие счастливцы, кому удавалось побывать там и, самое главное, живыми вернуться оттуда, рассказывали о виденном в Югре столь дивное, что слушатели отказывались им верить, а то и отмахивались, даже открещивались от них, несущих людям страхи, неуверенность и душевное расстройство на многие годы.

История, о которой мы хотим поведать, имеет прямое отношение к тому времени, а началом ее можно считать события, разыгравшиеся в начале семнадцатого века в одном из самых глухих урочищ Приполярного Урала.

Глава 1

Гряда пестро заснеженных, будто нарочно приплюснутых гор тянулась по горизонту, а ближе лесистые отроги их почти совсем сходили на нет, устремляясь к прибрежным отмелям вперегонки с узкими полосами заполярных карликовых сосен.

Можно было подумать, что сама природа проложила здесь своеобразную границу между хаосом почти первобытной тайги и морем, с редким упорством выкатывающим на обледенелый берег тяжкие, в сизовато-свинцовой изморози, волны.

Надо сказать, что и все вокруг выглядело на редкость неприветливым, потерянным и унылым: вязкая зыбкость многодневных тяжких туманов, шальные ветры, буйствующие с особой яростью, вперемежку с дождями и снежным вихревым изобилием, казалось, напрочь зачеркивали даже малую возможность пребывания здесь человека. Но на самом деле это было не так.

Над опушкой ближнего леса тянулись полосы дыма, а чуть левее, там, где лес, редея, открывал широкую прогалину, ведущую к округлой поляне, можно было увидеть, что дым этот исходил от большого костра, вокруг которого удобно расположились люди, судя по одежде — охотники-вогулы. Они неторопливо беседовали, важно и многозначительно кивая временами друг другу; а в стороне, где под ветвями елей приютилось с десяток берестяных чумов, за охотниками внимательно наблюдали обеспокоенные чем-то местные женщины и непривычно притихшие ребятишки.

Вскоре охотники, закончив беседу, направились в дальний конец поляны, где на каменистой площадке располагалось жертвенное место, или, как называли его здесь, капище идолов-сядаев, грубо вытесанных из стволов молодых кедров. За ним на возвышении между остро-ребристыми глыбами был укреплен идол из синеватого с прожилками камня, изображающий бога всех вогуличей и остяков — Нуми-Торума.

Этот идол был щедро украшен десятками разноцветных матерчатых лент, перемазан кровью жертвенных животных. Буро-коричневые подтеки этой же крови густо покрывали плоские синевато-серебристые каменные плиты, нагроможденные у основания капища.

Возможно, не стоило бы так подробно описывать это место, вызывающее, к слову говоря, гнетущее впечатление, если бы не одна довольно существенная деталь этой картины. Дело в том, что как раз на гребне каменистой россыпи лежал, безжизненно раскинувшись, человек. Судя по его одежде непривычного покроя и отделки, был он из дальних мест: рукава, широкий ворот и нагрудную часть куртки из грубо выделанной шкуры молодого медведя покрывали ряды синеватых стальных пластинок. Подпоясан он был широким наборным ремнем с кольцами и замысловатыми амулетами-символами. Два таких же ремня, но поуже, перехватывали под коленками высокие, расшитые бисером сапоги-вытяжки. На голове на самые уши был натянут горностаевый колпак с кистями по бокам.

Донельзя изможденное лицо этого совсем еще молодого человека отливало лиловой бледностью, зубы плотно сжаты, глаза закрыты, и лишь туго обтянутые кожею скулы, алея пятнами лихорадочного румянца, давали возможность судить о том, что он пока еще жив.

Охотники-вогуличи, перешедшие вскоре от костра к капищу, делая вид, что их вовсе не интересует лежащий здесь человек, с подобающей месту торжественностью продолжили беседу приглушенными, даже как бы испуганными голосами, не смея поднять головы перед ликом их грозного бога Нуми-Торума. Это продолжалось несколько минут, пока они, и вовсе замолкнув, не обратили взгляды на старика шамана.

Тот, понимая, что они доверяют ему начать разговор с богом, помолчал, но потом, пробормотав заклинание и не поднимая головы, льстиво затянул:

О великий!.. Мы, лесные вогулы, милостиво просим, чтобы ты принял в жертву от нас кровь этого пришельца. Он первым из чужих людей нарушил главный закон леса — осквернил своим взглядом твое капище, посмел лицезреть тебя — и повинен в смерти!.. Удостой нас своим повелением, словом, знаком, что дает нам право на его кровь…

Шумел дальними шорохами-скрипами лес, ворковал, словно голубь перед ночью, ближний ручей, а глазницы бога Нуми-Торума из пронзительно-зеленых, отшлифованных временем камней источали тяжелый взгляд, нестерпимый для любого человека.

Долго еще сидели вогулы у ног своего бога, сдерживая дыхание, боясь пошевелиться, но бог был по-прежнему безмолвен, и тогда они по знаку шамана, все так же не поднимая головы, один за другим покинули капище.

Меж тем именно в эту минуту по телу лежащего на камнях человека прошла судорога и он, хоть и с трудом очнувшись, открыл глаза. Бледная, будто выцветшая голубизна их тут же стала темнеть, взгляд сделался более осмысленным, а вскоре и явно тревожным.

Облизнув губы, растрескавшиеся от недавнего жара, он тяжело вздохнул и, увидев окружавших его идолов, ужасаясь в душе, зашептал слова молитвы, спрашивая сам себя:

Да это же капище вогульско, как же занесло меня сюды?..

И сразу будто ветром тугим ударило в лицо — нахлынули воспоминания, набирая скорость, на ходу обрастая подробностями, выстраивая уже в ряд события недавних дней… Все еще непослушное тело источало боль, но он нашел силы, упираясь руками в скользкие замшелые камни, приподняться и сесть. Так лучше и, как ему казалось, скорее думалось, а это сейчас в его положении было крайне необходимым.

Человек этот по имени Векша был широко известен в таежных краях как на редкость удачливый охотник. В племенных ватагах местных жителей не зря его звали звериным шаманом, колдуном, а при встрече обходили стороной или вынужденно и лживо кланялись, стараясь поскорее с ним разминуться.

 

Чтобы более понятным был путь Векши к теперешнему его положению, необходимо вернуться примерно на четверть века назад, когда нынешний Векша был еще малым ребенком и назывался сыном именитого московского вельможи князя Андрея Дмитриевича Надеина, знатока многих иноземных языков и иноземных же всяких талантов и обхождений.

Корни рода князей Надеиных, наследником которых был и Викентий, прозванный Векшей, просматривались еще во времена новгородской старины. Были в том роду прославленные воеводы, мужи иных набольших государевых служб, но особенно широкую известность приобрели Надеины многократными «хождениями во моря хладные», как тогда говорили, «незнаемые» и иными походами: в Пермь, Югру и лежащую за ней и вовсе сказочную страну аримаспов.

Наиболее удачным временем стал для рода Надеиных конец царствования Бориса Годунова. Но благоденствие рода было более чем кратким и закончилось вскоре тем, что по неизвестной малым и набольшим царедворцам причине царь Борис неожиданно наложил великую опалу на всех, кто в той или иной мере был связан узами родства с князьями Надеиными. Большая часть их была казнена «за великие хулы супротив царя и великого князя», меньшая — изничтожена тайно, так что в живых из Надеиных остались единицы — и то лишь потому, что сумели вовремя сбежать от царской расправы.

Всего этого оказалось мало для царя Бориса, и он повелел издать указ, в котором предписывалось: «отныне и вовеки забыть на Руси и под страхом головы отсечения николи не упоминать преподлых людишек преподлого тож Надеинского рода, тако как бы его и вовсе на свете быть не бывало, а людишкам письменным, писцам, подьячим и иным, буде они где в грамотах аль иных писаниях встретят упоминание рода сего, то тотчас упоминание сие скороспешно воеводам нести для вымарания и сожжения неотступного...»

Так царскими стараниями была изведена на Руси, а постепенно и забыта славная фамилия князей Надеиных. Последними из этих «забытых» можно было считать княгиню Манефу, жену воеводы князя Андрея-старшего, и их сына, ставшего в изгнании известным таежным охотником Векшей.

Последний раз промелькнула на Москве и окрест фамилия Надеиных в тот день, когда после казни князя Андрея царские приспешники явились за Манефою и ее сыном Викентием. Стояла Манефа на высоком крыльце княжеских хором в ярком праздничном одеянии, расшитом многоцветным бисером с золотой канителью. Стояла, сложив руки на груди, устремив пронизывающий, с холодинкою, взгляд больших глаз на непрошеных гостей.

Будто железом скрипнуло в ее голосе, когда бросила презрительно:

Вам чего?

Стражники попятились было, но стоявший впереди стрелецкий сотник ободрил их:

Куды? Не боись! Сия княгиня опальна есть, хватайте ее на спрос-расправу!

Стражники, потоптавшись и простояв еще некоторое время на месте, нерешительно двинулись к княгине, но она опередила их, метнулась к двери и с треском захлопнула ее.

Бей, вышибай! — заходясь в неистовой ругани, выкрикивал стрелецкий сотник.

Стражники, теперь уже скопом, ломились в двери, дворовые люди княгини метались по двору.

В эти минуты Манефа показалась в слуховом окне над дверью светлицы, крикнув протяжно и властно:

А ну, стырь, прочь от крыльца… а то вмиг зашибу!

Как бы в подтверждение этих слов в руках ее появилась короткая, заморского дела пищаль, из которой она тут же выпалила над головами стражников.

А-а, ты так, ты так! — еще больше злясь, выкрикивал сотник. — Ну так на же тебе гостинец!

И он ответил Манефе выстрелом из пищали. Пуля звякнула о выступ стены над ее головой, но Манефа успела отшатнуться и в свою очередь меткой пулей выбила пищаль из рук сотника, тут же опустившегося на камни крыльца.

А выстрелы мятежной Манефы продолжали греметь один за другим. Слуховое окно было достаточно широким, и было видно, как слуги споро подают Манефе очередную, загодя заряженную пищаль и как Манефа, зная в лицо всех палачей и истязателей ее семьи, теперь вершит над ними справедливую кару.

Это было столь неожиданным и неслыханным для московских обычаев того времени, что царские посланцы, потеряв трех убитыми и столько же ранеными, поспешно ретировались. Княгиня Манефа, не дожидаясь их возвращения, бросив на дворовых поместье со всем имуществом, скрылась, будто растаяла среди непогоды, властвовавшей тогда над безлюдьем ночных московских улиц.

Примерно через месяц после описанных выше событий поздней ночью у ворот подворья архиепископа земли Пермской Илиодора остановились две крытые повозки и четверо сопровождающих их конных слуг. Монах-привратник долго не открывал калитку, все выпытывал: кто, откуль, куды Бог несет, да пошто в столь поздний час владыке беспокойство творите? — пока сам Илиодор, засидевшийся допоздна за чтением древних летописей, не появился у ворот.

Недовольствуя на ходу, пошто, мол, шебаршинникам разным и в ночи уему нет, самолично распахнул калитку, вышел в ночь, бесстрашно окликнув приезжих:

Кому тут до меня забота? Я — Илиодор!

Тут же из первой повозки спустилась на дорогу женщина, видом купчиха, и, поддерживаемая под локоть слугой, направилась к Илиодору. Она не успела или не захотела распустить конец большой бухарской шали, поэтому Илиодор, как ни старался, не смог разглядеть полностью ее лица.

Может, поэтому, а может, из-за излишнего беспокойства спросил он сердито:

Кто ты есть, раба Божья, и что потребно тебе в час поздний?

Владыка Илиодор, — понизив голос, произнесла незнакомка. — Кланяюсь повинно за вторжение сие, однако беседы прошу удостоить с глазу на глаз…

Коль тако, пойдем, — все еще недовольствуя, согласился Илиодор.

Когда через несколько минут они вошли в архиерейскую светлицу и незнакомка, размотав на голове шаль, повернулась к Илиодору, тот, изменив обычной сдержанности, сдавленно воскликнул:

Княгиня Манефа? Господь всемилостивейший! Не верю очам своим!

Я это, владыко, благослови на прибытие благополучно в земли пермские.

Она подошла под благословение, и, как ни крепилась, на лице ее, все еще привлекательном строгой красотой, показались слезы.

Нет ныне княгини Манефы, владыко… Со мной грамота подлинна московска приказа Поместного, в коей значится, что мне, вдове купецкой Марфе Авдеевой, разрешено отбыть в земли сибирские для дел торговых и прочих… званию моему прилежащих.

Постой, княгиня, что-то я не уразумею слов твоих…

Чего ж тут разуметь, владыко? Ведомо тебе, как псы царя Бориса сгубили князя Андрея, как я с десяток тех псов из пищали уложила, как ищут меня по Руси. Но грамота, еще раз реку тебе, подлинна: не перевелись еще на Москве люди добрые да сердцем бесстрашные, которые род несчастный князей Надеиных чтут. Думу имею в местах отдаленных здешних обитель женскую поставить да, постриг приняв, в обители той Богу послужить до скончания дней своих… Благословишь ежели на дело сие, владыко, я тебя не обременю ничем: и копейки, и рубли у меня найдутся, а не будет согласия твоего — дале поспешать буду, Сибирь-то ох как велика!

Аскетическая строгость лица Илиодора стала при этих словах еще более заметной, проникновенной, светло-зеленые глаза чуть потемнели.

Не к лицу тебе, княгиня, слова сии, аль запамятовала, что я только ныне архиепископ земли Пермской Илиодор, а ранее был воеводою из славного рода дворян Кульчицких и с супругом твоим, князем Андреем, запросто хлеб-соль водил?

Прости, владыко… — поникнув головой, проговорила Манефа, опускаясь на колени. — Прости великодушно. Насмотрелась, натерпелась я за последнее-то время, како люди, с коими я в приятельстве крепком была, отворачивались да бежали прочь, меня завидев…

То мне ведомо, однако всех подряд в черну сторону не пиши, подыщем тебе место достойно для обители, постриг примешь — игуменьей благословлю. Так-то вот, нареченная вновь Марфа Авдеева, встань с колен-то, нехорошо сие…

Манефа, не поднимаясь, зарыдала, протягивая руки к Илиодору:

Владыко, век буду Бога за тебя молить, за сердце твое, перед людьми щедрое, за то, что приютил меня и сына мово, княжича Викентия, в годину для нас столь горькую…

Викентий? Так он с тобой, где ж он?

В повозке нашей походной, ждет милости твоей и благословения…

Так что ж ты медлишь-то? Сюды, сюды веди его разом — пойдем, я велю дворне!

Илиодор и поднявшаяся с колен Манефа заспешили к дверям светлицы.

 

Чтобы продолжить наше повествование, мы должны вернуться к той сцене, где рассказывается о происшествии с Векшею у лесного капища вогулов.

По издавна укоренившейся и известной многим старой охотничьей привычке Векша затеял сам с собою шутливую беседу, стараясь как-то скрасить свое довольно незавидное положение.

«Како же ты, шустрый столь да ухватливый, свет мой Викентий Андреич, смог в таку опаску попасть, содругов походных потерять да с пути должного сбиться? Ноне ты для таежных ведунов-старознатцев ну как вовсе пустой есть, ой стыдоба-стыдобушка!..» Шутки шутками, а не жалел себя при этом Векша, щедро примешивая к шуткам тем горечь содеянного им, так как был он в таежных делах охотничьих предельно строг к себе.

Размышления Векши были вскоре прерваны, так как он перенес внимание на вторую каменистую площадку у костра, где, как по всему было видно, готовилось какое-то торжество. Женщины, негромко напевая заунывно-тревожную мелодию, повыдергивали с поверхности площадки всю траву, тщательно подмели ее пихтовыми веничками, перевитыми разноцветными лентами, усыпали песком. Мужчины вбили посредине площадки высокий кол с головой оленя наверху, а к основанию кола набросали еще несколько волчьих и медвежьих голов.

Вскоре вокруг площадки собралось все население вогульского стойбища. В костер подбросили несколько охапок сухих сучьев, и едва бледно-сизый дым, почернев, взметнулся к небу, как на площадку выскочили два молодых охотника. На головах их были берестяные колпаки-маски, отдаленно напоминавшие медвежьи головы, а на руках — рукавицы из медвежьих лап с черными загнутыми когтями.

То наступая, то отступая друг от друга, охотники, переваливаясь, закружились по площадке, и каждое движение их было в точности таким же, как у резвящихся молодых медведей. Это был древний ритуальный танец, исполняемый в честь бога Нуми-Торума, которого вогулы вновь хотели разжалобить и заставить беседовать с ними.

Все, что происходило на площадке, было хорошо видно сидящему на камнях Векше, хотя сам он, оставаясь в тени идолов, был незаметен. За это время сознание его полностью прояснилось, и он, зная многие лесные обычаи, сразу понял, что грозит ему после того, как охотники-вогулы закончат жертвенный танец медведя. Не теряя времени, он тут же опустился на спину, сжал зубы, чтобы не застонать, и, скатившись по россыпи плоских камней, чувствуя, как по-сумасшедшему колотится сердце, задыхаясь, пополз средь высокой травы к ближней опушке леса, окружавшего поляну.

Добравшись до кустов, особенно плотно растущих здесь, Векша, как бывалый охотник, приподнял над травой голову, осторожно посмотрел вправо, влево и убедился, что ничего опасного для него пока не наблюдается.

По привычке, приобретенной годами скитаний, он тут же прикинул, как и с чем ему пускаться в путь. Он не имел запаса еды, зелейных припасов, был безоружен, у него не было даже охотничьего ножа, без которого в тайгу не направится ни один уважающий себя человек. К тому же вогуличи могли в любую минуту обнаружить его отсутствие и броситься в погоню, а им, коренным следопытам, отыскать его след не составит большого труда. «Думай, думай, поспешай!» — торопил сам себя Викентий, размашисто вышагивая по узкой прогалине, уводящей в глубину леса.

Может, везение сопутствовало Викентию, а может, просто случай добрый выпал, но, когда путь ему преградила неширокая шустро-говорливая речка, Викентий обрадовался: «А ведь к месту, к месту мне сейчас речушка сия: течет-то она как раз в мою сторону, по пути тому, по дорожке, где супостаты ноне отца Дионисия, должно, волокут…» Он тут же столкнул два обглоданных волнами ствола, покрепче связал их ветвями тальника и, устроившись полулежа на середине, оттолкнулся от берега.

На счастье, Викентию не встретилось на пути ни завалов, ни запруд, а когда к вечеру речка, приняв по пути несколько широких ручьев-притоков, стала заметно полноводней, Векша, решив, что он уже достаточно далеко от вогульского капища, остановился.

Причалив к противоположному берегу и покрепче привязав свой плот, он, кое-как устроившись на бревнах, заснул. Хотя сном это можно было назвать с большой натяжкой: ему все время чудилось, что он с товарищами своими Акинфием и Саввой идет по следу тех, кто дерзнул похитить и увезти тайком отца Дионисия, коего Векша почитал самым дорогим человеком после матери. Именно от нее еще с дней столь давнего теперь детства не раз слышал Викентий: «Почитай отца Дионисия, како бы ты отца родного почитал. Велик он и умом и душой своей, чистой пред Богом и людьми, и дано ему свыше благо дела творить, к коим простому человеку и руки приложить не мочно».

Со временем Викентий понял подлинное значение этих слов, и хотя уважение его к Дионисию, и без того высокое, постоянно возрастало, случалось, что многим делам и поступкам его он не мог дать толкования.

В обыденной житейской обстановке был Дионисий прост и предельно скромен, в отношениях с людьми ласков и доверчив: многое делал в ущерб себе, лишь бы добро сотворить окружающим. Но бывал он и неуступчиво тверд, резок, и горе было человеку, пытавшемуся излагать обман или ложные толкования во время бесед. Свидетелем этого не раз доводилось бывать Викентию, и его всегда покоряла непреклонность и предельная ясность тех или иных доводов Дионисия.

Спроси его, спал ли в эту ночь или промучился в бархатистой непроглядности ночной тайги и дальних зоревых отсветах, — он и сам бы не смог толком ответить. Давила нестерпимо тяжкая боль во всем теле, раскатываясь судорогами…

Когда он, приподняв голову, потряс ею и, окончательно проснувшись, открыл глаза, прямо перед ним, уставив ему пищаль в грудь, стоял здоровенный мужик, видом охотник, чернявый, нахохлившийся, злой, а второй, видно, его напарник, вытаскивал зачем-то на берег стволы, на которых приплыл сюда Викентий, спасаясь от вогуличей.

Ну, — хрипло протянул чернявый мужик, все еще упирая пищаль в грудь Викентия. — Молися, княжич, напоследок да скоренько перед кончиною. От вогуличей уйти исхитрился, от нас — не уйдешь!..

Хоть и плохо спал Викентий, но все ж отдохнул малость, да и сил вроде бы прибавилось. Он чуть потянулся, расправляя плечи, и привычное к испытаниям и дорожным тяготам тело тут же напряглось, будто перед прыжком…

Чернявый мужик оказался сообразительным:

Силу пробуешь, княжич? Не потребна она тебе боле. Молись, говорю, ибо остатние минуты на свет Божий зришь…

Викентий, понимая, что просьбы и уговоры в таком положении бессмысленны, и стараясь хоть немного протянуть время, спросил кратко:

За что ж мне сие?

А за то, чтоб в дела, больше тебя не касаемые, не совался да по лесу не шастал, погоню слугам государевым чиня!

Это ты-то слуга государев? — бесстрашно рассмеялся Викентий, настороженно следя за каждым движением чернявого мужика.

Ты еще оговаривать меня намерился, отродье преподлое княжье? — вскинулся мужик. — Не хошь молиться, так я за тебя слова остатние промолвлю…

Не отводя пищали, он ловко перекинул ее в левую руку, правой снял шапку, сунул ее за пазуху, широко перекрестился:

Сними с меня грех сей, Господи, и прими в лоно свое душу сию заблудшую...

Он хотел перекреститься еще раз, но в этот момент Викентий, ловко крутнувшись, выбил ногою из рук его пищаль и, вскочив, будто подброшенный неведомою силой, наотмашь резанул чернявого мужика по скуле. Тот охнул, вскинул было руки кверху, но Викентий успел еще два раза так ударить его в живот и грудь, что мужик, захрипев, тут же ткнулся в землю. Схватить отброшенную в сторону пищаль было для Викентия делом секунды. Он тут же повернулся к другому мужику, возившемуся до этого у воды, но того будто ветром сдуло — лишь из-за кустов доносился треск сучьев.

«Мне теперь бегунца сего никак упускать не можно! — быстро подумал Викентий. — Ежели он наперед меня на стану их будет, угонят аль упрячут отца Дионисия, что мне и вовек его не сыскать!..» Он тут же снял с чернявого мужика, все еще неподвижного и безжизненно раскинувшего руки, пояс с широким ножом в костяных ножнах и с кожаными мешочками, где хранился порох, рубленые пули и иной дорожный припас. Застегивая пояс, Викентий на ходу подхватил пищаль и устремился за вторым недоброжелателем, так ловко сбежавшим от него.

Что-что, а по тайге Викентий умел ходить. Давно уже стала привычной легкая скользящая походка, когда нога сама знает, где ступать, а где обойти, поберечься надо, и все это тихо, бесшумно, так, чтобы следа своего не оставить, а главное — не нарушить тот след, по которому идешь, так как сказать опытному человеку он мог многое.

Вот и сейчас Викентий видел, где недоброжелатель его, а вернее враг наипервейший ноне, отдыхал на пути, где торопился, где шел тяжело, спотыкаясь, а где и вовсе срок малый на траве валялся. А вот снова он шел, как бы на ногу припадая. «Э-э, да так я его быстренько достану», — решил Викентий. И впрямь скоро он увидел за деревьями фигуру тяжело шагающего человека с батожком в руках, на который он постоянно опирался.

Викентий взял влево, ускорил шаги и уже через десяток минут, обойдя стороной своего противника, неожиданно появился перед ним. Тот от испуга споткнулся, едва не упал и быстро-быстро запричитал:

Сгинь, сгинь, проклятый, такого человеку православну творить не в обычай!

Это был рослый, нелепый в своей неуклюжести мужик, и причитания его рассмешили Викентия.

Что ты завел, яко дите малое! — прикрикнул он. — Молви скороспешно, где отец Дионисий, кто там с ним, куды волокете его?

А не скажу, не скажу! — неожиданно ощерился мужик, и злобой полыхнули его глаза. — Дело государево, тебе, оборотню, оно не по зубам, княжич роду змеиного!..

Только сейчас Викентию пришла мысль о том, что второй раз за день слышит он это «княжич». Откуда могли проведать эти злыдни о тайне, столь трепетно и охранно оберегаемой его матерью да и им самим? Ведь для всех прочих он был в прошлом «купецким сыном», а ныне известным охотником-следопытом Векшей.

«Сие не откладывая надобно распроведать, — решил тут же Викентий. — Вот дай с вызволением отца Дионисия управлюсь…»

Значится, роду змеиного? — переспросил он, глядя в упор на мужика и поднимая пищаль. — Коли так, с тобой и по-змеиному творить буду же! Веди к месту, где отца Дионисия прячете, ежели нет, яко пса смердяща прикончу сей час, ну?..

Вид Викентия был столь решителен, что неуклюжий мужик тут же стушевался, покорно забормотал:

Како же, како же, пойдем, пойдем, выведу на горюшко себе, тута недалечко…

Видно, отдохнув немного, он засеменил шустро, да так, что Викентий едва поспевал за ним. «Недалечко» обернулось долгой дорогой, да и сам он на полпути сдал: принялся вновь прихрамывать, жаловаться на боли в ноге. К месту, где, по словам мужика, был их стан и где находился Дионисий, они подошли в сумерках. Здесь лес был особенно густым. Огромные раскидистые ели, подпираемые к тому же россыпями небольших, поросших мхом валунов, вклинивались в березняк, уходящий к недалеким холмам. У подножья одного из них светлел алыми отблесками костер, возле которого сидели люди.

Это кто?— спросил, указывая на них, Викентий и, так как мужик засмеялся было, прикрикнул: — Ну?!

Сие московский посланец стольник Коробьин со слугой, — нехотя процедил сквозь зубы мужик. — Ему было велено Дионисия вашего в Москву представить, а ты на пути встал у сего столь большого человека. Не лучше ли тебе повиниться, покаяться да в стороночку отойти, покуль голова на плечах, а?

Я те отойду, пень корявый! — вскинулся было Викентий, но сейчас же, словно устыдившись этого, лишь спросил холодно: — Ну а где ж отче Дионисий?

А вона вишь шалаш под елью? Там праведник твой пребывает.

Викентий резанул зубоскала по скуле и, пока тот, охая и подвывая, ползал по траве, безжалостно бросил:

А я все ж тебя ноне успокою, представлю на тот свет, ежели еще хоть словом малым отче Дионисия затронешь!..

Мужик забормотал что-то виновато, а Викентий продолжал:

Опояской своей ноги перетяни-ка покрепче. Постарайся, а я погляжу за сим… Ну, ну!

Проверив для прочности и без того надежно затянутую опояску, Викентий без церемоний перевернул мужика лицом вниз и уже своей ременной петлей так же крепко стянул ему руки.

Лежи, покуль я с твоим стольником потолкую, лежи тихо, засим за тобой пошлю аль сам приду, слову своему я хозяин!

Уже не глядя более на пленника, Викентий, поудобнее перехватив пищаль, скрылся за ближними деревьями.

В который уже раз выручило Викентия охотничье умельство: подобрался к костру на редкость близко, да так, что ни Коробьин, ни слуга его ни разу не встревожились. Коробьин, на первый взгляд, выглядел не очень-то важно для московского посланца: ростом невелик, тщедушен, узкоплеч, лицо усталое или больное, так, во всяком случае, показалось Викентию. Коробьин был из говорливых, и, поскольку говорил он громко, возмущенно, Викентию было хорошо слышно каждое его слово.

Это же надо обмишулиться тако!.. Ну, постой, сотворю я неприятности воеводишке пермскому Сеньке Щербатову, каких мне старознатцев таежных подсунул. «Все народ надежной, проверенной в службе» — вот тебе и надежной: ни одного ни другого, а ведь нам поспешать надо, чуешь, Васька?

Чую, чую, Степан Иваныч, — отвечал слуга Коробьина, плутоватый, бойкий, видом здоровяк. — Явятся не сегодня-завтра, таки в тайге в потери не пойдут.

Так где ж они, где?.. Медлить нам нельзя, уразумей же ты, болван!

Где они, то мне ведомо, — проговорил, появляясь из-за кустов, Викентий.

Это было настолько неожиданным, что Коробьин поперхнулся, икнул, бледнея от страха. Васька же, плутовато оглянувшись, привстал, намереваясь броситься к ближнему шалашу, где у входа висели на сучке его и Коробьина пищали, но Викентий прикрикнул:

Сиди, пес, на месте, а то пулю враз сглотишь.

Васька тут же сник, Коробьин же, чуть оправившись и не к месту покашливая, спросил:

Что потребно тебе, добрый молодец, откуль про людишек наших ведомо?

Викентий с сожалением посмотрел на Коробьина:

А ты, видать, не больно-то великого ума, стольник московский. В таком разе спрос и расправу я вести должен. Како посмел ты, лизоблюд стола царского, отца Дионисия в полон-трату ввергнуть?

Так это приказано мне боярами набольшими, — заюлил Коробьин.

Грамоту подорожну давай да грамоту на взятие воровское, тайное отца Дионисия.

А нет, нет тех грамот — потеряны, сам не знаю, куды делись! — Коробьин старался говорить как можно более убедительно, но его выдавали воровато бегающие глаза.

Сколь же ты лжив есть, лихоглядец, — покачал головой Викентий, — давай грамоты!

Вася, голубочек! — обратился он к слуге. — Ты сходи-кось к шалашу, тама в суме дорожной лежат грамоты, принеси сюды.

Викентий не успел возразить, как Васька вскочил на ноги, сделал вроде шаг к шалашу, но, выхватив из-за пояса нож, бросился на Викентия. Тут же грянул выстрел. Васька схватился за руку, заныл, запричитал, покатился по траве.

Викентий с дымящейся у ствола пищалью повернулся к Коробьину:

Теперь уразумел? Чтоб сей же час грамоты у меня были!

Счас, счас! — едва не припадая к земле, бросился к шалашу Коробьин.

Он, и верно, тут же возвратился назад, протянул Викентию продолговатый дорожный ларец.

Я и прочитать, растолковать, ежели надобно, могу, — заглядывая в глаза Викентию, зачастил Коробьин, но Викентий, взяв ларец, сказал:

Иди вон лучше псу своему помоги. — Он кивнул на Ваську, все еще ошалело прижимающего к груди раненую руку. — Тряпицей оберни или как там еще… А я к отцу Дионисию пойду, как он здоровьем-то?

Здоров, слава богу! Ох, молодец, в каку ж ты меня опаску вводишь, на Москву-то я без сего Дионисия вернусь — мне топор, петля. А в лучшем случае — в монастырь, навечно... — В голосе его было унижение, тоскливая безысходность, даже отчаяние, но Викентий не нашел в душе и капли жалости к этому человеку.

Прихватив по пути пищали стольника и его слуги, Викентий направился к шалашу Дионисия. Тот сам встретил его на пороге, обнял, поцеловал трижды и, прослезившись, благословил.

Отче Дионисий! Чую, есть немало что поведать мне, да и у меня к тебе разговор особый. Но сейчас на то времени ну нисколько нет! Как ты в ходу-то?

Да легок я еще покуль на ногу.

Тогда в путь, в путь, отче! Поверь, надобно тако.

Ну, коль надобно, тебе виднее, с богом, сыне мой!

Стольник Коробьин, возившийся до этого со слугой, перевязывая тряпицей ему руку, подошел, стал рядом, глядя на Викентия.

Так как ты дале мыслишь нам быть, молодец-удалец аль разбойничек лесной, не знаю уж, како и звать-величать тебя?..

Пошто ж ты меня своим имечком нарекаешь? — недобро усмехнулся Викентий. — Это ты лиходей-разбойник, а я старцев честных по ночам в полон не уводил. А еще стольник, дворянин московский! Где ж благородство хваленое твое?

Благородство? — неожиданно взъярился Коробьин, затрясся, замахал руками. — Молод ты еще! Зелен про столь высоки понятия толковать. Царь Бориска, слава тебе господи, Богу душу отдал, а прихлебатели его, лизоблюды все еще вкруг трона царя нового вьются, делишек своих концы, что на виду остались, прячут от взоров людских.

То их окаянство нашего рода, кто в живых еще ноне есть, не касается, род Надеиных честной и к грязи никакой — сыском разным — не примешен!

Коробьин зло рассмеялся:

Смотри-ко ты, херувим какой явился! Да злодеяния ваши в Москве на семь раз переписаны, в края здешни давно есть присланы. И на тебя, и на Дионисия вашего, и на матерь твою Манефу. Изловить вас всех велено беспощадно и беспременно и воеводам, и стрельцам, и казакам, и даже людишкам здешним диким, которые хоть в чем-нибудь под рукой нашей ходят.

Так это, значит, на меня дерево не без причины упало, — догадался Векша. — Вогулы подпилили?

А ты думал! — скривился Коробьин. — Им за дело сие тоже воевода пермский деньгу посулил…

Брешешь, пес! — замахнулся было на него Векша, но Дионисий успел удержать его руку.

А! Не нравится, не нравится, — теперь уже юродствуя, выкрикивал Коробьин. — А известно ли тебе, как только мы тебя с Дионисием к воеводе пермскому доставим, он вместе с нами и твою мать отправит…

Отче Дионисий! — взмолился Векша. — Да позволь ты мне волю рукам дать, сего злодеюку боле слушать мне немочно!..

Сиди себе, сыне, — ответил Дионисий, — с него не мы, Бог полной мерой спросит.

И без того тонкие губы Коробьина вытянулись, отчего улыбка вышла отталкивающей. Он, видно, окончательно вошел в раж, затрясся весь, замахал руками, бесстрашно наступая на Викентия.

Стрели меня, стрели, жить мне по твоей милости боле незачем… А-а-а! — вдруг не закричал — завыл он и, упав на землю, стал кататься из стороны в сторону, колотя по траве судорожно сжатыми кулаками.

Викентий не глядя плюнул, отвернулся, сказал Дионисию:

Подожди здесь, отче. Вон к тому лиходельцу, отче, дело едино есть,— указал он на слугу Коробьина.

Дионисий видел, как Викентий, подойдя к Ваське, что-то сказал ему, указывая в сторону, и как тот, придерживая раненую руку, угодливо закивал головой, кланяясь низко-низко, а затем торопливо зашагал вдоль кучно стоявших деревьев и тут же скрылся из глаз.

Там недалече дружок его лежит, мной связанный, — объяснил Викентий, вернувшись. — Поспешаем, отче, покуль они вернутся. Нет у меня желания стрельбишку затевать.

А этот? — спросил Дионисий, указывая на Коробьина, все еще лежащего на траве.

А-а! — презрительно махнул рукой Викентий, повесив на одно плечо свою пищаль, а на другое пищали Васьки и Коробьина и их пояса с дорожными припасами. Ларец в мешке передал Дионисию: — Держи, отче, груз невелик, ежели он тебе тяжеловат станет, молви мне, передышку сотворим…

Дионисий тут же перекрестился сам, перекрестил Викентия и направился за ним. Коробьин же, приподнявшись на руках, долго смотрел им вслед, и по щекам его катились редкие злые слезы.

Стая больших птиц пронеслась низко над лесом, и Коробьин, с завистью проводив их глазами, подумал: «Все уходят, улетают. Куды ж мне деваться ноне?» Тоска и отчаяние, горше которых он еще никогда не испытывал на свете, с такой силой охватили его, что ему почудилось, что вот-вот остановится его сердце, а вместе с ним и вся жизнь кругом… Но миновала минутная слабость, и все заботы, горести, ожидания грозящих ему бед вновь подступили, будто ухватив за горло. Слезы бессилия, безысходности и жалости к самому себе вновь, как и недавно, сменились слезами, напитанными злом.

Он вскочил, крикнул что было сил:

Васька-а-а! — но крик его, раскатившись по лесу, остался без ответа.

Глава 2

Викентий понимал, что положение, в которое он поставил Коробьина, вынудит того на самые отчаянные, может, и безрассудные действия, так как люди его склада редко мирятся с поражением.

На вопрос Дионисия: «Како же ты думаешь доле нам быти?» — Викентий сказал: «Думай не думай, отче, одна у нас дорожка покуль: уйти как можно подале, исхитриться, штоб злодеев тех хоть на малый срок запутать. И на то у нас есть день-другой — не более. Кое в чем мы их подбили: пищали, считай, припасы зелейны и прочие — все у нас; да и разброд у них меж собой: спросы-разборы пока искоренятся — кое время пройдет, все нам на руку, а уж потом нам туговато будет, кинутся те злодеи, яко псы, по следу, нас постараются перенять».

К вечеру, когда они уже отмерили добрый отрезок пути и решили встать на ночевку, каждый занялся своими немудреными делами. Викентий, блюдя неписаный, но строго выполняемый охотничий закон, проверил на ночь глядя оружейный запас, разложил поподручнее прочее оружие, а также, исхитрившись, сварил на бездымном костерке походную охотничью кашу.

Дионисий же, отужинав, достал ларец с документами и принялся внимательно разглядывать их, повторяя по нескольку раз не только отдельные абзацы, но и целые страницы. Потом, малое время спустя, подозвал поближе Викентия:

Давай-ка потрудимся да прикинем, брате, вместе хитрования да измышления, коими сей ларец отяжелен весьма и весьма...

Если первая грамота не представляла особого интереса, обычная подорожная тех времен, то вторая — на глянцевитой иноземной бумаге с разводами, с печатями на красных шнурах с массивными кистями — буквально приковывала к себе внимание.

Вот что значилось в ней: «...По повелению набольших бояр Семена Андреева Беклемишева и Петра Петрова Боголюбского надлежит тебе, стольник Степан Иванов Коробьин, отбыть в земли пермские и, отыскав там старца Дионисия, который воеводе тамошнему князю Семену Щербатову ведом, доставить старца того тайно на Москву. К делу сему служилых государевых людишек ни в коем разе не привлекать, обходясь теми, што у воеводы тамошнего для охотничьих и прочих лесных дел припасены».

Ишь ты, — подивился Викентий, — сколь хитромудры бояре-то: в случае чего Коробьин вроде бы и ни при чем, спрятал грамоту — и вся недолга, а людишки, которые тебя, отче, ухватили, — сами по себе, им и ответ держать...

Так оно, сыне, так! Мысления извечны и преподлы трижды тех, кто, у трона пластаясь, куска лакома да жирна ждет. Тебе сие дивно, а я, в свое время не единожды там бывавши, насмотрелся мерзостей тех и обманов вдосталь!

Отче, — еще более удивился Викентий, — а я тебя, прости на слове, вечным молитвенником и постником считал, далеким от дел и забот житейских.

И рад бы таковым быти, да жизнь и дела людей, куда как близких мне, в ину сторону бросают. Прости, Господи, за оговорку сию!.. Ты вот по простоте душевной в словах грамоты сей видишь то, что начертано там, а я между строк в догадку вхожу, истинный смысл написанного находя.

Это како же? — удивился вновь Викентий.

А вот тако же… Ну, к чему, скажи, было по одному и тому же делу двух служилых посылать?

Неведомо мне…

А мне ведомо, ибо тако и ранее творили московски больши головы… Пусть, мол, там, окромя протчего, и друг за дружкой приглядывают, прислушиваются, ежели что. А мы ужо тут в Москве потом решим: сколь веры им давать в том или ином деле можно… А ежели и случится, в чем и оговорят друг друга, то их грех будет, не наш…

Неужто люди таки и в делах великих оговаривать друг друга могут?

Не только оговаривать, но и с потрохами продать способны, ежели выгода хороша тут им светит. Вот в ларце здешнем есть также грамотка, како бояре московски с Литвой наипрочно повязали и головы, и души свои. Царя Бориса метили скинуть, землю русску под руку литовску навечно отдать.

Отче, отче, так то дела давни, прошедши, что тебе ноне в них?

А ты смешон, коль не уразумел до конца… Некоторы из бояр тех и ныне вкруг трона пластаются да с Литвой дружбу-приязнь ведут, како и ранее была. Это они сгубили отца твово, князя Андрея, оговорив его, да под плаху подвели, проведав, что знаемо ему о заговоре ихнем. Они же пронюхали, доискались, что пермская игуменья Марфа — на самом деле княгиня Манефа — в одной из обителей здешних главенствует. Ну, а раз так, то и я рядом. Должны быть при мне, како им тож ведомо, грамоты об их прошлых изменах да братаниях с Литвой, русской земле — державе нашей — во вред да потерю.

Сколь же подлы и богопротивны они! — нахмурился Викентий.

Вот и размысли, коли так. Ты, в летах столь юных, в делах государственных и вовсе несмышленый, низость содеянного ими понимаешь, а они нет — да еще кичатся этим, — сие страшно и богопротивно есть!.. К годам моим о смирении бы думать побольше надобно, а мы или не заслужили его, или пред Богом чем виноваты, что он не дает нам на битву честну за правду-истину идти…

Надеждами жили — еще поживем, а вдруг да и удостоимся светоча ясности…

Дай-то бы Господи! — тяжко вздохнул Дионисий.

К концу второго дня Дионисий и Викентий вышли к небольшому лесному озеру, на берегу которого, на песчаном взгорке меж валунов, горбатилась полуразвалившаяся часовня, а рядом не то дом, не то сарай, почти без стен, но с целой еще земляной, поросшей мелким кустарником крышей.

К этому времени небо, и без того темнеющее весь день бесконечными грядами тяжких туч, разразилось нудным моросящим и, как видно, долгим дождем, что несказанно обрадовало Викентия.

Отче, возблагодарим Господа, — обратился он к Дионисию. — Дождь сей как благодать, свыше нам посланная: следы-то все смоет. Разве что те злодеи забрести сюды могут, а так тайга большим-большая, во всяком разе, на ночь да и на день завтрашний мы в безопасье.

Когда они, оставив под навесом пищали и прочий дорожный запас, переступили порог часовни, было еще достаточно светло. Ветхая, в многочисленных дырах, крыша не препятствовала свету, отчего явственно проступали на потемневших замшелых стенах искусно вырезанные кресты из лиственницы, несколько малых икон под ними в дождевых подтеках и пятнах и аналой посредине с установленной на нем иконой побольше. Можно было предположить, что находится она здесь со времени постройки часовни, до того плотный на ней был слой копоти, грязи и паутины.

Дионисий осмотрелся, поднял с земли подвернувшуюся под руку тряпицу, промыл ее в дождевой луже у порога и принялся осторожно протирать икону. Проделал он это несколько раз подряд, пока поверхность иконы не стала тускло поблескивать коричневато-золотистыми с прозеленью мокрыми пятнами.

Увидев такое, Викентий разочарованно протянул:

Подпортилась, видно, не разберешь, что тут и значилось.

Дионисий ничего не сказал на это, лишь в который уже раз вновь протер икону, и вдруг и он, и Викентий разом, будто сговорившись, воскликнули протяжно и отшатнулись от аналоя, где стояла икона. На поверхности ее, будто всплывая с глубокого дна, заструились, ежесекундно меняя окраску, всполохи полос и радужных линий, превращаясь в черты лица довольно молодого еще человека, удивительного суровой подчеркнутой отвагой и мужественностью. Этому впечатлению в немалой степени способствовал взгляд его устремленных к небу глаз, щедро излучающих тепло и непонятную притягательную силу для каждого, кто посмотрел бы сейчас на икону.

Трудно, вернее, невозможно было представить себе, что водило рукой мастера-иконописца, создавшего это, безусловно, великое произведение, но то, что он являлся личностью необычной, наделенной, как говорится, талантами свыше, сомнениям не подлежало.

Оцепенение, охватившее Дионисия при взгляде на икону, наконец оставило его, и он, благоговейно перекрестившись, произнес приглушенно:

Зри, сыне, зри прилежно на сие чудо земное, а может, и благодати небесной благословенной. И еще более того скажу, что я сей образ зрил где-то в жизни прежней… Постой, постой! — вздрогнув, встрепенулся Дионисий, по лицу его прошла тень испуга, вернее, крайнего напряжения мысли. И вдруг он, облегченно вздохнув, почти радостно воскликнул: — Слава Господу, вспомнил, вспомнил, сыне мой! Это ж давний византийский образ святого Георгия Победоносца, изображенного без коня, пешим, стоящим на камне, но все равно уязвляющим змея — не столь копьем, сколь своею святою силой. Находился я в то время в благословенном Соловецком монастыре, где на одном из причалов снаряжали паломников к отходу в земли югорские. На одном из корабликов я и увидел тогда сию икону, именуемую «благодатью дорожной». Без такой иконы в то время немыслимы были ни мореходские, ни сухопутные пути, ни диких зверей, ни не менее диких людей одоление, ни попытки если уж не раскрыть, то хотя бы прикоснуться к тайнам и пугающим загадкам Югры.

Они посмотрели теперь еще более внимательно на икону, потом — друг на друга, и Дионисий произнес негромко:

Пойдем-ка отселе, сын мой. Недостойны мы праздно столь на тако велико творение души человеческой зрити…

Так как же оно, отче, — забеспокоился было Викентий. — Неужто благодать сию здесь на изничтожение медленное бросим?

Пойдем, пойдем! — так же не повышая голоса, повторил Дионисий. — Поутру, с началом дня грядущего, о сем помыслим…

Помыслить им не удалось, с вечера никак заснуть не могли: все рассуждали-прикидывали, как это и почему столь ценная икона безнадзорно брошенной оказалась, кто повинен может быть в этом, ведь от предполагаемых путей паломников здесь было далековато… В таких разговорах ночь будто сгинула, а рассвет заявил о себе неожиданно рано.

Викентий предложил:

Отче, ты тута оглядись, о костерке и едишке уж какой побеспокойся, а я схожу осмотрюсь, я еще вчера, когда подходили сюды, следов куды как интересных наглядел…

Ступай, сыне, но недолго чтоб.

Постараюсь, — уже на ходу ответил Викентий, скрываясь в зарослях молодого ельника.

Минул час, другой, и Дионисий, беспокоясь, все чаще выходил на поляну у полуразрушенной часовни, даже пробовал раз-другой окликать Викентия. Наконец тот сам появился, но совсем не с той стороны, где ждал его Дионисий. Тот хотел было расспросить его, чего, мол, задержался столь. Но Викентий лишь промолвил: «В путь, в путь, отче», на ходу, считай, заглянул в часовню, завернул в полотенце икону Георгия Победоносца и уложил в заплечный мешок. Вскоре они уже шагали вдоль опушки молодого леса, опоясывающего поляну с часовней.

Дионисий, зная характер и привычки Викентия, молчал, ожидая минуты, когда тот разговорится и расскажет о причине столь поспешного их ухода с этого места. Но Викентий будто воды в рот набрал: шагал молча, изредка морщил лоб и будто шептал что-то — то ли спрашивал сам себя, то ли недовольствовал, не находя ответа.

И лишь вечером, после незатейливого, как всегда, ужина, уже перед сном, Викентий подошел к Дионисию и, сдернув колпак, виновато, даже чуть церемонно сказал:

Ты уж прости меня, отче, за молчанку таку долгу, но ране разговор должный начать никак не осмелился. Поутру, спаси Господи, пришлось видеть взору тяжкое, а я уж думал, насмотрелся, по тайге скитаясь, всякого…

Дерзай! — ободрил его Дионисий.

Неподалеку от часовни, где мы образ сей дивный нашли, я яму, листьями да россыпью каменной засыпанную, приметил. Останки двух православных в одеянии монашеском да с крестами у сердца там пребывали, порванные в куски медвежьими лапами. И сам медведь в поединке том с ними тож не устоял, хоть и был страховиден предельно! Таковы и в дебрях самых таежных редки, недаром вогулы их дикуями кличут!

Дикуй? Это что есть? Такого наименования за всю жизнь не слыхивал.

Дикуй — значит дикой зверь, отшельник-зверователь, всегда против всего живого. Те двое православных, что я в яме нашел, супротив дикуя не устояли, конечно, но и он с Божьей помощью, не иначе, изничтожен был!

Царствие им небесное, — как-то по-особому произнес, опускаясь на колени, Дионисий и, помолившись некоторое время, негромко спросил у Викентия: — Похоронил, конечно, их?

Да, землицей и каменьями мелкими присыпал, а кресты нательные, в тряпицы завернув, в изголовья к ним пристроил.

Дионисий вновь склонил голову в молитве. Викентий присоединился к нему, и таежная мгла, окончательно сгустившись к этому времени, накрыла их едва заметно колыхавшимся покрывалом.

 

Вряд ли бы при архиепископе Илиодоре, имя которого было далеко известно за пределами пермской земли, осмелились поступить так с игуменьей Марфой, как поступили ныне. Преемник покойного Илиодора архимандрит Иосаф был слабоволен, нерешителен. В разговорах с особами, стоявшими выше его по служебному положению, он всегда волновался и говорил подчас не то, что нужно, а то и вообще терял дар речи. Ему ли было возражать или, не дай бог, противиться авантажному, барственному московскому думному дворянину Авксентьеву, прибывшему с именным указом царя и патриарха.

Свои дела вокруг обители и внутри нее Авксентьев начал с того, что велел выставить у главного входа и всех боковых дверей крепкую стражу. Дабы ни сама Марфа, ни многочисленные жалельщики ее не только бы не вели разговоры, но и вообще не виделись бы друг с другом.

Это сразу же вызвало шум, недовольство, и уже назавтра к Авксентьеву пошли люди: пермские дворяне, стрелецкие сотники, купцы и прочий городской люд. Все они просили об одном: отпустить, не чинить препонов игуменье Марфе, которую чтили и в городе, и в дальней и ближней округе за мудрость, доброе и отзывчивое сердце и за добрые тож дела, которых на счету Марфы было немало.

Авксентьев поначалу принимал посетителей, манерничал, важничал, потом вообще велел никого не пускать, чем еще больше обозлил людей, почти сплошь сочувствующих Марфе.

Вот оно каково ноне посланцы-то московски творят: игуменью-праведницу, истую молитвенницу за грехи наши за караулом держать дерзнули!.. — слышалось в толпе, собравшейся у красного крыльца воеводского подворья.

Да уж, от дел таких добра не жди, шатается православие, ох шатается антихристу на радость.

К обеду, когда толпа у крыльца стала более многолюдной, к народу был вынужден выйти сам воевода — князь Семен Щербатов. Расшитый серебром синий охабень с разрезными рукавами, длиной до пола, придавал его и без того тучной фигуре излишнюю громоздкость. На щекастом рыхлом лице поблескивали хитрющие глаза.

Пошто шум творите, православные? — более чем миролюбиво начал он. — Заступа ваша за игуменью ни к чему. Набольшими государевыми людьми велено ее на Москву доставить, а что, пошто — нам неведомо…

Неведомо? Как же сие? — взорвалась криками толпа. — Давай сюды дворянина того московского, а то сами спросим с него, пошто он столь бесчестно мать игуменью беспокоит…

В другое время и близко бы не потерпел такого своеволия воевода. Сейчас же, после недавнего и с трудом усмиренного бунта немирных пришлых вогуличей да при наличии в крепости всего одной полусотни стрельцов, приходилось как уж там, но сдерживаться, хитрить да изворачиваться, что было вот уж как отвратно для болезненно самолюбивого воеводы.

Он быстро, почти незаметно окинул взглядом толпу, стараясь запомнить некоторые лица: «…Этот вот, и тот, и вон этот… Ну, погодь… Ино толкование с вами наладим, дай срок…» Все это было, как говорят, на уме, внешне же лицо воеводы являло собой истинное благоденствие и миролюбие.

Тише, тише, православные, — уговаривал он наседавших горожан. — Прибывший московский дворянин хворой лежит, вот те крест! Как он на ноги встанет, поведете с ним разговор, обещаю, но только мирно, тихонько. Так расходитесь покуль…

Пошумев еще немного, народ стал расходиться, а воевода прямо с крыльца направился в дальнюю светлицу своего дома, где помещался Авксентьев.

Ну, Гордей Акимович, — с ходу приступил воевода, — время боле не терпит! Давай-ка в путь-дорогу, поспеша, направляйся. Иначе мне в раз-другой не сдержать людишек — и покои мои разнесут, и нам с тобой несдобровать!

Да рад бы с милой душой, но не могу, покуль Марфа сия зловредная не заговорит. Есть у меня к ней спрос наиважнейший о грамотах неких тайных. И без спросу сего не велено мне на Москву ее везти.

Так уломай ее каким-нибудь манером, прельсти, што ли, чем, ужель с норовистой бабой говорить у тебя ухватки нет?

Ты вот сам попробуй — кремень, прости господи, а не баба, таковых видать мне не доводилось!..

И все ж ты рискни, Гордей Акимыч, а тем временем и сынка ее, Викешку, изловим.

Господи! Да неужто до сих пор не пойман он? Сам же хвалился, что у тебя лесовики — охотники напервейши.

Так-то оно так, да ведь и тот Викешка далеко не прост есть! Видать, ухваткой злодейской весь в мамашу свою.

Это уж как водится, — согласился Авксентьев. И с тоскливой обреченностью заявил: — Ну што ж, еще раз попытаюсь… Ежели и сейчас та злонамеренна Марфа ничего не скажет, то, ей-богу, в железа возьму ее. Тако вот, в железах, в Москву и потащится!

И опять было то же самое: и уговоры, и обещания всяческие, а потом и угрозы, когда, едва сдерживая себя, Авксентьев цедил сквозь зубы:

В остатний раз толкую тебе, более толковать не намерен: или соглашайся, или в железах побредешь пешочком до Москвы самой — не иначе!

И поднимется рука? — как ни в чем не бывало осведомилась Марфа со своей обычной, холодновато-презрительной улыбкой, доводившей Авксентьева до белого каления.

А в том не сомневайся! — срываясь на крик, подтвердил он.

Да кто ты такой есть, штоб на меня, на княгиню издревле славного рода, глазами сверкать да речи подлые вести? Вон отсель — штоб и духу твово окаянного в обители честной не было!..

А тут еще, как назло, широко распахнулась дверь и в просторную келью игуменьи, считай, не вбежали, а почти ворвались молодые монахини, обступили ее, размахивая руками, подняли такой гвалт, словно для них были не писаны строгие правила и каноны обители.

Авксентьев вынужден был отступить. И так повторялось еще дважды. Тогда он, уже окончательно взбешенный, взял с собой десяток городовых стрельцов, вывел игуменью Марфу из обители силой и распорядился временно поместить ее в крайний, отдаленный от других воеводских строений прируб.

Через сутки, в глухую полночь, в дверь этого прируба постучали. Ответа не последовало. Стук повторился еще и еще, но безрезультатно, тогда стрельцы, пришедшие сюда вместе с Авксентьевым, выбили дверь.

Единственное послабление, которое он сделал для Марфы, состояло в том, что он велел надеть ей на руки не большие, «позорные», наручники, а малые, полегче. В остальном же он не отступил ни на йоту от своего намерения.

На сборы было дано самое малое время: вещи, книги и иной немногочисленный скарб Марфы быстренько покидали в повозку, и Марфа вместе с послушницей Аглаей — любимой воспитанницей — не более как через полчаса уже шагала в сопровождении одетых в чуги* конных стрельцов вслед за повозкой по окраинной улице Перми. Повозка побольше, запряженная парой рослых мохнатых коней, где ехал Авксентьев, катилась впереди, также в сопровождении стрельцов, и еще трое замыкали этот невиданный здесь доселе кортеж.

Только на третий день изнуряюще однообразной, до смешного медленной езды понял Авксентьев, что так ему больше не выдержать. Да и стрельцы и слуги хотя и молчали, но он видел, как действует на них такая езда, поэтому решил пока скрепя сердце прервать придуманное им наказание для столь ненавистной ему игуменьи.

Назавтра перед выездом он подозвал старшего над стрельцами пятидесятника и не глядя велел:

Этих двух посади в повозку, пущай едут, а то мы в Москву до морковкиного заговенья не доберемся…

Марфа, услышав эту новость, и глазом не повела, послушница же Аглая, усаживаясь в повозку, робко произнесла:

Неужто сердце у него к добру колыхнулось, а, матушка?

Дите ты еще неразумное, Аглаюшка… Да у таких, как он, рази ж может сердце быть? Едино што льда кусок — не боле…

По заведенному Авксентьевым порядку, в середине дня на час-другой останавливались на обед. Варили кашу аль припасенное в дорогу вяленое мясо и рыбу, пили квас, кормили коней, отдыхали на траве.

День был прохладный, но погожий, «раздумчивый», как любила называть такие дни Аглая, когда она, почти не разговаривая ни с кем, ходила-бродила, как неприкаянная душа, а то вдруг останавливалась, будто споткнувшись, и, задержав на чем-нибудь взгляд, думала, думала, словно для нее в этот миг не существовало ничего на свете.

И все же, несмотря на это, по натуре была Аглая бойкой, непоседливой и далеко не робкого десятка. На ее жизненном пути очень мало было счастливых, безоблачных дней, а дни, вернее, периоды потрясений и несчастий шли едва ли не чередой друг за другом.

Отец Аглаи, думный дворянин Смирницкий, был, несмотря на солидные уже годы, человеком неуравновешенным, увлекающимся и, что особо печально, совершенно равнодушным к судьбе единственной дочери, в которой он с ранних лет видел только черты нелюбимой, даже ненавистной ему во многом жены. После неожиданной ее смерти, вызвавшей на Москве немало сплетен и пересудов, он быстро женился на дворянской дочери почти вдвое моложе себя.

Аглая пришлась мачехе, что называется, не ко двору, и отец, во всем потакающий молодой жене, быстро сплавил нелюбимую дочь в дальние земли, в Пермь, к своему брату, отставному воеводе, оригиналу, вольнодумцу, чудачества которого были неиссякаемой темой для разговоров окрестных жителей. Семьи тот не имел, женщин сторонился, дворовые его, начиная от поваров и хлебопеков, были сплошь из отставных стрельцов, участников его многочисленных былых походов.

Он и Аглаю встретил необычно: расцеловавшись с ней, он, не читая, отбросил письмо брата и тут же, внимательно, с эдаким оценивающим прищуром оглядев ее, заявил:

Видом приглядна весьма и весьма, но, что само главно, статью удалась — не в своего отца, балабола-гуляку, а, скорее, в меня, дядьку твоего родного. Эх, тебе бы молодцом-воином родиться! Ну да ничего, я тебя делу воинску как надобно обучу: ты у меня и к пальбе из пищалей приноровишься, и на кониках поскачешь!..

Это как же? — сразу насторожившись, спросила Аглая, испуганно глядя на его тщательно выбритое на иноземный манер, в тяжких морщинах лицо с большими волнистыми усами и властно-холодноватым взглядом прищуренных глаз.

А вот так, — с легкой, но неуступчивой улыбкой ответил он, — ты у меня воительницей станешь, яко были в древности таковые, в стране Амазонии. Слыхала аль нет такое?

Да нет, дядюшка, — все еще не оправившись от столь необычного для нее разговора, отвечала Аглая.

Я тебе почитаю о том как-нибудь в вечер. Грамоте-то, поди, не разумеешь?

Разумею, дядюшка, и чтению, и писанию довольно.

Того и лучше, сама прочтешь. А сейчас пойдем-ка в прируб платяной да нитошной, баб-швеек сей же час велю из деревни пригнать, они тебя вмиг обошьют-оденут и в празднично, и в обыденно, но попервах же воинску одежду штоб спроворили — мои стрельцы подсобят-подскажут тут…

И одежа воинска была, и стрельбе, и на «конях скаканию», до изнеможения порой, довольно обучилась Аглая. Но дядюшка вскоре умер от сердечного удара, и она, согласно воле отца, высказанной им в письме, попала в монастырь, под опеку игуменьи Марфы. Той же всегда удавалось распознавать почти без ошибки темные и светлые стороны многих человеческих душ, потому она вскоре без колебаний приблизила к себе, а потом и по-настоящему полюбила Аглаю…

Вечерами на стоянке всегда раскладывали два костра: один большой — для всех, костер помене — для Марфы и Аглаи, так как они отказались принимать пищу вместе со всеми и готовили на костерке сами что придется. Это давало им возможность спокойно молиться и беседовать перед сном.

Так было и в этот вечер. Стылая мгла так плотно укутала деревья, что, казалось, ни один звук не мог проникнуть сквозь ее завесу. Именно в это время и приоткрывалась по-настоящему таинственная, скрытая до поры жизнь леса, его удивительно многозвучное дыхание, а может, и недовольство или иное что, неподвластное людскому понятию. Разве что совсем равнодушный, безразличный к природе человек не мог заметить этого.

Аглая, с ее трепетной, чуткой душой, сохранившей лучшие качества среди испытаний и суровости жизни, всегда незамедлительно откликалась на каждый, пусть и малый, знак природы… Пощелкивали в костре ветки сушняка, разбрасывая вокруг дымно-алые крохотные угли, и отсветы от них отражались в широко открытых глазах Аглаи. «Мало, ох мало в тебе, отроковица, молитвенного усердия, — не раз говаривала ей Марфа. — Несет тебя все, несет куды-то, яко глину в половодье, а пора б тебе и о судьбинушке своей поразмыслить, куды стопы дале направить…»

Когда костер почти потух и Аглая с Марфой стали укладываться ко сну, Марфа ощутила вдруг какое-то непонятное беспокойство. Она внимательно огляделась вокруг, все вроде бы было по-прежнему: сторожевой стрелец неподалеку от них, еще два стрельца, время от времени обходившие лагерь, у костра — обычное сонное безлюдье, и все ж тревога почему-то не оставляла Марфу. Она прилегла набок, подождала так некоторое время, и вдруг будто кто-то подтолкнул ее. «Был, был кто-то за спиной, — едва не вскрикнула она и тут же одернула себя: — Нельзя, нельзя… Аглая всполошится да и стрелец, что охранял их, тоже. Рядом вон сидит, клюет носом».

Перекрестившись мысленно, она хоть и с опаской, но повернула голову и, присмотревшись, увидела близко-близехонько, ну, руку протянуть, лицо Саввы-монаха, приписанного к ее теперь уже бывшей обители. Он приложил палец к губам, прищурившись, покивал несколько раз головой: молчи, мол, матушка, — и, прижимаясь к скользкой от росы траве, ловко пополз, тут же очутившись почти рядом с Марфой. Та, от волнения покусывая сразу высохшие губы, откинулась — легла на спину, а Савва, не поднимая головы, тоже волнуясь, зашептал:

Матушка Марфа, здрава буди отныне и вовек!.. Послушай меня, недостойного, што молвить учну… Ноне под утро, како туман покучней возьмется, я вот такожды за вами приползу — готовы будьте… Ни лапотины никакой, ни чего иного-протчего с собой не берите, налегках уйдем… Потом добудем все что надобно.

Марфа тут же хотела расспросить его подробнее, но одумалась: «К чему это? Все сказано, промыслено как надобно. Ай да Савва, юн летами, а сметлив довольно. Вот они, таежны монахи — ходоки по местам незнаемым, безлюдным вовсе. Иному московскому монаху, хоть будь он и трижды разумен да в грамоте крепок, таковое и вовек не придумается, не приснится…» Марфа как могла покивала.

Савва вытащил из-за голенища сапога небольшой нож с длинным тонким лезвием и концом его покрутил что-то в замке оков. Они упали у ног Марфы. Савва подобрал их и тут же сунул за пазуху.

Вы тута затаитесь покуль, Акинфий присмотрит, а мне еще дельце едино сотворить надобно, я скоренько...

К утру поползли из-за деревьев туманы: плотные, будто нарочно сбитые, ложились белесыми вязкими полосами друг к другу, так что вскоре ничего уже нельзя было различить на расстоянии вытянутой руки.

Стрельцы у большого костра забеспокоились было: надо, мол, посмотреть, что там и как, — но третий, присматривающий за Марфой и ее послушницей, подойдя к костру, успокоил товарищей:

Сидите, сидите, мои монашки завернулись в покрывала, как сурки сидят. Да и куды они денутся? Я к вам сюды и то едва добрался — не туман, а морока адова...

А между тем, как слепые котята за кошкой, Марфа с Аглаей, спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, брели в тумане вслед за Саввой. Он поминутно поворачивался к ним, подбадривал вполголоса как мог:

Еще, еще маленько, скоро вот и на месте обоснуемся...

«Господи, на месте... Да как ты найдешь его в тумане эдаком...» — думала Марфа, переходя от надежды к отчаянию, все еще взволнованная и растерянная крайне, стараясь ни на шаг не отстать от Саввы и ни на секунду не выпуская из руки подрагивающую от волнения руку Аглаи.

...Ах, Савва, Савва, истинно божий человек, видно, потому и везет ему в делах таких, ведь не ошибся нисколечко — привел Марфу с Аглаей к кустистому взгорку, у которого встретил их Акинфий.

Только теперь, чуть успокоившись, оценила полной мерой Марфа то, что сделали для нее и Аглаи эти люди — ее люди — крепостные, которых вольно или невольно и обижала, и строжила она порой. Вот как в трудную для нее минуту открылись их души. Вроде бы как против воли кольнуло что-то в сердце Марфы. И она ощутимо почувствовала вину свою перед этими людьми. И низко поклонилась Акинфию и Савве.

Да возблагодарит вас Бог, иноки честные, а я извечной должницей вашей пребывать буду...

Монахи смешались, а Акинфий, чтобы скрыть смущение, тоже низко, торопливо поклонился и, сдерживая голос, сказал:

Сюды, сюды за кусты схоронитесь покуль, матушка, ждать нам надобно...

Чего? — насторожилась удивленно Марфа. — Разве не разумнее уж как там, но от стана сего проклятущего уходить-выбираться?

Дозволь слово молвить, матушка, — прав брат Акинфий, — вступил в разговор Савва. — Яко роса сойдет, они в обрат кинутся — вас имать... Мы же здесь на пригорке во камешках отсидимся, а опосля своей дорогой пойдем, котора им и на ум не придет. А сейчас, с твово разрешения, матушка, я вновь поползаю — погляжу, как там сторожа-охранители наши живут-могут.

Савва отсутствовал не более получаса, и к его приходу, будто по мановению волшебной палочки, неожиданно стал расползаться клочьями туман. Возможно, он продержался бы и до вечера, но, как это нередко бывает в здешних местах, со стороны моря ударил, распаляясь в снежной ярости, шальной ветер, и, вроде бы совсем не по погоде, выкатилось из-за бесцветной хмурости яркое веселое солнце. Вслед за этим над станом раздался по-бабьи истошный крик, хотя кричал, без сомнения, сам Авксентьев.

Меня, дворянина родовитого, как последнего татя, увязать позволили! — неистовствовал Авксентьев. — Сгною в застенке, на дыбе у меня покорячится стража така. В кнуты вас, в железа, так, эдак и распротак мать вашу!

И тут же загомонили стрельцы и слуги, увеличивая вокруг сумятицу столь же бестолковыми криками.

Кричать им было отчего. В повозке с оборванными сетчатыми и меховыми пологами лежал на пачке волчьих шкур боярин Авксентьев — лежал, но в каком виде! Руки и ноги его были крепко, со злом, как говорили здесь, скованы, а изо рта был только что вынут плотный тряпичный кляп.

Уложен Авксентьев был тоже не как-нибудь, а с «задумкой» — все попытки его вырваться или даже подвинуться немного исключались, и лишь пылающие неизъяснимым бешенством глаза на свекольно-багровом жирном лице беспрерывно бегали из стороны в сторону.

Авксентьев схватил только что снятые с него оковы, почему-то быстро, но очень внимательно осмотрел их и едва что не в самое лицо сунул стрельцу:

А ведь сей ошейник с опояской вроде бы недавно игуменья таскала, а опосля им меня злодеи неведомы сковали.

Как это, — в страхе опешил стрелец, — наваждение разве како?

Наваждение?! — все же не выдержал, вновь сорвался на крик Авксентьев. — А ну сдерни-ко с них покрывальцы.

Стрелец старательно затрусил к пленницам, разом сдернул покрывала. Теперь уже все стоявшие вокруг потухшего костра зашумели, заговорили, потому что под покрывалами не было ни Марфы, ни Аглаи, а валялись лишь кучи взбитого, перевязанного веревками тряпья.

Несусветному беснованию, охватившему Авксентьева, казалось, не будет предела. Он бегал вокруг повозок, потрясая оковами, судорожно зажатыми в руке, щедро раздавая направо и налево зуботычины стрельцам, выкрикивая при этом страшные в своей богохульности проклятия.
И стрельцы, и слуги его при этом бестолково сцепились у возов, не зная, как и Авксентьев, что делать, как быть далее…

Первым одумался стрелецкий пятидесятник. Он бесцеремонно схватил Авксентьева за рукав:

Стой! Да охолонь ты, Гордей Акимыч. Не рви душу-то без толку…

А-а-а! Вас тут, указчиков, пруд пруди… Смотреть надобно было — это ж рази стрельцы? — тако изгольство допустили…

Спросим, спросим с тех стрельцов! Но в час сей наипервейшее дело надобно решить: как нам дале быть, как ту игуменью адову ухватить-поймать?

Вновь закричал, едва не взвыл Авксентьев:

С твоими-то стрельцами поймать?.. Ты думаешь, дурни ее отсель тащили? Тако дело ой какой голове под стать!...

А все ж таки как дале быть?

А не знаю, не знаю! — взвился в очередной раз Авксентьев.

Через некоторое время, когда он поутих и его примеру последовали почти все, кто был тогда на поляне у повозок, Марфа, оценив, видно, по-своему все только что произошедшее почти перед ее глазами, неожиданно проговорила:

Все мне понятно, окромя одного: как это железа, што у меня на руках были, оказались вдруг у того московского дворянина и кто это его, сердешного, оковал да упеленал столь скоренько да ловко? Озорство здесь было невиданное аль промысел колдовской, поясните, люди добрые, сие игуменье бедной, а такожды втолкуйте, к чему действо сие и как его понимать надобно?

Поскольку все молчали, стараясь не глядеть на Марфу, то она вновь, теперь уже построже, спросила:

Так што, ответствует мне кто по делу сему аль нет?

А сие, думаю, по воле небесной свершилось,— неожиданно проговорил Савва, — ибо сказано в Писании есть: «Тебе за неправду и корысть злую отмерено будет той же мерою». Злобствовал, злодействовал безмерно тот дворянин московской, за то и получил напоминаньице: дескать, оглядись в раз следующий. Правда-то всегда о себе напомнит, а то и накажет. Тут она — посильней кривды... Да ты, матушка, не бери в голову. Шумство сие невеликое, сотворено оно справедливо. Ведомо мне, што так аль почти так творил, а бывало и посильнее, содруг наипервейший наш Викентий, дай ему, Господи, добра да здоровья поболе в схватках с теми, кто супротив людей православных да веры нашей становился!

Слова Саввы, да еще произнесенные с редким достоинством, не то что удивили, а, скорее, поразили Марфу. Она приблизилась к нему, как бы все еще сомневаясь, что только что слышала такое от всегда скромного, как-то незаметного в обыденной жизни Саввы, и благословила его тут же, поцеловав в лоб, осторожным материнским поцелуем, затем немедля отошла в сторону, низко склонив голову.

 

 

(Продолжение следует.)

 

 

* Чуга — вид кафтана для конников.

 

100-летие «Сибирских огней»