Вы здесь

Небо над дворами

Сапоги

 

Утром на веранде надевала сапоги. После дождей сыро: только выйди, глина к подошвам налипнет — хоть на гончарный круг вставай. Порадовалась, как удобно сидят, как ловко лодыжку охватывают, будто по ноге отливали. Материны еще сапоги. И как ударило: а сколько же им лет, выходит?.. Мне сорок один — и всегда эта пара рядом. Старше меня, получается, сапожки.

Я их у матери на ногах помню, когда по лесу гуляли. Роща березовая у дома начиналась, за дорогой. На грибы не смотрели — куда их… Но кто ж такое вытерпит — грибы сами под ноги лезут. Мы и корзину не брали, от греха подальше, а мать косынку с головы стянет, и только успевай хватать — волнушки, сыроежки, маслята… Обабки тоже попадались. Как-то по осени, лес уж совсем голый стоял, рыжик нашли. Я его оглядела, — на тебя, говорю, похож.

Чем же? — удивилась.

А рыжий — как твои веснушки, и на изломе зелень — у тебя глаза такие же.

Не выдумывай! — нахмурилась, рыжик из косынки вытянула, швырнула в папоротник.

Роща светлая, видно далеко. Поодаль обычно сосед гулял. На поводке собака, сам суровый, не поздоровается, не кивнет, ну и мы его не трогали, не окликали. Неловко было. Спаниеля выгуляет, домой вернется. Там у него лампа на столе, кружка с чаем, в круге света книжный разворот и уважительная, глухая, как глина, тишина. Мать меня с дальней тропинки окликает: опять замечталась? Смотри, дождь начинается, пора. Бегу, и дождь со мной, взапуски. Сосед и собака провожают глазами, замерев, пока и их, и рощу ливнем не отрежет. Вернутся позже. Человек постучит в обитую дерматином дверь, передаст хозяйке поводок. Собака встряхнется, будто раздевшись, сбросив лес и дождь, перейдет порог, как вброд ручей, и дверь захлопнется. Он постоит, погладит пальцами латунные цифры, окошко глазка — и тоже уйдет. Вернется в общагу, где ни лампы, ни стола, а угловая, у кухни, каморка, два стула, койка и шкаф. Нашарит в потемках шлепанцы, сунет ноги не глядя. Подошвы в глине — это я расстаралась. Теперь смотреть и слушать. Вот он выходит на свет, шаркает по коридору, на мытом линолеуме, как турецкие огурцы на штапеле, печатаются следы. Вот отставила швабру соседка, пнула в сердцах ведро. Он оборачивается на голос, щурится из сутулой своей глубины, как из погреба. Вода накрывает турецкие огурцы, хватает шлепанцы, тряпки и коврики, а он ногой в носке ловит эту воду, гонит к ведру и, кажется, плачет…

Не люблю несчастья, а затяжные и неясные — особенно. Мое горе скорое: коленки, двойки, драки — всхлипнуть не успеешь — и нет их, и помнить нечего, жизнь захлестывает. Дождь на горячем асфальте шипит, на холодном — течет далеко и долго, ручьем, рекой, потоком; бежишь за ним, и кажется — другие кругом люди, другой мир и город, а крикни, обернувшись, и ответят — свои. В какой-то книжке, на бегу прочитанной, встретила слово «одиночество». Встретила и не распознала, выбросила из головы. Не люблю несчастья, затяжные и неясные — особенно.

Час пройдет. Он выйдет с чайником, приткнет на плиту с краю, стесняясь меня, не станет дожидаться. Я караулю чайник — обещала, и долго, до темноты, слушаю, как выкипает вода, как с треском прогорает днище. Потом встаю, выключаю конфорку, поворачиваю рубильник — и гаснет свет.

Нет больше той рощи, вместо нее гаражи, за гаражами — новый микрорайон, еще дальше — два кладбища и трасса. Нет матери, прогулок, грибов, — и детства моего не осталось. Растеряла. А сапоги, выходит, сберегла, те самые. Дочери, правда, тесноваты, но, чуть дождь, надевает и носится с собакой, оскальзываясь то и дело на глине, но всегда от паденья удерживаясь, будто кто бережет. А я из окна смотрю, караулю чайник. Жизнь повернулась, как гончарный круг, и кажется — никого уж не осталось, а крикнешь, обернувшись, и ответят — свои.

 

Небо над дворами

 

Небо над дворами — с монету. Подбросили наудачу, и вот висит — ни орла, ни решки не кажет и на ребро не встает, так что ясности с загаданным никакой. Терпеливые своим умом живут, шей к небу не выворачивают; у других глаза за лето выгорают добела, досуха, и как ни смотри, а вверху все тот же рубль серебряный, и ни орла горемычным, ни решки.

От вечера до утра ночи глухие, капель и вой собачий, а днем опять небо высокое, и работа, как дорога, в кольцо свита, краев нет, пока закат меру не отрубит, и мерка та красным за горизонт не стечет. Засыпают праведники, без снов и жалоб, отбыв за день счастье свое, за рубль купленное, и небо над дворами с монету, и небо то черным-черно.

 

* * *

Старухе Сахаровой принесли телеграмму — умерла сестра. Сахарова затворила дверь, отсекла щеколдой оглядки соседок. У окна, где ставнем встала береза, просидела дотемна. С луной поднялась, выбрала кофту, красную, в розах и радугах, прикинула у зеркала. На груди белела прореха. Нет, не прореха — зажатый в пальцах бланк чистого фаянсового глянца. Сахарова понюхала бумагу — потянуло хлоркой, неявно и холодно, как от аптечного тамбура. Кофта упала к ногам, пустив по половицам кошачьи искры, та же зелень подсветила строки: «Похороны 4-го ждем».

 

* * *

Степь — укус крапивы, и Пэлме не спится. Раскуривает трубку. Тяга в чашке подсвечивает угли от края в круг — красным. Луна за месяц тот же круг проходит — белый, встает над Пэлминым крыльцом, в жгутах заката, как недозревшее яйцо, а Пэлма курит, смотрит на дорогу, туда, где город высветляет небо, а видит степь. Крещеная бабка, мать-учительница глядят со стен из рамок; летят по трассе машины, а Пэлма чует конский пот и топот — рыжая кобылица, дочь Хэморина, конь-ветра, несет по степи шаманку. Перебор коротких конских ног част, и степь, как река, впадает в Байкал. Здесь от налима и береговой щели родился мальчик. Шаманка наклоняется с седла, роняет лук. Тетива — бычьи жилы на осетровой желчи. Ребенок не боится, тянет руки. Шаманка выпускает дым из трубки, и Пэлме видно неясно. Вот мальчик принимает кобылье молоко, судьбу и имя. Пэлма разгоняет дым рукой. Вот женщина рожает в юрте, держась за столб. Столб березовый, мать-дерево, эхэ-модон. Младенец закричал, принял засечку ствол — человек родился. Качает ребенка на коленях старуха. Род твой, говорит, пошел от бездетной шаманки, и будет он крепок, как бычья жила, и на одном конце жилы — налим, а на другой — бессонная Пэлма, что смотрит на дорогу, туда, где город высветляет небо, а видит — степь.

 

* * *

Сахарову душит хлорка. Окно бы открыть. Выбила форточку, рванула фрамугу — мало. Береза встала в проеме ставнем, зашарила ветками по стеклу. Душно. Старуха нашла у порога топор, в палисаднике, упершись в ствол руками, отдышалась и, собравшись с силами, ударила. Топор увяз, вмерз в древесину. Сахарова держала древко как пульс на запястье и слушала, как уходит в снег мартовская капель, уходит споро, частым перебором коротких конских ног. И нет уже палисадника, нет улицы — поле и звезды над ним, посередке — мужское лицо. Сахарова наклоняется, в глаза ему дышит: «Будешь помнить? Будешь?..» И ответа не ждет — знает и так.

 

* * *

Серое утро. Автобус, развернувшись на площади, уходит. Сестра роняет сумку под ноги, смеется, узнавая. Знакомься: Сергей, художник. Торговки тянут губы и взгляды из-под платков, а они втроем — семья! — идут вдоль рядов, скупая шерстяные носки и круги мороженого молока, и прячут глаза, потому что те смеются, смеются, и мороз их не берет. И Сахарова ставит чайник, ломает калач, сметаной мажет хрусткие ломти, а сестра смеется, сыплет мелочью без меры и счета. И ночевали, и Сахарова не спала, давила кулаками уши, обещала себе: утром — прокляну. А утром над сметаной и чаем звенела сестрина мелочь, и не было сил, сил не было.

И вот уехали. Иконы Сахарова не сразу хватилась. Икона у нее была, из старых, от матери, той свекровь доску завещала, ей она вместо наследства осталась; девчонкой, сиротой, в Тарбагатае от семейских прятала, после — от мужа-красноармейца. С годами и родных, и веру растеряла, икону на печь забросила, вспомнила уж, когда помирать собралась, Сахаровой с рук на руки передала. С виду — деревяшка простая, черная. Под копотью не разглядишь, лик там или пустое что. Но ведь память. Месяцем, что ли, позже Сахарова опять с носками на трассе стояла. А морозы завернули, старухи до глаз закутаны — и Сахарова тоже. И высмотрела архаровца своего. Он ее не признал. Разговорились, она и скажи: у подружки на хуторе иконы остались, болеет старуха, как бы не померла, не хотите ли доски посмотреть, пока наследнички на поминки не съехались? Тут через березняк под горку недалеко, до темноты обернемся. Он и повелся. Ушел автобус без него, последний на тот вечер автобус.

Домой не повела, узнал бы дом-то. Зашли к товарке чаю на дорогу попить. Дали круг молока мороженого, пока он к нему пальцами лип, пока отдирал, бабки носки стянули, вроде погреть у печи. Потом теплые принесли, надевай, говорят, пока не простыли. А в носках — соль. Пошли. Смеркаться стало. Сахарова утром как ни в чем не бывало печь топила, а архаровца к вечеру в овраге за деревней нашли. Поморозил ноги, отняли их в больнице, обе ступни. На Сахарову никто не подумал. Подружка молчала, а сам умом тронулся в ту ночь. Говорят, видели его на вокзале в городе, с плошкой на перроне сидел, только подавали плохо, больно вид страшный. Успел ли икону продать — поди узнай.

Пэлма только, будто нашептал кто, дождалась в проулке, схватила за рукав:

Можно ли из-за доски человека увечить?!

Не доска — икона! — вскинулась Сахарова.

Горе — оно, родная, от имен… — вздохнула бурятка. — Будем в раю — станем безымянными, только так.

А сестра Сахарову прокляла, тридцать лет проклятье несла, как невызревшее яйцо, и пришел бы срок прощенья, да не сладилось — умерла. И Сахарова бы умерла, да кто ж даст. И кофта нарядная, с розами и радугами, на полу, и топор в березе увяз, и бросить бы все, и вырвать кушак из блузы, тот, в розах и радугах, в петлю свернуть, и — кончено.

 

* * *

Глухо, ни свечи, ни искры, луна в закатных жилах, как невызревшее яйцо в крови. Яйца Пэлма ложкой из убиенных кур таскает, пришептывает коротко и за баню бросает. Кто их после оттуда крадет, коты или вороны — никто не видел, а другое приметили: как у Пэлмы куриная похлебка на столе, так какая-нибудь баба несушки не досчитается. Баба помалкивает, а время подойдет — пора колыбель к балке подвешивать. Роды легкие, младенец ладный, как ложкой вынули — ни беды, ни боли. Пэлма тогда сядет у окна, раскурит трубку, посидит — и спать идет. Пораньше, до луны. Спит Пэлма, а из-за бани, из полыни, куриный желток всплывает, в закатных жилах, как в родильной крови, и свету тогда над поселком — до утра. А под той луной в палисаднике плачет старуха, слез наружу не выпуская, глотая влагу, как сухая береза под окном. И вот полегчало, и проще стало быть здесь, на земле, под небом, не глубже, не выше, а посередке, как будто кто-то, смерти не дожидаясь, грехи и заслуги исчислил и решил, что жить — дозволено.

Плачет старуха, а серебряный рубль, качнувшись, опрокидывается в поле, никем не встреченный, гаснет рассвет, чтоб к вечеру, звякнув, лечь в мерзлую миску безногого. На воровских ногах воровское счастье возвращается в поля, обходя стороной спящих праведников, храня удачу, за рубль купленную. И все при своих.

 

 

Журден и Левенгук

 

Дарья взгромоздилась на кровать, капая апельсином на простыни, вгляделась в сонных нас.

Вас погубит мрачность. Вы всегда недовольны, а надо улыбаться жизни, и тогда ей, заразе, деваться будет некуда, и она, зараза, улыбнется вам в ответ.

Мы прониклись и надели сапоги, надели свитера и пальто, и теплую машину тоже надели, и поехали в город, и накупили Дарье летних платьев, веря в лучшее и улыбаясь. Бонусом взяли отличный микроскоп фирмы «Левенгук» и комплект приборных стекол.

Чтоб остаток на карте разглядывать, — оптимистично пошутил М., стараясь скрыть нервный тик.

Платья брошены в кучу, главное событие — микроскоп. Ольхонский песок в нем видится россыпью драгоценных камней, даже краше, чем коллекция деда-геолога. М. и Дарья толкаются локтями над фиолетовым корпусом «Левенгука», а я вспоминаю свою тридцатипятилетней давности ангину. Мне шесть, вот диван, вот книга. Не помню ни автора, ни названия, но там, на желтых страницах с библиотечным, отмаранным на всю толщу чернильным штампом, дети гуляют по бульварам с бонной. У пруда ходят китаянки с бумажными зонтиками и мороженщики с ящиками на ремнях. Улицы называются невыговариваемо прекрасно: Ильинка, Остоженка, Пречистенка. Встречая знакомых дам, следует кланяться и делать книксен, при этом кружевной край панталон у девочек ложится на прюнелевый, с высокой шнуровкой, ботинок. Книгу я отложила, надела коричневые рейтузы, красные, на молнии, сапоги и цигейковую шапку на резинке. Пластмассовая рыба на колесах, верный мой спутник, прикусила веревку-поводок, и мы вышли в мир.

Мир нам подменили. Все вроде то же. Здесь, за песочницей, мы упоительно дрались с ровесником Андрюхой. Он мне выбил зуб, я сняла ему со лба вихор с куском кровавой кожи, после матери наши занялись друг с другом тем же самым, а мы легли животами на гаражную крышу, плевали гудроном в цепного сторожева пса. Пес выл, над головами линовал небо мелом реактивный самолет, за пустырем под высоковольткой клеверный луг обрывался страшной своей высотой в долину Иркута, со стрелами стрижей и электричек. И было это счастьем. А теперь… Мы с рыбой стоим во дворе — и мира своего не узнаем. Общага, двор с песочницей, Иркут, стрижи и самолеты ссохлись в ком гудрона, и ком тот лопнул под прюнелевым ботинком, ботинком с высокой шнуровкой под сливочным панталонным кружевом. Из отдушины подвала кот вынул морду, как колено из прорехи, кто-то ударил ведром о край контейнера, выбивая прилипшую ко дну газету. «Пречистенка», — вспомнила я. Завизжала пружина подъездной двери, я зажмурилась, представляя, как выйдут оттуда два молочно-фарфоровых малыша — и с ними бонна, и тогда я раскрою глаза широко, до слез, и выбью им зубы, и сниму со лбов чубы с кусками кровавой кожи. И я открыла глаза, но вышла почтальонша с сумкой, и дверь захлопнулась.

Пречистенка, — сказала я почтальонше.

Она не услышала, а я, поддернув рыбий поводок, развернулась на месте и пошла вперед, решив никогда сюда не возвращаться, пошла, мстительно баюкая наждачную в горле ангину. Иду, как мне кажется, до сих пор.

Господин Журден говорит прозой, а я тридцать пять лет ухожу от белой общажной пятиэтажки на бульваре Рябикова. Номер тридцать один «вэ», второй подъезд, считая слева. Иногда вдруг покажется — заблудилась, тогда журденовской прозой повторяю сама себе: «Дедова библиотека... дедова коллекция камней...» — старательно именуя свекра дедом и воруя детство М. себе, или вот, как сейчас, когда Дарья, наплевав на платья, разглядывает что-то в микроскоп, я тоже смотрю, и общага все дальше, и красная пластмассовая рыба за спиной гремит все тише, и может быть, если я не собьюсь в темноте, когда-нибудь она совсем затихнет.

 

Пасха

 

Я забыла про Пасху. Нет, серьезно. Не пекла куличей, не красила яиц. Забыла. Я не крещеная, мать тоже не крестили, но Пасха в жизни была всегда, сколько себя помню. Все начиналось в четверг, он назывался «чистым». Пахло мелом и пылью. Мать стояла на полированном парадном столе, застланном клеенкой, мазала кистью потолок. Два удара вправо-влево — один тяжелый выдох, шея вздувалась и опадала, вздувалась и опадала. Комната девять метров, мука недолгая. Все, потолок чист. Окна задраены — известка сохнет в тишине, сквозняки побелку полосят. За час до заката — свобода, окна настежь, под шагами соседей хрустят осколки, как снег на морозе, холод пахнет вербой и сырым асфальтом. «Мама моет раму», — листаю я букварь и смеюсь. Мать тоже смеется, вытирая фрамугу насухо, стекла стекают из красного в черный, и четверг сменяет ночь. Я засыпаю под ватным стеганым одеялом, и то ли снится мне, то ли наяву кипит кастрюля с луковым отваром, длинный коридор выстилает соседское шарканье, как тропинку в парке выстилают листья, и падает, падает с неба луковая шелуха. Гаснет свет, темнота наклоняется над подушкой из чистого своего высока и дышит мелом. «Мама?» — зову я. Ответа нет, далеко в кухне звенит посуда, грузно скребут по линолеуму табуретки и стулья, кто-то сипло и уверенно взрезает тишину песней, как консервным ножом: «А как в том городе птицы не пели, а как в том городе пел музыкант».

В воскресенье приходила тетка, приносила домашние куличи. Я их ненавидела. За сахарную корку, за склизкий изюм в жирной сдобе, за крашенную зеленкой пшенку поверх глазури. Ненавидела, но ела кусок за куском, а мать в крепдешиновом зеленом платье, любимом, к глазам ее идущем, сидела рядом, подперши ладонью щеку. «Мама моет раму», — вспоминала я, но старая шутка, как откупоренный флакон, веселья не держит, и никто не смеялся. К обеду сдвигались столы в кухне, соседи рассаживались чинно и трезво, будто в президиум. «Христос воскрес», — говорили нам. «Ага!» — кивали мы и утаскивали крашенки в карманах. Бои проходили тайно, за кулисами, на широком матрасе Женьки Павленки. Бились по правилам — сначала острием, потом жопками, проигравшему полагались щелбаны, всерьез, до синяков на лбу. Потом я рассказывала сказки, выдумывая их на ходу, а еще позже мы засыпали вповалку на матрасе, год от года одинаково: в крошках от кулича, в россыпи яичной скорлупы, впятером или вчетвером, как повезет. Колыбельная из кухни все та же: смех, звон стаканов и вилок, ругань, крики, удары, а как в том городе птицы не пели, плач, мытье посуды и крови с полов, и как тогда, глядя сквозь шторы на звездный угол над клином общажных стен, так и сейчас, во взрослой своей бессонице, я не могу понять, как все это нелюбимое, приторно-сахарное, сбиваясь комом в квашне, всходило праздником. Чистым, вербным и упоительно — после сухих морозов — сырым и свежим. Как из-под двери свет в торце глухого коридора, как спасительная корка над ссадиной, как помятая в спичечном коробке, но живая, господи, живая бабочка. Вот же она, господи, летит!

И я просыпалась раньше всех, выбиралась из-под чужих рук и ног, огибала руины застолья в коридоре. Вот она, наша комната, пахнет мелом и улицей, мама в мятом крепдешине, как та бабочка, открывает глаза. Живая, господи. И я обнимаю ее, не зная, что сказать, вспоминаю вчерашнее «Христос воскрес», и мама отвечает: «Прости меня». Других слов мы не тратили, будни привычно бессловесно раскручивали колесо года вперед.

Такой был праздник, да. А в этом году — забыла.

 

Пепел

 

Верю — зима. Абээска стучит в педаль, как пепел Клааса в сердце. В городе снег сошел, а на трассе сугробы, елки черно-белые — стемнело быстро и разом, наглухо, без сумерек и звезд. Угадываю край обочины, прижимаюсь, пропуская фуру. Брякнула эсэмэска. «Узнай судьбу за тридцать пять рублей». Фура шлифует подъем, ревет. Гарь втянулась в салон, залепила кляпом рот. Впереди, над сопками, кошка. Выгнула спину горбом, увязла в высоковольтке, та заискрила синим. Там же, на повороте, кто-то ударил дальним светом, явив миру себя, кусок дороги и белое кошачье брюхо над соснами. Кошка шарахнулась, осела, сбила снег с вершин и сгинула в темноте. Душно.

Тридцать пять рублей — недорого. Верчу в руке телефон. Подсветка, как спичка, дотлевает. Запрос отправлен. Фура выдохлась, откатилась назад, затихла. Гарь ушла, пьем очистившийся воздух, водим боками, слушая ночь. Кони в ночном. Водопой. Если выберусь отсюда, надо бы Тургенева перечитать. А пока — западня. Впереди развилка, в междорожье тычется белый снежный язык. Полотно нетронутое, только по краям, как кавычки, стежки следов. Не мышь, нет, крупнее кто-то. Выйти бы, закрыть машину и вписать в кавычки свое, в кои-то веки значительное. И краткое. Там и река за деревьями, вон, слышно — звенит на перекатах.

SMS: ваш запрос активирован, ждите. О, это — сколько угодно. В детстве, помню, времени было — жизнь в запас и год-другой на сдачу, но тратить было жаль. Десять минут подождать — ах, какие затраты! Теперь в загашнике разве что мелочь звенит, кредиты не выдаются, и надо же — не дорожу ни часом, ни минутой. Да хоть неделю забирайте! Что мне: вон, впереди река шумит, и кавычки на белом, открытые…

Кошка вернулась, сунула в облачный просвет холодный нос. Слушай, кошка, сказку. Once upon a time жил-был двор, обыкновенный, как все дворы: скамейки под тополями, младенцы с рук на руки, белье на ветру и костяной стук прищепок. Никто никого не любил, но все всех знали, и оттого жизнь можно было терпеть — каждый был к ней, к жизни, надежно пришпилен. И была старуха. Какой же двор без старух… Эту не любили — слишком важная. Судили по походке: корпус зажат, как пятак в кулаке, из-под него, недвижного, выбрасываются ноги, небрежно, будто сплевывает кто с пятого этажа, не глядя вниз. И взгляд в себя, сосредоточенный.

Кино ей там, что ли, кажут? — поджимала губы старуха Дора.

«Сельский час», — смеялась в платочек старуха Милица.

Ни то, ни другое, — знала я, но молчала. Ноги у нее болели, вот что. Как у матери моей, у меня глаз наметан. Но молчать — интереснее. Не любить кого-то всем двором, всем кагалом, сообща — та еще сладость, кто ж откажется. Дураков нет. И я молчала, пока однажды, в самую жару, в выцветшем до белизны июле, не была отловлена и прибита к скамейке коляской с карапузом. Сиди, а я мигом, — сказала мне карапузова мать. Сижу, трясу коляску, зеваю. И тут — она, старуха. Подошла, села рядом. Кошусь исподлобья: тянет с плеча сумку, ищет, как обезьяна, под мышкой. Вытянула пузырек:

На, матери отдашь, ноги натирать. Да не тряси ты так коляску, мозги ребенку выбьешь!

Тягуче сплевываю в пыль, пузырек прячу в карман и трясу коляску, как грушу. Младенец заходится в реве, старуха отталкивает меня прочь, наклоняется над колясочным нутром, пришепетывая противно-утешительно. Я отбегаю к качелям, танцую на горячем песке, будто босая, песок через ноги бьет жаром до ушей, уши полыхают, и, чтобы загасить этот жар, я ору:

А вас тут вообще никто не любит!

Она поднимает лицо от коляски, вынимает его из детского сладкого вопля, как из сонной подушки поутру, но улыбается. Потом пожимает плечами:

Судьба такая… — и дальше спрашивать я не решаюсь.

Чья судьба, нам ее не любить или ей о том знать — так в том июле и осталось. До сих пор не знаю, а походку ее повторяю точь-в-точь: у меня тоже ноги болят. Наследственное, в маму.

Кошка над сопкой прячет нос и зевает, вывернув закатно-розовую глотку. Телефон тихонько брякает: «Ваша судьба впереди. Постарайтесь не опаздывать». От смеха тычусь в рулевое лбом, взревывает клаксон. Фура вздрагивает и разом одолевает подъем. За ней проскакивает малый японский грузовик, и, прежде чем уехать, вижу в зеркале, что в тайгу, где под кошачьим брюхом дремлют дымные деревни, он везет мраморную фонтанную чашу, белую с синими жилами, цвета отмороженных голых ног. Но это уже не моя история, мне пора домой. Сказано же — не опаздывай, как бы ни был виноват. И я тороплюсь.

 

О матерях и ангелах

 

Мать моя, идя из роддома по улице Бограда, думала так: бог рад — хорошее название, годится для улицы, и для памяти хорошо, пускай люди хотя бы в этом городе не забывают — было и здесь такое время, когда бог, глядя на них, радовался.

Она дошла до угла, свернула на Бытовую. Ангара за спиной вставала на дыбы и исходила паром; ноябрь, как бомж, мелся рядом, сырой, несвежий, и откупиться бы мелочью, да карман пустой. Мать почти бежала, и кто бы стал догонять женщину в вытертом пальто, с казенным свертком в руках, и рассказывать ей, дрожащей, про Якова Бограда, расстрелянного в девятнадцатом году белогвардейцами, пропагандиста, с революционной осени семнадцатого по август восемнадцатого, когда Центросибирь прекратила существование на станции Урульга, кричавшего в народ, в самую его гущу, что бога нет, и надо бы, братцы, поднатужиться самим, тогда и выстроим жизнь новую, такую, которой и сам бог, когда б он был, обрадовался.

Мать бежала, крупа поземки путалась под ногами. Казенное клетчатое одеяло в штампах роддома промокло, материным пальцам стало горячо и тут же — холодно до ломоты. Сверток завозился, кряхтенье сменил плач, и она бежала, огибая капканы улиц, тупиков и переулков, к остановке. Автобус номер девять «Центральный рынок — Радищева», красно-белый ЛиАЗ, дождался на углу, подхватил, в кашле пневматики схлопнулись двери, отрезав мать от перешедшей в метель взбесившейся поземки. Козырек остановки уходил в даль, в ранний ноябрьский мрак, и там на ледяной скамейке стыла старуха в черном, с нездешней прямотой спины, достаточной, чтоб помнить жизнь, какой та была до Бограда, помнить церковь, заложенную в одна тысяча семьсот сорок первом году на деньги купца Глазунова. Церковь выстроили из камня взамен прежней, деревянной, и назвали Чудотворской во имя великоустюжских чудотворцев, святых Прокопия и Иоанна. Церковь дала имя улице, и вплоть до двадцатого года века двадцатого было оно неприкосновенно, пока третьего ноября постановлением номер пять исполкома Иркутского горсовета рабочих и красноармейских депутатов улица не оказалась переименована в Бограда. И как знать, может, тогда был совсем такой же ноябрь, с метелью и мраком, с встающей на дыбы и исходящей паром Ангарой, как знать… Старуха стыла на скамье, автобус, сам о себе не зная, пригородный он или городской, тянулся в гору к предместью, и я засыпала, отыскав под казенными штампами Бограда крохи Чудотворского тепла, и не поручусь, но, может быть, бог был этому рад.

Мать тоже дремала, сквозь сон думая, как похожи друг на друга сибирские ноябрь и март. В марте тысяча девятьсот пятидесятого ее саму в таком же одеяле принесла домой мать. Прошла через сени в комнату, распеленала свой новый голодный, двенадцатый уже рот. Кроха проснулась, закряхтела. Мать взяла в углу цинковое корыто, уложила ребенка, вынесла в сени, захлопнув дверь наглухо, села к столу. Младшие притихли. Мать придвинула Верке учебник — читай! Вера, спотыкаясь и всхлипывая, подчинилась:

«Рукокрылые — плацентарные млекопитающие, насекомоядные. Способны к полету, могут преодолевать значительные расстояния над морем…»

Мать прикрыла глаза, следя полет незримой мыши. Вместо невиданного ею моря — котлован. Котлован полон, от воды пар, в пару тонут башенный кран и берега с арматурой, у мыши под крыльями мозоли с кулак, взмах хлесткий, как розга, и луна, пройдя сквозь кожу, теряет свет.

Слюденеет, — шепчет мать.

Слюденеет,— скажет Вера о своих глазах, уходя со слюдфабрики на инвалидность, но это будет позже, через семь лет, а пока в доме холодно, дети притихли за столом, и ребенок в сенях кричит реже, тише, и крик совсем бы прекратился, не вернись с работы старшая. Рванула дверь, стянула платье и на животе, на груди отогревала посиневшее тельце, расхаживая жестко и широко от порога к печи и обратно, все — в молчании. Так же молча купала младенца в цинковом корыте — в том самом, грела молоко для рожка, и, когда девочка, дважды подавившись воздухом, жадно начала сосать, повернулась к матери: жива. И мать, уронив голову на руки, наконец разрыдалась. Девочку назвали Наткой.

 

Женщина! Я вам говорю: уплочиваем за проезд! Проезд уплочиваем, гражданочка! Пьяная, что ли?

Ната подняла глаза. Кондукторша в куртке под ремнем, со звенящим мелочью кошелем и билетными рулонами на сумке громоздилась в проходе, как разряженный к индийской свадьбе ритуальный слон.

Денег нет. Я отдам, завтра отдам, можно?..

Как это — денег нет? А чего в автобус лезла? Еще и с дитем! Чему ты его научишь? Рожают тоже… Денег нет — натурой плати! Страмина такая, а! Да я тя высажу нахрен!

Она орала еще долго и много, про бога и черта, которых, видать, нет, раз такое в жизни творится, орала, распаляясь до срыва голоса, и, закрывшись от пассажирских взглядов спиной, совала под казенное одеяло, в Наткины ладони и даже за ворот пальто мятые купюры и, не считая, горстями медь.

Улица Щапова тонула в сугробах и в ступающей за матерью след в след ночи. Дорога шла в гору, мимо глухих палисадников, черных окон и рвущихся с цепи собак. Она расстегнула пальто, запахнула полы поверх свертка. Дощатый тротуар обледенел, и мать ступила на дорогу — машин здесь не бывает. Шла и думала — не с той ли кондукторшей будущий ее муж ездил к ней на свидания? Она отрывала ему билеты, и билеты оказывались счастливыми почти всегда. Павел вклеивал их в Наткины альбомы с плюшевыми обложками, возле парадных портретов с ретушью. Она на этих снимках всегда была розовощекой и всегда с разными глазами — то синими, то зелеными, а то вдруг черными — сутулый мастер в фотоателье глядел поверх очков-половинок виновато, оправдываясь: я так вижу. Дома и зеленый картон страниц, и фотографии, и счастливые билеты Павел захлестывал наискось перьевой ручкой: «Мои черти, твои ангелы, милая, говорят нам про любовь, твои черти, мои ангелы, милая, выпускают мне всю кровь». И рисунки тушью: рогатые, глазастые, как олени, черти и гневные огнеглазые ангелы все, как один, рукокрылые.

Дом пустой, выстуженный. Мать зажгла свет — электричество, слава богу, было; огляделась. Кроватка с перилами, над перилами — гуашью нарисованный коврик: медведи, зайцы, птицы — и кайма по краю с тщательно выписанной бахромой. Ребенок под пальто завозился, закричал. Натка дыхнула на руки — изо рта шел пар. Взгляд упал на цинковое корыто в углу. Она затрясла головой, прогоняя мысли и страх, страх загнанной в угол крысы, в слабости своей готовой на все — от предательства до убийства. Положила ребенка в кровать, спустилась в подпол за углем, долго шарила в потемках — руки не держали спичек. Наконец выбралась наверх — угля ни крошки. Ударила себя ладонями по щекам — и еще раз, и снова, пнула ногой корыто, опрокинув стул. Натка кричала и била по стулу кулаками, ногами в сапогах, кричала и била, пока не разнесла его в щепу. Вскоре печь пылала, стало теплей. Мать скинула пальто — и вдруг спохватилась: ребенок не кричит. Метнулась к кроватке и замерла: на клетчатом одеяле, поверх штампа, сидела крыса с отвисшими, набрякшими молоком сосками, сидела на животе ребенка, и обе они, девочка и крыса, вглядывались, внюхивались друг в друга, обе недвижные, не решившие пока, кто здесь охотник.

Ночью мать взяла меня к себе, опасаясь крыс, и спали мы хорошо до самого утра. Мать пробовала проклясть отца, но сил не осталось. Спал и отец, лежал на полу у приятеля, в забытьи, во сне раз за разом проживая один и тот же кошмар, когда за день до выписки пришел в роддом и услышал в окошке справочной:

Умерли. А вот так, да, и мать, и ребенок умерли. Бывает такое. Мужчина, вы пьяный, что ли? Русским языком сказано — не мешайте работать.

Нет, он не был пьян, тогда еще не был. И когда шел по улице Бограда к Ангаре, не став разбираться, сразу и полностью всему поверив, не был пьян, и когда сидел на берегу, макая в клокочущий лед руки, тонкие художнические, плотницкие, талантливые свои руки, тоже был трезвым. Напьется он позже, у приятеля в Радищево, на соседней улице, и запьет на неделю. Временами, приходя в себя, будет говорить с другом, удивляясь, что слышит себя со стороны, будто стоя за дверью, будет говорить, как не хотел ребенка и бил жену по животу и щекам, а она пила йод, надеясь на выкидыш, и как потом одумался и захотел сына, и даже имя придумал — Алешка, и вот же, коврик нарисовал, сам, и кроватку заказал в столярке, в Гробовом цеху, по-местному. Сглазил, может… А родилась, сказали, девка — и померла она же… Алешка моя!

Отплакав свое, он проваливался в сон, а мать купала меня в корыте, топила печь соседским углем, пуская на растопку плюшевые альбомы, и рогатые, глазастые, как олени, черти и гневные огнеглазые ангелы, все, как один, рукокрылые, заводили огненную свою пляску, рука об руку, крыло к крылу.

 

100-летие «Сибирских огней»