Вы здесь

Песня чистая и колыбельная

Денис НОВИКОВ
Денис НОВИКОВ


ПЕСНЯ ЧИСТАЯ И КОЛЫБЕЛЬНАЯ


РОССИЯ

Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зеленым хрустом,
ни плата тебе, ни косынки —
бейсбольная кепка в посылке.
Износится кепка — пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали свое на рейхстаге.
Свое — это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.

Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.
Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.

Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая, урон
державным своим эпатажем
ужо нанесем — и завяжем.

Подумаем лучше о наших делах:
налево — Маммона, направо — Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
Поедешь налево — умрешь от огня.
Поедешь направо — утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама.



* * *

Разгуляется плотник, развяжет рыбак,
стол осядет под кружками враз.
И хмелеющий плотник промолвит: «Слабак,
на минутку приблизься до нас».

На залитом глазу, на глазу голубом
замигает рыбак, веселясь:
«Напиши нам стихами в артельный альбом,
вензелями какими укрась.

Мы охочи до чтенья высокого, как
кое-кто тут до славы охоч.
Мы библейская рифма, мы «плотник-рыбак»,
потеснившие бездну и ночь.

Мы несли караул у тебя в головах
за бесшумным своим домино,
и окно в январе затворяли впотьмах,
чтобы в комнату не намело.

Засидевшихся мы провожали гостей,
по углам разгоняли тоску,
мы продрогли в прихожей твоей до костей,
и гуляем теперь в отпуску…»



* * *

Небо и поле, поле и небо.
Редко когда озерцо
или полоска несжатого хлеба
и ветерка озорство.
Поле, которого плуг не касался.
Конь не валялся гнедой.
Небо, которого я опасался
и прикрывался тобой.

* * *

До радостного утра иль утра
(здесь ударенье ставится двояко)
спокойно спи, родная конура, —
тебя прощает человек-собака.
Я поищу изъян в себе самом,
я недовольства вылижу причину
и дикий лай переложу в псалом,
как подобает сукиному сыну.



* * *

Начинается проза, но жизнь побеждает её,
и поэзия снова, без шапки, без пуговиц двух,
прямо через ограду, чугунное через литьё,
нет, не перелезает, но перелетает, как дух.
Улыбается чуть снисходительно мне Аполлон,
это он, это жизнь и поэзия, рваный рукав,
мой кумир, как сказали бы раньше, и мой эталон,
как сказали бы позже, а ныне не скажут никак.



* * *
                                             В. Г.
Стучит мотылек, стучит мотылек
в ночное окно.
Я слушаю, на спину я перелег.
И мне не темно.
Стучит мотылек, стучит мотылек
собой о стекло.
Я завтра уеду, и путь мой далек.
Но мне не светло.
Подумаешь — жизнь, подумаешь — жизнь,
недолгий завод.
Дослушай томительный стук и ложись
опять на живот.


 
* * *
1
Для густых бровей,
как шутил отец,
ты кормила меня икрой.
Заточи мой слух,
расплети крестец
и небольно глаза закрой.
Я дышал в тебе, продышал пятно
и увиденным был прельщен.
Да гори оно,
воскресай оно
хоть из пепла, а я при чем?

2
Не орла, не решку метнем в сердцах,
не колоду, смешав, сдадим.
А билет воздушный о двух концах,
потяни на себя один.
Беглецу по вкусу и тень шпалер,
и блескучий базар-вокзал.
Как об этом смачно сказал Бодлер —
мне приятель пересказал.
 
3
Был я твой студент,
был я твой помреж,
симулянт сумасшедший был.
Надорви мой голос,
язык подрежь,
что еще попросить забыл?
Покачусь шаром, самому смешно.
Черной точкой наоборот,
что никак не вырастет ни во что,
приближаясь. И жуть берет.



* * *

Повисает рука, отмирает моя голова.
И с похмелья в глазах темно. Похмелюсь — темно.
Ты не любишь меня, ты не знаешь, как ты права,
но... А впрочем, какое нам остается «но»?
Принадлежность постельную можно в ночи кусать.
Можно чиркнуть лезвием — выйдет ни то ни се.
Можно бросить все. Но не стоит всего бросать.
Надо что-то оставить. А значит, оставить все.
Вот потому и славится в вышних, иных мирах.
Переплетясь в объятиях, как бы в мирах иных,
помнили и в беспамятстве, кто мы такие, — прах.
И восклицали — Господи! — на языках земных.



* * *

Черное небо стоит над Москвой,
тянется дым из трубы.
Мне ли, как фабрике полуживой,
плату просить за труды?
Сам себе жертвенник, сам себе жрец,
перлами речи родной
завороженный ныряльщик и жнец
плевел, посеянных мной,
я воскурю, воскурю фимиам,
я принесу-вознесу
жертву-хвалу, как валам, временам —
в море, как соснам — в лесу.
Залпы утиных и прочих охот
не повредят соловью.
Сам себе поп, сумасшедший приход
времени благословлю...
Это из детства прилив дурноты,
дяденек пьяных галдеж,
тетенек глупых расспросы — кем ты
станешь, когда подрастешь?
Дымом обратным из неба Москвы,
снегом на Крымском мосту,
влажным клубком табака и травы
стану, когда подрасту.
За ухом зверя из моря треплю,
зверь мой, кровиночка, век,
мнимою близостью хвастать люблю,
маленький я человек.
Дымом до ветхозаветных ноздрей,
новозаветных ушей
словом дойти, заостриться острей
смерти — при жизни умей.



* * *

вы имеете дело с другим человеком
переставшим казаться себе
отсидевшим уайльдом с безжизненным стеком
и какой-то фигнёй на губе
почему-то всегда меблированы плохо
и несчастны судьбы номера
и большого художника держит за лоха
молодёжь молодёжь детвора




КАРАОКЕ

Обступает меня тишина,
предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
прорывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
И находит. И пишет губерния.

Караоке и лондонский паб
мне вечернее небо навеяло,
где за стойкой услужливый краб
виски с пивом мешает, как велено.
Мистер Кокни кричит, что озяб.
В зеркалах отражается дерево.

Миссис Кокни, жеманясь чуть-чуть,
к микрофону выходит на подиум,
подставляя колени и грудь
популярным, как виски, мелодиям,
норовит наготою сверкнуть
в подражании дивам юродивом

и поет. Как умеет поет.
Никому не жена, не метафора.
Жара, шороху, жизни дает,
безнадежно от такта отстав она.
Или это мелодия врет,
мстит за рано погибшего автора?

Ты развей мое горе, развей,
успокой Аполлона Есенина.
Так далеко не ходит сабвей,
это к северу, если от севера,
это можно представить живей,
спиртом спирт запивая рассеянно.

Это западных веяний чад,
год отмены катушек кассетами,
это пение наших девчат
пэтэушниц Заставы и Сетуни.
Так майлав и гудбай горячат,
что гасить и не думают свет они.

Это все караоке одне.
Очи карие. Вечером карие.
Утром серые с черным на дне.
Это сердце мое пролетарии
микрофоном зажмут в тишине,
беспардонны в любом полушарии.

Залечи мою боль, залечи.
Ровно в полночь и той же отравою.
Это белой горячки грачи
прилетели за русскою славою,
многим в левую вложат ключи,
а Модесту Саврасову — в правую.

Отступает ни с чем тишина.
Паб закрылся. Кемарит губерния.
И становится в небе слышна
песня чистая и колыбельная.
Нам сулит воскресенье она,
и теперь уже без погребения.



* * *

Уходит дитя за слепцами
Небесного Града искать,
таскаться в пыли месяцами,
годами, и палки таскать.
Не видят они понарошку,
но только сельцо на пути —
слепцы окликают Алёшку,
чтоб подал им палку войти.
А время до Ерусалима
в лаптях-скороходах бежит
воистину неумолимо,
как разом прозревший мужик.
100-летие «Сибирских огней»