Вы здесь

Открытое море

Повесть
Файл: Иконка пакета 02_mixeeva_om.zip (76.16 КБ)

Полдень затерялся в холодном ржавом лабиринте, аукал, стучал — мол, найдите. Но его никто не искал, и воздух полдня темнел, сгущался над грудами испорченного железа. Вода под ним наливалась первобытной злостью. На горе загудел лес, бока мертвых теплоходов тоже загудели, будто пьяные затянули неразборчивый мотив. Озеро, распространившись вдаль без конца и края, угрюмо зашелестело, подпевая.

Дождь, взявшийся неизвестно откуда — то ли рухнул с неба, то ли поднялся из воды, — быстро отрезвил всех и убрался восвояси. Полдень прекратил свою игру и выкатился белым осенним солнцем, осветив железные костяки, помытый лес и бродячие дымы. Вода, затаив страшные песни, открылась теперь своей обычной глубиной: внизу обманчиво близко зеленели утопленные велосипеды, покрышки, но то была бездна и все знали, что уже в ста метрах от берега терялось всякое понятие дна. От бездны к берегу бежала испуганная лодка.

Она врезалась в песок, когда природа уже успокоилась, в знак примирения вывесив радужный флаг. На лодку уставились сбежавшиеся к воде черные домишки, блестели маслеными глазами. От крайнего стремился в сторону лодки человек и энергично потрясал над головою обеими руками. Еще несколько шли с другой стороны, двое спускались с улицы, которая, петляя, поднималась в гору.

Моторка выплюнула на берег двух мокрых мальчишек. Они торчали угрюмыми беззащитными стебельками. Бегущий человек — крепкий старик, обнаруживший, стоило ему сбавить шаг, значительную хромоту, — приблизившись, залепил обоим хорошие подзатыльники и сильно ругнулся. Все трое побрели к дому: старик впереди, мальчишки виновато отстали.

Остальные мужчины, втащив лодку поглубже на берег, постояли, покурили возле да и разошлись по домам.

* * *

— Заново родились, — нервно ухмылялся пожилой рыбинспектор Миша, имея в виду снисходительность природы, которая не забуянила, как обычно, а притихла и отступила. — А то бы унесло, перевернуло.

— В городе-то одурели совсем, страх совсем потеряли, — объяснял Антон, стыдясь за внуков и перекатывая в голове, как горошинку, навязчивую сильную мысль: вот так же утонул тут один знаменитый драматург, да и мало ли рыбаков ушло, а мальчишек озеро — ишь ты! — принять не захотело; а то и сама побеспокоилась…

Продрогшим, испуганным щенкам дали самогонки и отправили переодеваться. Пока они тихо возились в комнате, к Антону собирались гости — мужчины, искавшие в полдень его беспокойных ребят. Гости заходили молча. У каждого кого-нибудь да съела прожорливая вода, откупалась рыбой и не отпускала. Рыбинспектор Миша покачивался в углу, внимательно оглядывая входящих. Он знал о каждом больше, наверное, чем даже они сами, недаром до инспекции бессменно служил тут участковым. И это знание с каждым годом все тягостнее обременяло его. И он собирался на следующий год все бросить и устроиться где-нибудь далеко отсюда, под краснодарским, например, солнцем. Там, где никого не знает.

Антон замер у плиты, навис над огромным чайником, который лениво побулькивал. В окно снова забили тощие дождевые струи. Начинался ветер. Антон вытянулся к форточке. Его старый нос, похожий на дряблую картофелину, обоняет знакомое. Каждый год ветер возвращается в эти места, то рвет и мечет, то ласкает и голубит. Бегает по воде, треплет сосновые вихры. Характер его изменчив. Однако узнать его можно по пряному запаху и особой порывистости — как будто ткачиха вытягивает долгую нить, а потом обрывает: вытянула и оборвала, вытянула и оборвала. У Антона с ним особые отношения. Именно этот ветер когда-то направил его жизнь, чуткую жизнь художника, по руслу глубокому, прямому, бесповоротно впадающему в огромное озеро.

* * *

Дом пропах рыбой. Земля вокруг дома пропахла рыбой. Горы до самых верхушечек пропахли. Когда Антон много лет назад вернулся в поселок, ему поначалу казалось, что даже хвоя у сосен, даже своенравный багульник выделяют монотонный рыбный запах. Запах несла вода, даже когда падала с неба. Обычно в непогоду нога хромая, поврежденная в раннем детстве, ныла, и привычная боль отныне тоже была связана с этим утомительным духом.

Но здесь бывали такие ночи, когда на общем черном выступали белые краешки волн. И Антон выходил на отцовской лодке вместе с рыбаками растягивать крупноячеистые сети. Их привозили женщины из Сухого Ручья, где на рыбозаводе принимали теперь чужую, морскую, рыбу, приходившую по железной дороге, так что сети заводским стали не нужны.

Но здесь бывали такие дни, когда природа словно предлагала ему разделить свою власть, стать соучастником, ее любовником. Антон выходил к скалам, к текущим вдоль берега горам, которые прорезывала железная дорога, и писал, и рисовал на бумаге, и пачкал скалы невиданными орнаментами. Он исследовал голубоватые и зеленые травы, вставшие стеной вдоль полотна. Забирался на верхотуру и следил оттуда за маленьким поездом-мотаней из трех вагончиков, который сороконожкой бегал внизу, соединяя порт и крупную станцию в сотне километров. А когда солнце в ясный день весело умирало, гася свой огонек о горизонт, Антон ловил остатки света, так сладко целовавшего кладку тоннелей, что виделся ему в этом итальянский дух Возрождения. Фриулианские мастера строили их ради заработка и во имя славы человеческого духа в сибирском аду, где зимние ветра, выжирающие не только любое тепло, но даже и снег, гремели человеческими костями. Тоннели, подпорные стенки из желтоватого камня, высоченные мосты над бьющимися внизу прозрачными речушками придавали одноколейной дороге вид категорически нездешний и древний.

К зиме устанавливалось прекрасное время опустошения, которое прокрадывалось к мольберту и воспроизводило болезненные тонкие изображения, — кто еще мог водить человеческой рукой? Скалы и стенки, едва припорошенные снегом, загадочно темнели на фоне общей белизны. Кто заманил его, тридцатилетнего, полного амбиций, сюда, где жизнь и смерть очевиднее и так просто жить и еще проще умереть? Отцовский дом надо было принять в наследство. Антон приехал, принял да так и заблудился в трех его комнатах, будто в лабиринте. Заблудился в здешней неподотчетной разуму красоте — да так и остался. Отец обосновался рядом, на поселковом кладбище. Вокруг же все объяла кошмарно прозрачная вода — единственное, к чему он никак не мог привыкнуть. Бездна должна быть невидима.

* * *

И первоначальное желание бежать, укрыться в суетливом теплом городском быту, попробовать вернуться к рисованию в привычной обстановке города — провинциального, старого, заросшего — прошло быстро.

Два первых года минули незаметно. Антону казалось, что кругом изменялся лишь цвет, в особенности цвет воды. Он без устали писал и делал наброски, облазил каждый угол, обшарил окрестную тайгу, часами торчал среди ржавых кораблей. Его занимали незнакомые, случайные ощущения, скорее даже отголоски ощущений, обнаружившие вдруг свою необычайную силу. Это были ощущения на стыке волнующих отношений своевольной природы и своевольного человека.

Он бывал наездами в городе, где когда-то учился живописи, в городе, который много рисовал. Но больше не мог отыскать там той горечи, которая раньше давала силу: действительность становилась наряднее, меняя память на яркость. Старину списывали на дрова, освобождая место уродливым конструкциям, вырастающим на экономическом расчете. Выгода и целесообразность торчали стекловатой отовсюду, выставлены были в витринах.

Он задавался вопросом: зачем его вообще потянуло в этот город — в мучительное место, где он родился, где распалось, сгнило тело их семейства? Ссоры, попреки, чуждость — вот что помнил он отсюда. Мог бы учиться в другом городе, побольше, где выросла его мать и где она обосновалась после развода — и где, таким образом, завершилось и его собственное детство. Но нет.

Он вспоминал, что мать пролила ведро слез, отпуская его обратно «в эту глушь», как она говорила о том городе, куда приехала от родителей в юности и где училась и где вышла замуж — по любви. Только ничто у нее здесь не сложилось — ни работа, ни семейная жизнь. Поэтому-то провинциальный, хотя не такой уж маленький город Антонова детства был для нее настоящей глушью.

Не в пустоту, однако ж, отпускала: рядом с цивилизованной глушью, немного более отдаленно, в прибрежном поселке на другом берегу озера, за сотню километров, обитал холостяком отец Антона — после развода он уехал к родителям, в сердцах бросив городскую квартиру пустой. Даже жильцов не стал искать. Ее-то и занял Антон, оказавшийся между отцовой туманной отдаленностью и материнской светлой явью. Балансировал, изучал явления света и тени, проникал в глубины искусства. И все больше замечал, что собственные его пристрастия склоняются не к материнской яви, а скорее к отцовой глуши. Студентом Антон часто навещал отца, который вдруг начал болеть, и болезнь разгоралась. Умерли бабка, дед. Отец стоял на том же пороге. К Антону приходило волнующее неясное чувство: здесь, среди стоической природы, освобождается место для него. Он отмахивался, к тому же ум подсказывал: каким же надо быть дураком, чтобы похоронить себя заживо в такой-то дыре, до которой и добраться — морока.

Он окончил училище, много писал. Его работы ездили по молодежным выставкам, можно было бы подумать уже и о персональной. Можно было бы подумать уже и о себе. Но после каждого успеха на него, что называется, накатывало. Он делался нелюдим, бродил по сохранившимся в прелестной убогости городским кварталам. Тлели кедр и мореная лиственница, пели скрипучие песни двери и ставни, украшенные черными резными цветами, осыпался на фундаментах песчаник. Антон выходил к набережной и глядел на острова, на реку, легко несущую свое прозрачное тело подальше от озера, в котором она брала свое начало. Река убегала оттуда, куда его по неизвестной причине тянуло.

Он выполнял обязанности жизни, завел женщину. Хотя часто мнил себя неподвижным по отношению к быстротекущему времени. Но — не вечным, а будто мертвым. Когда отец лежал в гробу, Антон представил себя на его месте и счел, что это в некоторой степени было бы даже удобным. А после похорон закрыл дом и с удовольствием опустил ключ в карман.

На пароме, который перевозил его из поселка на другой берег — откуда он автобусом должен был переправиться в город, — Антон курил одну сигарету за другой, тушил окурки о подошву и засовывал в карман. В автобусе, везшем его по узкой гладкой дороге, он уснул и видел плоские безнадежные картины: степь и вода.

Так и продолжалось. Он никак не мог сообразить, где рождается ощущение бессилия, ядовитая безнадежность. Отчего она появляется, когда он откидывает одеяло и садится на кровати, чтобы разглядывать женщину, спящую рядом. Женщина поворачивала к нему сонное лицо, протягивала горячие руки. Антон злился и уезжал в поселок. Сначала, терзаясь, сходил с автобуса, который тормозил возле самого берега. Потом, в отцовом поселке, сходил с парома, волоча безнадежность как тяжелый груз, тянул ее по улице, втаскивал во двор, пускал в дом. Ночью она забиралась в его подушку, внушала грязно-зеленые тоскливые сны. Он ничего не мог делать.

Тогда он запрыгивал в бывшую отцову лодку и отходил от берега. Бывало, качался так часами, рассматривал бездну, силясь увидеть в ее зеленом горле что-нибудь кроме нее самой. Сосредоточенность обычно помогала. Но бывало, безнадега не отвязывалась, а переходила в необъяснимую тревогу. И тогда он метался по соседским домам, где-нибудь напивался, бродил, беспокоил дворовых собак. Казалось, сумасшествие настигает его.

На третий год Антон, измучившись, решил насовсем порвать с городом. И первым делом расстался с женщиной — без жалости, без угрызений, с единственным желанием завершить ничтожные отношения. Зачем он вообще вступил в них? Она не будила в нем ничего, даже и страсть иссякла будто бы в первую ночь. Даже и чувство опасности (она была женой видного чиновника, Антон подцепил ее в музее на выставке) не подстегивало интереса.

И когда женщина после его резких слов плюнула ему в лицо, вдруг полегчало. Порывом ветра распахнуло балконную дверь, разнесло занавески. И в комнату вступил острый и влажный ветер, тот самый, головокружительно пахнущий чем-то далеким, а еще пряным, и такой славный, и теплый, и резкий. Ветер волчком закружился по комнате, все зашевелилось, заиграла блестками шаль, накинутая на женские покатые плечи. Антона этим ветром вынесло из квартиры, из города, занесло на паром. И вынесло с парома. Он стоял на берегу озера и был наконец почти счастлив. Он ощущал себя на своем месте. Всякие сомнения покинули его.

 

* * *

В этом жизнелюбивом порыве он бросил писать. Просто перестал, ни в чем себя не укоряя. Спрятал принадлежности в стайке, свободной от живности; там давненько лежали дрова и хлам, хозяйственные обломки, а теперь вот торчал диковинным животным мольберт.

Антон наблюдал.

В поселке рокотала жизнь. Сушили, чинили сети. Коптили рыбу. Женщины везли с Большой земли обновы и примеряли всем поселком. На пристани гудели суда, на станции свистел паровозик-мотаня. Машины рассказывали друг другу железные истории. Мужчины звенели инструментом. От полноты чувств мычали коровы. Все шло своим чередом.

Он наблюдал.

На берег выбрасывало коряги и кости. Они будто ждали, что их кто-то подберет, лежали словно бы для кого-то — а на самом деле просто существовали на своем месте.

Он наблюдал.

Вода в сентябре начала мерзнуть, покрывалась мелкой рябью. Качала желтые листочки, будто бы всплывшую чешую чудовища, что погибло в бездне.

Он наблюдал. А озеро следило за ним. Казалось, в нем оно изучает другую глубину, другую бездну. Равновеликие — озеро и человек — стояли друг напротив друга, дышали.

И это была странная и волнующая жизнь. Антон занял освободившуюся вакансию.

* * *

Как-то вечером пришел сосед Серега клянчить сигареты, на завтра позвал на рыбалку, третьим. Антон обрадовался и выдал целую пачку.

Под утро собрал провизию в непромокаемый мешок, наново заштопал прореху на старом отцовском плаще — каждый раз штопал, как собирался выходить с рыбаками в море: плащ от старости не держал посторонних ниток. Снастей не доставал, хватит соседских; рыбой он только угощался, на продажу не брал. Его отношения со стихией сводились к обоюдному созерцанию: она таращила на него зеленый глаз, а он свешивался за борт и, рискуя упасть, таращился на нее.

Потустороннее свечение, которым начинался в этих местах каждый обыкновенный день, распространялось из-за гор. Моторка шла еще в темноте. Еще оставались звезды, которые постепенно сглатывал надвигающийся прожорливый свет.

Выйдя на место, суденышко остановилось, вяло порыкивая. Лодки похожи на домашних псов, которые знают свои обязанности и без напоминания гонят вечером корову или берут на испуг чужака. Антон с удовольствием писал и собак и лодки.

Вдалеке в темноте, как бы внизу, образовалась белая точка. Потом пришел звук. К ним двигался теплоход. Хозяин лодки, молоденький участковый Миша, человек здешнего сурового характера, потянувшийся было за сетями, разогнулся, сплюнул. Стали ждать.

Далеко пройдет. Хотя не вовремя че-то… — бурчал Серега, осердясь на явление, ибо по складу характера он не любил неожиданностей.

Антон сидел, опершись ладонями о край суденышка, и пытался уловить, понять световой объем. Свет заходил в воду, и она где-то прогибалась под его тяжестью, а где-то впускала без затруднения, замирая стеклянным слитком. Слитки, казалось, можно брать и выносить из воды, и они будут жить сами по себе.

Теплоход прошел далеко, от него докатились лишь слабые волны, не потревожившие рыбаков.

Вдруг задергалась лодка, заходила ходуном. В днище стукнуло. Люди замерли, оглядывая взволнованную воду. Суеверный Серега забормотал. Что-то блеснуло, неопределенное, но как будто и узнаваемое. Солнце послало ему навстречу долгий луч. И в этом луче Антон увидел раскинутые руки и крупную чешую, причудливо преломляющую зеленый свет, идущий из глубины навстречу солнечному. Вода забеспокоилась, зашевелилась, забурлила, и вот уже в пене над зеленым провалом шевелились руки, волосы, чешуя.

— Русалка! — заорал Миша, разум которого отказывался давать оценку происходящему.

Забыв о всякой безопасности, он резко перекинулся на Антонов борт, и лодку накренило.

— Баба! — заорал Серега, разглядев в воде признаки человеческого и женского, и, отбросив Мишу к другому борту, в момент скинул телогрейку и опустил в воду свои волосатые загребущие длани.

Антон не шелохнулся. В явлении прекрасного под лучами верхнего и нижнего солнц он словно увидел знак, которого давно ждал. Нижнее солнце, чьи изумрудные лучи вышли к поверхности, обнаружило в толще воды существо, которое вдруг соединило Антона и пугающую стихию бездонного огромного озера, называемого здешними жителями морем.

— Держи! — рявкнул Серега.

Антон отмер, автоматически выбросил руки навстречу тому, что приподнял из воды товарищ. Схватил, почувствовал, что пальцы скользят, но вот ухватил за нескользкое, узкое. Ладонь облепили мокрые темные волосы. Пока заволакивали существо через высокие борта, взгляд Антона был прикован к мокрым прядям, покрывшим его руку причудливой татуировкой.

В лодке оказалась женщина. Втроем они растерянно смотрели на нее. Переливалась кофточка на груди. Женщина дышала, но не открывала глаз.

— Откудова взялась? — выдохнул Миша.

Пойманное было красиво даже и в таком мокром виде.

Серега рванул мотор, они устремились к берегу.

* * *

Женщину понесли в больничку. Фельдшерицы на месте не оказалось, Серега побежал к ней домой. Миша поскакал переодеться в чистое — и на службу, разбираться в происшествии. Антон остался на крыльце с русалкой на руках. Внутри него наступила глубоководная тишина. Точно внутри он сам стал этой беспощадной заманчивой водой. Именно она баюкала и рассматривала улов: темные длинные волосы, резкие скулы, маленькая грудь, узкие колени, длинные изящные ступни. Не очень, надо полагать, высока. Лет тридцать. Она открыла глаза и так, с открытыми глазами, лежала у него на руках, глядела на него снизу желтоватыми, осенними, земными глазами. Он смотрел на нее сверху водяными, сердитыми, серо-голубыми. Мир перевернулся.

Пришла, подгоняемая Серегой, фельдшер Раечка, которую за маленькую злую голову и длинное змеистое тело звали Ящерицей. Раечка не любила женщин ревнивой нелюбовью. В ранней юности хотела она поступать в театральное училище на артистку, уехала в город. Но не хватило у нее то ли таланта, то ли духу — оказалась в медицинском. С тех пор она рассказывала истории, как обставили ее, простодушную, городские девушки, хитростью пробрались на ее место. Хотя все знали: Раечка просто испугалась и на вступительные испытания не пошла. Об этом поведала ее мать, портовский фельдшер, которая устроила дочку, чтобы год не пропадал, в медицинское, к своей подружке. Сама же деваха свято верила в обиду, и та с годами крепла, охватывала все больше Раечкиного пространства. Так что, издалека оценивая пациентку, разлегшуюся на крыльце, да еще и в мужских интересных руках, Раечка недобро прищурилась.

Нависнув, она увидела тонкое лицо и светло-карие, даже желтоватые, пугающие круглые глаза. Отшатнулась.

— Вот, рыбу принесли, — пошутил Серега, забирая женщину из Антоновых рук.

Ее внесли и устроили на кушетке, Раечка выгнала мужчин, раздела «рыбу», укутала в одеяла. Та ничего не говорила, не пыталась сесть, просто лежала и водила зенками туда-сюда. Антон уселся на стуле в соседней комнате и прислушивался. Серега пошел домой рассказать жене о столь удивительном случае.

Потом Антону надоело сидеть на стуле и он вышел и бродил вокруг фельдшерского пункта, косясь на открытое окно, откуда вылезла и колыхалась от сквозняка белая тюлевая штора, а в глубине окна колыхался Раечкин звонкий голос, из-за которого она, собственно, и собиралась в артистки. Прискакал наконец Миша. Глаз у него профессионально горел.

— Чего бродим? — высокомерно сказал Миша, повысив голос чуть не до фальцета.

Он приоделся, напялил форму.

Миша отправил Антона домой, но пообещал вечерком зайти и рассказать, что к чему. А сам поправил фуражку и — очень уж был взволнован происшествием — бегом ринулся исполнять милицейскую службу.

* * *

В фельдшерском пункте успокаивающе пахло лекарствами. Раечка сидела за столом, не сводя глаз с пациентки. Она вдруг неожиданно для самой себя смягчилась, червячок симпатии зашевелился в ее сердечке. Пациентка, упакованная в одеяла как новорожденный, лежала и смотрела. Она смотрела внимательно, будто потерялась и оценивает, по какой дороге ей пойти. Обводила взглядом стены, окно, разглядывала потолок. Раечки словно и не существовало рядом. Раечка говорила — а женщина не говорила ничего в ответ. «Малахольная», — с нежностью определила фельдшерица. Она осмотрела ее вещи: трикотажная кофточка с крупной блестящей нитью, дорогая с виду, синяя тонкая юбка — материал хороший, да и сшито, судя по швам, в ателье, не магазинская продукция. В нарядах Раечка разбиралась — как несостоявшаяся артистка. И, пожалуй, получше, чем в медицине.

Миша заявился и приступил к своим обязанностям, по мнению Раечки, слишком сразу, с наскоку. И она осадила:

У человека шок, а ты напрыгиваешь! Чего напрыгиваешь? Я тебе, как медицинский работник, напрыгивать запрещаю! Осторожно спрашивай.

Ей самой было жутко любопытно: достали женщину из воды далеко от берега, как она там оказалась — неизвестно. Вода в сентябре ледяная, а она ничего, не дрожит даже.

Миша задавал вопросы. Но спасенная молчала и вскоре под равномерно-отрывистую музыку Мишиного взволнованного голоса убаюкалась и заснула.

— Теплоход перед нами прошел. Наверное, оттуда и спрыгнула, — подытожил шепотом Миша.

Он был молод и оттого на выводы скор. И отправился в порт навести справки о теплоходе.

Раиса тогда уселась перед спящей и стала оглядывать ее. Все вроде обыкновенное, как у людей: две руки, две ноги и так далее. А присмотришься — что-то не то.

* * *

Весть о русалке распространилась в поселке со скоростью света.

— Раньше все рыбаки в устьях рек ловили, когда рыба шла руном, на нерест. А потом, поди ж ты, все песком засыпало и стал народ в море двигать. А в море — фараоны, примерно как люди, только ступни срослись в рыбий хвост. Интересно! Шаловливый народец: качали одну лодку, качали да и перевернули. Мужики, кто до берега доплыл, собрали народ и устроили тогда фараонам наказание: наловили неводом — а они-то мелковаты супротив человека — да и выпороли, как малых детей, чтобы неповадно было. А потом обратно в море повыбросили. Те больше и не показывались, ушли в другое место… В наши места, говорят, как раз и ушли…

Уже к обеду это рассказывал, стоя перед прилавком сельпо, дед Терентий. Очередь слушала. Наконец продавщица Татьяна, у которой по огромному телу побежали от дедовой повести пропорционально огромные мурашки, не выдержала:

— Дед, ты же ветеран, чего сказки выдумываешь? Иди вон жене байки рассказывай. Она, может, тебя за это приголубит.

Очередь, завороженно молчавшая, простодушно напуганная дедовскими россказнями, с облегчением засмеялась, зашумела. Подростки заржали в голос.

Но, завершив магазинные дела и выйдя на высокое крыльцо, мужчины и женщины не расходились, мусолили интересную тему, извлекая из отдаленных сундуков памяти то, что слышали когда-то, ухватили где-то и приберегли до подходящего случая.

— Море-то наше, говорят, и дна практически не имеет — трещина вместо дна. И оттуда чистейшая вода из-под земли выходит. И вот с ней-то, с этой водой, всякое и приплывает.

— В артели рыболовецкой была одна женщина, рыбачка. Фору мужикам давала. А уж раскрасавица! И вот хозяин артели ее стал домогаться. А она тогда ему сказала: не отстанешь — пойду жить в море. Так и сделала. Живет теперь на невероятной глубине, распоряжается ветрами. Старая история. А может, сказка.

— Да нет, это было позже. На рыбозаводе она работала, кружевницей. Но не только сети вязала, а и в море ходила. Клавдией звали.

— А я слышала, что Аграфеной.

Россказни ходили широкой волной. На них, как слепни на теплое, слетались обитатели поселка. Антон отправился хлеба купить — и застрял надолго, с необъяснимым удовольствием слушал, пока последний говорун не покинул магазинное крыльцо.

К вечеру собрались тучи. Было видно, как тело озера наливается черной кровью. Антон, придя домой, поплотнее запер за собой ворота.

* * *

Вечером, как и обещал, зарулил Миша. Вслед за ним в сени шагнул холод.

— Погода сильно портится. В море теперь не выйдешь.

Миша налил чаю, взял из хрустящей бумажки печенье. Антон рассматривал товарища, будто видел впервые. Круглое Мишино лицо, ошпаренное внезапным холодом, простодушно настолько, что если поставить Мишу среди природы неподвижно, то это простодушие настолько совпадет с ней, что отличить, где камень, а где Миша или где сосна, а где Миша, будет ну совершенно невозможно. Ссылаемый к бабке и деду каждое лето, Антон на правах старшего обучал шкета Мишку бить бычка-широколобку стальной вилкою, прикрученной к палке. Пятилетний Мишка тогда сильно поранился, воткнув вилку не в рыбку, а в собственную ногу…

— Помнишь, как мы бычков из-под камней выпугивали?

— Погода, говорю, портится. Завтра никто к нам по воде не доберется.

— А я почему-то вспомнил…

— Слушай, Антон, ты один живешь — возьми ее к себе денька на два, а? Раиска попросила: у ней в амбулатории негде ночевать и все такое. А присмотреть бы за русалкой надо, до выяснения. А мы тебе ее щас доставим, у тебя переждет. В гостинице мест нету. А там за ней приедут.

Антон открыл было рот, хотел спросить. Но ни один вопрос не обрел формы, все разлетелись как мелкие дрожащие бабочки. Горло перехватило, внутри заходила встревоженная вода. Он аккуратно встал, задвинул табурет под стол и натянул телогрейку.

— Пойдем тогда.

Мишка, не ожидавший быстрого согласия и готовый к уговорам (никто не захотел брать русалку, он обошел уже домов десять), подскочил, вылил в себя оставшийся чай, закусил печенюшкой. И они покатили на Антоновом мотоцикле в гору, к больничке, где Раиса уже вся извелась: ей надо было домой, к детям. Да и соскучилась изрядно в такой компании: пациентка так ни слова и не сказала — все спала или лежала с открытыми глазами.

Фельдшерица по-быстрому одела русалку, завернула в одеяло. И так, в одеяле, поднял ее Антон — легкая, легче, чем была, словно лишняя вода ушла из нее, — и понес в мотоцикл, усадил в коляску. Мишка еще раз рассыпался в благодарностях и припустил к дому. Его заждалась Катька, невеста.

— …А зовут Оксаной! — прокричал на бегу, даже не поворачиваясь в Антонову сторону. Шибко торопился.

* * *

На третий день Оксана вдруг вышла из зоны безмолвия и сказала:

— Шторм какой-то бесконечный.

Антон, устроившись на пухлом диване, чинил плащ, который снова порвался.

Она сидела у окна в отцовом любимом кресле, наблюдая то за улицей, то за Антоном. Ее голос, низкий, даже слишком низкий, глуховатый, немного дрожал, вибрировал, подернут был рябью. Русалка, да и только.

— Давайте зашью.

Так просто? «Давайте зашью»?

Он отдал ей плащ, иглу, нитки. Примостился рядом на табурете и смотрел. Ее руки плавали по воздуху минуты три. Потом она вернула ему плащ.

* * *

Плащ с тех пор больше не рвался. Он и теперь, спустя многие годы, спустя десятилетия, висел на своем законном месте за входной дверью вполне целый. Никогда больше не рвался.

Антон отошел от окна, снял заверещавший чайник. Грохнул его на стол, достал кружки из навесного шкафчика. Деревянные дверцы шкафчика сохранили наивный узор — синие и розовые цветочки. Русалка однажды нарисовала их — когда он после долгого перерыва снова взялся за работу, достал заброшенные в стайку краски, натянул холст. Он писал ее, а она расписывала шкафчик.

Шкафчик, конечно, потемнел и облупился от времени. А вот цветки на нем были еще живы, краска у русалки легла плотно и выпукло, бороздками, как у настоящего живописца. Антон провел почернелым стариковским пальцем по розовому, потом по голубому. Почему-то голубой кажется теплее, чем розовый. Наверное, потому, что его собственная рука, дряблая, в синих жилах, содержит хоть и старческую, но еще теплую кровь и мозг это знает и подает такие странные сигналы, что, мол, голубое — теплее. Однако это ложь.

Миша щурил на Антона глаз внимательней, чем обычно. Он всегда знал, когда друга посещают воспоминания. Последние тридцать лет он винил себя в том, что не примотал его веревками к стулу и не заставил слушать, выслушать правду, выслушать, как на самом деле было. Потому что неизвестность — это самое ядовитое растение. И яд его не всегда горький, а зачастую сладкий, одурманивающий. В каком-то смысле это наркотик, и если сразу не прекратить, то потом не слезешь. Уж он-то в курсе. Он и сам о многом сожалеет и многое вспоминает. И хранить их общую — но известную ему одному! — тайну больше не желает.

Антон в это время похромал к двери, снял с крючка, хоть дождь и кончился, плащ, взгромоздил на голову непромокаемую шляпу (сын из города прислал) и вышел на двор.

Вверху разливалось тяжелое серо-голубое небо. Такое же тяжелое, как в тот день, когда он впервые нарисовал ее, русалку. Странная получилась картина: вода, а в ней искрит сложное существо, гибкое, неуловимое. Эту картину он любил больше остальных, помнил до последнего мазка. И все-таки настало время, когда видеть ее больше не мог — и подарил далекому музею. Впрочем, так полотна и не забыл, до мельчайшего помнил.

Артритные пальцы плохо держали спичку, она гасла, прикурить не получалось. Раздался дождь, снова накрыл, переливался сквозь бледные солнечные лучи. Выскочил из дома Миша. Выскочил и встал перед Антоном — седой, усохший. Помолчали. Покурили. Намокли.

— Надо ребят к отцу отправить. Через недельку отправлю, — проскрипел Антон.

— Может, и сам съездишь? Сына повидаешь. На пользу пойдет.

— Может, и съезжу.

Их разговоры всегда были немногословны. Старость будто украла у обоих дар речи, оставив объясняться таким скрипучим коротким языком, словно они не люди, а двери. А может быть, они просто настолько хорошо знали друг друга, что слова утратили произносимость как свойство.

— В море выйду, а потом съезжу.

Антон обошел дом, встал на приступочку и заглянул в комнату. Внуки спали.

* * *

Их отец появился на свет в конце лета. Этому предшествовала целая жизнь, тысячелетие счастья, слепившееся в один миг.

Русалка быстро встала на ноги и, хотя и сохраняла задумчивость, больше похожую, по мнению поселковых, на заторможенность, проявила изрядный интерес к деревенскому быту. Она с удовольствием хрустела сухими ветвями в буреломах, выискивая последние грибы, а потом — и снегом, пробуя лыжи, найденные Антоном в сарае. Она стала разговорчивей — охотно обсуждала картины, природу, нравы. Антон оценил ее настойчивый ум, ловкие руки. Она перешила на него некоторую отцову одежду, соорудила из покрывала чехол на старое прожженное кресло: отец жил неаккуратным бобылем и курил в доме. Завела легкое знакомство с ближайшими соседками — задешево, а то и за спасибо перелицевала-подобрала кое-что для них, для их ребятни.

И все же ее сторонились, в особенное знакомство не вдавались, потому что ходили разные слухи, клубились суеверия — народ, умирая от любопытства, тешил себя своевольными фантазиями. Однако она этого не замечала. Ее это будто бы даже устраивало.

Ее так никто и не забрал. Никто не пришел к Антону и не сказал: отдавай мое сокровище. А раз так (он долго этого боялся — все время, пока их близость не вышла из-под контроля), то будут они жить-поживать. Она просилась остаться — он спокойным и даже строгим голосом, но с затаенным восторгом, разрешил.

Она никуда не выезжала из поселка и ничего о себе не рассказывала. А у него не было ни одного вопроса, ему вполне хватало ее присутствия. А когда, подобно грозовой туче, накатывало на него пасмурное, тревожное любопытство, он тайком доставал из шкафа ее блестящую кофточку и смотрел, как переливаются жесткие нити, как плавится под электрическим светом русалочья чешуя.

В один из таких тревожных дней зашел Миша. По-хозяйски налил чаю, залез в холодильник.

— У нее документов нет. А это, понимаешь, нарушение закона, — сказал, громко прихлебывая, осторожным, вкрадчивым голосом.

Антон молчал.

Ты про нее хоть что-нибудь знаешь? Нет? А чего же друга не просишь помочь?

Он самодовольно вытянул ноги, преисполненный служебной значимости. Миша чувствовал сейчас свою чрезвычайную полезность, которую охотно адресовал бы человечеству в лице Антона.

— Только открой рот! — Антон сказал тихо, но как-то нехорошо.

Миша вздрогнул, подобрался. Любовь делает с людьми непонятные вещи. В этом он, несмотря на молодой возраст, убеждался не единожды — по долгу службы и по собственному горячему характеру. В другом случае и настаивать бы не стал, однако тут вожжа под хвост попала.

— Ничего особенного, конечно. Да как без документов? Один хлыщ тут приезжал…

Антон толкнул его. Миша слетел с табуретки, тут же подскочил, завязалась драка, разгоревшаяся не на шутку к тому моменту, когда русалка вошла в дом. Вошла, обвела происходящее пристальным совиным взглядом и удалилась. Вмешиваться не стала. Посидела на крылечке, подождала, пока закончат. Закончили быстро, смутившись ее появлением. Миша прошмыгнул мимо сидящей, по ходу извинился и, не оглядываясь, слинял со двора, хлопнув напоследок калиткой, от души хлопнув, со всей дури. Антон объявился на крыльце следом, обнял русалку и повел в дом. Все, что хотел знать, он уже знал.

* * *

Когда по утрам Антон садился на кровати, чтобы внимательней разглядеть спящую, то каждый раз находил деталь, скрытую от него до сей поры. Например, маленькие шрамики на нижней губе — как если бы она была рыбкой и дважды попадалась на крючок. Одна грудь чуть меньше другой — это ему видно, как художнику, привыкшему оценивать объемы. Искривленный мизинец на правой ноге — как будто она родилась с камушком между пальцами. Его радовали эти отступления от совершенной художественной формы, эти неясности, неразгаданные приметы. На ее теле за многие утра он обнаружил довольно шрамов, не старых, но хорошо заживших. Однажды это взволновало его и вопрос помимо хозяйской воли выпал изо рта. Так у нее глаза сделались пустыми, какими-то безответными. От этого Антон мучился пару дней. Вопросов больше не задавал. Но хотел уже пойти к Мише — пусть расскажет. Потом струхнул. И решил излечиться работой — взялся писать ее снова, теперь как женщину со шрамами, воплощение боли и желания. Бесстрашная, желтоглазая, она раскинулась в кресле, выставив кверху живот, похожий на могильный холмик.

* * *

Однажды в мае Миша вдруг привел тонкого мужчину, глаза которого едва светились между тяжелыми веками. Если не присматриваться, то они могли показаться закрытыми. Антон пустил незваных гостей во двор, где на тонкого напали щенки: принесла Антонова лайка, крепко сидевшая на привязи из-за вздорного характера. Мамаша лаяла хрипло со своего места, щенки тявкали, подкатываясь, создавая хаос. Миша старался не глядеть на Антона, который молча уселся на косой чурбачок.

Вышла на крыльцо Оксана. Мужчина сделал к ней движение. Но она обратилась к Мише, сказала глухим голосом, от которого Мишу всего пробирало холодом, Антона — жаром:

— Я уже просила никого ко мне не приводить. Я не знаю этих людей. Прошу оставить меня в покое.

Мужчина метнулся было к ней, она же увернулась и решительно вышла со двора. Антон, ухмыльнувшись, скрылся в доме. Участковый, стуча в окна, требовал уважения к своей служебной фуражке, да ничего не добился и поплелся вслед за поникшим приезжим, который не ругался, однако молчал довольно сердито. В молчании поднялся на паром и в молчании же отбыл.

Вечером товарищи напились, раздобыв самогонки, и Миша жаловался, что ему теперь светит нахлобучка от начальства, ибо хлыщ имеет какой-то вес в городе, но ради друга он, конечно, на все готов. А утром с похмелья пошли бродить, докачались до порта, потом до вокзала, поскакали от избытка жизни по шпалам, полезли в горы, как в детстве. Миша трепался почем зря, вспоминал, засмотревшись на белый горный позвоночник, сияющий на другом берегу. Рыжая трава ползла впереди, озеро подкатывало к берегу ледяные лепешки и бочонки. Повсюду розовело: кустарники обрастали почками, готовыми со дня на день взорваться. Таились в траве чашечки прострела, покрытые легкой шерсткой.

Мужчины забрались на скалу, порченную тоннелем, и уселись на верхотуре покурить, слушая, как постукивают внизу в воде бочонки и лепешки. Миша вдруг сказал:

— Не переживай. Я все понял, не дурак.

Внизу в ответ постукивала своими счётами бездна: понял — ну тогда держись…

* * *

Младенец у русалки и Антона получился горластый. Орал, перекрикивая гудок мотани. Орал, перекрикивая теплоходы.

В город роженица не поехала, пару раз показалась врачу, которого держала железная дорога для своих работниц. Докторша с длинными седыми волосами, собранными в огромный пучок, походила на повелительницу ветров — худая, стремительная, безжалостная. Каждый месяц она объезжала маленькие станции. Поселковым бабам спуску не давала. Но к молодым беременным бывала обычно добра. После рождения (по этому случаю Раиса притащила к русалке местную повитуху, от старости почти уж безымянную, все звали ее просто бабкой) докторша осмотрела ребенка, заключила, что здоров, и велела приписать к поликлинике.

Когда крикун спал, Антон работал. Русалка, по обыкновению, садилась в кресло у окна и глядела на улицу. Если Антон работал в доме, то вполглаза наблюдал за ней, стремясь уловить особинку, которую отмечали все, но никто не мог назвать.

Мишина невеста Екатерина, плотная, крепкая, напоминающая радостную мощную тыкву, говорила просто:

— Какая-то она у тебя не такая, — и неопределенно шевелила пальцами.

Миша ничего не говорил. Только задумчивей становился в присутствии русалки, весь подбирался.

Антон все присматривался. В чем заключалась особинка, не открывалось ни глазу, ни карандашу, ни кисти.

* * *

Антон устроился в поселковый клуб оформителем — кормить семью. Ни капли, впрочем, не сожалея о времени, он расписывал белыми буквами какие-то кумачи, малевал афишки для кинопоказов, мастерил простенькие декорации для театральной секции. За это время успевал о многом подумать, успевал соскучиться и радостно торопился домой к обеду.

Волнение, испытываемое перед лицом природы, перекинулось теперь на младенца, который менялся ежедневно, подобно поверхности озера, набирал вес и силу. Нечто неподвластное, неподконтрольное, свободное в его лице вышло наружу из русалкиного чрева и склоняло на свою сторону. Младенец колыхал руками и ногами, будто водоросль под водой. Круглые глаза, окруженные растопыренными гигантскими ресницами, жили своей жизнью: мутная, синеватая радужка начинала желтеть, ограниченная темным коричневым кругом, желтизна сверкала, словно крупинки золота прятались в прозрачном песке. Мать смотрела на мир точно такими же глазами. Чаще всего ее взгляд не имел никакого выражения, прямо как взгляд младенца, рассеянно собирающий из пространства какие-то важные только для него частицы. Антон замечал это и удивлялся.

Русалка так и не обзавелась подругами, одна Раечка прибегала. В присутствии русалки черты ее лица по неведомой причине смягчались, обида отступала — и они вдвоем кроили-шили какие-то сложные наряды из старого, из простецких материалов, которые заказывали Мише, частенько бывавшему в городе по служебным делам. Женщины щебетали, разбирая привезенный заказ, Миша обычно подпирал дверной косяк, исподтишка разглядывая русалку. Она не то что похорошела с той поры — вроде даже и не похорошела. Просто появилась четкость, резкость в ее чертах. Или это он свой бинокль получше настроил, усмехался над собой Миша.

— Милая она какая, да? — шепнула ему однажды Раиса, когда русалка вышла укачать захныкавшего ребенка.

— Ну и чего милого? Женщина, да и все, — смутился Миша.

Но больше не от Раечкиных слов, а оттого, что в дальней комнате, дверь которой рассохлась и закрывалась не полностью, увидел картину предельной выразительности. Он вспомнил, что однажды увидел в учебнике у старших, а сам был еще маловат: рубашка у женщины раскрыта на груди, она кормит младенца, а за ее спиной темные горные гребни, а над ними высоко облака. Он был тогда поражен — не круглой грудью, поразившей бы его позднее, а высотой, на которой все происходило: мать и кудрявого младенца определенно заточили в высоченную башню! В доказательство этому он увидел птицу в пухлой младенческой руке: она влетела в окно и младенец, конечно, ее сцапал, как Мишина младшая сестра цапала все, что проплывало возле ее огромного круглого лица…

Однако старший лейтенант Миша, участковый Миша оценивал теперь отнюдь не общую ситуацию. Русалка подняла глаза от младенца и уставилась на тайного зрителя. Миша дернулся, стукнулся о косяк, запнулся о жестяное ведро, произведя гомерический грохот: если бы боги на Олимпе захотели чем-то погреметь, то погремели бы именно так. Заревел младенец. Русалка расхохоталась. Миша рванулся прочь. Раечка от изумления открыла рот.

* * *

Ее смех не покидал Мишиных ушей. На выходных он собрался с мужиками на охоту, вернулся позже всех, небритый, грязный, хмурый. Под недовольное ворчание Екатерины отмылся, побрился и отправился на пароме в соседний поселок, а оттуда автобусом в город. Рысью бегал по учреждениям, наводил справки в управлении, с конфетами явился в адресный стол.

Антон не хотел знать о ней ничего, Миша хотел знать все.

* * *

Вдруг не понимаешь, откуда оно взялось, ведь вроде и не было еще пять минут назад. Вдруг не понимаешь, за что тебя так нахлобучило. Вдруг тебя вынули из теплого мешка, поставили на ветру перед всей этой красотой и сказали — люби. Тут можно и растеряться. Особенно если вокруг внезапно обезлюдело: огромная водяная пустыня, огромная воздушная пустыня, огромная горная пустыня. Нет даже направлений. Никто ничего не знает.

* * *

Перешагнули наконец еще одну осень. Осенью Мише было особенно плохо, все в нем требовало действий, требовало выхода. Он мужественно надевал форму, нацеплял пустую портупею, шагал-вышагивал по улицам или, что хуже, бился, как муха, в своем кабинетике, выделенном для участкового портовой конторой. В грязноватое кабинетное окошко он видел, как русалка катила брезентовую колясочку с малышом, как на ее длинных бедрах колыхалась легкая, еще летняя, в темный горох юбка. Волосы, выгоревшие за лето, точно подернулись красноватым загаром. Она остригла их так, что была видна мучительно-бледная шея.

Она была определенно не в Мишином вкусе. После учебы в городе он вернулся в поселок вкусов не поменяв. Она была целиком и полностью городская, а городские девушки казались ему смешными, уж очень похожими на птиц — на волнистых попугайчиков, которых держали в живом уголке детского сада: они щебетали, прихорашивались, были пестроваты и тонкокостны. Миша же выбирал девушек сочных, кондиционных, фигуристых — и обязательно длинноволосых. Такие обычно приезжали на учебу из районов, были медсестрички, учительницы или зоотехники. Отношения обычно получались насыщенные, но короткие. Миша не терпел над собою никакой власти, а полнокровные девушки — так уж ему везло — оказывались чрезвычайно властолюбивы. Его мать, жившая на соседней от Мишиной казенной квартиры улице, сердито шутила на этот счет. Она ждала и все не могла дождаться внуков. Учительница Екатерина, последний сыновний выбор, ее вполне устраивала, как могла бы устроить полезная домашняя скотина или практичный ковер.

Русалка была не в Мишином вкусе — напротив, она невероятно раздражала его. Она была городская взрослая женщина, но совсем не смешная. Его разуму, казалось, не за что зацепиться в этой женщине, чтобы составить хоть какую-то характеристику, она была текучая, изменчивая. Натурально, русалка, только сетью ловить, ругался про себя Миша, и на его простодушном лице созревала гримаса недовольства.

И тем более яростным было его недовольство, чем более его главный друг погрязал в своем чувстве. Что он нашел в ней? Чем взяла его эта худющая ведьма со страшенными глазищами? А голос — точно ветер воет в ущелье. Точно река ревет. Точно ревет весенняя река, гонит тяжелую зимнюю воду с гор, освобождается. Наливается силой горной воды, расходится, топит все вокруг, сносит камни, заборы. Уносит человека. Уносит его, Мишин, разум.

Он наблюдал за ней. Он кое-что знал о ее жизни. У него в сейфе хранился ее паспорт. Ни она, ни Антон не захотели его взять.

* * *

Все полетело к черту в тот день, когда упал снег. Метели разбойничали где-то по распадкам, а после заявились и в поселок.

Озеро стояло спокойным, поглощая мелкую небесную крупу. Всякая видимость пропала, словно распространился на многие километры густой туман. Потом закружило. И уже самые рассеянные мужики, из дачников, спешно заволакивали лодки глубже на берег, а то и запирали на зиму в сараи. Скотина медленно брела домой. Миша окончил мучительное сидение в кабинетике и тоже побрел, напоминая себе глупого потерявшегося бычка.

На середине его пути ветер окреп, зарычал. Летали повсюду обеспокоенные красные и желтые листья, лиственничные мягкие иголочки. Вдруг обрушились на улицу вихорьки, полные снега. В этом снегу слышно было мычание, блеяние, человеческие голоса. В одном из вихорьков Миша встретил белую с рыжим корову, один рог розовый: русалка раскрасила. Вслед за коровой внутрь снежного заряда вошла она: простоволосая, шейка торчит из старой куртки, глаза горят.

Корову Антон купил недавно. Управляться с ней русалка еще не научилась. Подступала аккуратно, просила, а корову нужно огреть — да и пойдет как миленькая. Миша развернул животное, придал ему нужное направление и русалку придерживал, чтобы не унесло. Так они дошли до места, поставили корову в стайку (Антон убрал оттуда весь хлам, накопленный покойным отцом в отсутствие скотины). Хлам валялся рядом, ожидая распределения. Из разноцветной кучи ветер вытянул длинный рукав старой тельняшки, который на ветру полоскался, будто завалило матросика и он размахивал рукой, помощи просил.

— Зайди, еще поможешь, — попросила русалка.

— Не. Катька ждет, — попятился Миша.

Русалка постояла перед ним, наклонив тонкую шею, словно раздумывала.

— До свидания тогда, — сказала и пошла в дом.

Миша стоял на дворе, наполнялся снегом, листвой, воздухом. И когда наполнился по самую верхушку, когда стал таким полным, что уже не продержаться было — разорвет, метнулся за ней.

Она ладила детскую кроватку. Антон с утра отбыл в город, Миша видел его на пароме. Кроватку, которую с этим же паромом им привезли по заказу Антона, она собирала сама. Действовала неловко, но настойчиво, методично. Могла бы мужика подождать, уложила бы ребенка с собой. Ничего страшного одну-то ночь — не придавила бы. Чего она с этой кроваткой затеяла? Миша — как был в обуви, в форменной куртке — холодный, с горящим лицом, шагнул к ней. Она только на ногах удержаться и сумела, а больше ничего. Он ее сгреб, как будто вдохнул всю, и запутался дыханием в ее волосах, горячей щекой уперся в прохладную шею. Ее тело лишь словно бы удивилось, вопросительно изогнулось, немного смягчилось под его напором. Он чувствовал, будто бы гнет лозняк, пытается сломать, а тот не ломается, гнется. Поддается и не поддается.

Держа ее крепко, не выпуская, отодвинулся, сделал усилие и взглянул на нее. Взглянул, отшатнулся. Лицо ее было спокойно, как всегда, глаза чуть потемнели, блестки в них переливались под воздействием электрического света, губы приоткрылись, немного набухли.

Он понял вдруг, что мог бы уронить ее на кровать, на диван, совершить с ней то, чего мучительно хотелось, мысли о чем убаюкивал он беспощадно и безрезультатно. Однако ей было бы все равно. Она бы впустила его в себя как вода, поглотила бы как вода, а сама бы забылась, раскачиваясь. Он бы утонул в ней, а она бы равнодушно гнала и гнала свои волны. Волны приходят одна за другой, сменяют друг друга, время течет. Но вода хранит память обо всем — так, он слышал, говорил по телевизору один ученый.

Он закрыл глаза и ослабил хватку. Она не шевелилась. Он уронил руки и стоял с закрытыми глазами, мнилось, целую вечность. Из этой вечности поднялась неловкая догадка:

— Может, его тоже не любишь.

Она не шевелилась, стояла рядом, тихо дышала. Вместо нее вечность ответила ему:

— Не люблю.

— Значит, прошлое не ушло?

— Не ушло, не ушло, не ушло… — шипела вечность.

* * *

К утру стихии угомонились. Паром чуть задержался, но пришел. Привалился тяжелым телом к причалу.

Съехало две машины. Прошагали люди. Антон, больше, чем обычно, подволакивая ногу — к непогоде она наливалась тяжестью и, казалось, даже скрипела, — спустился, огляделся: все было незнакомо, за ночь обновилось.

Он доковылял до дома. Русалка встретила его, улыбалась больше, чем обычно. Ребенок спал.

Она спросила, все ли благополучно. Усадила, растерла больную ногу.

Пришла Раечка. До вечера женщины шептались в зале, раскидывая на большом столе выкройки, листая журнал мод, который привез Антон.

Он с удивлением обнаружил, что младенец помещен в новую кроватку, которая была собрана и устроена в теплом и светлом углу их спальни. Достал хнычущего сына и переложил на большую кровать, и так оба они уснули под женское шушуканье, смешочки и шелестение.

Русалка заходила дважды. Смотрела на них и уходила. В ее круглых желтых глазах собиралась тяжелая, густая вода.

* * *

Они славно пережили зиму. В декабре, под Новый год, приехала в гости мать. Она нянчила внука и наблюдала за невесткой, в которой подметила какую-то странность, но определить ее словами затруднялась. Русалка ей не понравилась.

— Антош, чего она у тебя словно неживая? Стесняется?

Сын отшучивался.

Мать уехала только к весне, вдоволь нагостившись и нанянчившись.

В ночь после ее отъезда был сильный ветер, распахивал двери. Беспокоился ребенок, русалка переодела его и бродила по дому, качая.

Антону тоже не спалось, мир вертелся, стучался в окна. Отозвавшись, Антон вышел на крыльцо. Этот ветер он узнал, этот ветер сулил перемены. Наверное, потому, что это ветер весны, подумал Антон. В голове он набрасывал картину, в которой решил дать особенно легкое движение мазку, презреть плоскость, скользнуть, взорваться. Цвел уже багульник. Багульник станет отличным фоном. Замысел созревал наоборот — словно сама картина уже существовала и Антону следовало только извлечь ее из тайного хранилища: извлечь по частям, собрать и предъявить миру.

Русалка уложила младенца. И теперь тихо плакала, стоя у раскрашенного кухонного шкафчика.

Антон вздрогнул. В слезах слишком много человеческого, удушающего, тесного. Они как биография, как дневник. Лучше без них. Лучше без вопросов и без слез, пусть все будет сейчас.

Она смотрела на него, ожидая вопроса. Но он ничего не спросил. Поцеловал, обнял и повел в кровать. Когда легли, она все смотрела. Наконец он не выдержал:

— Спи.

Она послушно закрыла глаза и затихла.

* * *

Утром вылезло солнце, заулыбалось во весь солнечный рот. Антон побывал на службе, соорудил картонное дерево для поселковых театралов, а после надумал писать багульник. По дороге забежал домой перекусить.

Разогревшийся воздух навис над крыльцом и трогал двери, искал щелочку проникнуть, полюбопытствовать, как перезимовали. Однако дверь была закрыта на замок. Антон удивился, нащупал над косяком ключ, вошел. По стеклу в доме поползли мухи и настойчиво жужжали, требуя выпустить их на волю.

На улице бегали мальчишки. Их голоса носились в воздухе, как стрижи перед непогодой. Ранцы свалены кучей на берегу. Один из мальчишек — Раечкин, с таким же, как у матери, острым лицом. Раечка двигалась по улице в направлении ребятни. Схватила своего, наподдала. Пацан забрал ранец из кучи и побрел прочь. Раечка кричала что-то, размахивая руками. Остальные мальчишки тоже подобрали сумки и тоже побрели.

«С урока сбежали», — сообразил Антон. Раечка заметила его, торчащего в окне, помахала и направилась к дому, намереваясь зайти. Он встретил ее на крыльце.

— Твоя где?

— Ушла куда-то. Гуляют, что ли?

И заволновался лишь к вечеру, когда, оторвавши взгляд от мольберта, увидел в окно, как вдалеке, двигая перед собой горы воды, шел ветер.

* * *

Отец рассказывал ему в детстве, что озеро никогда не бывает спокойным, рождая ветра во всех распадках и углах. Они срываются с горных вершин, выползают из пещер, не злонравные, но равнодушные, поэтому опасные для человека. Ветра созревают летом на ягодных кустах, зимой вылупляются из ледяных яиц. Они хозяева воды, гор и всей растительности. Они рыскают всюду и озорничают, как дети.

Сейчас ветер шел, поднимая воду, вбивая в облачную паклю ее мрачный рассыпчатый перламутр. Вокруг темнело. Антон зашагал по улице, ускоряя шаг по мере того, как сгущалось пространство. Ему навстречу издалека двигалась фигура, в которой он признал Мишу. Тот одной рукой прижимал к груди что-то небольшое, а второй волок за собой что-то длинное, формы неопределенной. При ближайшем рассмотрении небольшое оказалось мальчиком, а неопределенное — коляской, в которой русалка возила сына на прогулки. Бывало, они всей семьей уходили за мыс, спускались на каменистый пляж. Там она любила бывать и до появления сына. Сядет и сидит как приклеенная, смотрит на воду, иногда камушек бросит. Новое качество свободы открылось в этих прогулках Антону: возможность просто быть среди растений и камней, быть у кромки воды не художником, а человеком. Не желать — потому что все излишне, не жалеть — потому что нечего жалеть из-за отсутствия желаний. Не хотеть увидеть, а видеть…

Миша протянул ребенка отцу, Антон принял сына. Мишино лицо менялось, морщилось от ветра.

— Антоха, че за новости?

Ветер отнес Мишины слова куда-то в сторону, забросил в воду, и прозвучали они неразборчиво, как из глубины: буль-буль-буль.

— Где она? — вопрос друг другу задали одновременно.

Антон услышал: буль-буль-буль… Повернувшись лицом к озеру, сильно обхватив малыша, устроенного под курткой, он всмотрелся в массу воды, похожую на гибкий рыбий бок, инфернально блиставший чудовищной чешуей. Гигантская рыба восстала из озера, гребла плавниками, открывала пасть, выпуская пузыри: буль-буль-буль. Зачем она пришла?

Мальчик заплакал, сдавленный в отцовых объятиях. Миша схватил Антона за плечи и подтолкнул вперед.

— К Раисе мальца отнесем, — скомандовал он.

В его круглой голове закрутились-забегали мысли. И одна мысль прицепилась: неужели опять?

Доковыляли под ветром до Раисиного дома. Хозяйку не нашли на месте, сдали ребенка ее старшей дочери, испуганно вскинувшей брови. Выходя со двора, Миша велел Антону идти до магазина и искать на пристани, заглянуть к женщинам, для которых русалка шила. Сам припустил к вокзалу, от которого начинался удобный спуск к воде.

На деревянном помосте у вокзала, куда привозила и откуда забирала груз и пассажиров мотаня, ежедневно собирались древние бабки и вели свою вечную беседу. Сидели на лавочке, бубнили. Здесь Миша и обнаружил полчаса назад мальца в коляске. Тот сладко посапывал под старушечье воркование. Матери его нигде не наблюдалось. Миша отправился в здание вокзала, деревянный длинный домишко, оставил конверт, который машинист мотани должен доставить в райцентр (в конверте лежало заявление на отпуск), и вернулся к младенцу. В нем поднялось служебное беспокойство. А помимо служебного, нарастало и свое личное. Старухи, растревоженные потемнением и гулом, идущим с озера, встрепенулись и поползли по домам. Миша, поняв, что малыша их заботам не поручали, сгреб младенца, подтянул коляску, понес домой.

Теперь он возвращался назад. Искать ее.

* * *

Миша часто следил за ней. Не то чтобы подглядывал — наблюдал.

Он видел ее разную.

Служебный интерес сменился раздраженным вниманием, затем заинтересованностью ревнивца и, наконец, страданиями отвергнутого любовника. Прячась в огромных валунах, он смотрел, как она входит в воду, видел будто бы ее чешую, и будто бы плавник между тонких ледяных лопаток, и будто бы даже хвост, мелькающий, когда она совершала короткие заплывы в ледяной воде.

Однако вот уже некоторое время он был спокоен. Миша чувствовал, что отупел от безнадежного чувства, устал и всеми силами готов ему противостоять, — но не знал как. Это все от любопытства, говорил он себе, оправдывая ситуацию, в которую попал. И занимался службой, а потом хозяйством, а потом ночными делами с Екатериной. Грусть и томление он носил как бы в потайном карманчике. Если же случалось наткнуться на русалку, то карманчик сам собою открывался. Тогда он шел следом, прятался на берегу за валунами, курил за углом магазина, когда она покупала хлеб. Смотрел из окна кабинетика, если она катила коляску по главной улице. И мечтал избавиться от ее навязчивого образа, уехать хоть даже в город, а лучше на юг: там, говорят, есть такие же пейзажи, и море, и скалы, и рыба. Хотя такого наполненного, такого ясного существования, как дома, он, конечно, нигде больше не добьется…

Миша спустился от вокзала к самому берегу, добежал до скалы, за которой начиналась широкая полоса каменистого пляжа. За скалой обычно ночевали туристы, городские отпускники, любители бардовской песни или альпинисты, прошедшие сотню километров через все тоннели и мосты и ожидающие наутро мотаню, чтобы отправиться в райцентр, или паром, чтобы вернуться в город. Они ночевали на берегу, а утром вползали в поселок, похмельные, уставшие.

Выше, в распадке, украшенном переливчатой ленточкой крошечной реки, впадающей в озеро, рассыхалась маленькая усадьба. Ниже, на берегу озера, должна быть лодка, брошенная гнилая моторка без мотора. Хозяин дома и лодки умер. Лодка обычно пела от ветра. Запоздавшие льдины стучали друг о друга, аккомпанируя отрывистой туземной песне.

Миша, прорывая воздушный поток, двигался в направлении лодки. Ветер мешал смотреть, давил на веки. Сквозь ярость воздуха он наконец разглядел место. Лодки не было. Он поднялся в распадок, который розовел и местами уже зеленел, но всклокоченными желтыми волосами еще колыхалась пустая прошлогодняя трава. Усадьба не подавала никаких признаков жизни.

Внутри стояли на подоконнике разнокалиберные банки. В кухонном закутке ютилась закопченная посуда, оставшаяся от хозяина, торчал у окна полуразрушенный стол. В комнате прижалась к полу панцирная сетка от кровати, а дверь подпирала единственная табуретка: их никто не захотел брать. Основную же мебель давно растащили сельчане. Не было и стекол. Туристы затянули оконные проемы мутной полиэтиленовой пленкой, и она теперь шумела под ветром.

При скудном свете, который пропускал грубый полиэтилен, Миша обнаружил на столе вместительную широкую кружку — в горох, с отбитой ручкой. В кружке была вода. Кружка встревожила Мишу. Для туристов рановато: они появлялись позже, в свой сезон, когда поднимались ночные температуры. Рыбаков здесь никогда не бывало.

Он побежал к берегу. Бежал вдоль, дальше и дальше. Берег резко взмыл вверх. Миша поднялся, вошел сквозь тоннель, прорубленный в скале, самый длинный на протяжении всей железнодорожной ветки. Черная труба ничем не оканчивалась, впереди не было маленькой светлой точки, как в других тоннелях, точка появлялась позже, когда половина расстояния уже пройдена. В этом тоннеле всякий звук делался отдельным, сосредоточенным. Каждый шаг звучал, каждый имел значение. Идущий ощущал себя отдельным от мира, само существование становилось в этой черноте, лишенной постороннего движения, осязаемым. А это куда страшней с непривычки, чем ощущать присутствие рядом с собой кого-то еще, пусть даже и невидимого, неизвестного. Но Миша был здесь свой, и сейчас чернота была для него лишь расстоянием, которое надо, ради всего святого, побыстрее преодолеть. Светлая точка наконец появилась, постепенно она становилась кругом. Открылся вновь яркий мир, который играл звуками и формами.

Рельсы уходили дальше, к мосту, нависшему над следующим распадком, выпускающим из расслабленного горла буйную и широкую речку. Миша сверху видел ее устье. Там, среди ледяных пятен, плавал красный цветок.

* * *

Ничего. Вот так-то: ничего. Все мучения были случайны и напрасны.

Все и ничего. Когда они достали ее из воды в первый раз, она уже была и всем и ничем. Ничем для них. Она решила все для себя раньше, чем попала к ним в сеть. Случайно и напрасно попала?

Разве случайно? Миша огляделся вокруг: море больше не ревело, оно стихло, приветствуя его траур. Какое счастливое время: она пришла к ним в сеть, наполнила смыслом грубые скалы, успокоила буйную глубину. Разве напрасно? Никогда раньше он не ощущал, что радость — это то, что разлито вокруг него чьей-то щедрой рукой. Радость и горе вовсе не противоположны. Они друг другу части, половины. Теперь он горюет и радуется. Теперь он на самом деле все понимает…

* * *

Русалка была легкой — не как обычные мертвецы.

Он зашел в озеро по пояс, он тащил ее из ледяной воды. Льдины стукались о ее бока, о ее ноги. Верхняя пуговица на красном пальто (он привез ей отрез ткани на это пальто) оторвалась, пальто раскрылось, под ним заблестела она настоящая, ее серебристая чешуя.

Теперь для нее следует определить место.

Все еще стоя в воде, он слушал, как ветер переходит на шепот. Как льдины отвечают ему шуршанием. И расслышав в этом разговоре то, что касалось и его непосредственно и прямо, развернул плавучее тело и побрел с ним в обратную сторону, от берега, не замечая, что сам весь горит от холода. Наконец, оттолкнул мертвую прочь — без сожаления и с грустью. Тело двинулось по свободной воде вперед. Никто никогда не узнает о нем ничего.

* * *

Это все случилось так давно, будто и не случалось, а если случалось, то не с ним, не с Мишей. Его будто бы на свете еще не было в те стародавние времена, в те времена, когда мужики ловили и пороли березовыми розгами маленьких озорных фараонов. Миша вздохнул и отер лицо ладонью.

— Съезжу. Только в море выйду, — повторил Антон, посмотрев на небо, освободившееся от дождя и уже блестевшее сладкой голубой глазурью, как пряник.

По сыну он скучал, но в его присутствии начинал страдать, глядя в круглые, светло-карие, почти желтые русалкины глаза. Хорошо, хоть внуки пошли не в нее.

— Успокаивается, — заметил Миша, почувствовав, как меняется погода.

На смену горькому воздуху пришел сладкий, пряный. Такой же ветер, вспомнил он, подул и в тот день, когда он мокрый, страшно замерзший толкнул ворота Антонова дома. Отомкнул дом, скинул одежду, завернулся в одеяло, пытаясь согреться.

Антон вернулся уже в темноте. Смотрел вопросительно. Миша помотал головой — ничего. Вдвоем сидели в остывающей избе, не глядели друг на друга. Не говорили.

Спустя сутки прибыло подкрепление — два молоденьких милиционера из райцентра, по настоятельному вызову участкового. На поиски русалки двинула половина поселка. Миша командовал. На следующий день заявился и следователь, выпал из мотани. Вдвоем они прошли по домам.

Миша слег на третий день. Его увезли в город. Русалку не нашли. Следователь помыкался еще пару суток да и вернулся в райцентр — расследовать на расстоянии.

Через месяц Миша появился в поселке страшно худой, но бодрый. Антон встретил друга на пристани, тоже худой, словно и он жестоко переболел. И сообщил:

— Не нашли ее. Зачислили в пропавшие.

В голосе товарища Миша услышал облегчение и смирение, какую-то успокоенность и — на минуту показалось — радость. Ведь пропавшая — не значит погибшая. Наоборот, много людей пропадает и по собственной воле, сбегают — и все. А может, настанет срок — и вернется…

Миша покивал, мол, уже знаю. А сам думал: озеро никогда не отдает своего. Хотя и ему поначалу было легко…

Летом Антон закончил портрет русалки с ребенком на руках. Миша, все еще сидевший на больничном, приходил, устраивался у окна, взгромоздясь на табуретку (русалкино кресло стояло пустым, никто не смел его занять), и долго смотрел, как Антон работает — жадно, сосредоточенно, словно спешит к тому моменту, когда она снова появится, готовит ей сюрприз. Она утонула, хотел сказать Миша. Но язык не поворачивался.

Он попросил нарисовать птичку в младенческой руке. Антон сейчас же и нарисовал.

Миша выпросил эту картину себе.

* * *

Долгие годы Антон, просыпаясь ночами, часто думал о том, куда бы ему податься из поселка. А не вернуться ли в город, отказать жильцам, которых пускал за небольшие, но верные деньги, и вселиться в квартиру? А не податься ли к матери, прихватив сына? Мать, наверное, была бы рада. Однако, прислушиваясь к ночным звукам, он начинал сомневаться: звуки свидетельствовали, что он одинок в бесчувственной, хоть и ярко звучащей вселенной. Мать не полюбила русалку — так что зачем ему ехать, везти груз памяти туда, где ему нет места? Оставалось принять одиночество как есть. Потом мать умерла, и он перестал метаться. Начал выходить в море как рыбак, забирать себе часть улова — брал выкуп за утерянную часть своей души.

Когда вырос и уехал в город сын, Антон зажил бирюком, разделяя досуг только с Мишей и лодкой. Он много писал, картины его покупали музеи и частные коллекционеры — с большой перспективой на будущее, ибо его работы имели одно удивительное свойство: спустя время краски приобретали неожиданный оттенок, линии становились четче, лица свежели. Они словно бы открывались, посвящая заинтересованного в секреты молодеющего космоса.

Наступление старости Антон определил по внукам: ломались голоса, обозначился яростный характер одного и твердый — другого. Их отец не любил возвращаться в родной поселок; мальчики, напротив, стремились на волю, природа притягивала их, свободолюбие расцветало в присутствии деда, который со временем все больше походил на лешего, зарастая бородой и морщинами.

Старость привлекала Антона. Она обозначала рубеж, перейдя который жизнь его станет иной, непревзойденной, непредсказуемой, просто ветром. Он сможет наконец увидеть все и всему дать справедливую оценку. Затухшее горе, будто и не тревожившее его в последние годы, тлевшее так тихо, так невидимо и не дававшее никакого тепла, восстанет в ином качестве, разойдется магическим костром, который, может быть, спасет кого-нибудь, кого-нибудь согреет. Эта энергия освободится и будет полезна кому-то. Для него самого неизвестность не может быть пережита, его песенка спета. Ей невозможно переболеть, ибо как факт она неопределима. В конце концов, нашу жизнь определяют несбывшиеся мечты и потерянное счастье.

Часто он засиживался на берегу до глубокой ночи, когда звезды укреплялись на небе и торчали, не мигая, сливая свой свет с волнующим, текучим светом большой луны. Становилось ясно, что больше нечего изобразить, что любое искусство обесценено этим лунным потоком, прекрасным бессовестно, безнадежно. Что в любой изобразительности звёзды не больше чем шляпки гвоздей, на которых держится подвытертый небесный плюш, а под ним — пустой холст и грубая рама, укрепленная фанерными уголками. В череде поспешностей, которые стали его человеческой жизнью, он никогда не имел времени и смелости засомневаться в этом плюше, в этих гвоздях. Но длящееся с некоторых пор совсем по-иному время прогрызло тряпку подобно моли, а гвозди ржавели и отваливались.

* * *

Когда старики вернулись в дом, там неспешно тек разговор. Серега рассказывал о пожарах, которые идут с востока и посылают дым во все концы. Его сын работал на восточном берегу егерем. Степаныч, капитан парома на пенсии, все жаловался на упадок порта. Антон сочувствовал Степанычу: конечно, порт захирел давно, за ненадобностью, однако понять и принять это означало отказаться от прежних лет молодости, от всей, что ни говори, жизни.

Александр, зимний городской житель, перебирающийся в поселок в мае и уезжающий с последним паромом, делился планами оставить к пенсии квартиру детям и покинуть город насовсем. Антон понимающе кивал. А Миша скептически мотал головой: у него были мысли убежать отсюда в город или в теплые края. Другой вопрос, что бежать ему было некуда, не к кому. Семьей он не обзавелся, выставил однажды, давным-давно, Екатерину — и на этом все. Мать сильно ругалась, да Мише ее ругань была безразлична, так что она могла преспокойно ругаться до самой смерти. Так и случилось. Похоронив ее, Миша перешел на службу в рыбнадзор, а на досуге воспитывал детей старшей сестры, вдовствующей на самой верхней, близкой к тайге, поселковой улице. Девочка не чаяла в нем души, а мальчик был таким же, как и Миша, круглолицым молчуном и чувств не выказывал. Но и племянники выросли, разъехались по самым дальним углам.

По правде говоря, все старики, собравшиеся в этой комнате, оказались предоставлены самим себе. Старость всегда предоставлена себе самой, ведь у человека остается очень немного времени, чтобы отыскать смысл жизни. Каждый это понимает. Миша вздыхал и вспоминал красный цветок, распустившийся в ледяной воде, окруженный задумчивым майским льдом и освобожденный, отпущенный наконец в свободное плаванье. Или же отпущенный тоскливо скитаться? Миша тогда сдал районному следователю паспорт русалки, а об остальном ни слова. Никогда и никому — ни слова.

* * *

На следующий день принесло дым, обещанный Серегой. Он белым покрывалом распределился над сопками, над озерной гладью и не был еще удушлив, а только красив.

Дым копился с неделю, а потом солнце стало просвечивать сквозь него белым сгустком с кровавым ободком. От него бежала по молочно-белой воде, подернутой мельчайшей рябью, красная дорожка.

В дорожку вросла, привязанная к столбику разрушенного пирса, старая деревянная лодка — таких уже и не держал никто. Эта осталась как достопримечательность. О ней заботился Степаныч, берег от погибания. Лодка когда-то принадлежала парому, по возрасту списанному, как и старый капитан.

Все пропиталось запахом гари. Пахли даже и камни, и дерево. Пахла гарью сама бездна, на которую Антон ходил смотреть. Передвигался тяжело, хромая нога упиралась, идти не хотела. Он сидел на камнях у причала, ковылял по рельсам, выдыхаясь к первому же тоннелю. Задирал голову, смотрел наверх. Оттуда, с верхушки скалы, наглыми глазами сверкала в ответ его молодость.

Природа по-новому говорила с ним, не обнадеживала, а призывала. Скалы теперь казались ему еще более крупными, чем виделось в детстве, деревья приобрели обморочную высоту. Земля становилась ближе, определеннее.

Такая определенность пугала: она сталкивалась с неизвестностью, которая пришла в его жизнь много лет назад — и которой он был до поры рад, не предвидя последствий. Он ничего не хотел знать о женщине, что так скоро покинула его. Но женщина ушла — и неизвестность заполнила его всего. Можно сказать, что он сам стал ею, владея секретом, смысл которого сохранялся, не скомпрометированный отгадкой. Неизвестность он принял как дар, а потом спасался ею, не желая исполнить тайны, — да не спасся, так как нельзя убежать от себя самого. Он сожалел, что принес в жертву художнику человека: время человека истекает, время художника — никогда, даже если он забыт. Художник может жить неизвестностью, которая питает его дар и дает ему возможность раскрыться особенно полно. А человеческое против нее протестует. Не поздно ли раскрыть глаза сейчас, узнать обо всем, принять? «Поздно», — скрипели сосны на скалах. «Поздно», — плескалась белая слепая вода. Озеро казалось бельмом на каком-то огромном глазу. Дело казалось безнадежным.

* * *

Дым начал рассеиваться, когда пришли грозы. Мальчишки с сожалением отбыли к родителям в город: подходили учебные дни.

Антон и в непогоду выходил на берег или бродил по рельсам, волоча ногу. Штормило. Озеро ругалось самой площадной бранью, сосны скрипели на верхотурах.

Миша, простудившись на рыбалке, слег — кашлял, хрипел, температура вызывала кошмары. Его навещала Раечка, чье лицо от старости расплылось и теперь напоминало не мордочку ящерицы, а ноздреватый блин, и еще Раечкина дочка, заменившая мать в фельдшерском пункте. Ехать в больницу в райцентр Миша отказывался категорически. Антон не заходил.

Минула пара недель, прежде чем нездоровье отступило и могучий, хоть и старый уже организм задышал свободно.

— Все легкие просмолил, вот и болеешь. Кури, что ли, поменьше, — напоследок дала совет Раечка, привыкшая напутствовать больных.

— Пойду, что ли, покурю, — спокойно отвечал ей Миша, не терпевший никаких указивок, и вышел на крыльцо.

Шторма закончились, царило лазоревое благообразие, какое Миша очень любил. В такие дни его охватывал восторг, для которого он не смог бы подобрать слова, восторг безысходный и беспричинный, как в детстве. Он захотел пройтись, выйти на пристань, подняться к сестриному дому: тот торчал пустым черным пнем с тех пор, как сестра умерла, а племянники уехали. Миша мог бы перебраться туда (все же хозяйство составлено было женской заботливой рукой), а свою берлогу, запаутинившую после смерти матери, оставить. Но никак не собрался.

Раечка постояла вместе с Мишей на крыльце, оглядывая его некрасивый двор, забросанный автодеталями, чурками и хозинвентарем.

— Антона чего-то не видно, — вдруг пришло ей на ум.

Да уж, она его за последний месяц часто вспоминала, рассматривая русалку с младенцем на картине, которую Миша примостил над кроватью. Ей представлялось, что Антон где-то там, внутри картины, в одной из неотчетливых дальних фигур за окном, маячит на заднем плане. Только сейчас пришло в голову, что не видала она его ни в магазине, ни в амбулатории, где частенько принимала больных, подменяя многодетную дочку. А ведь Антон в этот год нередко приходил с жалобами на давление.

— Ну да. — Миша, запахнув старую куртку, спустился с крыльца — как был в домашних тапочках, открыл ворота.

И они с Раечкой побрели по улице. Она отстала у магазина, неся свою по-прежнему длинную, худую, но теперь старчески тяжелую фигуру. Казалось, у нее свинцовые кости — так медленно она поднимала ноги, с задержкою опускала их, шагала как слон. Миша свернул к Набережной улице, дошаркал до дома друга, то и дело теряя резиновые тапочки. Внизу у воды место Антоновой лодки пустовало.

Во дворе лодки не было тоже. Дом стоял незапертым, амбарный замок, которым Антон прихватывал дверь, если отчаливал на рыбалку или уезжал в город, валялся на крыльце. В доме возились мухи и орала кошка, выскочившая, едва Миша распахнул дверь.

Он обошел комнаты. Обнаружил на кухонном окне подвешенный в сетке очерствевший хлеб. Все остальное прибрано, пустовал и мольберт. Однако холодильник работал, в холодильнике мерзла кастрюля с супом, электросчетчик не вырублен. Старый рюкзак, который Антон, уезжая к сыну, всегда брал с собой под завязку набитым рыбой, — на месте. Болтается на крючке, а рядом выходная Антонова куртка. Не поехал же он в город в своем древнем плаще. Трость, которую товарищ брал в дальние путешествия, тоже на месте, за дверью.

Миша ощутил тяжелую приливную волну. В нем словно поднялось созревшее цунами, завернувшее в рулон поселок, окрестную тайгу и вообще все, что видно глазу. Миша крутился, задыхался в центре волны, которая давила, но не убивала его, только давила. Он успел добрести до кресла, в котором когда-то любила сиживать русалка, а до нее — Антонов отец, все — мертвые.

* * *

Волна ушла, оставив после себя чистое пространство — камни, среди которых цвели сердолики, яшма, какие-то зеленые и голубые глазки, розовые полупрозрачные виноградины.

Надо было рассказать, освободиться еще тогда, а теперь волна обнажила чужую и давно погибшую жизнь, память о которой он присвоил не по праву, держал в клетке, предполагая в этом благо. Он не сожалел о содеянном, преступления не было, он вернул пустыне пустое, глубине — глубокое. Пустое ходило и говорило и даже — вдруг! — наполнилось силой посторонней любви и породило полное, породило сына. Но это всего лишь чудо. Там, откуда жизненная сила давно ушла, вновь стало пусто.

Вот бы и память об этом улетела какой-нибудь крикливой жадной чайкой или мелькнула прозрачной рыбкой — не увидать, не припомнить. Только память не чайка и не рыбка.

Нет никакого преступления. Есть долг, который превысил себя. Невозможно отдать то, что стало собственной кровью.

Стать хозяином чужой неизвестности — вот уж тяжелая участь, носишь ее вроде как за двоих. Такое твое наказание.

И у кого теперь ему просить прощения?

Когда Миша очнулся, вокруг ничего не изменилось. Только за окном терзался, требовал чего-то жаркий ветер.

Предстояло войти в новое, которое, назвав, он оживил. В открытое море.

* * *

Огромная спина воды сияла ровным светом. Мышцы ее напрягались, вздымались, тут же и расслаблялись.

Миша, окончательно придя в себя, переобулся в старые Антоновы ботинки и отправился в путешествие, равного которому еще не совершал. Конечная цель была неясна, а начало терялось во времени.

Путь пролегал мимо почты, магазина, мимо порта и станции. В пустынной стране собственного сердца. Отчего кровь его замедлилась? И ноги одеревенели отчего? Но он идет.

В детстве у него была маленькая трубочка, внутри которой происходили странные вещи. Глаз не мог оторвать, заглядывая в ее сердцевину. А сейчас он идет внутри этой трубочки и складываются вокруг замысловатые узоры. Принцип их сложения понятен, однако никогда нельзя угадать, какой узор будет следующим: настоящая красота неповторима.

Путь такой долгий, можно вспомнить всю жизнь. Вспомнить и выделить главное, о чем-то погрустить, чему-то обрадоваться. Раньше он не замечал, что одинок. А теперь что случилось? Почему сила одиночества выстроилась перед ним темным лесом?

Он шел тем же путем, что и много лет назад в поисках русалки. Завернул за скалу, миновал подпорную стенку, воздвигнутую итальянцами, фриулианскими мастерами, в ответ на безудержность здешней природы. Дальше, по светлому распадку, в счастливом неведении бегали дети, грела охряные бока, набирая солнца к зиме, новенькая турбаза, выстроенная на месте старой усадьбы. Теперь турбазе, а не усадьбе напевала прохладную песню речка, рассекавшая распадок на две неравные части. Вокруг выстроился темный лес. Он будто бы притаился, ждал до поры, прикидывался неподвижным.

Миша спустился к речке и вдоль по скользкой, замыленной от постоянного хождения тропинке прошел к озерному побережью. Речка с восторгом нарушала величественный покой озера, подскакивая на камнях, вертя пену и травяные стебельки. Постоял, подумал. Потом поднялся от берега к длинному тоннелю. И нырнул в его темноту.

Вынырнув, увидел высокий мост со свеженькими, недавно переложенными шпалами, а внизу следующую реку, питающую озеро своей дикой водой, и — то самое место. Путь к нему такой долгий.

Если он после смерти попадет туда же, куда и Антон, то при встрече скажет: она как могла любила тебя, изо всех сил любила, но ее жизнь уже была закончена до тебя, она стала призраком моря, женщиной из рыбацких сказок, появляющейся в расщелине дна вместе с чистой водой. И это будет настоящей правдой. Потому что правда не безжалостна, как принято думать. Правда как вода — течет, питает, изменяется и меняет.

* * *

Фонари в поселке горели через один. Но этого было достаточно, потому что луна набрала силу и светила со всей дури, обесчещивая парочки, притаившиеся во всех углах: в клубе случилась дискотека.

Миша завернул в свой проулок и толкнул калитку. Путешествие вымотало его. Темный двор осветился тем неловким и неустойчивым светом, который рождается отражением. По двору словно пошли волны, в волнах зашевелила плавниками рыба, заблестела боками. Заволновалась донная растительность, обозначились на стене дома ломаные силуэты подводных губок. Видно было каждый камень, слагающий дно. Видно было, как обрывается в районе крыльца, накрытого сверху глубоким козырьком, бездна, уходит вниз трещина в теле земли. Миша шагнул в ее темноту.

В бездне он разглядел красное свечение, крошечное, затем маленькое, затем снова крошечное и снова маленькое. Будто идешь по кишке тоннеля к выходу в жаркий день, когда воздух плывет, свет впереди неровный. Обвыкаешь, и, хоть глаз кругом коли, кажется, что зрению доступны мельчайшие передвижения воздуха, создающие видимость. Ты не видишь стен — но будто бы видишь. Не видишь фигур, даже если кто-то движется с тобою о бок, — но будто бы видишь. И сейчас: словно сидит на крыльце, в самой бездне, фигура — сутулая, бесформенная. В детстве мальчишки собирались компанией, чтобы играть в тоннеле в страшные догонялки — хватали друг друга в кромешной тьме. Миша выбросил вперед руку.

— Сдурел, что ли, на старости-то лет? Сказать зашел, чтоб собирался, в море завтра пойдем. А потом к сыну поеду.

Бездна, говорившая Антоновым голосом, зашевелилась и отступила.

100-летие «Сибирских огней»