Вы здесь

О В.П. Астафьеве, человеке и писателе

Александр АСТРАХАНЦЕВ
Александр АСТРАХАНЦЕВ


О В.П. АСТАФЬЕВЕ,
человеке и писателе

Прошло два с лишним года после его смерти. Мне, его младшему коллеге и современнику, будучи знакомым с ним ровно двадцать лет, давно полагалось бы исполнить свой долг перед его памятью, написать свои воспоминания о нем. Но, честно признаюсь, до сих пор никак не мог заставить себя сесть за них: упорно этому сопротивлялась моя душа. Тому, мне кажется — две причины: во-первых, образ его рассыпался в моем сознании на фрагменты, никак не соединяясь в целое, а, во-вторых, я понимал, что в хоре воспоминаний о нем, восторженных и благоговейных, которым будет несть числа, мои воспоминания явно зазвучат диссонансом. Да и существует, вроде бы, правило: о мертвых — или хорошо, или ничего.
Но правило это, мне кажется, имеет силу только на похоронах и в дни траура; теперь же, по прошествии времени, когда печаль по поводу потери писателя такого масштаба приутихла, сознание смирилось с неизбежностью потери, а сама личность его, вместе с его творениями, начинает принадлежать уже не нам, его современникам, а истории — стало быть, приходит пора взглянуть на него и рассказать о нем беспристрастно — именно о таком, каким мы его видели, воспринимали и запомнили — без ретуши и глянца.
И первое, к чему я прихожу, думая о нем: он был в моем восприятии личностью необычайно противоречивой — в нем как бы жили, не переплетаясь, даже не соприкасаясь, несколько личин.
Первые читатели этих моих воспоминаний о В. П. Астафьеве выразили мне свое недоумение по поводу этих самых «личин», слова, несущего, будто бы, резко отрицательный смысл: может быть, лучше все-таки «лики» или «ипостаси»? Да, я согласен, можно назвать то, что я хочу обозначить словом «личины», и «ликами», и «ипостасями»; и все-таки это в какой-то степени и «личины», в исконном значении этого старинного русского слова, обозначающего театральные, или даже карнавальные, маски. Дело в том, что Виктор Петрович, как, наверное, всякая крупная личность, был личностью сложной и многогранной, причем наиболее глубинные стороны ее он, особенно на людях, явно любил прятать, маскировать за «личинами», и они, похоже, накрепко прирастали к его истинному лику, становились привычными и для окружающих, и для него самого — за ними ему, крепко битому и крученному жизнью, было, видимо, уютней себя чувствовать.
И первая из этих личин — личина человека официального, публичного, носящего, словно парадный мундир, статус известного российского писателя, лауреата государственных премий, защитника и проповедника высоких нравственных и эстетических устоев. Под этой личиной Виктор Петрович Астафьев — полный душевного обаяния умница, златоуст, человек, европейски образованный, с глубоким чувством ответственности за свою миссию русского писателя, к слову которого прислушивается нация, от последнего пьюхи до президента, и эту свою миссию несущий с внушительными достоинством и самолюбивым чувством своей штучности, элитарности.
Я много раз слышал его устные выступления и постоянно восхищался ими; выступал он часто и охотно, и где бы он ни выступал: на писательском ли съезде в Москве, на каком-нибудь представительном краевом форуме, в краевой ли библиотеке перед многочисленными читателями и почитателями, на семинаре молодых литераторов или в почти товарищеской обстановке на нашем писательском собрании, — всегда, без всякого исключения, выступления его были блестящи: прекрасно владея русским литературным языком и ораторскими приемами, будучи хорошо начитанным и многое знающим, говорил он неизменно умно и по делу, без всякого пустословия; речь его была умело построена, аргументирована, образна, доказательна, а голос и дикция — хорошо поставлены; он мог неутомимо ораторствовать и час, и два, ловко при этом ввернув в серьезные высказывания шутку, байку, едкое народное словцо, чтобы вовремя удержать внимание слушателей, так что слушать его всегда можно было, не уставая, с неизменным интересом — он никогда не повторялся!
Безусловно, он имел большой опыт устных выступлений и умел хорошо это делать, владея всеми законами, правилами и навыками ораторского искусства. Но, кроме опыта, он, несомненно, имел еще и талант устного слова. Кстати говоря, совмещение этих двух совершенно разных талантов, ораторского и писательского, встречается крайне редко — чаще всего бывает примат одного над другим.
Принимая поначалу его выступления за экспромты, я поражался его блестящему умению выступать в любое время и на любую тему, пока не понял, что, вместе с опытом и природной способностью красно говорить, за каждым — без исключения! — его выступлением стоит серьезная подготовка и тщательное обдумывание; поняв это однажды по каким-то мельчайшим признакам: по тому, например, как соразмерны все части его выступления, где обязательно имеется преамбула, деловая часть, резюме; как четко разграничены по значимости пункты его тезисов и обязательна правильная их аргументация, — я потом убеждался в этом все тверже и тверже. Хотя письменными заготовками и шпаргалками при выступлениях он никогда не пользовался (как он сам признавался в предисловии к «Затесям», его записной книжкой всегда была прекрасная память). Кстати, такая тщательная подготовка отнюдь не умаляет ораторского таланта, а лишь подчеркивает его.
О чем говорит моя догадка? В первую очередь, конечно, о серьезности, с какой он относился к каждому своему слову, будь оно письменным — или устным, произнесенным перед публикой лишь однажды и затем, вроде бы, канувшим бесследно. Он прекрасно понимал, что и устное слово без следа не исчезает, а потому устное слово тоже было для него творческим актом и одновременно — апостольским деянием; о заповеди: «глаголом жечь сердца людей», — он помнил постоянно.
И при всем при том во время устных выступлений, мне кажется, им двигало самолюбивое желание показать себя, произвести впечатление, быть на уровне своего статуса известного писателя и ниже этого уровня не опускаться ни при каких условиях...

* * *

Другая сторона личности В. П. Астафьева — личина человека бытового, неофициального. В неформальном общении он был грубоват, невоздержан, порой даже нарочито, задиристо хамоват и распущен, обильно пользуясь при этом ненормативной лексикой — будто старался играть роль «крутого мужика» и «своего парня». Игра эта получалась у него не очень естественной — иногда он просто переигрывал; во всяком случае, мне за него бывало тогда стыдно и неловко, как бывает, например, неловко за очень близкого человека, с которым пришел куда-то на публику или в гости, а он опростоволосился... Тем более странно и неприятно было видеть и слышать его, такого, зная его тексты, его призывы к очищению от «городской скверны», зная его тягу к православию, особенно заметную в последние годы жизни, зная, как он любил посещать оперный театр, симфонические концерты.
Особенно неприятно было, когда он начинал материться в присутствии женщин, будь то женщины взрослые, серьезные, пишущие или состоящие на государственной должности — или молодые и привлекательные. Но только дважды на моих глазах женщины, к чести их, резко осаживали его, ставили на место; тогда «наш Петрович» (как звали мы его в своем кругу) терялся и начинал что-то невнятно бормотать; во всех остальных случаях женщины глупо при этом хихикали, простодушно принимая, видимо, его матерщину за некий бонтон... Что это было в нем? Отчего? Кураж ли это знаменитости, которой все дозволено, все нипочем — или это род мужицкой хитрости, лукавства, способ выдать себя за простака и таким образом подурачить всех? Или, может, за его показной грубостью скрывалась внутренняя робость и скованность перед женщинами? Или это давняя, детская еще привычка сироты и детдомовца к дерзости перед окружающими, его постоянный вызов им, способ таким образом себя утвердить? Или это все вместе сплелось в нем в один огромный комплекс? Я так и не смог понять. Но видел собственными глазами, слышал своими ушами.
Кстати, эта же черта выпирала и в его поведении в чисто мужской компании: он всеми силами старался всегда стать центром компании, завладеть всеобщим вниманием, заставить всех себя слушать. Поэтому надо было или принимать эти его прямо-таки деспотические условия общения — или уходить из компании. Те, кто много с ним общался — беспрекословно принимали или хотя бы терпели его условия. Мне они были неприятны, и чаще всего я уходил — общения не получалось.
На эту, ужасную при общении, черту характера наложилась еще одна, благоприобретенная — «комплекс знаменитости»: нетерпимость к чужим мнениям и слабость перед чужой лестью.
Помню, как-то в перерыве во время писательского собрания — было начало осени, погода стояла теплая — высыпали все на улицу и разбились на небольшие, человека в четыре, в пять, кружки: собирались редко, поговорить было о чем. Я стоял в одном кружке с В. П.; незадолго перед этим была опубликована одна из его вещей; все, разумеется, ее уже прочли и дружно теперь ею восхищались вслух; Петрович благодушно слушал похвалы, шутил, улыбался. И тут меня дернул черт сказать с простодушным восторгом, что, кстати о публикациях, я не далее как вчера прочел одну прекрасную вещь — при этом я назвал небезызвестное произведение небезызвестного столичного писателя, только что опубликованное в солидном столичном журнале. Петрович тотчас же нахмурился и заявил, что писатель этот — дерьмо (он сказал грубее), хотя, как я понял, самого произведения он еще не читал. Я начал было возражать; Петрович возразил мне еще грубее и раздраженнее, махнул рукой, повернулся и ушел; от возмущения у него даже побагровела шея; настроение и у него, и у меня было испорчено. Причем мое чутье подсказывало мне, что раздражен он отнюдь не упомянутым писателем — а мною, весьма некстати разрушившим такой приятный для него момент воскурения ему фимиама. Благо хоть, в следующий раз мы с ним встретились как ни в чем не бывало.
Поэтому, наверное — из-за его амбициозности — у него и не получалось полноценного общения с более-менее серьезными и самостоятельными красноярскими писателями и поэтами. В то же самое время он активно общался с «гибкими» и при этом напористыми пишущими ребятами, которым одновременно и очень льстило тереться рядом с ним, и нужно было получить от него помощь в публикации, предисловие к книжке или напутствие в Союз писателей, и они ради этого готовы были поддакнуть ему, польстить, услужить, сделать подношение чего-нибудь, вроде «таежного медку», устроить рыбалку, охоту, выпивку, — а потом кое-кто из этих «гибких» предавал его, поливал грязью и улюлюкал, когда красно-коричневые «патриоты» развязали против него травлю. Или, во всяком случае, так получалось почему-то, что, желая помогать одаренным, он помогал обычно людям творчески беспомощным или вообще несостоятельным.
Нет, ни коим образом не осуждаю его за слабость перед лестью и обожанием: знаю, как необходимы всякому творцу любовь и внимание окружающих — не менее, если не более, чем хлеб насущный, — это придает ему силы делать невозможное — двигать горы. Жаль только, что почти всегда этой слабостью манипулируют ловкие люди.

* * *
Однажды он сам сделал шаг на сближение со мной.
Мы жили по соседству, в Академгородке, и после писательских собраний частенько возвращались домой на его «Волге», которую водил нанятый Виктором Петровичем шофер-пенсионер. Набивалась обычно полная машина попутчиков; дорогой болтали, шутили. Я выходил раньше всех, благодарил за «колеса» и прощался.
У меня были причины сдержанности по отношению к нему. Во-первых, разница в возрасте, в статусе. Но была и еще причина. Я открыто высказывал ему свое восхищение некоторыми его вещами (но не всеми!); он же о своем отношении к моему творчеству помалкивал, так ни разу и не отозвавшись о нем ни единым словом, хотя я подарил ему две, кажется, своих книжки, мои рассказы и маленькие повести с некоторой степенью регулярности публиковались в журнале «Наш современник», который он, знаю, ревниво читал, а одна из них даже наделала шума: отклики на нее появились тогда в «Литературной газете», в «Правде», в «Огоньке», еще, говорили, где-то... Виктор Петрович, встретив меня после этого и пожимая руку, произнес: «Ну, Сашка, поздравляю — ты стал знаменитым!» — за прессой и за текущим литературным процессом, стало быть, он следил внимательно. И по-прежнему — ни слова о моем творчестве. Выходило одно из двух: или он его вообще не замечал, или оно его не заинтересовало. Разумеется, мне интересно было узнать его мнение, а спрашивать — неловко; сам же он, читая, наверное, в моих глазах немой вопрос, будто дразнил меня насмешливым взглядом: «Тебе интересно — а я вот не скажу!..»
Кстати говоря, не только о моем творчестве — ни об одном красноярском писателе, ведшем себя по отношению к нему более-менее независимо, он никогда не сказал ни единого слова... Меня, например, такая «игра в одни ворота» не устраивала.
Но вот однажды возвращались мы в сумерках после собрания домой, и в машине, кроме шофера, оказались почему-то только он да я. Не помню уж, о чем говорили дорогой; по-моему, больше смотрели за окошки и восхищались: стояла тихая сухая осень в полном разгаре, березовый лес вдоль дороги в Академгородок полыхал, будто охваченный пожаром, и светился желтизной... Я попросил остановить машину на том месте, где обычно выходил. Виктор Петрович вышел вместе со мной и сказал: «Хочу пройтись немного. Не проводишь меня?» Я, конечно же, с большой радостью согласился. Шофер поехал в гараж, а мы отправились пешком по тропинке.
До его дома было с километр, но мы шли этот километр минут сорок. Разглядывали мох и сизые лишаи на почернелой коре какой-то старой березы и гадали, сколько ей лет, замечали скромные осенние лесные цветы, синенькую горечавку и желтые лютики (курослеп по-астафьевски), красно-бурые листья лесных растений — все из них он знал по имени — и неспешно говорили. Верней, больше говорил он, но я чувствовал, что, рассказывая о чем-либо, он внимательно при этом в меня всматривается.
Поскольку он упомянул в разговоре, что только сегодня утром вернулся из Овсянки — я спросил, как ему там живется и работается. Мне и в самом деле это было интересно: о своем образе жизни в нынешней Овсянке он, по-моему, нигде не писал; и хоть многие из наших литераторов там у него перебывали, сам я при его жизни никогда там не был — не могу пересилить себя ходить и ездить в гости без приглашения. Не считать же за гостеванье печальный повод, когда мы целой командой доставили туда однажды вечером и внесли в комнату привезенный на самолете из Вологды цинковый гроб с телом дочери, а потом, чтобы не создавать лишней толчеи, почти тотчас же и уехали, а на следующий день приехали, чтобы помочь с похоронами...
Он говорил о том, как хорошо ему там, в Овсянке, работается, только сетовал, что много времени отнимает топка печи и готовка еды, да как жаль оттуда уезжать, но приходится — ночами осенью становится холодно, и он боится за свое здоровье. В то же время перемена обстановки на городскую стоит ему большой потери времени и нервной энергии... Я удивился: неужели он сам топит там печь и готовит еду? «Да, — ответил он, — сам. Жалко, конечно, времени, но оно стоит того одиночества, которое я стараюсь там себе создать. Хотя его у меня и там тоже умудряются воровать». Дословность его прямой речи не гарантирую — помню только смысл сказанного.
Потом он спросил меня, как и сколько работаю я. Мне в ту пору тоже много приходилось жить в деревне, только — помогая старенькой немощной матушке, и я рассказал ему об этом. Помню его тихий, словно вздох, возглас: «Какой ты счастливый — у тебя до сих пор есть мать!» — и я понял всю глубину вздоха в том возгласе — знаком был со многими его строками о горьком своем сиротстве и преследовавшей его всю жизнь печали по рано погибшей матери, которой он не помнил; в ту минуту я понял: конечно же, он подумал именно о ней.
И, кажется, именно в эти сорок минут, а, может, и того короче, он предстал передо мной безо всяких личин — почти по-братски открытым. А, прощаясь, сказал в своей обычной грубоватой манере:
— Ну, чего не заходишь-то? Приходи!
Долго я не шел на его приглашение — не было заделья; идти же без него, даже по приглашению, было неловко — и вдруг оно появилось: один мой товарищ, инженер по профессии, купил книгу Астафьева и упросил меня, чтобы я добыл ему на эту книгу писательский автограф. Взял я книгу и пошел добывать ему автограф.
А Виктор Петрович в ту пору был увлечен чтением — или перечитыванием? — Гоголя. Он уже не раз при встречах или на писательских собраниях в его обычной манере, то есть со страстной увлеченностью, «долбал» им нас всех : «Читайте, изучайте его! Как мало мы его знаем! Какие, еще не открытые, не изученные богатства, какие россыпи в его текстах!..» И вот в момент, когда я пришел, он как раз читал «Выбранные места из переписки с друзьями».
Взял я у него автограф, прошел по кабинету, рассмотрел многочисленные фотографии в рамочках на стене за его рабочим местом, по поводу которых он давал пояснения, бегло просмотрел библиотеку на стеллажах, обратил внимание на его письменный стол, кажется, старинной работы. Он подтвердил: да, стол старинный, отреставрированный, — и скромно похвалился: недавно его ему подарили друзья. Затем усадил меня перед собой и начал увлеченно нахваливать эти «Выбранные места...», вдохновенно зачитывая отмеченные им в книге длинные куски текста, полагая, видимо, что я этой книги не читал.
Я хоть и закончил Литературный институт им. Горького заочно, но и от нас, заочников, тамошние преподаватели истории литератур требовали не просто знания этого предмета, а — исчерпывающего знания, поскольку, по их мнению, именно это знание — основа профессиональной подготовки литературного работника, коих из нас там делали, и если на экзамене шел разговор о каком-то писателе, то надо было назубок знать все до одного произведения его и абсолютно всё о каждом из этих произведений. Гоголя я любил с детства, открывал его для себя сам, помимо школы, перечитал почти все, и многое — не единожды, но вот «Выбранные места...» до конца одолеть так ни разу и не смог, даже под страхом двойки: мне всегда казалось, что этот текст — бред человека с нездоровым разумом. Ну, в самом деле: читать на протяжении двухсот страниц, что муж должен быть опорой семьи, уметь трудиться, любить жену и своих малых чад, жена — быть опорой мужа, верной, любящей, доброй, помещик — любить своих крестьян, а крестьянин, соответственно — своего помещика, государь — быть мудрым и строгим, поэт — вести праведную жизнь, писать добропорядочные стихи и быть наставником народа, и т.д. и т. п.? Ведь это все равно что читать страницу за страницей одну-единственную фразу: «Волга впадает в Черное море»... И вот я сидел перед Виктором Петровичем, слушал его вполуха, иногда даже кивал; честно говоря, слушать было скучно, возражать не хотелось, и я думал только о том, что потерплю немного, а потом переведу разговор на что-нибудь другое...
Но Виктора Петровича, упертого в эту тему, трудно было сдвинуть; почитав всласть эти «Выбранные места...», он вспомнил вдруг про известное «Письмо Белинского к Гоголю» по поводу этих самых «Выбранных мест...» и, раззадоривая себя, обрушился на Белинского с гневной филиппикой: да как он смел? какое имел право? жалкий бумагомарака, критик с дутой славой! и т.д. и т.п. Я понимал его: он был кровно обижен за Гоголя, которого любил сейчас всей душой, безоговорочно и страстно; кроме того, ему и самому, видимо, критики в свое время крепко досадили, потому как в его текстах есть выпады против современных критиков вообще. Но я категорически не принимал его взгляда на В. Г. Белинского: для меня Белинский на все времена — русский классик, оставшийся в одном ряду с великими писателями ХIХ в., наравне с ними создававший великую русскую литературу, давший ей своей критикой камертон высочайшего звучания на весь девятнадцатый век, и роль его в ней трудно переоценить; кроме того, он просто умница и талантливый провидец: почти все его оценки и поныне остались в силе; кстати говоря, он первый назвал Гоголя великим национальным писателем, за что на него возмущенно обрушилась вся тогдашняя читающая Россия: как! разве не Загоскин, не Полевой?.. А, кроме всего прочего, он еще и блистательный стилист, и я время от времени, заглянув в какой-нибудь его том для справки, зачитываюсь им так, что часами не могу оторваться от текста...
И тут я не выдержал: я стал возражать Виктору Петровичу, высказывая именно эти соображения, пытаясь, по простодушию своему, его переубедить. Но где ж мне было с ним спорить? У меня нет дара устного убеждения; да я и немного робел перед ним, в то время как он меня подавлял своим авторитетом и буйным темпераментом. В конце концов, мы оба угрюмо замолчали, каждый при своем мнении, и прохладно вскоре распрощались. Нет, ссоры не было, мы потом продолжали здороваться, но холодок с его стороны долго еще чувствовался.
Я не стал тогда никому рассказывать об этом столкновении, только подумав про себя: что ж, каждый имеет право на свое мнение, только и всего... И вдруг через некоторое время выходит его эссе о Гоголе, сначала в одной из красноярских газет, а потом — в Москве, и в этом эссе написано все, о чем он говорил тогда — только еще более страстно и яростно. В том числе был более страстным и яростным выпад против Белинского — осталось впечатление, будто это он меня добивал в нашем с ним споре.
Меня, помню, этот письменный выпад возмутил страшно: опять эта неискоренимая отечественная ли, «совковая» ли привычка — топтаться на святых могилах, выбрасывать кости великих мертвецов на помойку... Ох, чесалась у меня тогда рука написать ответ и вложить в него все свое раздражение против этого публичного хулиганства! Удержала не делать этого жена: дескать, и так он получает отовсюду тычки то за переписку с Эйдельманом, то за публикацию отрывков из своего будущего военного романа, то за интервью, попавшие «не в масть» властям, а тут — еще и от своих тычки получать; не годится драться, будучи в одном цехе! И зачем тебе это? Переубедить его? Но ты же прекрасно знаешь, что его тебе не переубедить. Боишься, что он настроит всех против великого критика? Но ведь тех, кто имеет на это собственное мнение, его мнение не поколеблет, а те, кого он сумеет переубедить — грош им цена! Тебе надо излить свое раздражение? Но ведь ты — моложе, здоровее его. Будь великодушнее! В конце концов, почему от писателя надо требовать абсолютного владения истиной? Почему он не имеет права на ошибки? Почему, если любишь его, надо во всем обязательно ему верить? Не есть ли это род почти религиозного поклонения?.. Убедила. Слава Богу, в одной из красноярских газет дали нашему Петровичу отповедь и без меня, причем пожурили в отповеди мягко, интеллигентно. Ну и ладно. А Москва проглотила и так...

* * *
После той встречи с Виктором Петровичем я раза три еще приходил к нему, но теперь — только по делу: иногда, раз в год примерно, мне необходимо было летать в Москву, а денег в запасе не было; я ходил к Петровичу занимать их, и он меня ими охотно ссужал. Расскажу об одном таком походе к нему — курьезном.
Когда я собирался к нему, то знал уже, что Марьи Семеновны, его жены, нет в городе. Звоню ему по телефону, прошу денег — как обычно, триста рублей — и он отвечает, причем, чувствую, не совсем трезвым голосом: «Приходи, я приготовлю!»
Иду. Подхожу к панельному пятиэтажному дому, в котором он жил, — дом этот, кстати говоря, стоит на высоком берегу Енисея и частенько обдувается довольно крепкими ветрами, тянущими вдоль узкого здесь каньона; в тот день тоже сильно дуло, — и вижу такую картину: Петрович стоит на своем балконе на четвертом этаже и кричит своему шоферу, стоящему внизу, возле машины: «Давай езжай срочно и вези ящик коньяку! Лови деньги!» Шофер кричит ему в ответ: «Не надо кидать — я сейчас поднимусь!» — «Да некогда ждать, давай скорее! Лови!» — Петрович размахивается и швыряет вниз пачку розовых, тех, советских еще, десяток в банковской упаковке. Но упаковка, видно, была надорвана: порывом ветра эту упаковку разорвало, десятки рассыпались, вспорхнули, как стая розовых голубей, и, кувыркаясь, полетели далеко-далеко за дом. Шофер кинулся было вдогонку за ними, а Петрович уже кричит ему: «Брось ты их, некогда, я сейчас еще одну кину!» — и, действительно, зашел в квартиру, быстро вернулся с новой упаковкой, уже целой, ловко швырнул ее, и та благополучно шлепнулась на асфальт возле ног шофера.
Вхожу в его квартиру и слышу пьяный гомон на кухне; в квартире — такой табачный дым, что хоть топор вешай; я еще подумал: «Ох, нет Марьи Семеновны — уж она бы с таким треском выперла этих пьяных гостей!..» — помню, как-то она признавалась мне: «Знаю, все его дружки меня тигрой считают — а мне и горя мало, мне главное — его здоровье сохранить!..»
Виктор Петрович встречает меня в прихожей, покачиваясь и слегка держась за стенку... Кстати, об отношении его к алкоголю: выпить в хорошей компании он любил; мог, что называется, без передыха хватить стакан водки, и добавить потом, и балагурить при этом от души — но мог в разгар хмельного веселья остановиться и твердо заявить: «Все, ребята, хватит! Я поехал домой!..»
И вот, значит, встречает меня Петрович в прихожей и вяло машет рукой: «Академики в гости напросились — не обращай внимания. Пойдем в кабинет, я тебе там приготовил деньги».
Захожу следом за ним в кабинет; он хлопает по столешнице ладонью: «Вот они, бери триста». На столе лежит тонкая пачечка четвертных. Беру их и пересчитываю: шесть штук. Говорю: «Здесь не триста, а сто пятьдесят». — «Как? — возмущается Петрович. — Здесь триста, я сам считал!» Я подаю ему пачку: «Посчитайте еще раз». Он берет ее и, слюня пальцы, медленно пересчитывает; тоже насчитывает шесть ассигнаций и начинает возмущаться: «Ну вот, правильно! Я же говорил: здесь триста!» — «Да как же триста? — говорю, понимая, что его нетрезвый ум соображает медленно. — Давайте так: две штуки — это пятьдесят? Пятьдесят. Четыре штуки — это сто, шесть штук — сто пятьдесят». Он уже начинает выходить из себя: «Чего ты меня путаешь? Не путай меня, я же сам считал — здесь триста!» И доказать ему я так ничего и не смог — он уперся и не желал слушать никаких доводов. Пришлось звать на помощь одного из «академиков» («академиками» Петрович звал всех ученых подряд, трудно различая их ученые звания и должности), и только вдвоем с ним мы еле-еле убедили Петровича, что здесь — всего сто пятьдесят. Пришлось ему лезть в стол и доставать остальные... Нет, скупым он не был; я это все — лишь к тому, насколько он бывал упрямым в своей неправоте и как трудно было его в чем-либо переубедить.

* * *
Отношения Виктора Петровича с Красноярской писательской организацией сложились вполне доброжелательные, за исключением того разве, что двоим, кажется, местным писателям он упорно не подавал руки и, как говорится, «не видел их в упор» по своим собственным принципиальным соображениям. Со всеми остальными был приветлив, охотно общался (если разговор не касался каких-то серьезных тем), легко откликался на шутку и шутил сам (когда был в настроении). Писательские собрания, если не болел или не был в отъезде, посещал аккуратно, никогда не отговариваясь занятостью, в работе организации принимал по возможности деятельное участие, посильно помогая председателю ее решать «стратегические» вопросы — главным образом в связях с краевыми и городскими властями.
С началом Перестройки, когда в Москве начались политические брожения и склоки и Союз писателей там начал делиться на два (а потом и еще на несколько) и когда наши местные писатели, побывав в первопрестольной да наслушавшись там крамольных речей, начинали призывать и у нас «делиться» — Виктор Петрович своим авторитетом старался пресечь эти «крамолы» и упорно, терпеливо нас уговаривал (за точность прямой речи не ручаюсь, передаю смысл сказанного):
— Ребята, не слушайте никого — не надо делиться! В тех краях и областях, где поделились — начались склоки, взаимные упреки, поливание друг друга грязью через газеты, и весь писательский пар теперь уходит в свисток. Не оглядывайтесь вы на Москву! Вы думаете, они там делят стулья и ручки? Нет, ребята, там есть что делить, и за склоками там стоят огромные деньги, миллиардные капиталы: дома творчества, писательские дачи, журналы, газеты, издательства, — вот что они там делят! А вам-то что тут делить? Все, что у вас есть — это один-единственный альманах «Енисей»! Как вы его делить-то будете? Профукаете и его! Нет, ребята, ваша сила — только в единстве! Будете едины, будете дружны — к вам будут прислушиваться и власти, и средства печати, и на издательскую политику влиять можно, и самим какое-нибудь издательство и торговлю книгами организовать!..
Мы, все остальные, прекрасно понимали, что он не просто, исходя из сегодняшней ситуации, дает нам дельный практичный совет — конечно же, он, прекрасно осознавая, что ему остается не так уж много жить, дает нам свой наказ на все будущие времена, и худо ли, хорошо ли, но мы старались этот наказ выполнять: ведь Петрович был для нас не только самым известным и авторитетным писателем — в девяностых годах он был уже и самым старшим среди нас по возрасту, самым опытным, самым трезвомыслящим.
И ведь в самом деле, продержались мы вместе целых пятнадцать лет, самые трудные годы: конец восьмидесятых и все девяностые, — и имели благодаря этому возможность и собираться вместе, и организовывать семинары молодых литераторов, и выпускали альманах, и создали магазинчик, за счет которого могли печатать книжечки, чествовать юбиляров, кое-кому помогать материально в беде...
Но ведь в семье не без урода: появился в нашей писательской семье проходимец, бесталанный поэт, но ловкий интриган, прибывший к нам «на ловлю счастья и чинов» из не видимой простым глазом на географической карте дыры. И когда наш старый лев Петрович, замученный болячками, лишившись сил, перестал бывать на собраниях, этот интриган, пользуясь близостью к властям предержащим, начал прельщать простодушных: «Ребята, давайте делиться, и тогда у вас будет все: своя типография, книги, публикации в журналах, гонорары, премии!..» — и наиболее простодушные поверили ему, вышли из Красноярской писательской организации, развалив ее таким образом, создали свое отделение и, конечно же, выбрали интригана председателем...
Все это происходило в последний год жизни Астафьева. Будучи бессилен противостоять этому, Виктор Петрович только слал интригану полные беспокойства записки, взывая к его совести: «Прошу Христом-Богом, не мути воду!..», «Не разваливай организацию!..» Однако взывать к совести интриганов — дело безнадежное. И я не знаю, насколько укоротило дни Виктора Петровича его полное бессилие противостоять злу, творимому, можно сказать, на его глазах, но, зная его глубоко страстную натуру, я представляю себе его переживания по этому поводу.
А уж если рассказать эту историю до конца, то интриган тот, облеченный теперь мандатом председателя местного писательского отделения, поехал в Москву, быстренько втерся там в правление и стал секретарем одного из Союзов писателей, получил там отдельный кабинет, купил в Москве квартиру и морочит теперь головы москвичам, естественно, оставив наших простодушных провинциалов с большим-большим носом, или, попросту говоря, переступив через них...
Прошу прощения за то, что я, кажется, отвлекся от конкретного рассказа о житейской, бытовой личине Виктора Петровича. А, с другой-то стороны, как писателю без быта? — ведь он же не в одиночестве существует и работает; во всяком случае, жизнь цепляла Виктора Петровича со всех сторон, и порой — пребольно; иногда приходилось смотреть со стороны, как он ведет себя в этой сцепке, не в силах ничем помочь: за него ведь не проживешь.
Единственное, что хотелось бы добавить к моему пониманию именно этой его личины — многое в ней меня отталкивало, но понять ее и в чем-то оправдать мне помогла прочитанная однажды статья известного западного психолога и философа ХХ в. К. Г. Юнга под названием «Психология и поэтическое творчество». Вот лишь одна цитата из этой статьи: «Его (художника.А. А.) творческое начало пожирает большую часть его энергии, если он действительно художник, а для прочего остается слишком мало, чтобы из этого остатка могла развиться в придачу еще какая-нибудь ценность. Художник оказывается настолько обескровленным ради творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне. Это обычно проявляется как ребячество и безумность или бесцеремонный наивный эгоизм («автоэротизм»), как тщеславие и прочие пороки».
Так что простим нашему Петровичу его недостатки характера и маленькие пороки — они у него были не самые худшие. Терпимые.
Кстати говоря, приведенное выше наблюдение знаменитого психолога многое объясняет в житейском, бытовом поведении не только В. П. Астафьева, но и в поведении, далеко не безупречном, многих русских классиков ХIХ в., о которых до сих пор ходит по свету много мифических рассказов, баек и анекдотов.

* * *
Но продолжу разговор о личинах.
Третья личина его — это свой собственный образ, созданный В. П. Астафьевым в произведениях. Поскольку преобладающее большинство их написано от первого лица (а там, где этого первого лица нет, но есть главный персонаж с названными именем и фамилией, — за прозрачностью повествования о нем легко угадывается слитность с ним самого автора) — то везде там, стало быть, фигурирует главный герой под названием «я». И не просто фигурирует — а зачастую является главным, а иногда и единственным действующим лицом: воюет ли на фронте, мучается ли от ран в лазарете, охотится, рыбачит, работает за письменным столом — или просто «наблюдает жизнь» в образе гостя, дачника или туриста.
Литературоведение называет такую прозу «исповедальной», а главного героя такой прозы — «лирическим героем». Кстати говоря, в 60-е годы ХХ в. в советской литературе было поветрие на исповедальную прозу, и самые большие литературные достижения, по-моему, были тогда именно в ней. Потом он измельчал или перетек в другие жанры, но В. П. Астафьев остался верен ему до конца — именно он более всего помогал раскрыться его писательскому темпераменту.
По-моему, термин «лирический герой» не совсем точен и уж совсем не подходит к герою исповедальной прозы Астафьева: его герой бывает и лирическим, но бывает и отнюдь не лирическим: участвует в драматических или даже трагических событиях, мучается от собственных физических, нравственных или душевных страданий, говорит нелицеприятную, а иногда и невыносимо тяжелую правду о людях, об окружающей жизни. Но, поскольку другого термина под рукой нет — пользуюсь им. Итак, речь о его лирическом герое...
Читатели, особенно неискушенные, принимают этого «лирического героя» за самого автора. Да, в чем-то они совпадают. Но во многом и расходятся.
Эту работу — изучение «лирического героя» Астафьева — я оставляю литературоведам; мне, литератору-практику, с ней не справиться — слишком она огромна и требует анализа всего творчества писателя в целом. Кстати говоря, несмотря на горы уже написанных об Астафьеве воспоминаний, очерков жизни и творчества, критических и литературоведческих книг и статей, изучение его литературного наследства находится еще в зачаточном состоянии, а, может быть, по-настоящему еще и не начато, и изучение его, мне кажется, сулит много интересных открытий. Я же позволю себе лишь высказать некоторые свои наблюдения и соображения по поводу его творчества, в частности — по поводу лирического героя и соотнесенности его с самим автором...
Астафьев в течение своей долгой и плодотворной творческой жизни создал довольно длинную череду полнокровных и прекрасных, порой просто блестящих литературных образов солдат-воинов, скромных и терпеливых деревенских тружеников и особенно тружениц, перед которыми — и тружениками и воинами — автор благоговейно склоняет голову. А колоритная галерея сибирских охотников и рыбаков, часто нелепых, пьющих, дурных характером, нарисованных так блестяще, будто я, читатель, был сам с каждым из них лично знаком, сидел с ним рядом, пил и «базарил»! А образ бабушки Катерины! Много в русской литературе описано бабушек, но астафьевская — не монументальней ли всех?
И все же главный его герой, самый монументальный, тщательней всего отделанный, отшлифованный до мельчайших деталей, над созданием которого он неустанно и терпеливо трудился, начиная с молодости и кончая последними опубликованными при жизни миниатюрами «Затесей», постоянно при этом совершенствуя, находя для него все новые и новые штрихи и краски, — это образ его лирического героя. С той поры, как герой этот маленьким деревенским мальчиком впервые удивленно оглянулся вокруг и увидел мир во всей его красочности, образ его не дает покоя писателю: писатель мучительно кружит и кружит вокруг него, то уходя от него, пряча, запихивая в чужие личины (а он не хочет никак туда прятаться, вылезает, топорщится) , то снова и снова возвращается к нему, чтобы говорить от его имени. Этот герой у него, подрастая, познает неимоверную жестокость этой красочной, вроде бы, жизни; его везут на Север, бросают в детдоме, он рано познает тяжкий труд, голод, равнодушие и злобу взрослых, рано взрослея сам; вместе с автором он воюет на фронте, лечится от ран в госпиталях, женится, работает в горячем цеху, строит дом, начинает писать прозу, переезжает из города в город, и т. д. и т. д.; внешне он повторяет все жизненные ситуации автора, при этом вместе с автором еще и мучительно думая, размышляя о себе, о времени, о своем поколении, о людях и о человечестве, о системе, в которой живет, о природе, вплоть до мироздания в целом. Казалось бы, это двойник автора, прошедший вместе с ним все ужасы и перипетии российской жизни на протяжении трех четвертей двадцатого века; при этом автор все время удивленно вглядывается в него и как бы восклицает словами В. Ходасевича:
Неужели вон тот — это я?..
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?..
Лирический герой, его литературный двойник, просто необходим Астафьеву, чтобы именно через него откровенней, горячей и глубже выразить себя и придать эмоциональную яркость и трепетность своей прозе.
Самые авторитетные философы и психологи отмечают, что психоанализ собственной души дается человеку необычайно трудно, и познать человеку самого себя до самых темных глубин практически невозможно: душа бешено этому сопротивляется, прячась и притворяясь, не желая обнажаться даже перед внутренним зрением, так что увиденный собственный образ даже у талантливого писателя получается или лучше, или хуже, чем истинный, но не адекватным. Чаще всего — лучше, приукрашенней: неприятные черты характера притушевываются, а хорошие, наоборот, высвечиваются. В общем, происходит идеализация и романтизация.
У Астафьева он, этот собственный образ, получился не просто хорошим — он получился прекрасным: с горячим, любвеобильным сердцем, обнимающим собою весь мир, берущим на себя его беды и страдания, с совестливой, чуткой и доброй душой, с горячим неприятием всего жестокого, глупого, тупого и нелепого в человеке и жизни вообще, с внимательным, острым глазом и тонким слухом, улавливающим «дольней лозы прозябанье», и рассказывающий о своем «я» при прямом обращении к читателю с предельной открытостью, искренностью и доверительностью. Причем автор нежно любит этого своего героя, находит для него самые прекрасные, самые добрые слова: его тексты — или признания в любви и сочувствии к нему, или — страстные бескомпромиссные отповеди всему враждебному его герою. И автор заражает читателя этой своей неуемной, мучительной, беззаветной любовью.
А с другой стороны — если рассматривать этого героя с точки зрения писательской «технологии» — автор своим приподнятым, романтически окрашенным лирическим героем как бы уравновешивает отвратительную окружающую реальную жизнь («нашу собачью жизнь», как иногда он ее называл сам), которую изображает, в результате чего произведение приобретает внутреннюю гармонию.
По-моему, именно этот астафьевский образ его лирического героя более всего врос в сердца и полюбился российскому читателю и, по слухам, не только российскому. О чем это говорит? Наверное, о том все-таки, что в век навязываемых человеку стандартов и безликого поточного ремесла во всем, в век страшной девальвации слов, чувств, морали читатель — как и во все времена, наверное — тоскует о прекрасном романтическом герое, а познакомившись с ним, обязательно в него влюбляется без ума и в благодарность за такого героя готов отождествить с героем самого автора. Точно так же, как простодушный кинозритель отождествляет киногероя, сыгранного актером, с самим киноактером.
Это просто и понятно. И лично мне даже и не важно, что лирический герой не совпадает с автором. Меня интересует другое: какова значительность этого лирического героя и есть ли в русской прозе ХХ века, да и во всей русской прозе, подобные ему по масштабу, по величию, по глубине разработки? Если нет, значит, Астафьев — первый? А быть первым в чем-либо в одной из великих мировых литератур, русской — это, согласитесь, немало.

* * *
И, наконец, четвертая и последняя (по моей собственной классификации) личина Виктор Петровича... Хотя нет, это уже не личина — это цельный, обобщенный образ писателя Астафьева, оставшийся во мне уже после его смерти, как бы отлившийся в окончательные формы, объемлющий в себе и все его личины, и писательскую индивидуальность, и все им написанное. Если выразить суть этого образа коротко — то это образ человека огромной духовной мощи и творческой энергии. Этот потенциал мощи и энергии поддерживали, подогревали в нем такие его черты, такие свойства характера, как горячее, любвеобильное сердце, огромная, как у хорошо тренированного спортсмена, воля к победе, бесконечное трудолюбие, несмотря ни на что: на бедность в начале писательского пути, на огорчения, несчастья, старость и болезни — в конце; такая черта, как чувство ответственности за свое писательство: он постоянно ощущал себя не частным человеком, несущим отсебятину, а — рупором своего времени и своего народа, и что бы он ни писал, роман или крохотную зарисовочку, и где бы ни высказывался, перед читателями или в интервью журналистам — эта установка в нем постоянно чувствуется; эта же установка заставляет его высоко держать планку своего мастерства и не спускать ее никогда, ни при каких условиях: читая в 2000—2001 г г. опубликованные в журналах свежие «Затеси», я чувствовал по деталям текста, что автор не достал их из дальнего ящика стола, а написал только что, в 75 или 76 лет, больным и немощным — но они поражали меня той же, что и написанные в 50 и в 60 лет, свежестью восприятия, силой духа, мастерским почерком.
Еще одна немаловажная писательская черта в нем — мужество оставаться самим собой до конца, пыталась ли его корежить цензура, косилась ли власть, или его начинали любить и баловать все, вплоть до президентов, — он непоколебимо стоял на своем и упорно высказывал только свои собственные мысли и собственную правду, нравилось ли это кому-то или нет. Яркий пример тому — роман «Прокляты и убиты»: еще когда он работал над ним и публиковал в печати отрывки из него и разъяснения по его поводу — ему пришлось выдержать бешеный протест ветеранов ВОВ, от солдат до генералов, за пятьдесят послевоенных лет наведших на Великую Отечественную войну глянцевый лоск, — ведь, кроме хорошо организованной травли в «патриотических» газетах, они забрасывали его письмами с проклятиями и угрозами, совали их в почтовый ящик, подбрасывали под дверь квартиры, позвонив в нее предварительно, они изводили его телефонными звонками, главным образом ночными — и тоже с угрозами. Он отдавал себе отчет, на что идет, заканчивая и отдавая роман в печать, — и все же закончил, как задумал, и отдал.
Но на первом месте среди этих душевных свойств писателя я не случайно поставил горячее, любвеобильное сердце — я действительно ставлю эту черту в писателе, в поэте, в художнике вообще, на первое место, и мой читательский опыт подтверждает это снова и снова. Сколько пишется произведений, творцы которых забавляются игрой в коллизии, в чувства, в слова! Но, не согретые истинной любовью и трепетом писательской души, произведения эти рождаются худосочными, холодными и долго не живут: их век — срок свежей новости, и только. Спасает произведения от скорой смерти и забвения, согревает их, разогревая этим теплом и читателя, лишь свет горячей, захлебывающейся писательской любви к родному слову, к тому, что он делает, к читателям, к своим героям, к жизни, к мирозданию, и к себе тоже, как частице мироздания (а почему бы и нет? Помните: «возлюби ближнего своего, как самого себя»? Да, всего лишь «как самого себя»!). А уж любовь, чтобы самовыразиться, найдет искренние и нужные слова. Недаром большая любовь почитается у людей за самое дорогое и великое чувство и встречается редко — точно так же, как и большие таланты. Кажется, я готов поставить между ними знак тождества. Именно так я воспринимаю писателя Астафьева.
Хотя любовь к людям у него своеобразна: он любит их, как строгий отец патриархального склада — своих малых чад: горячо и нежно, готовый умиляться ими до сладких слез и самоотверженно защищать их от чужих наветов и обид, но за малые проступки готовый обязательно попенять им, а уж за крупные — снять ремень да и настегать пребольно по мягкому месту: не воруй! не лги! не подличай! не пакости!

* * *
Хотелось бы высказать еще несколько своих мнений по поводу его текстов, мнений не литературоведа, а практика, внимательно вглядывающегося в секреты мастерства более старшего, опытного и удачливого товарища по цеху и старающегося эти секреты разгадать. Причем мне говорить о его текстах легче, чем литературоведу: литературоведение — наука, и суждения в ней надо доказывать, а я — что думаю, что чувствую, то и говорю, ничуть не заботясь о доказательствах: так вот чувствую, и — все тут!
Тексты Астафьева по большей части и в первую очередь — поэтическая проза. Чтобы живописать словом, передать словом аромат цветка, красоту пейзажа или человека, он умеет использовать все имеющиеся художественные средства языка, что в прозе вообще встречается довольно редко — этим больше занимаются стихотворцы; он просто захлебывается от удовольствия, пользуясь всеми этими средствами сразу; он получает наслаждение от музыки слова, от музыкальности и ритмики фразы; он виртуозно владеет звукописью, аллитерациями.
Приведу всего два примера звукописи — оба из одного короткого рассказа «Тихая птица» (из цикла «Затеси»):
За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-ря, отдай! Наш харррч! Харррч!..»
Обратите внимание, сколько раз в этом отрывке употреблены раскатистая буква «р», громкие жужжащие и взрывные буквы «ж», «ч»,«д», — чтобы передать звукописью поведение крикливых ворон. Строго говоря, вороны не рычат, но автор нарочито ставит сюда слово «рыча», потому что в звучании слова слышится вороний крик; по смыслу вместо слова «разбираю» больше подходит «слышу», но в звукописи слова «разбираю» тоже слышится воронье карканье!
А теперь, через страницу текста — другой отрывок:
Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и махала ослабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел — куда она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое, трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение замирало...
На этот раз обратите внимание, сколько раз автор, описывая скопу, употребляет букву «с», чтобы передать звукописью свист крыльев хищной молчаливой птицы из семейства ястребов, а также глухие согласные «к», «т», «п», «х» — чтобы передать тихий, крадущийся ее полет.
Уверяю: это не случайно получается — это достигается кропотливой работой над фразой, поиском нужного слова, пробой вариантов. Это как правило самая трудная, самая мучительная часть писательской работы, об изнурительности которой, кстати, он сам часто говорил, от которой страшно уставал...
Итак, самая сильная сторона писателя Астафьева — поэтическая. А поэтическое творчество, при взволнованном повествовании, отличает короткое дыхание. Поэтому самый удававшийся ему жанр — рассказы. У него и большие повести: «Последний поклон», «Царь-рыба», — состоят из отдельных рассказов, и короткий роман (скорее, на самом деле, повесть, чем роман), «Печальный детектив» — цепочка коротких эпизодов, нанизанных на жизнь одного героя, милиционера, балующегося, кстати говоря, на досуге писательством и вглядывающегося «для себя» в русский характер.
Наиболее любимая мною из астафьевских книг — «Затеси», самая, мне кажется, его светлая, самая поэтичная книга; писал он ее долее всех остальных, практически — всю жизнь, составляя, как художник — мозаику, из небольших и вовсе мелких рассказов, очерков и поэтических миниатюр, не задаваясь целью связать их единой сюжетной линией; в ней есть и конспективные отголоски остальных его книг; при этом Астафьев-поэт самовыразился в этой книге с наибольшей поэтической силой. И я подозреваю, что именно этой из всех его книг достанется самая долгая и счастливая жизнь.
Во всяком случае, для молодых писателей, пытающихся разгадать тайны его мастерства и воспринять его уроки, эта книга — настоящий учебник. А для просто читателя — неисчерпаемый кладезь поэзии.

* * *
Теперь хотелось бы поговорить о его учителях в литературе. Поскольку сам он в своих текстах о них, по-моему, умолчал, решаюсь порассуждать об этом на свой страх и риск.
Кстати, среди части писателей, причем не самых лучших, существует мнение, что писательству учиться не следует: оно-де только испортит твою самобытность; раз, мол, есть талант — так уж есть, а если нет — так ничего не попишешь. Странное предубеждение. Почему во всех видах искусств: музыке, живописи, ваянии и проч., — надо долго и упорно учиться, а литературе — не надо? По-моему, пример В. Астафьева — яркий пример тому, что и литературному мастерству тоже надо учиться долго и упорно. И не только в Литературном институте или на Высших литературных курсах (ВЛК), которые закончил он. Чувствуется, что внимательно читана им и русская классика, и зарубежная современная «модернистская» романистика — во всяком случае, «знаковая»: чует мое сердце, что он был не понаслышке знаком с творчеством Фолкнера, Гамсуна, М. Пруста, Маркеса; и русскую поэзию, классическую и современную, читал он внимательно и многое из нее хорошо знал и любил — в любви к ней он сам часто признавался.
Однако, по моим наблюдениям и соображениям, у него было два главных учителя: М. М. Пришвин (1873 — 1954) и К. Г. Паустовский (1892 — 1968).
Почему именно они?
В конце 50-х — начале 60-х годов ХХ века, в период «оттепели», читающая публика как-то сразу, вдруг широко открыла их для себя, и оба эти писателя были тогда очень популярны, даже знамениты; именно в то время их отдельные книги и большие собрания сочинений впервые были изданы невиданно большими тиражами. И это легко понять: люди, уставшие во время сталинизма от официальной беллетристики, «победно-исторической» и «производственной», как бы отдыхали от нее на книгах лирической и дневниковой прозы Пришвина и Паустовского, с их негромкой исповедальностью, с вниманием к частным явлениям жизни, к природе, к внутренней жизни лирического героя, с чистым, добротным русским литературным языком, отторгавшим официозную трескучесть.
По-моему, главным образом именно два этих писателя повлияли на становление молодых литераторов, вступавших на писательский путь в конце 50-х — начале 60-х, и именно эти два писателя стимулировали огромный вал лирической, исповедальной прозы 60-х годов.
Именно тогда, в конце 50-х — начале 60-х, вступал на писательскую стезю и молодой Виктор Астафьев, и, безусловно, он тоже не избег этого влияния.
Чтобы проследить становление и мужание его писательского таланта, достаточно, опять же, внимательно прочесть от начала до конца все его «Затеси», этот его пожизненный лирический дневник. Автор нигде не ставит дат, но о них можно приблизительно догадываться по стилистике каждой отдельной «затеси»: вот — заметные подражания своим учителям, то одному, то другому, или просто молодое, безмятежно-описательное многословие; вот здесь он отодвигает своих учителей, хочет упрямо идти сам, на своих ногах; здесь он, входя в силу и получая от нее, от этой собственной силы, наслаждение, становится порою разудало-небрежен, даже разухабист и болтлив; здесь — текст его суровеет, и, уходя от безмятежного многословия, фраза напрягается и звенит, как натянутая струна, а в тело художественного текста ввинчивается, словно победитовое сверло, жесткая астафьевская мысль. В самом же конце творческого пути он достигает такой виртуозности, что его миниатюра в две-три, а то и в одну страничку выстреливает в читателя, словно резкий удар хлыста, причем — в самое чувствительное место, так что у меня, читателя, перехватывает дыхание от ожога после этого удара. Такого Астафьева-виртуоза уже не спутаешь ни с кем: он отточен, уникален и неповторим.
И все-таки уроки его учителей в нем остались навсегда, хоть он о них нигде и не пишет — или из гордыни, или оттого что сам не осознавал их влияния на него? О Пришвине, правда, я слыхал однажды его устный экспромт «по случаю» — при выступлении перед молодыми литераторами; содержания экспромта не помню, помню только, что оно было полно уважения к Пришвину. О Паустовском он вспомнил, кажется, лишь однажды, в давней статье, помеченной 1967 годом, «О любимом жанре» (о рассказе), где он, перечисляя поименно шедевры в жанре рассказа, среди рассказов своих сверстников и современников, первыми называет несколько рассказов К. Паустовского. Это о многом говорит.
Правда, в отношении к Паустовскому дело осложняется тем, что на грани 60-х — 70-х годов, когда полностью утвердились успехи «деревенской» прозы с ее пристальным вниманием к глубинно-народной, крестьянской жизни, к крестьянскому быту и языку — появились пренебрежительные высказывания писателей и критиков о прозе Паустовского как об образцах оторванности от истинно народной жизни, об академизме и чуть ли не литературщине, близкой к фальши и дурному вкусу. Что ж, это было естественно: сменилось литературное поколение, а все новое и молодое, как мы знаем, приходит, безжалостно отрицая и опрокидывая все старое, а часто — и оплевывая его. То же самое: смена литературного поколения, смена стилей и вкусов, — происходит, кстати говоря, и сейчас — и с теми же самыми вывихами и перехлестами. Старая история!
И все-таки уроки учителей у Астафьева были и остались с ним навсегда. И я хочу перечислить, что он, на мой взгляд, у них перенял.
Уроки Пришвина — это стремление «входить в природу», подолгу оставаться с нею наедине, радость общения с ней, неторопливое, пристальное вглядывание во все ее явления и проявления, в каждую отдельную травинку, в скромный цветок, в малую птаху или зверушку. Вслед за Пришвиным он вслушивается, как бегут, поднимаются вверх соки земли по стволу дерева, по той же травинке; он удивляется подвигу этой травинки, восхищается отвагой ее как величайшим чудом на свете. От Пришвина же — и острое переживание красоты каждого скромного цветка, древесного листика, радости их бытия и боли умирания, и при этом — не поверхностное описание «природы вообще», а стремление к точному описанию, даже точному названию каждой травинки, цветка, птички, зверушки. Да что там птичка или зверушка — он может на целой странице не просто описать, а любовно-поэтически воспеть стаю крохотных, еле видимых глазу таежных мошек!
От Пришвина же наш ученик перенимает и любовь к углубленным размышлениям над явлениями природы и человеческой жизнью, стремление видеть под поверхностью явлений нечто глубинное, вечное.
Правда, учитель, стремясь к максимальной точности описания, частенько бывает многоречивым, тонет в словах, в многосоставных фразах, не заботясь об эстетике текста. Тут-то Астафьев и берет уроки у К. Паустовского: по-моему, именно от него у Астафьева — тщательная работа над текстом, тяга не просто к его эстетике — а к эстетизму (иногда даже в ущерб содержанию): к мелодике, изысканности звучания фразы, к образному, яркому, «красивому» языку, с привлечением всех возможных изобразительных и выразительных средств его украшения, к эмоциональному его насыщению, экспрессии, а иногда и к пышности, к мелодраматизму.
Но, вобрав все это в свой багаж, Астафьев решительно идет дальше, проделывая огромную работу обновления русского литературного языка, изрядно законсервированного социалистическим реализмом и частоколом из ревнителей академиза в лице армии редакторов, корректоров, критиков, внутренних рецензентов и цензоров советского времени — но с присущей ему дерзостью Астафьев пробивает эти частоколы; чтобы оживить академическую омертвелость русского литературного языка, он смело смешивает его с деревенскими и городскими речениями, с диалектизмами, с жаргонными и ненормативными словечками, с грубым и шершавым нынешним, просторечным, уличным языком, который слышит вокруг и вбирает в себя, как губка, а иногда и сам бесстрашно конструирует словечки по образу и подобию слышанных, и в результате создает собственный литературный стиль, не сравнимый ни с чьим другим, полный обаяния и особенной, ему только присущей тональности. Его язык — естественен, как дыхание.
Я думаю над тем: кто еще из писателей второй половины ХХ в. столь же интенсивно работал над обновлением, осовремениванием русского литературного языка? — и не могу никого поставить рядом. Разве, к примеру, А. Солженицын, с его попытками вводить в него и современную разговорную лексику, и лексику забытую, почерпнутую из словарей? Нет, его новояз мне кажется нарочитым, искусственным. Или В. Аксенов, вводивший в свою прозу молодежный сленг 60—70-х гг. ХХ в.? Но тот сленг исчез, и теперь, поколение спустя, чтобы объяснить многие слова из него, надо наверное, делать сноски. Или Ю. Алешковский, первым, по-моему, взявшийся интенсивно вводить в русский литературный язык ненормативную лексику? Тоже нет: эти тексты Алешковского выглядят всего лишь ерничеством и мелким хулиганством, никак не сливаясь в монолитный сплав. Я взял несколько имен, почти наугад. Может, кто-то предложит другие?..
Кстати, теперь, после Астафьева, те же Пришвин и Паустовский кажутся пресноватыми.
И уж от обоих учителей им воспринято композиционное построение повествований в виде отдельных рассказов, свободно, непринужденно текущих, связанных между собой лишь одной мыслью или одним героем, как правило лирическим. Кстати, такое композиционное построение прозы оказывается весьма современным, «стильным», легко усвояемым нынешним — мозаичным, «клиповым» — сознанием. Сам Астафьев эти веяния хорошо улавливал, постоянно саркастически насмехаясь над «эпопейщиками» и их архаически-старомодными — огромными по объему, многоплановыми — «эпопеями». Хотя сам в конце своей творческой жизни сделал попытку написать военную эпопею «Прокляты и убиты». Но о ней — разговор отдельный...
А результат всей этой огромной работы, проделанной В. Астафьевым в течение более чем полувека, таков, что он, сумев создать в прозе ряд поэтических шедевров, встал, по-моему, в ряд самых блестящих, самых известных русских писателей-стилистов ХIХ — ХХ веков, не говоря уж о писателях, ему современных, которых, кажется, оставил далеко позади. А уж о более точном его месте в русской литературе судить пока рановато: посмотрим лет через сто. Если, конечно, к тому времени племя читателей не вымрет. Правда, я на своем веку, теперь уже долгом, не раз слыхивал предсказания о смерти художественной литературы; первые из них слышаны мной полвека назад, на заре эры телевидения, потом — на заре эры компьютеризации, потом — на заре эры интернета, — а она, художественная литература, вопреки всем предсказаниям, живет и живет, и умирать не хочет.

* * *
Да, говоря о творчестве В. Астафьева, никак нельзя пройти мимо его военного романа «Прокляты и убиты». Выскажу несколько своих соображений по его поводу.
Приведу, кстати, одно мое наблюдение: куда бы я ни пришел, в театр, на художественную выставку или на музыкальный концерт, — всюду около 70 % зрителей и слушателей составляют женщины, — такая вот у меня получается наглядная статистика; по-моему, столько же процентов женщин и среди читателей, а потому, видимо, именно они в первую очередь формируют общественное читательское мнение. Во всяком случае, это общественное читательское мнение роман «Прокляты и убиты» не приняло, забраковав его как неудачу автора.
Но дело в том, что этот роман, с его жесточайшей правдой о войне — не женское чтение; это — чтение для мужчин.
Однако и многие мужчины (за всех говорить не буду — не знаю), читавшие роман, и среди них ветераны ВОВ, астафьевской жесточайшей правды о войне не приняли. Именно ветераны войны, когда началась публикация романа в журнале «Новый мир» в 1992 г., взялись опровергать в печати астафьевский взгляд на ВОВ как ложь и поклеп на Красную Армию, требовали чуть ли не запретить его публикацию и стали травить писателя (об этом я уже говорил). Понятно, что то была хорошо организованная кампания, затеянная людьми, не заинтересованными в правде: они или уж так привыкли к накатанному, приукрашенному образу той войны, который сами же создавали много лет, и своей приукрашенной роли в ней — или были прихлебателями на войне (есть у В. П. одна маленькая одноименная миниатюра в «Затесях» о прихлебателях на той войне) и настоящей войны так и не видели и не пережили.
Но ведь были и искренние мнения людей, ужаснувшихся страшной, жуткой астафьевской правде, и таких мнений было много, в том числе и устных, которые я при разговоре с людьми слышал сам.
Да ведь и я тоже, помню, читал роман с тяжелым чувством неприятия этой астафьевской правды! Все хотелось, ждалось от автора: ну порадуй хоть чем-то, дай хоть глоточек чего-нибудь светлого, отрадного! — а он упорно, от начала и до конца волочил и волочил меня через непроглядную жуть и темь этой правды, выдерживать которую было порой невыносимо трудно, и я отбрасывал журнал.
Я думал, размышлял над своей реакцией.
Должен честно признаться: после трудного военного детства, прошедшего в глухой сибирской деревне, которое и трудным-то не воспринималось, потому что другого не знал, остальная, взрослая моя жизнь, как и жизнь всего моего поколения, была относительно спокойной и благополучной; военного опыта — никакого. Правда, читано много, в том числе и про войну. Потому, наверное, астафьевская жуткая правда воспринималась не вживую, а — лишь как литературный факт.
Но вот я вспоминаю в связи с этим романом самого близкого фронтовика, какого знал — своего отца: вернувшись в 1945 г. с фронта, он потом лет десять подряд, выпивая по праздникам, вспомнив войну и принимаясь про нее рассказывать, начинал плакать — с такой силой отпечаталось в его солдатской памяти пережитое и увиденное, сделав его невротиком, а ведь он ушел на фронт сорока с небольшим лет, уже успев повидать и пережить столько, что не приведи Бог всякому (детали опускаю). И надо было ему прожить еще целых десять лет после войны, чтобы изжить, исторгнуть, наконец, из памяти тяжкие воспоминания о войне и больше не вспоминать о ней никогда.
Каково же было пережить это девятнадцатилетним, с их свежим, по-юношески острым восприятием и прекрасной, точной памятью? Понятное дело, война впилась, впечаталась в их память, в их нервные клетки, в мозг, в сердца навсегда, искорежив их, да так до конца жизни и не отпустив. Во всяком случае, Виктора Петровича она не отпустила. Поэтому мне понятны пафос и эстетика — или, вернее, антипафос и антиэстетика — его военного романа, этого его надсадного, надрывного реквиема не только по «проклятым» и бессмысленно убитым на той войне миллионам его сверстников — но еще и реквиема по прошедшим все ужасы ее, однако выжившим в ней и носившим потом в себе всю жизнь, кроме затянувшихся ран и осколков, еще и оставшуюся навсегда душевную боль и искореженность психики, униженность ужасами войны, злость и обиду за убитую их юность.
Но я до сих пор все же так и не понял, не уяснил: имеет ли право художественное произведение быть таким мрачным, беспросветно-тяжким — или это уже не художественное произведение, не роман, не реквием в их обычном понятии, а что-то другое, чему я пока не могу найти названия?

* * *
И последнее, о чем я хотел погово-
рить — это мировоззрение В. П. Астафьева.
Как у всякого масштабного писателя, у него выработался со временем собственный взгляд на человека, на окружающую жизнь, на мироздание, на взаимосвязи и взаимозависимости между ними, причем это не просто взгляд художника — а целая мировоззренческая система. Чтобы разобраться в ней досконально, нужен, разумеется, взгляд профессионального философа. Я же попробую покопаться в ней лишь чисто по-любительски, для себя.
А начал я разбираться в ней с одной подачи: в чьей-то, не помню уж, статье прочитал, что Астафьев в своем творчестве — носитель крестьянской, деревенской правды. Согласен, отчасти это так. Но объяснять его творчество только так — слишком просто и неточно.
И вообще, что такое — крестьянская правда?
Да, у писателя, у поэта, родившегося в деревне, в крестьянской семье, закрепляется на всю жизнь оставшееся с раннего детства сильное чувство теплого родного очага, своего дома, своего двора и сопутствующее ему чувство враждебности к нему всего окружающего мира за пределами двора; этот дом, этот двор остается навсегда в его памяти как центр вселенной. Враждебный ему мир силой обстоятельств вырывает деревенского ребенка или молодого человека из его дома, но он страшно тоскует по нему, возвращается в него через много лет, находит свой дом совсем не таким, каким оставил — разоренным этими самыми враждебными силами — и живет потом всю оставшуюся жизнь вечным скитальцем, с печальным чувством потерянного детского рая.
Но вот я читаю русских дворянских писателей, родившихся в сельских усадьбах: И. Тургенева, Л. Толстого, И. Бунина, того же В. Набокова, — так ведь и у них — то же самое чувство утерянного детского рая! Я читаю французов М. Пруста, Ж.-П. Сартра — то же самое и у них!.. Так, выходит, это чувство, созидающее в человеке мощный поэтический настрой — достояние не одних только выходцев из крестьянства? Выходит, это общечеловеческая духовная ценность?
Далее. Почему-то, например, считается, что русский крестьянин склонен любить и одухотворять природу. Я, выходец из деревни, осмеливаюсь утверждать, что это совсем не так. На дикую природу, окружающую его, русский крестьянин смотрит как на врага, постоянно наступающего на его владения: на его поле, покос, огород, — и, не понимая ее красоты, поступает с ней, как с врагом — безжалостно: лес изводит, пилит и везет домой на дрова или на стройку, а если пилить ему запрещает закон — ворует, или поджигает весной, чтобы освободить побольше места для себя и чтобы лучше росла трава; все лесные дары он безжалостно забирает и уносит домой или на продажу: все равно чужое, не мое; дикую живность он уничтожает или как годную для своего употребления — или как враждебную его хозяйству. Своих собственных корову, поросенка, собаку, кошку он оценивает лишь из их функциональных достоинств: корова дает мало молока? — значит, ее немедленно под нож, чтоб не травить зря сено, и завести более дойную; собака или кошка плохо несут службу? — стало быть, удавить их или утопить и завести таких, чтобы несли свои обязанности лучше! Всевозможные лесные, болотные и прочие духи — тоже его враги, которых он старается или извести, ищет средства борьбы с ними. И так далее. А что касается одухотворения, романтизации природы и деревенской жизни — так это восприятие ее городскими поэтами и писателями, которые уехали в юности из деревни, судят о ней лишь по дорогим душе, безмятежным детским воспоминаниям и, к тому же, хорошо знакомы с русской, дворянской по преимуществу, литературой, с русской культурой вообще, в том числе и со взглядами славянофилов ХIХ века, а также с исследованиями В. Даля, А. Афанасьева, С. Максимова... По-моему, все это вкупе и составляет основу мировоззрения Астафьева.
При этом оно, разумеется, намного сложнее.
В своих текстах, например, он упоминает довольно много имен западных ученых и философов: Ницше, Шопенгауэра, Фрейда, Фихте, Гете (последний ведь был не только поэтом, но и естествоиспытателем, и философом тоже), — причем Ницше Астафьев упоминает не однажды; да и по текстам заметно, что с этими именами он был знаком не понаслышке. Подозреваю, что он почитывал и русских философов, Н. Бердяева и И. Ильина, например, хотя доказательств этому у меня — никаких. И, потом, я уже упоминал о М. Пришвине, в творчестве у которого очень сильна философская подоплека.
Есть, по-моему, в мировоззрении В. Астафьева и довольно сильные религиозно-мистические мотивы, но так перемешанные, что трудно разобраться, что откуда взялось.
Из православного христианства? Да, и из него тоже, но — не на прямую, не из собственной веры в Христа, не из Библии и религиозной проповеди (несколько раз в своем творчестве он называет себя «озорником», «веселым безбожником» и проч., и только в конце жизни приходит к осознанной вере), а — опосредованно, через наблюденную праведную жизнь деревенских тружеников, которую тщательно осмысливал. И, конечно же, христианские мотивы в его мировоззрении, взятые, опосредованные через лучшие традиции русской классической литературы и русской мысли, от древнерусской и — до современных ему С. Аверинцева,
Д. Лихачева и др.. Я имею здесь в виду, в первую очередь, взятые из православия проповедуемые и прославляемые им духовное подвижничество, бессребреничество, жертвенность, при которых идеал человеческой жизни — это вечный труд и аскеза, а сам труд — не средство обогащения, а служение семье, людям, обществу; любовь — это не баловство, а залог семейного союза, рождения и воспитания потомства...
И при этом — мрачный, апокалипсический взгляд на современное общество, погрязшее в вещизме, жадности, пороках, совершенно слепое в своей деятельности, само себе сотворяющее ужасную кончину: поздний Астафьев приходит к страшному выводу — он не видит будущего для человека: человеческое сообщество, как набравший огромную скорость локомотив, прямиком мчится к пропасти и не в силах ни остановиться, ни даже притормозить...
Однако в мировоззрении его очень сильны и языческие мотивы. Так, его бесконечное восхищение мудростью, целесообразностью и красотой природы перерастает в религиозный экстаз, в некое истовое неоязычество, в котором Бог — это природа, земля, солнце; ад — это город, место бессмысленного существования человека, рассадник разврата и растления, а бес-искуситель — развращенный городом, хищный, бездушный человек, сполна вкусивший благ городской цивилизации.
Всякая религия не обходится без мифов, и Астьафьев творит эти мифы: миф о Золотом Веке, когда русский крестьянин, живя в своей деревне и не ведая ни о какой цивилизации, был счастлив, добр, любящ; миф о Матери-Природе, мудрой, всевидящей, справедливой, доброй ко всему живому; он благоговейно преклоняется перед нею и находит среди нее полное умиротворение, достигаемое тихим, молчаливым созерцанием; он совершенно не желает замечать, что природа сама по себе отнюдь не добра и не справедлива ко всему живому, что в ней постоянно идет борьба за выживание, гибель слабых и пожирание слабых сильными. А миф о городе как очаге разврата и растления человека и о горожанине, злостном враге природы, портящем и уничтожающем ее!
А вот социологические исследования показывают, например, что уже горожане второго поколения как правило индифферентны к сельской природе — она им не нужна и не интересна — и довольствуются потребностями, которые дает им и которыми удовлетворяет их только город. Истинные же «любители природы»: рыбаки, охотники, собиратели даров леса, активные дачники, — это, в основном, горожане в первом поколении, т. е. выходцы из деревни; не всосав с молоком матери городской культуры с ее умением вписываться в тесное сообщество, подчиняться общественным законам и общественной иерархии, они остаются маргиналами и анархистами; в душе их тянет обратно, в деревню, на природу, но отношение к ним, к деревне и природе, уже — чисто потребительское и безжалостное, а зачастую и мстительное: не мое теперь, чужое!..
Так что у этих мифов, которые терпеливо создает В. Астафьев, шаткая идеологическая основа. Но давно известно, что религиозное сознание очень продуктивно для творческой личности — куда продуктивнее бесплодных пустынь материализма и сциентизма. Во всяком случае, религиозное, мифотворческое сознание В. Астафьева хорошо помогало ему в его поэтических творениях. Просто восхищает, с каким мастерством он может описывать, например, не природу с точки зрения человека — а человека с точки зрения самой природы, человека, увиденного глазами собаки, лошади, лесной птахи или зверушки: каким же он кажется им неприятным, противным, мерзким существом!..

* * *
Можно бесконечно долго спорить с Астафьевым, не соглашаться с ним, удивляться его заблуждениям и его простодушию, искать и находить его слабости и ошибки... Но вот я беру в руки его книгу, начинаю читать, и стихия его прозы захватывает меня своим мощным потоком и несет, и тащит за собой, и я уже горячо сочувствую его лирическому герою, вместе с ним люблю все, что любит он, и вместе с ним негодую над мерзостями, какие только может вытворять человек, и восхищаюсь этим чудом, его прозой, и лишь берет удивление: откуда берется это чудо, как так получается, что из простых, заурядных слов на моих глазах ткется удивительная колдовская сеть? Он набрасывает ее на меня, тончайшую, невидимую глазу, и ловит в нее, берет в плен и заставляет восхищаться и негодовать, когда он захочет, и плакать очистительными слезами оттого, что так хорошо на душе, что « с души как бремя скатится». Причина слез — волшебная, очистительная сила искусства.

Январь 2004 г.
100-летие «Сибирских огней»