Вы здесь

Неуправляемый эшелон

Анатолий АВРУТИН
Анатолий АВРУТИН


НЕУПРАВЛЯЕМЫЙ ЭШЕЛОН


АВТОДОРОВСКИЙ ПЕРЕУЛОК

...Вон Толик Харламов, вон Пашка Сабило...
Куда вы? Куда? Как давно это было!
Гудел переулочек... Ставни скрипели.
Здесь плакали чаще, чем сдавленно пели.
И ясень качался над шиферной крышей,
Шуршали в подполье голодные мыши.
А рядом, вся будто из боли и стонов,
Больничка, где с трубочкой врач Спиридонов.
...Убился Валерка своим самопалом,
Чугунка заплакала — черным на алом.
Компостер на буром билетном жетоне,
Как след от гвоздя на Христовой ладони.
Но били в корыта веселые струи,
И имя Господне не трогали всуе...
...Куда ж вы, куда вы, и Толик, и Пашка?
Где ясень скрипучий? Где я, замарашка?
Где дом мой? Картаво проносят вороны
Сквозь бывший чердак свой кортеж похоронный.
Неужто же век, что так злобен и гулок,
Задул, как свечу, мой родной переулок?
Здесь нынче чужие, кирпичные лица,
И солнце в корытах давно не дробится.
Все сплыло... Все в Лету бесплотную сплыло —
И Толик Харламов... И Пашка Сабило...


* * *

«В нашем доме...» — начинал отец,
«Зла не помнят...» — мама продолжала.
Мама дважды сыновей рожала,
Оказалось, первый — не жилец.

Солнца нету. Голос из-под плит.
Не понять, где таинство, где мука.
«В нашем доме...» — эхо повторит,
А потом — ни шепота, ни звука...
Возраст

Нынче песни поют, где ни слов, ни куплета...
Может, вправду — теперь наша песенка спета?

Стало зябче высокое солнце в июле,
Стало в доме темней, хоть свечи не задули.

Стали мелкими буквы, а дали — тусклее,
С каждым днем удлиняются в парке аллеи.

Стали выше ступеньки и тише — трамваи,
Чуть слыхать воробьев, что сбиваются в стаи.

Стала вдруг каменистее к дому дорога,
Стало некому: «Мамочка!» — крикнуть с порога.


* * *

Электрички на четыре голоса
На Товарной станции поют.
Серый дым давно мне въелся в волосы,
Оттеняя вечный неуют.

Где вы, семафоры многорукие,
Бесконечный поворотный круг?
Безнадежно прошлое аукаю,
И кепчонка валится из рук.

Где ты, детства тот пугачик пробочный,
Начиненный спичками тайком?
Где Мишаня с горки сортировочной
С тяжеленным ржавым «башмаком»?

С бывшим кондуктором повздыхаем мы,
Изречет старик, хоть не речист:
«Жизнь, как эшелон неуправляемый,
Где от страха спрыгнул машинист...»


Азия

...Здесь ржавый погонщик, надменен и яр,
Бредет, опустив заскорузлые плечи,
И, сплюнув сомнений тягучий нектар,
Надсадно поет о тоске человечьей.

Здесь лбы и дома в вековечной пыли,
Столетья скворчат над коптящим мангалом,
И время палящие солнца сожгли,
А пепел шипит по бородам усталым.

В двугорбой дали миражи... И сквозь них
Бредут в паранджах к полысевшей мечети,
Себя заточив в закоулках глухих,
Гортанные звуки напрасных столетий.

И вновь тишина... В златорунной дали
Ни крика, ни звезд, ни мольбы святотатца.
Как будто острожные люди прошли —
Боясь испугать и боясь испугаться.


* * *

...И осязая кожей бледной
Листвы немую благодать,
Колдуешь ты над кружкой медной,
Спешащей пестики принять.

Спешащей полниться иглицей,
И жизнь торжественную длить,
В гримасы обращая лица,
И в шарик — солнечную нить.

О, этот дар! — быть тонкокожей,
Когда на трепетность — загар,
Когда до странности похожи
Телесный и небесный дар.

О, это смутное свеченье
На солнце пальчиков твоих,
О, это робкое влеченье
К одной жемчужине — двоих.

О, этот миг, святой и вольный,
Что выше грез и чище снов,
Когда дыхание — крамольно,
А шепот — худший из грехов.


* * *

Сиро и тягостно в знойном просторе,
Улица вымерла, церковь пуста.
Только на черном поникшем заборе
Белой повязкой скрипит береста.
Только над черным фронтоном нависли,
Черному роду надеясь помочь,
Черные шорохи, черные мысли,
Черные вороны, черная ночь...


* * *

Стоять посредине страны,
И мучиться от ностальгии,
От коей освобождены —
Уплывшие в дали чужие.

Примеривать белую гладь,
Озвучивать снежную негу.
И вновь тосковать, тосковать
По белому-белому снегу,

Что выбелит вьюжную ночь...
И вскрикнуть, будя домочадцев,
И знать — докричаться невмочь,
Невмочь до себя докричаться.


* * *

Полчаса с главврачом говорила,
А потом запросилась домой,
Где отца и сыночка могила,
Где бесснежье да ветер сквозной.

И конвертик с письмишком измятым
Стала прятать, уже не спеша,
Там, под серым больничным халатом,
Где сорочка...
                  Да грудь...
                           Да душа...


* * *

Стирали на Грушевке бабы,
Подолы чуток подоткнув.
Водою осенней, озяблой,
Смывали с одежки войну.

Из грубой, дощатой колонки.
Устроенной возле моста,
Прерывистой ниточкой тонкой
В корыта струилась вода.

От взглядов работу не пряча,
И лишь проклиная ее,
Стирали обноски ребячьи,
Да мелкое что-то свое...

И дружно глазами тоскуя,
Глядели сквозь влажную даль
На ту, что рубаху мужскую
В тугую крутила спираль...


* * *

Женщина лет сорока
Мне улыбнулась глазами.
Мир покачнулся и замер...
Мне улыбнулась глазами
Женщина лет сорока.

Старенький плащик... Глаза
В лучиках первых морщинок.
Глянула... Что за причина?
Лучики первых морщинок...
Старенький плащик... Глаза.

Еле заметно рука
В гуле трамвайном дрожала.
Быстро сошла у вокзала,
Где-то в проулке пропала
Женщина лет сорока.


* * *

У окна, в притихшей электричке,
Женщина читала письмецо.
К свету близоруко, по привычке,
Обратив усталое лицо.

Письмецо...
А как она читала! —
Полстранички — целых полчаса.
Удивленно брови поднимала,
Прикрывала влажные глаза.

И, чему-то веря, улыбалась,
И, не веря, хмурила лицо.
Женская доверчивая жалость
Куталась в худое пальтецо.

И гадал, забывший о покое,
Путник, что покинул дом и мать, —
Написал ли он письмо такое?
Сможет ли такое написать?..


* * *

Меня учили люди умные:
«Чтоб не запутаться во лжи,
Всегда в лицо о том, что думаешь,
Везде и всякому скажи!»

Они ж меня корили строгими
Глазами памятной зимой,
Когда солдату одноногому
В лицо я выкрикнул: «Хромой...»

Отец с улыбкою угрюмою
Сказал тогда:
«Учись, малыш,
Не только говорить, что думаешь,
Но думать, что ты говоришь!»


* * *

Утром будут стыд и холод,
В очаге — зола,
И пустой бокал расколот
На краю стола.

Возле тумбочки — рубашка,
Юбка — на ковре...
И душа, которой тяжко
В этой конуре...

Но пока — пылают плечи,
Обжигая взгляд.
На столе — цветы и свечи,
И диван не смят.

И любовная тирада
В свете золотом.
А о завтрашнем — не надо,
Это все потом...


* * *

Было голоса больше, чем духа.
Стол шатался... Чадила свеча.
Что-то в погребе щелкнуло сухо,
Будто вправили вывих плеча.

На гвозде полотенце серело,
Вспоминая линялую суть.
И все чудилось белое тело,
Да в гортани першило чуть-чуть.

Так першит, если воздуха мало,
Если сразу со света — во тьму...
И виденье в углу возникало,
Исчезая — куда? — не пойму...


* * *

Неотвратим и страшен,
Ужас войдет, как встарь,
Тенью фиванских башен
В тело твое, Агарь.

Так, чтобы тело — тенью
В темь по заулкам шло.
Чтоб суетой и темью
Прошлое обожгло.

Чтоб по стеклу, до крови,
Рыжий плясал изгой.
Чтобы земля багровей
Сделалась под ногой.

Чтобы хрипел, ликуя,
Он: «Животом плати!
Сущее — растолкую,
Бренное — на пути...»

100-летие «Сибирских огней»