Вы здесь

Позднее послесловие

Повесть
Файл: Иконка пакета 01_lixonosov_pp.zip (128.33 КБ)

Некоторые старые произведения дописывает само время, но редкий автор позволяет себе умудриться и послабеть чувством, чтобы вдруг прибавить к застывшему, забытому читателем тексту свежие последние страницы. Описанные мгновения хочется заключить последними строками.

Мне порою казалось, что и заставил меня дописать забытую читателем простенькую повесть «Чалдонки» кто-то неведомый. И рукою моей водил кто-то такой же...

Автор

 

I. Чалдонки

Юрию Назарову

1.

В городе еще шла гроза, там еще гремело, лилось и вспыхивало над зданиями, над тротуарами и садами окраин, а в вагоне электрички потели от тепла стекла, было шумно от разговоров и песен, все были счастливы и не замечали погоды. Под насыпью сыро чернели дороги, по кромкам полей тяжелыми, темными полосами изгибались перелески.

Мишка молчаливо сидел в стороне, разглядывал светлевшие мало-помалу поля и хотел записывать, какая вокруг осень, какой дождь, дороги, дальнее кружение росистых полян, какие женщины на крыльце и какое тихое восхищение у него на душе от всего, от всего… Теперь на целый месяц расставался он с городом, с лекциями в сельхозинституте, где после первых пятнадцати дней ему стало не по себе. Теперь предстанет его глазам глухой уголок с рублеными сибирскими избами, с осенней протяжной тишиной над речкою Тарой, с тамошними жителями, простыми и открытыми. Может быть, он ошибался, но ему казалось, когда глядел на товарищей по курсу, что ведут они себя как-то обыденно, едут по обязанности и вроде бы нету в их думах тайного влечения к деревне. Он сидел сбоку и не проникался компанией, но вскоре оживился, попросил скинуть ему шесть карт и принялся азартно шлепать ими по чемодану, поставленному на попа, отбиваться и принимать, тасовать и подглядывать. Когда сыграли партий пятнадцать, Мишка совсем разошелся, был крикливым и забавным и девочки чаще, с интересом поглядывали на него, потом хрупкая светлоглазая Нина, бессменно игравшая с Мишкой, достала домашние припасы и, протягивая ему ломтик вкусного пирога, улыбнулась, как близкая, даже тайно-близкая. Такое же желание сближения посверкивало в ее взглядах и на станции, когда до вечера ждали машин из колхоза.

Дождь не переставал. Перрон, желтеющие деревца за привокзальной оградкой, покинутые лотки, рельсы и исписанные вагоны товарного состава на третьем пути блестели. По путям и по перрону изредка проходили рабочие в форме, женщины с ведрами, а с правой стороны станции местные торговки разложили на прилавках огурцы, поставили кастрюли со свежей, дымящейся картошкой — ждали пассажирского поезда, мокли и не уходили. В зале ожидания стало тесно от студентов, надышали, понанесли грязи, завалили углы чемоданами и перевязанными одеялами. Машин из колхоза не подавали, к вечеру развиднелось, перрон оживился, но тучи еще не согнало, и к ночи можно было ждать нового дождя.

Уже отправляли товарный состав, когда кто-то крикнул, что машины стоят за палисадником, в самой грязи.

Сто с лишним километров на север покрыли за ночь. Отрадно было пускаться в такую глушь. И чем дальше отъезжали, чем реже встречались деревеньки с тусклыми огоньками в окнах, с мокрыми стенами, тем затаеннее ждал чего-то чудесного Мишка. Выпрастывая голову из-под одеяла, глотая сырой свежий воздух и ослепляя глаза темнотой, Мишка робко берег в себе смутную грусть, успел наворожить деревенское свидание с Ниной, которая касалась его грудью, коленями и вроде бы отгадывала его мечтания. И оттого эта ночь в дороге казалась ему не просто темна и хороша, а темна и хороша по-особому.

Сидели плотно друг к другу, нечаянно касались плеч, рук девчонок, и это на секунду обжигало, волновало воображение. Мишка лежал на коленях у Нины, она не противилась, изредка неловко шептала: «Тебе удобно?» И уже что-то зарождалось, уже она во время остановок, когда ребята толкали машину в борта, а девчонки покрикивали, подавала руку, берегла ему место, укрывала от капель и ветра. Девчонки пели без устали, ветер обдувал их. Ночь нескончаемо чернела. Несколько раз шофер тормозил, стукал дверцей, шаркал в кустах и потом кричал:

Не замерзли?

Не-ет! — дружно орали из кузова.

За Северным опять полил дождь.

Много осталось?

Километров шестьдесят, — беспечно отчитался шофер.

Родился и вырос Мишка в городе и до седьмого-восьмого класса, пока не начитался книг и не свозили его однажды в Верх-Ирмень на свадьбу, таинственного очарования деревни не чувствовал. Но к десятому классу что-то заворошилось в нем. Нимало не думая об агрономии, он поступил в сельхозинститут ради деревни и как-то по-детски представлял, как будет жить среди полей и речек, рано подниматься с постели, слышать пение птиц и наслаждаться своей удачной судьбой. И о любви если он думал перед сном, то переносился в деревню: вечера, парное молоко, крики голосов по селу, травы, росы...

На место прибыли под утро, остановились на краю, возле крыльца правления.

В стороне, возле леса, одиноко мок большой длинный амбар. Вскоре появился парень на лошади — в просторном плаще, курносый, веселый.

Вон там и жить будете, — показал он на амбар.

За поляной виднелась улица, село называлось Остяцк.

Село еще только-только просыпалось. Утро, деревня, как в книгах, чего еще не видел, но уже слышал, о чем читал, а теперь сам здесь, на земле, еще чужой и незнакомой. Издалека идет по грязи молодая женщина, невелика и толста, сама себе улыбается, и Мишка невольно задумывался о деревенских: как они поют, хохочут, любят парней.

Объездчик слез с лошади и оказался до смешного мал, и сам признался, что его и в армию не берут из-за роста.

Чо, чо вы? — напал он на девчонок. — Работать, не куда-нибудь приехали. Отобедаете, в поле погоним.

У-у! — разом заныли девчонки, потерявшие за дорогу городской лоск. — Мы устали.

Наше дело маленькое — устали вы или еще чо. А если вам танцы закатить, небось сразу забудете и усталость ваша пройдет.

А вы кто такой?

Я? Я младший помощник старшего подметайлы.

Ха-ха! У вас все такие остроумные?— немножко с претензией сказала Нина, чувствуя, что ее слушает Мишка.

Все не все, а есть.

Тогда еще ничего, правда, девочки?

Ничего, — сказал парень. Звали его Коля. — Ничего, жить можно. Онька!— крикнул он девке, хлюпавшей по грязи от улицы, той самой, к которой только что присматривался Мишка. — Сходи председателя разбуди. Люди ждут. Черт знает как оно у них: когда не надо — они тут, когда надо — их с собаками не поймаешь. Где вот он? Сходи растолкай.

Ты чо... — спокойно, не глядя сказала девушка и распустила платок, повязалась снова. — Совсем уж, наверно... Со вчерашнего еще не отошел. Сходи ему Онька, тащись в такую даль. Еще жена выгонит, не знаешь ее будто... Сам такой хороший, взял да и позвал, на лошади ж.

Да и ты бы не прокисла. Вот, девушки, какие у нас люди. Не выспалась.

Чо это я пойду? Пусть сами как знают.

Тебя вчера Клавка искала, — сказал он потише. — Где была?

Дома была, где ж я была.

Клавка тебя искала, искала…

Не ври. Сам, поди, искал.

Ну дак чо ж делать будем?

А где председатель живет? — спросил Мишка.

На краю.

Пойдемте вместе, — предложил он Оньке.

Онька еще посудачила, потом пропустила Мишку вперед и пошла сзади, на кого-то ворча. От земли полз пар, в оградах мелькали заспанные бабы, и Онька перекрикивалась с каждой, не забывала подзадеть словцом. Солнце еще не возникло, но в чернеющем в конце улицы леске сквозило уже что-то утреннее, серое. В одном месте лужа разлилась до оград — не обойти. Мишка, цепляясь за жерди, перебрался вперед, а Онька не стала держаться, запускала сапоги по голяшки в воду и приговаривала: «Все равно уж теперь. Все равно чиститься».

Почти на всех подоконниках стояли комнатные цветы, в некоторых домах отодвигали занавески и с деревенской откровенностью всматривались в незнакомого, одновременно сообщая сидевшим в глубине, кто с кем идет. В одном окне занавесок не было совсем, свет еще не горел.

Клава! — позвала Онька.

Тотчас во двор вынырнула из сеней женщина без платка и в простом коротеньком платьице, в калошах на босу ногу.

Чо? — спросила она.

Мишка невольно изучал ее. Приметив чужого, она постыдилась своих голых до самых коленок ног, подергала платье. Губастая Онька точно показывала их друг другу.

Чем занимаешься?

Ничем, — отвечала Клавка. — Встала, холодно, печку растоплять неохота. Приехали помощники?

Вот же, видишь, — кивнула Онька на Мишку. — Только слезли — уже спрашивают: «А клуб у вас есть?» Больно много не наработают.

Очень миловидная была Клавка: сероглазая, простая. Онька казалась хуже, зато была бойка и смешлива, и Мишка подумал о ней нехорошее.

Они вели какой-то секретный разговор.

Чо ж не пришла? — укоряла Онька.

Сестра ж уехала в Северное. На месяц, а на кого я их брошу?

Уложила бы, и все.

Да-а, потом сиди и болей душой.

Мне чо-то сказать тебе надо.

Чо такое?

После уж.

После забудешь.

Напомнишь.

Ну идите, а то я замерзла. Придется топить… ой, трясет всю.

Теперь Мишка шел сзади. Подтягивая пальцами юбку, Онька широко выставляла ноги, вся нагибаясь вперед, тяжело шлепая сапогами. Он представил ее в компании, за столом, когда собираются все свои, как она пьет наравне с мужиками и после во всю мочь затевает простонародные песни, так что на шее вспухают синие жилы.

От председателя Онька повела его к себе. Оказалось, что дом ее чуть наискосок от Клавкиного. В первой комнате была печь, кровать возле двери и стол у окна; в другой, попросторней, с окнами на огород, высоко и мягко стояла другая кровать с пухлыми подушками у спинок. На стене висел плакат и фотокарточки в рамках — на одной карточке она, какая-то напряженная, в блузке и подкрашенная, с испуганным желанием выйти красивой.

Вот я молодая, — похвалилась она.— Ничего получилась.

А сейчас что? Старая, что ли?

Не девятнадцать же. Тебе, поди, такая не нужна? — сказала она насмешливо.— Сколько тебе?

Скоро девятнадцать.

Ну вот. — Она нащупала сквозь платье лифчик и поправила его, не стесняясь Мишки. Потом села и подтянула под юбкой чулок. — С дороги проголодался, поди? У меня ничего и нет, сама с утра перехватила немножко. Молоко будешь? Да ты со мной не стесняйся, у меня все просто делается. Я не студентка.

Спасибо, меня там покормят.

Не хочешь — как хочешь. Чо ж я собралась делать?.. Забыла. Появился в доме мужчина, и я все перезабыла.

Как тут живете?

Кому как вздумается. Молодежи мало. Вас вон сколько пригнали, пойдем к председателю, попросим, чтоб прикрепили к нам несколько человек на ночку.

И довольно захохотала, бесовски испытывая Мишку взглядом.

«Вот девка! — восхищенно поразился Мишка. — Ей все нипочем».

В сенях кто-то затопал, дверь скрипнула, и на пороге появилась Клавка.

Я знаешь чо к тебе пришла? У тебя нет, случайно?.. Иди сюда! — сбилась она, увидев Мишку. — По секрету.

Они зашептались у порога.

Нима-ало, — отказывалась Клавка.— Я только то и сказала, так это чтоб он меньше язык распускал.

Я ему говорю: «Знаешь чо, мало тебе Клавка простила еще. Тебе бы надо голову снести. Не попал ты мне».

Пусть. Пусть чо хочет, то и мелет. Их слушать! Чтоб ноги его не было.

...когда захочу.

Ну да... Ага... Еще чего... Гляди-ко. Думают, что Клавка совсем уж... Куда там.

Ты ж смотри...

Ладно. Пошла я. Ты зайдешь за мной?

Ага.

А это чо?

За председателем вместе ходили.

Небо над селом очистилось, светлей глядели окна; в Клавкином домике, когда Мишка шел мимо от Оньки, белели стены, сама она сидела к нему спиной и что-то делала. Председатель не заставил себя ждать. В мокром длинном плаще, в охотничьих сапогах, до колен заляпанный грязью, он, тяжело вздохнув, пожал руку куратору и повернулся к студентам:

Здравствуйте, помощнички! А мы вас вчера поджидали. Намаялись?

Да-а… — притворно заныли девчонки. — В баню бы.

Будет вам баня, — подсказал Коля.— Как раз. Картошку копать.

Баню устроим, — сказал председатель. — Вы как намерены — работать или гулять?

Работать! — разом крикнули девчонки.

Ну ладно, ладно…

Председатель знаками попросил папироску, Мишка вытряхнул сразу две, чиркнул, прижег и себе, тут задымили другие, тесно обступили председателя. Есть такой сорт людей, которых нетрудно угадать с первых минут. Ребята и девчонки по его виду, по манерам и улыбке с радостью определили: если у него хорошо поработать, он сделает все — и вкусно накормит, и достанет проигрыватель, пластинки, и пустит в выходной, и проводит после уборки на славу.

Значит, так… Сейчас устроитесь, отдохнете, придут бригадиры, и мы наметим. У нас сенца немножко валяется, подгребем, как обсохнет, хлебушек есть, а в основном картошка. Пока, видно, по дрова отправим. Онь! — позвал председатель. — Покажешь.

Все Онька, все Онька! — с баловством огрызнулась та. — В каждый след Онька. Без Оньки трава не вырастет.

Ты ж у меня правая рука, — по-семейному перекрикивался председатель. — За то тебя и ценят. Она у нас такая, — тихо сказал он студентам. — Поворчит-поворчит, но сделает. Сделает, а поворчать все же надо. Такая у нее закваска. С ней не пропадешь. Не попадайтесь ей на язычок. Девка, брат ты мой...

После обеда снарядили за дровами подводу, и Мишка не утерпел, догнал за огородами вязко, со скрипом переваливавшуюся телегу, прыгнул сбоку на подостланное сено. Долго тряслись по мокрому лесу, понукали, задевали головами ветки и смахивали с лица капли, брызгавшие с листьев. Мимо пней и кочек, полоская в траве сапоги, пробрались в пасмурную глубину леса, где высокими стопками были наложены с лета дрова.

Нескучно начиналась жизнь в деревне, и все приметы ее были новыми и потаенными для Мишки. Тоска уже не сосала сердце, оно радовалось всему с тихим умилением: первым разговорам с девками, вздрагивающему под ветерком лесу, обеду на свежем воздухе, ожиданиям, вечеру в клубе, танцам, взглядам.

Вечером он обошел село, был в одном его конце, был и за речкой. Заводилось знакомство. На сушилке сгребала зерно девушка, на задах в огороде затопили баню, и это тоже нравилось, лишний раз напоминало глухую местность, где в субботу плескают под низким потолком воду на камни, черпают из ведра и задыхаются на лавке под мелким окошечком от резкого пара, сидят с прилипшими к телу листочками березового веника, мечтают после бани перехватить чего-нибудь холодного и острого. А около длинного амбара краснели вокруг костра лица ребят и девчонок, бренчала гитара, под которую напевала Нина с подругой. Ушла к лесу парочка, Нина нежно взглядывала на Мишку, словно вспоминая о прошедшей ночи в кузове, когда он лежал у нее на коленях.

После ужина на стане появилась Онька.

Председатель просит прислать двоих-троих, — сказала она. — На сушилку на ночь. Зерно преет.

Мы устали, — ответил староста группы.

Мое какое дело!

Пойдем, — предложил Мишка Нине.— Поворошим зерно.

Под моим руководством будете, — догнала их Онька. — Со мной не пропадете.

2.

Через неделю мотали на поляне последнее залежавшееся сено. Перед обедом доканчивали вершить стог. Не по-осеннему жарко светило солнце. Где-то за крайней делянкой леса тарахтел комбайн, ребята шуровали вилами, подставляя под бункер мешки, и грузили на машину, а кухарка раскидывала на полу алюминиевые чашки, резала хлеб и ждала. Рябой, исколотый по рукам и плечам Гошка подносил от копен увесистые навильники сена и подавал наверх, где его подхватывали то вилами, то руками, раскладывали по бокам и утаптывали Онька и Клавка. Приловчившись, Мишка поддевал так же много, как и Гошка, грузно качаясь, выгибаясь назад, кидал как можно выше, все время стараясь зайти с того краю, где принимала Клавка. Освободив вилы, он смотрел снизу на ее руки и лицо под косынкой и ждал ее взгляда, всегда при этом думая что-то горячее и желая сказать ей что-нибудь веселое, как умел Гошка, и чтобы она отвечала без зазрения, что придется.

Коля Агарков сгребал сено граблями, был не в духе. В деревне над ним посмеивались. То веселое настроение, с которым он встречал студентов, было мимолетным. Он был неудачлив в любви. Его жалели, привечали, когда он нужен был в клубе на вечерках — чтобы поиграть, посидеть в уголке с баяном, пока девки зазывали своих парней, выплясывали или мечтали о тех, кто полюбил бы и проводил их. Тогда они прикидывались хорошими, называли его «милый наш Коля», даже танцевали с ним, но большего не позволяли и, едва он выказывал свои чувства, его осторожно, но верно спроваживали. Маленький, стриженный под машинку, он обреченно растягивал свой баян и молчал, терпел, переживал свое, из клуба возвращался последним.

Левый бок выложили косо, и пришлось подправлять.

Кидай теперь на мой край, — сказала Онька.

Кинем и на твой, — поддакнул Гошка.

Мишка набрал легкий навильник и кинул, обсыпая Оньку трухой.

Вот так бы и давно, — похвалила она и весело покривила губами. — Ох, мягко как! — качнула она стог. И что-то добавила Клавке, та ей тихо, без согласия ответила:

Пря-я-мо…

Ой, а ты уж тоже... Не прикидывайся.

Клав! — крикнул Гошка, тыча вилами по остаткам копны.

Чо?

Ничо.

Сдурел ли, чо ли?

А, вспомнил. Знаешь чо?

Чо?

Ха! Не покраснеешь?

Да ну тебя! Ты сроду такой.

Чо это ты сеструху свою спровадила?

Никого я не спровадила, она сама.

И ты не боишься одна? Обворуют.

Не все же такие, как ты.

Угадай, чо я хочу?

Откуда мне знать, — сказала Клавка и, помедлив, с улыбкой поделилась чем-то с Онькой.

О-о-ой! — застонала та, валясь в сено и цепляя за собой Клавку.

Они утонули в сене и долго смеялись, каждый раз все громче, особенно Онька.

Угадали, — сказал Гошка. — Может, нас там не хватает? — спросил он у них. — Чтоб смешнее было.

Обойдешься, — сказала Онька. — Мишу мы возьмем. А ты зачем нам, надоел и так, нам теперь городские больше нравятся.

Клавка молчала и кусала соломинку. Она, казалось, тосковала.

Сужайте, сужайте! — командовал Гошка, обдергивая стог. — Крыть-то нечем, чего там, пять навильников. — Он подгреб, добрал то, что натаскал Коля, и кинул на Оньку.

Окаянный, полегче не можешь? И так все лицо исцарапала.

А чо вы там? Залезли — так танцуйте.

Ох, Гошка, влетит тебе! — замахнулась вилами Клавка. — Как дам вот...

Все б ты... — не договорил Гошка, нахально уставясь на нее.

Она покраснела.

Ой, не того, знаешь. Не очень-то… Ага, вот-вот.

А Коля, чо это Коля у нас молчит? — ехидно сказала Онька. — Коленька, цветочек мой, огурчик малосольный, скажи мне чо-нибудь хоть на ушко, я уж и голосок твой позабыла. Я уж и соскучилась по тебе, не замечаешь меня, да? Знаться со мной не хочешь, другую нашел, а у меня ведь никого нет, хоть бы ты пожалел, а, Коль?

Коля будто не слышал.

Не хочет. Не хочет он со мной разговаривать. Не такая я ему. Наверно, студенточку нащупал, куда уж мне, я деревенская.

Она закатилась, и Клавка сдержала ее:

Чо ты говоришь, подумай, студент все слышит.

Ты там додрыгаешься, — погрозил Коля.— Я тебя стяну с воза.

Смотри, какой ты сильный, — по-прежнему игралась Онька. — А я и не знала. Знала б — умней была. Понес бы меня до дому, раз такой сильный. Сила есть — ума не надо. Хоть бы ты подрос скорей да в армию ушел. Каблуки надбил бы, чтоб на метр пятьдесят пять хватило.

Стог довершили. Онька и Клавка присели в сено, видны были только их светлые косынки. И запели они в два голоса что-то протяжное, про разлуку.

Пели они в лад, так хорошо, просто, как поют в деревнях, когда найдет на душу томление, и песня льется легко, как вздох в полную грудь, и тех, кто поет, хочется любить, думать о них нежно. Мишка и думал о них, о вечере, о тусклой комнате и молодых женщинах, словно звавших его к себе.

Давай-ка снимай нас, — сказала Онька.

Я сама, — поправила Клавка.

А мужчины на чо? Им бы только... Снимай, слышь! — крикнула Онька вниз. — У, какой ты робкий, Миша. Я-то думала... А ты-ы...

Гошка первый всадил вилы в стог, подпер руками. Присев, глубоко показывая круглые бедра, Онька скатилась по сену и упала Гошке на руки, вереща и ругаясь. Он придержал ее. Одной рукой она стягивала на коленях подол, другой колотила Гошку изо всех сил по плечам и голове. Мишка отвернулся.

Ой, мамочки, ой, мамочки! — истошно взывала она. — Подь ты к черту!

Говори... — требовал Гошка. — Ну? Скажешь — отпущу.

Пусти! Хоть бы чужих постеснялся. Пусти! Пусти, говорю! О-ой, мамочки, чо он со мной делает! Клавдия! Чо стоишь, зайди сзади, дай ему разок.

Смяв юбку в коленях, Клавка без интереса наблюдала сверху.

Прыгай, — хрипло сказал Мишка, вытянул руки и зарделся.

Я уж как-нибудь сама.

Она села, зашуршала сеном и скатилась на Мишку, плотно прижалась и оторвалась, мелькнула по нему серыми глазами и словно опомнилась, притворилась безразличной. Мишка будто обжегся, когда держал ее за мягкую, податливую талию.

Обедать пошли к комбайнерам. На телеге стояли молочные бидоны с супом и картошкой на второе; обвязанная полотенцем повариха разливала по тарелкам и время от времени окликала замешкавшихся возле комбайна мужчин. Гошка, Коля и Мишка расположились на земле. Мишка выбрал чистую ложку и стал есть, послушивая, как вольно обходился с поварихой Гошка. Клавка и Онька отделились в тень под березу. Онька растянулась в траве, Клавка сидела.

Идите поближе к нам, — сказал Гошка.

Обойдешься, — ответила Онька. — Миш, пересаживайся к нам, ну их, дураков, они только валять научились, а дела нет.

Она нагло захохотала, подавилась и закашлялась. Гошка привстал, подошел и стукнул ее по спине.

Дай хоть пообедать! — разозлилась Клавка. — Отвяжись!

А ты чо? Тебя тоже?

Только попробуй. Так и огрею.

Гошка намекал Клавке на что-то нехорошее, а Мишка в эти минуты думал, как был бы он счастлив остаться с нею наедине, и говорить ей ласковое, и любоваться ею, надеяться, тревожиться, ждать. Он бы сказал ей такое, чего она еще не слыхала и, может быть, не услышит.

После обеда ему выпало сгребать с Клавкой подопревшее сено, в тягостном молчании они шли на поляну. Язык словно отсох. Была бы она Онькой, разговор бы наладился сам. «Чо ты молчишь? — сказала бы Онька. — Не насмелишься?»

Может, передохнем? — сказала один раз Клавка, опираясь на грабли.

Поставим еще одну копну — тогда.

Глаза ее несмелы, лицо горячо, губы красивы и мягки.

«Какое, к черту, сено!» — думал Мишка.

В углу полегли прохладные тени. Солнце упало в лес. Покидав в сторонку грабли, они присели рядом возле копны. Клавка постелила фуфайку, расправила на коленях юбку. Мишка повалился на спину, подпер голову руками.

Небо, небо, бесконечное небо.

Клав... Хорошо здесь зимой?

Скучно.

Чем же вы занимаетесь?

Работы круглый год. Там ферма, там то…

А вечерами?

Когда девчата явятся, поболтаем, в карты сыграем. Кино.

А в праздники?

В праздники... На то они и праздники, чтоб гулять.

«Вот с ними погулять бы! Посмотреть, как они раскраснеются, два-три стаканчика— запоют, затужат, пляски все в открытую!»

Клав... Ты давно здесь?

Родилась.

И родители чалдоны?

Чалдоны.

А ты, значит, чалдонка? — сказал он уже просто так, от удовольствия произнести это слово.

Значит. А я и не понимаю это слово.

Чалдоны — это коренные сибиряки. А Онька тоже?

Онька тоже, кажется, коренная.

Ах вы, чалдонки, — тихо произнес Мишка и закрыл глаза.

Клав! Клавдия! — кричали из кустов. Вслед за этим появилась Онька. — Вот пропасти на тебя нету! Все обшарила, покуда нашла. Думаю, где ей быть, а они вон они, пригрелись рядышком. Может, и домой не пойдете?

Да нет, пойдем. Там корова.

Подоим и без вас, не умрем.

Нет уж.

А то оставайтесь тут. Сенца наскребете... Да вдвоем, чо ль, не согреетесь? Ну дак чо? А то я за тебя останусь.

Оставайся, кто не дает.

Беда с вами!

Обе они нравились Мишке.

Они отошли. Мишка постоял, спрятал грабли и слыхал, как Онька спросила:

Чо, уже?

Пря-ям… — уклончиво ответила Клавка.

Чо ж, он просто так с тобой? Я никому не передам, скажи.

Да чо ты пристала! Ровно маленькая.

Подумаешь! Уж и не спроси.

Хоть бы дело спрашивала, а то такое... черт те чо.

Шут вас разберет. Вы хитрые.

Ради бога.

Было бы желание. Пойдем баб догонять! Миш, не отставай! Заблу­дишься!

Идти было километра четыре. За день подсохло, звучней стал шорох желтеющих и уже кое-где падавших листьев, земля пахла грибами. Женщины сперва говорили, а когда расступился простор и завиднелись огороды и крыши, легко и озорно запели. Клавка шла последней. Он глядел на ее спину, обхваченную стеганкой, на косынку, на ноги в сапогах и горячел, выдумывал свидание с ней где-нибудь в сенях, когда никого нет, но надо быть осторожным, говорить тихо. И уже дерзил остаться ради нее на месяц, на два, прокрадываться к ней огородами, торкать в окно, зная, что она не спит, ждет, сторожко выскочит в сенки, обрадованная, легкая, вся своя, и скажет что-нибудь по-бабьи простое, и уже не постыдишься ни завтрашнего утра, ни молвы, никого и ничего.

Клавка ни разу не обернулась. Мишке же так хотелось затронуть ее, отозвать, отстать с ней от баб и прийти позже всех.

«В лесу я был в стороне и сейчас сзади, не с ними. Идут женщины, хохочут, и что ж, как же я не узнаю о них, как же это я буду не с ними? Здравствуйте и до свидания?..»

Женщины расставались, повернула и Клавка, так и не оглянувшись, только Онька вскинула руку: до вечера или до завтра?

На стане доваривали ужин. Ребята собирались в клуб, Нина составляла программу концерта. Ребята не стали ждать, пока сварится, выпросили у дежурных хлеба и банку консервов, потихоньку сбили сургуч и выпили по очереди из одной кружки. Мишка любил все внезапное, обещающее! Выпив, он сбегал на речку, разделся, нырнул и вымазался в болотистом дне, вышел, сполоснулся, чувствуя, как от воды и выпитого разливается в теле пощипывающая теплота, и от этого, от предстоящего вечера, от воды и тлеющего неба над деревней, от сегодняшнего покоса и песен, Онькиных шуток и бредового головокружения — от всего этого Мишка совсем охмелел и сел на землю. Вот сейчас бы, вот сейчас бы она очутилась здесь — что бы он сделал!

Клуб ему тоже понравился. В темноте, низенький, с бревенчатыми стенами, он тянул в свою распахнутую желто-чадящую от ламп пустоту с недавно вымытыми полами и лавками, где по углам сидели девки в платочках, щелкали семечки и то разом, то по очереди хохотали. Парни курили на улице, задевали проходивших к двери девок, хмуро посматривали на студентов, а тех, кого узнали в поле, подзывали к себе и приглашали выпить. Мишка был хорошо одет, причесан и подобран и даже стеснялся себя — так хорошо он выглядел. Деревенские девки откровенно посматривали на него и почему-то посмеивались.

Все-таки хорошо быть под ночь на приволье, когда работа кончена, а завтра опять поле, воздух, и еще много дней будут они рано вставать, ездить на лошадях, все лучше и проще знать местных, и до занятий, до того дня, когда их погрузят в машины и повезут назад, еще далеко. Ночь набирает силу, сходятся люди. Коля Агарков настраивается играть, его просят, хлопают в ладошки.

Клуб оказался без окон, на стене и возле сцены чадили керосиновые лампы, и лица девчат по лавкам были притушены желтым отблеском. По кругу ходили под музыку две девки, обе высокие, диковатые, одна полная и в фуфайке, другая излишне накрашенная, как-то однообразно и мелко переступали по досточкам, уже заплеванным у стены семечками. Студентки сбились кучкой возле сцены.

Нина с пренебрежением оглядывала деревенских, заметив Мишку, обрадовалась, но не подала виду. Мишка подошел и заговорил с ней. Она уже надеялась, она приехала в глушь и мнила, что ей нету здесь равных, потому что она интеллигентка, умница, любит стихи и музыку и вообще — девушка с тонким вкусом, как раз, мол, для Мишки.

Я вижу, у тебя сегодня хорошее настроение, — сказала она ему.

Настроение ничего.

Голова кружится?

Разве заметно?

Я думаю! Какой ужас, деревенские ребята почти все подвыпившие. И что они в этом находят?

Это для острого ощущения жизни,— сказал Мишка, вспоминая себя на речке. Все ему сейчас казалось прекрасным. Ему только не нравилось стоять с Ниной, хотелось туда, в кучу, где толкают друг друга ребята, дурачатся и гогочут девки. Вот та, в крапленом платье, с косой, стоит боком к рыжему парню и сердито отчитывает его, и когда парень, наклонившись к уху, что-нибудь сболтнет, она закидывает голову и хохочет, всплескивает руками, а две другие, одна худая, в сапогах и фуфайке, другая посимпатичнее, любопытно трясут ее за плечи, шепча: «Чо, чо он сказал?» Почему так интересны они ему? И все они свои, и есть о чем говорить, а что скажет им он?

Стало совсем шумно, вошла Онька, кинула фуфайку в угол на лавку, в белой блузке и черной юбке, живая, горячая и насмешливая, как хозяйка в своем доме. Но где же Клавка? Неужели не придет? Он припомнил поляну, стог, Гошку, валянье под стогом, и несмелые неодобрительные глаза Клавки, и мысли свои, всегда тайные в ту минуту, когда он заносил навильник с ее краю. Жить бы здесь!

Голова кружилась.

Коля Агарков попробовал баян. Танцы начались с вальса.

Кого было пригласить? Много их, все гудят, все непохожи, и Мишка, красивый, свежий, то уверенный, то застенчивый. Глаза разбегаются. Пока он выбирал, парочки растеклись. Он было намерился выйти и покурить, но увидал пробирающуюся к нему с дальнего угла Оньку.

Пошли? — сказала она по-свойски. Она никого не боялась, напрасно студентки морщились и шептались.

Пойдем, — согласился Мишка, тронул ее шершавую ладонь, второй рукой обнял за спину, и она сразу же жарко сошлась с его грудью. В тесноте он повернул к ней голову, она тоскливо сузила глаза, улыбнулась и еще крепче подалась к нему.

«Вот тебе и встреча. А Клавка не пришла. Клавки-то нет, жаль, очень жаль».

Давай не будем кружиться, — попросила Онька. — Я падаю.

Я же держу тебя.

Я тяжелая. Уронишь — не подымешь.

Возможно.

Что это у тебя слова не допросишься?

Я разговариваю.

Нет, днем я имею в виду.

А-а...

Такой серьезный, куда там! Скучно тебе у нас?

Наоборот. С такими не соскучишься.

Подожди, еще не то будет, — как-то тайно пообещала Онька. — Мы еще не так можем.

Кто же — «мы»? С Клавкой?

Чо-чо?

Ничего.

Я не глухая.

Ты такая.

Да, я такая ли еще, — сказала она и тесно подставила ноги.

Где ж твоя подруга?

Зачем тебе?

Просто.

Просто так нечего и спрашивать.

Ну все-таки.

Клавке здесь делать нечего. Она серьезная.

Как и ты?

Я — какая есть, — сказала она и сжала руку.

На них вовсю смотрели.

Коля чем-то недоволен, — сказал Мишка.

Пускай завидует.

После вальса они танцевали танго. Нина с укоризной наблюдала из угла. Заиграли фокстрот, и Мишка пригласил ее. Нежная, хрупкая, она ему тоже нравилась, и он уже не знал, кого сегодня провожать, ее или Оньку.

Миш... — сказала она. — Наши девочки тебя осуждают.

За что?

Подумай.

Мне скучно с ними. Хоть других послушать. Скучно плести о киноартистах.

Ты все равно уедешь... — осторожно намекала Нина. — Ну что общего?

С Онькой, что ли?

Хотя бы. Тебя уважать перестанут.

Интересно мне. Нравится.

О коровах захотелось поговорить?

О доярках, — съязвил Мишка.

Глупо.

Лавки от стен с грохотом перетащили к середине, поближе к сцене, задернулся легкий занавес, и объявили о концерте. Двери в клубе не закрывались, на улице курили два парня, и веяло тишиной.

Концерт был большой. Сначала спел хор, потом пела Нина. Голос ее был чист и далек, точно из поля, и она нравилась зрителям, немножко свысока кланялась и заходила в угол, где стоял и вспоминал слова смешного рассказа Мишка. Он вышел, и зал словно вздохнул, узнал его, зароптал: «О-о-о!..» Мишка увидел луну в двери и Оньку, задравшую голову на последнем ряду, подгонявшую криком: «Давай, не тяни, терпение лопается!» И эта простота реплики, и легкое Мишкино настроение с тех минут, когда он бежал на речку и обратно, когда собирался в клуб под горку, когда ждал Клавку и танцевал с Онькой, и то, как Нина мягко подтолкнула его, объявив номер, — все помогло ему, и он с охотой, не надрываясь, рассказал смешную историю про телушку, ворвавшуюся в церковь во время молитвы. Зал стонал, колыхался, хлопал, а в дверях молочным пятном сияла над деревней луна.

Ой, Миш, так здорово! — обняла Нина за кулисами, и они прислонились, затихли вместе, следя за выступлением гитаристов.

Ты останешься после концерта?

Потолкаюсь, а что?

Я хочу тебе сказать что-то.

Ты еще будешь петь? — спросил Мишка. — Спой «Встречай меня», им понравится.

Ты хочешь, чтоб я спела?

Хочу.

Хорошо, я спою. Настоящую деревенскую песню.

Нет, песня была не просто деревенская, и была она для всех на свете, тихо, но тонко задевала за сердце. Пела Нина переживая, чутко и нежно, и необыкновенно хороши, просты и доходчивы до глубин были слова в эту ночь, под луной в распахнутой двери, когда голос звучал точно из поля.
И то, что в песне кто-то обещал, что еще не все прошло, еще не вся брошена черемуха, еще будет их время, то, что слова были давным-давно знакомы и здесь вдруг новы и каждый считал их своими, собой сказанными, каждый думал о себе или хотел, чтобы это было о нем, с ним случилось, стряслось,— все было к месту, к этому вечеру, к поляне, к возвращению из леса, к Клавдии… А где она, почему не пришла?

А ты, оказывается, артист! — сказала ему Онька после концерта. — Тебе в Москву надо. От души посмеялись.

Песня тебе понравилась?

Мы ее с Клавкой лучше поем. В компании — так вообще не оторвешься, сразу в кого-нибудь из нас влюбишься.

Клавка так и не пришла?

Чо она тебе сегодня далась?

Могу я спросить, нет?

Часто больно спрашиваешь. Может, кто ревновать начнет.

Кто?

Тебе все знать надо.

Ей-богу, все.

У нее сегодня день рождения. Я зашла, поздравила, стаканчик выдула и сюда подалась. Там у нее девки, целый табун, они теперь до ночи засядут. Да мы вот как-нибудь еще соберем, погуляем по всем правилам. Ты ж не придешь, если позовем?

Обязательно приду! — сказал Мишка.

«Пойду, пойду нынче, провожу ее! — думал он. — Пусть Нина сердится».

Расходились в полночь. Онька ушла с девчатами вперед. Вдали пели, и он по голосу улавливал, где они сейчас: возле сушилки, на мосту, у крайнего дома. Сзади отставали парочки, еще ниже шла, наверное, со студентами Нина и дулась на Мишку.

У дома с изгородью Мишка увидел Оньку. Прошли парни, среди них по росту можно было угадать Колю Агаркова.

Кого ждешь? — крикнул он Оньке.— Не меня?

Тебя только и не хватало.

Чо я, рыжий, чо ли?

Был бы рыжий, может, и ждала б. Иди просыпайся, как бы мать порки не дала.

Коро-ова, — тупо обозвал ее Коля.

Мишка заколебался.

Миш, — ласково позвала Онька, — иди, чо-то скажу.

Он подошел, оперся спиной на изгородь. Она улыбнулась.

Чо будешь делать? — повернулась она к нему, ткнула плечом в плечо. — А-а? Тебя можно спросить?

Спрашивай.

Чо это ты боишься танцевать при городских? Боишься, что засмеют? А мне ваши девчонки, знаешь, не понравились. Воображают много из себя. Вот эта, чо с тобой танцевала, в лыжном костюме, чо, твоя подруга небось?

Нина? Я ее знаю не лучше тебя.

Меня узнать недолго, — засмеялась она.— Я заметила, она чо-то к тебе испытывает.

Может быть.

Как она номера объявляла! Хм! «Дорогие друзья, — передразнила Онька, — вы простите нас за непраздничный наряд, но нам думается, что концерт создаст у вас истинно праздничное настроение». Фи-фи! И чо они так жужжат про тебя: Мишка, Мишка! Ты чо, самый-самый, лучше нет?

Самый обаятельный.

Тогда проводи меня. Проводишь? — сказала она, выдавая себя взглядом. — Не торопишься, не ждут тебя? Ну не ждут, а мама далеко! Возьми меня за руку.

Они двинулись в конец улицы, куда шли в первый раз за председателем. Вдали за Волосяным озером темным призраком таился лес.

Коля на тебя обиделся, — сказал Мишка.

Чо ж такого... Может, и мне еще не раз плакать придется. Толку от этого Коли. Хоть бы ростом был, а то так...

Шли обратно и перед Клавкиным домом услыхали песни.

И-и, полуношники! — повеселела Онька. — Крепенько, видать, загуляли! Интересно, кто ж там у них самый пьяный? Не именинница ли?

Она загородила собой окно. Клавка была рядом с Гошкой! Она принарядилась к своему дню, но по-прежнему была не накрашена, гладко причесана. Привалившись близко к столу, она пела и переживала. Стена скрывала начинавшего первую строчку, но видно было, как, ухватив паузу, передохнув, Клавка вместе с другими надсадно, во всю мочь подтягивала и уже ничего не видела, не слышала вокруг, только себя, свою судьбу, свой голос, готовый порваться и не рвавшийся. И на словах «на нем защитна гимнастерка, она с ума меня свела» вступила в повтор Онька за окном, и голос ее разбудил улицу. В комнате стихли, разом взглянули на окно.

Подайте несчастной, — подурачилась Онька, — издалека иду, мужика ищу завалященького...

Какого тебе? — крикнул кто-то, подыгрывая ей. — Женатого или холостого?

Любого! Лишь бы понастойчивей.

У-у, мы таких не водим, у нас все мальчики скромные.

А вон тот, рябой, у него глаза навыкате, губы бесстыдные — его нельзя?

Он у нас занят.

А лишнего вам не надо? Тут один возле меня, не знаю, как отвязаться, кровь с молоком.

Молодой, старый?

Молодой, моложе меня.

Тебе-то сколько?

Шасят шастой.

Тогда ничего. Зови его!

Хватит ерундить! — крикнула Клавка. — Входи!

Мишка стоял сзади, улыбался.

Миш, пошли. По рюмочке.

Нет-нет.

Ну-ну! Еще разговаривать будешь… нечего тут, пошли, да и все! Ты со мной, не с кем-нибудь. Все знакомые, выпьем и уйдем. Вот ты какой! Я не думала. Скромность свою оставь для другого раза. Все мы скромные, пока светло. Ты ведь уже не мальчик, пора. Пойдем, пойдем, — торопливым шепотом попросила она и подцепила за руку.

Мишка нехотя прошел двор и у дверей снова уперся:

Неудобно. Потом… я совершенно не хочу пить. Иди одна, я подожду.

Никто тебя и не заставит. Посидишь для приличия, Клавке сегодня двадцать три, она обидится. Можешь и не пить, разочек там пропустишь, ничо с тобой не станет. Пойдем, я тебе чо-то скажу потом. Ей-богу.

Мишка и сам себе не понравился. Он не шел от стеснения, боялся оказаться чужим, а идти хотелось: там была Клавка. Там были именинница и кто-то еще, кого она позвала не случайно, его же не позвала, не сказала вечером или еще раньше: приходи.

Онька забежала в комнату, подняла шум и снова высунулась в сени, крикнула Мишке, потом зашептала, опять наговаривая тайное, бесовское. Он не пошел и прислушивался из сеней, что говорили внутри, ощущая себя в глупом положении, когда и уйти уже неудобно, да и не хочется, а войти и подавно.

Я же не гордая, — шутила там Онька, — я чо, я посмотрела, мне пары нету— и в клуб, на студентов полюбоваться, концерт был, ребята на подбор, еще позавидуете мне. Ну, поздравляю! За тебя, именинница. Расти большая, не болей, деток тебе поменьше, меня не забывай. Ну, чтоб завтра не проспала!

О-о... без этого... самого...

Чо, неправду я говорю? Чо я такого сказала, подумаешь! Ничо я и не сказала, какие там намеки. Я режу напрямую.

Пей уж, пока за воротник не вылила.

У меня воротников нет, я вся нараспашку.

Все засмеялись.

Ну, Клавдия моя... подруга моя... счастья тебе, милая. Столько прожить да еще столько... и еще, и еще, и счастья найти. А ты, Гошка, не выдирайся. Давай, милая, чокнемся да поцелуемся. О! — чокнулись и поцеловались они. — По всей! А-а!— крякнула Онька и шумно дохну-
ла. — Она у вас разбавленная, черти. Некрепкая. Чо-то не падаю.

Где же твой знакомый?

Миш! — позвала Онька. — Именинница тебя хочет видеть. Влюбилась, чо ли?— добавила она тише. — Обидишь меня.

Гляди, тебя обидишь.

Онька вышла, посмирнела и стала уговаривать Мишку, как маленького:

Чо ты, а, Миша? Зашел бы, там так хорошо, все свои — посмеемся, песни попоем. Имеем мы право погулять после работы как хочется?

Пойду я.

Я тебе чо-то после скажу. По секрету.

Ты лучше зайди, извинись и выходи поскорей.

Не хочет! — сказала она в комнате.— Чо я могу, если не хочет?

Не умеешь, значит, — сказала Клавка. — Плохо уговаривала.

Сама попробуй. Я уступаю, если получится. Дайте я ему налью, и мы с ним выпьем в сенках. Раз не хочет, я же за рукав не потащу.

Вышла Клавка. Она сегодня выпила, у нее день рождения, когда бываешь грустнее прежнего. Она взяла его за рукав, приглашая. Он готов был уступить и уже воображал всякое: знакомство с компанией, песни, шутки, все уходят, она глядит на него и задерживает потом в сенях последнего, целует у этих бочек с солеными огурцами, вот такая, не пьяная и не трезвая, легкая, качающаяся, с милыми, мягкими губами, именинница.

Выпьешь за меня, у нас все свои. Ради меня, мне сегодня много лет, ох, — вздохнула она, и в этом вздохе было больше, чем в ином слове и взгляде. — Ну?

Извините, но нет. Я поздравляю вас, может быть, больше, чем другие, но... я пойду.

Не хотите, чо ж, дело хозяйское. Извините, вам, наверно, с нами неинтересно, у вас повеселее бывает.

«Что ты, милая», — думал Мишка.

Ми-иш! — опять выбежала Онька, пропустила Клавку и толкнула дверь ногой. Стало темно.

«Дурацкое положение, — сердился Мишка. — Чего я жду?»

Миш, ты как девочка, честное слово! Аж стыдно за тебя. Никогда не ожидала. На сцене такой бравый был, а тут... Выпьем, держи! Из кружки, мы из кружки пьем. Ну и Клавка обиделась, беда с тобой. Мальчик ты мой.

Кто-о?

Мальчик, кто ж еще? Не Гошка же... По всей, по всей.

Может, пополам?

Я уже выпила.

Одна ее рука лежала у него на груди, другой она подавала ему кружку.

Он выпил и закусил огурцом. Протянул Оньке кружку, та взяла его руки в свои.

Холодные они у тебя, — сказал Мишка.

Сердце зато горячее.

Ты мне что-то хотела сказать.

После, после…

Уходим?

Оньк! — раздалось в комнате. — Где ты, не ушла?

Тут я, отвяжитесь.

Пошли.

Сейчас, я оденусь.

Мишка подождал ее за воротами. Деревня спала и тревожила.

Онька вышла, подхватила его под руку.

Завтра все знать будут, что я с тобой шла. Ах, да кому какое дело! Думать да переживать. Не мы первые, не мы последние.

Окна сливались с ночью. В воротах, без слов, Онька подтолкнула его вперед. Тихо отворила сенные двери. Говорили они уже шепотом.

Что ты мне хотела сказать?

Я-то? — приблизилась она. — Чо бы ты хотел? — все нежней и откровенней говорила она. — Ты тоже мне обещал чо-то...

Не помню...

Ладно, не будем. Эх, — почти шепотом сказала Онька, — не красота меня сгубила, меня сгубила простота... Такая я невезучая.

Что-то печальное и хорошее случилось в эту минуту с ними. В молчании, нежно, просяще повернулась она к нему, как-то взглянула на него томительно долго, сердечно и слабо, попросила глазами поцеловать ее. Ничего не осталось от прежней Оньки, которая недавно дурачилась и плела что попало под Клавкиным окном и в сенках. Стояла перед ним нежная и несчастливая женщина и молчала, грустно просила обнять ее. И, не дождавшись, не вытерпела, сама туго прислонилась к Мишке, сжала руку.

Тогда он поцеловал ее, и она бережно, благодарно, с мудростью своего возраста обняла его голову руками и поглядела опять. Потом, не выпуская его руки, на цыпочках пошла в избу.

В первой комнате кто-то спал у стены.

Не спотыкнись, — шепнула Онька.— Мать спит... Руку…

В ее комнате чуть-чуть светилось окошко.

Снимай плащ, у нас душно.

Мишка зашуршал плащом, отдал ей. Он ее почти не видел, она крадучись ходила туда-сюда, наконец села возле него.

Теперь даже и у нее не находилось слов, смелость прошла, как хмель.

Ой как устала я! — сказала она.

Отчего?

Сама не знаю.

Они близко склонили головы и так сидели, перешептываясь.

За окном шумел ветер, хлопала ставня. Дождь плескался в палисаднике и по крыше, сочился в сенях с земляным полом. В это время постучали в огороде в окно.

Оньк...

Онька сдернула занавеску и взглянула в огород.

Оньк... Это я...

Мишка узнал Колю Агаркова.

Выйди на улицу. Чо-то скажу.

Ты чо, пьяный, чо ли? — полушепотом сказала Онька. — Я тебе чо говорила? Нечего шнырять, бесполезно. Иди, а то оденусь и покажу дорогу.

Ну, Онь...

Онька! — проснулась мать в кухне.— С кем ты там разговариваешь?

Спи уж! Заснула — так спи.

Онь... — молил Коля с огорода. — Я тебе все объясню.

Ты корову так и не подоила? — спросила мать.

Подоила, подоила… Вот привязался,— сказала она про Колю, обулась и вышла во двор.

Мишка сидел. Потом тихонько встал, поискал впотьмах плащ, не нашел и, наконец, осторожно пробрался в сенки. Онька как раз накидывала крючок.

Куда ты?

Я, пожалуй, пойду.

Кого ты испугался?

Ты пьяная.

Нимало. Тебе бы быть таким пьяным, как я. Ты меня тоже пойми, — как-то робко, обидчиво попросила она и склонилась головой к его губам.

«Отчаянная...» — подумал Мишка.

Миш, — сказала Онька.

Hу...

Ничо. Так просто, — и, вздохнув, поцеловала его, спросила: — Тебе плохо со мной? Я тебе не такая?

3.

Утром на сушилке Мишке было совестно встречаться с ней. Она же везде попадалась ему на глаза, отовсюду слышался ее смех, и это было как наказание. Он уже морщился... Все вчерашнее, сокрытое ночью, теперь на людях вспоминалось иначе. Он ходил как потерянный и смотрел вниз.

На стан он вернулся под утро. Рассветало, зябко тянуло с речки, и, наверное, видели его изо всех окошек, и ясно было, от кого он идет, завернувшись в плащ, вялый, ко всему равнодушный. Не он ли еще в первые дни, идя за отстававшей Клавкой, воображал о полуночных свиданиях с шепотом, с волнением от слов и взглядов?

На стане уже проснулись дежурные повара, помешивали и пробовали у костра суп в котле, намеренно и, кажется, презрительно не придавая значения Мишкиному появлению в такую рань. Среди них была Нина. Мишка перетерпел стыд, сначала раскаялся, но все то же, начавшееся еще с вокзала, непоправимое чувство деревни, ее глухая старинность, во всем свое, особое отношение к заманчивой из-за отдаленности жизни тут же успокоили Мишку. Заснул он сразу и видел во сне Оньку, дорожил ею, а проснувшись, вспомнив, поморщился. Ни в комнате, ни на улице никого не осталось — студенты давно отправились в поле, а ведь еще прошлым утром будили его девчонки: «Мишенька, завтрак! Вставай, Ми-иша!»

Наступило отчуждение.

Онька же выглядела как ни в чем не бывало.

Как она довольно оборачивалась к нему, опираясь на деревянную лопату, нашептывала Клаве, словно только того и желая, чтобы все знали о них! Как кричала она на шоферов, как ее шутя валяли на куче зерна и она болтала ногами, прося помощи: «Ой, мамочки, ой, мамочки!» Как противна становилась она ему тогда, и не было спасения от нее, всюду была она, она, она…

«Да не смеется ли она надо мной? — злился Мишка. — Не притворялась ли она вчера? Не похоже».

Миш, ты чо это сегодня такой кислый? — обратилась она издалека, улыбаясь широким ртом, и деревенские женщины понимающе сощурились на нее и потом на него. — Чо ты, Миш, — успела она сказать мимоходом в воротцах сушилки, — я тебе надоела уже? Ты серчаешь на меня? Недоспал?

И, отдаляясь по улице, лихо запела:

 

Милый, чо, дa милый, чо,

Милый, сердишься на чо?

Или люди чо сказали,

Или сам заметил чо?

 

Он опять с наслаждением отдался работе: сопровождал на машине зерно, ссыпал на склад картошку, развозил на лошадях обеды по далеким бригадам.

На другой день она подсела на телегу, все еще никак не принимая его хмурого, молчаливого вида, спросила:

Скажи, чо ты на меня дулся?

Когда?

Вспомни.

Нечего трепаться.

Надулся как сыч, ходит не разговаривает, не здоровается. Радуйся на него.

Ну и ведешь ты себя...

Как?

Так.

Уж и посмеяться нельзя? А может, мне хорошо. По крайней мере, не строю из себя...

С шоферами на зерне валяешься, — будто с обидой сказал Мишка.

Я виновата, чо они такие? А ты и заметил уже. Ладно, я теперь умней буду. Ты обиделся?

Мишка молчал. Нечего было сказать, и упрекал он ее просто так. Со вчерашнего утра он вдруг растерялся и сам не знал, чего ему хочется, и винил то себя, то Оньку. Хоть садись на попутку и уезжай домой!

Быстро же ты переменился, — сказала Онька, спрыгивая с телеги. — Подумаешь! Ну и ладно...

Мишка хлестнул лошадей.

Она забралась в чащу леса. Обида давила ее не оттого, что она полюбила этого городского парня, она, может, и не любила его так, как могла полюбить, но ее обижал теперь человек, чем-то похожий на выдуманного ею еще девочкой, когда она читала книги и вздыхала в кино. Всегда окруженная ухажерами, всегда веселая и вольная, она скрывала свою тоску, и никто не знал, как она нарочно шла стороной из клуба и будто шептала в темноте губами: «Позови, обними, скажи нежное, не побоюсь, приду куда хочешь». Когда он ушел от нее, она долго лежала с открытыми глазами и сердилась, сердилась то на себя, то на него. И в лесу она сердилась на себя, не смогла она повести себя иначе, открылась вся сразу, с первого вечера, с первых слов и ничего не оставила ему для тайны, хотя самого главного-то он и не увидел.

А Мишка в это время дергал за вожжи и думал обо всем с утренней трезвостью. Было и стыдно, и досадно, но он ничего не мог обещать Оньке. Ничего на будущее. Он считал себя в этой деревне временным, и Онькины надежды были напрасны. Издалека он жалел ее, вспоминал просящие глаза, вздохи и ласковые руки и несколько раз пытался вернуться, чтобы посадить рядом с собой на телегу. Но рядом с нею он бы еще крепче думал о Клавке. И когда Мишка думал о Клавке, ему казалось, что он не уехал бы из деревни никогда. Был он еще неопытен и горяч, жил мечтами и видел все на свой лад.

Все же он поворотил и повстречал Оньку на дороге. Она шла впереди, уже близка была деревня. И как же печально, одиноко она шла!

«На сколько она старше? — почему-то подумал Мишка. — Наверное, ненамного...»

Онька слышала стук телеги, сошла с колеи на траву, не оборачиваясь.

Садись, — поравнялся он с нею и придержал лошадь.

Она не показывала глаз и молчала.

Садись, Онь...

Ладно, я пешком.

Лошадь нетерпеливо дергалась, телега медленно подавалась вперед. Онька не догоняла.

Ну садись, Онь...

Да чо уж... — глухо выдавила она и поднесла руку ко рту.

4.

Еще утром пересыпал дождь, а к ночи подморозило, похолодало в полях, и остро почувствовалось, что осень кончилась. Наставало прощание с деревней.

С Онькой он больше не встречался. В этот последний вечер он ехал на машине с Клавкой. Они высоко лежали на зерне, повернув лица друг к другу, и Клавка потихоньку пела, Мишка молчал. Наверное, ни с кем еще не хотелось ему так заговорить, как с ней, и он не смел. Была она ему интересна, и думать о ней, засыпая или в одиночестве на тихой дороге, было приятно. Клавка не походила на Оньку. Но порой и Клавка казалась ему молоденькой девчонкой, у которой все нехитро и беспечно в жизни и которая многое принимает по-деревенски прямо и с насмешкой. Иногда же, в поле, на улице, возле сельпо, если они невзначай, но не случайно переглядывались и она торопилась уйти, Мишка любил в ней неразгаданность, опять, как тогда, по дороге из лесу, суматошно мечтал, но не отзывал ее, не стучал в окно, а время шло, шло в одиночестве.

Чо так смотришь? — сказала она на машине.

Смотрю, какая ты.

Обыкновенная.

В клубе сегодня танцы. Не хочешь?

Нет. Нечего мне там делать.

Почему ты всегда в стороне?

Нимало. Где все, там и я.

В клуб не ходишь.

Чо там хорошего? Отбегалась.

Приходи сегодня. Мы завтра уезжаем. Не скучно будет без нас?

Смотря кому, — промолвила Клавка и улыбнулась.

«Все знает, — огорчился Мишка. — Онька ей растрепала».

А что, если... — сказал Мишка, сгорая от стыда. — Клав... Что, если... я зайду к тебе?

Во-он чо! — засмеялась она. — Да у меня мужик есть.

Шутишь.

Пра-авда. Хоть у Оньки спроси.

Онька такая, что и соврет.

Ей врать неинтересно. Зачем ей врать? Да, — вспомнила она, — чуть не забыла! Она еще так просила, смотри, говорит, не забудь, а я и забыла. Записку тебе передала, не думай, я чужих не читаю.

Кто? Какая записка? — тупо отговаривался Мишка, бледнея.

Онька, кто-кто! — крикнула Клава и постучала по кабине. — Останови, Гошка, я слезу! На, возьми...

Гошка высунул голову, глядел, как она лезет через борт, стыдится.

Отвернись хоть... Вылупился.

С каких это пор ты запрещаешь?

И-и, — обиделась и покраснела Клава.

Гошка выпрыгнул из кабины, протянул руки:

Давай! Прыгай на меня.

Он поймал ее на лету, прижал и понес по дороге, поставил вдалеке. Она билась в его руках и просила. Он ей что-то сказал.

Найдешь себе, — ответила она ему, взглянув на Мишку, и пошла домой.

Мишка спрыгнул, машина тронулась, и он стоял, стоял на дороге, провожая взглядом Клавку. Она шла к огородам, пригнулась у прясел, присела и обернулась, вдруг надолго задержала свой взгляд, пошла по чужим грядкам к себе и у сарая опять стала, проверила, что ли, не следят ли за ней, и, кажется, откровенно, с обещанием вскинула руку. Он чуть не бросился следом за ней. Прохладно светило солнышко, голы и серы были места за околицей. Осень прощалась с деревней.

Онькина записка лежала в кармане.

«Вот наказание... — злился он на Оньку. — Впутала, впутала».

На стане был готов ужин. Студенты торопились: последний вечер, последняя ночь на приволье, суббота, клуб, танцы. Во дворах доили коров.

Похлебав борща, он пошел в Ургуль. Подмораживало.

«А ведь и правда, — подумал он, — последняя ночь в деревне. Ничего и не было, а долго буду вспоминать эту осень».

Вернулся, пошарил в кармане, вынул Онькину записку.

«Приходи, как стемнеет, — заранее отгадывал он. — Я обожду у ворот, никто знать не будет».

У костра пели ребята.

«Вот пристала, — подумал он. — Клава, может, уже сто раз хотела встретиться, но не напишет же, не такая. И не скажет даже, только во взгляде промелькнет какой-нибудь намек — как хочешь, так и понимай...»

Он подсел к лампе.

«Миша, — писала Онька размашистым почерком, — ты меня извини, что я передаю записку с Клавдией, не подумай ничего лишнего, я сама передать не посмела, а больше не с кем было... Я так сказать не смогла бы, я как увижу тебя — не знаю, куда глаза девать, не смотри, что я смеюсь да улыбаюсь тебе... Я знаю, Миша, меня не обманешь, тебе нужен другой человек, а я, дура, переживаю, когда мне давно ясно, что я нужна тебе просто так, по настроению. Раньше со мной такого не было, может, и не такие парни попадались, а ты как ушел тогда, я до утра не спала, все думала, чем ты поглянулся мне, прости, что я опять набиваюсь со своим бабским сердцем. Села писать тебе со злостью, и рука не выводит слов, вижу тебя, ты такой хороший, добрый, не то что некоторые, и ты завтра уедешь, может, и не свидимся никогда, но ты, Миша, долго будешь в моей памяти, хоть ты и помоложе меня и мне не след бы за тобой убиваться, ну что ж, в жизни всякое бывает. Мне обидно, что ты даже не считаешь нужным посмотреть на меня, обходишь стороной, потому что ненавидишь, правильно делаешь, я сама виновата, первая начала. Давай не будем злиться, останемся хорошими друзьями. Я знаю, я тебе противна, но ничего, я больше к тебе не подойду, будь спокоен, а меня, конечно, еще раз извини, ты ни в чем не виноват, это я, дура, виновата. Мне, думаешь, не хотелось бы как лучше? Все, я написала от чистого сердца. Счастливо тебе доехать и найти хорошую девочку. А на меня не злись. К сему, Оня».

Он полежал; захотелось покурить, и не у кого было попросить сигарету — ребята толкались во дворе. «Он письма читает», — сказал кто-то ехидно, и конечно, о нем.

Что было делать?

Он вышел.

Как и раньше, вспоминая ее, и вот теперь, думая о ней в связи с запиской, он временами испытывал к Оньке что-то похожее на нежность, на сочувствие, но на людях, в открытом месте не смог бы обещать ей долгое и верное, быть с ней изо дня в день — нет, нет и нет. Сейчас она стала ему дорога и близка, и он мог бы пойти к ней, наговорить всякое, и все было бы искренне. Он бы обнял ее, сказал бы, как она хороша, как нельзя ему без нее, а назавтра... Что стало бы назавтра? Не то же ли самое, что и две с лишним недели назад?

«Сам я еще не пойму ничего. К Клавке тянет».

Чо стоишь? — окликнули его, и он узнал Колю Агаркова. — Пойдем в баню!

Кто ж в клубе-то играет?

Под радиолу. Свет подключили. Пошли попаримся. Спины потрем друг другу.

Пошли!

Мишка побежал в дом, похватал мыло, полотенце, мочалку и выскочил к Коле.

Веник есть?

А как же! — сказал Коля. — Сейчас напустим пару, эх!

Ну и отлично.

Клавка молоко цедит, — сказал Коля, когда они появились возле ее окон.

Высоко подняв над крынкой ведро, Клавдия переливала молоко. В склоненной ее голове и задумчивости было что-то домашнее, обычное...

Значит, вас завтра угоняют обратно? — спросил Коля. — Да, при вас было веселее. Я вообще люблю веселых. Я такой человек: горе горем, а на людях как ни в чем не бывало. Иной раз и над собой посмеюсь. Когда-то дал волю, рост маленький, ну и пошло. А я не обижаюсь. Я и на тебя не обижаюсь, — сказал он вдруг.

Мишка недоуменно приостановился.

Я такой, я не обижаюсь, — повторил Коля.

Ты о чем?

Да чо ты с Онькой. Ты мужчина, тебе простительно, это ей непростительно, а тебе можно.

Вот ты о чем, — догадался Мишка.

Я посмотрел-посмотрел, — рассуждал Коля, быстро шагая впереди, — да и плюнул. Если она чо-то строит из себя — будь здорова, не заплачем. Я парень простой: пусть у меня там рост маленький, в армию не берут, меня же не в капусте нашли. У нас сначала получалось с ней неплохо, а потом смешки пошли. Да провались ты! Но ты не думай, я на тебя не обижаюсь, это я так чо-то, кому-то же надо выложить. Не серчай на меня. Наверно, и правда — сердцу не прикажешь. Вот и баня.

Бодрыми смешными шажками он проскочил двор, кликнул хозяйку, предупредил, кивнул Мишке.

Потолок был низок, и пахло сырыми досками.

Раздевайся! — пригласил Коля. — Сейчас плеснем ковшик, зашипит, и порядок! Я, как бываю в городе, всех стариков пересиживаю. Попаримся — и в клуб.

Он зажег лампу.

Когда они вышли, прохладно веяло ночью, а небо было без звезд, мутновато-белое, и Мишка что-то почувствовал остро и сладко, а что — не знал.

Вот ночь, они идут из бани, горят окна, торопится в клуб молодежь. Все обычно, а между тем в душе каждого таится что-то глубокое, то стихает, то наплывает вновь. И у него сейчас томится все сразу: и восторг, и печаль, и ласковость, и деревня, и Коля, Онька, Клавка (нет, Клавдия — так лучше) — все-все его мысли в эту тягучую, дымно-желтую осень, и опять Клавдия, отъезд, долгие неизвестные месяцы дальнейшей судьбы, воспоминание об осени, об улице, об окне, в котором он часто видел ее, Клавку... нет, Клавдию... Мечты!

Они прошли мимо, на этот раз комната пусто светлела, и, будь Мишка один, он постоял бы тайком в стороне, дождался, пока она появится, чтобы поглядеть на нее и подумать.

Коля пригласил его к себе. Они выпили, Коля быстро захмелел, кричал: «Друг! Не обижайся на меня за Оньку!» — звал в клуб, просил писать письма.

Нравишься ты мне, — обнял он Мишку. — Молчишь, но знаешь много.

«Клавдия...» — находило на Мишку и хотелось бежать к ней, отворить дверь и чтобы она кинулась навстречу, все понимая.

Прости, Коля, — в приступе сказал он, — прости, но мне надо в одно место. Если ничего не будет, я вернусь!

Она в клубе, наверно, — скрывая ревность, сказал Коля.

Она в клуб не ходит.

Еще как!

Совсем не то, Коля. Совсем не то, о чем ты думаешь.

Едва он поравнялся с ее окном, стало стыдно и отчаяние пропало. Он побрел назад. На стане горел костер. Нина кидала в воду очищенную картошку и пела. Студенты ушли в клуб. Он лег на топчан.

«Еще косою острою...» — неслось от костра.

Все-таки хорошая была песня. Под эту ночь, под разговоры и мысли. «Пойти, что ли, посидеть возле Нины? Обиделась, не прощает».

Что ты на танцы не пошла? — вышел и спросил он ее. Она не ответила. Он снова заполз на топчан, откинулся на спину. И незаметно уснул.

Снилась ему Клавдия... Она просила его снять сапоги и говорить тише, с опаской указывая пальцем на окно. И сама подошла к нему.

И он вздрогнул, проснулся.

Проспал!

Ах, все проспал, уже утро, ребята шумят и, кажется, собираются к машине. Он проспал и уже не успеет, уже не будет вечера, не прийти к окну и ничего не случится, никаких воспоминаний не оставит о себе, не прокрасться к ней, не стукнуть в окно! Как же он проспал — боялся, не заснуть бы, и заснул?!

Который час? Утро?

Нет, догадался он тут же, ребята только вернулись из клуба и доедали холодную картошку.

И, легко вскочив, причесавшись, отрадно, как будто его ждали, выбежал на улицу, пошел к ней.

По деревне стлалась лунная полоса. Еще горячий ото сна, Мишка углублялся в конец улицы, все думая и думая о Клавдии.

Он прошелся в самый конец, постоял у леса, замечая на ветках снежный пушок, подумал о зиме в этом селе и поворотил обратно, мимо темного Онькиного окна.

Едва подошел к окнам Клавдии — опять засомневался. Он перебежал двор и стал у двери, прислушиваясь. Донесся скрип деревянной кровати.

«Неловко, — подумал он, — ночь, не поймет».

Он стоял минут десять.

Потом осторожно, с задерживающимся дыханием постукал пальцами в дверь.

Клав... Это я.

Чо тебе здесь ночью делать, кто это?

А кто он ей?

Голос был уже от окна, по-видимому, она встала и смотрела во двор.

Мишка проклял себя. Как-то по-мальчишески стыдно, неприятно. Кто он такой и кто она ему… ведь не поймет, не откликнется и грубо прогонит, а как бы хотелось, чтоб вся оживилась, будто ждала уж с каких пор, ждала этой одинокой немой ночи, ждала стука и звала как своего, как в песнях поют, да-да, как в песнях, как еще не было ни разу в жизни и как он лишь сочинил, бредил ею в полусне, в частые свои думы о ней, о чем-то совершенно близком, вечернем!

Чуток был Мишка в эти минуты, и даже интонация, скука в голосе ранили, и он бы ушел, но что-то удерживало его.

Он помялся и глухо, неуверенно сказал:

Свои.

Какие еще свои? Свои все дома.

Выйди на минуточку. Очень прошу.

А кого надо?

Клаву.

Она уехала в Северное. Кому надо Клаву — пусть днем приходит. Чо за свидание ночью?

Кла-ав … что-то скажу.

Какая я вам Клава? Это сестра. Нету Клавы, и не стучите.

Мишка подобрался к окну, застыл, холодея от позора. Вдруг загремела внутренняя дверь, раскрылась вторая, и на пороге возникла женщина. Она, Клавочка, с зимним платком на плечах, стоит, насупившись.

Чо такое? — сказала она легко, даже ласково. — Ночь-полночь.

Он подошел, стал близко; она ждала, молчала, дышала, замирая. Он почувствовал запах ее волос, увидел мягкие, красивые губы и перехватил ее руку.

Входи… раз пришел, — сказала Клавдия.

Перед этим она целый час ворочалась под одеялом на скрипучей деревянной кровати. Несколько раз ей чудилось, будто кто-то стучит. Она подскакивала в одной рубашке к окну. Где-то в глубине улицы началась песня и вскоре, точно подкрадываясь, послышалась ближе, у соседнего дома, потом под ее окнами. Песня была хорошая, слова ей всегда нравились. Пели студенты. Она следила, нет ли знакомых, и почему-то таила от себя, не хотела признаваться, что ищет она кого-то одного. В какой-то миг пережила она свое девичество. Не так ли и с ней было когда-то? Куда и ушло все — и проводы, и надежды, и то золотое время, когда она тоже считалась счастливой полуночницей? Уже не повеселиться, как Оньке, не ждать воскресенья, уже не хлопотать о нарядах и в двадцать три года жить как пожилой. «Гуляйте, — благословляла она студенток, — гуляйте, беззаботные. Гуляйте да глядите на них в оба, чтоб не обманули, как меня, ласками».

Вздохнув, она подошла к разогретой постели и завернулась в одеяло. Кого же она все-таки высматривала среди них? Да нет, никого, оправдывалась она и тем самым дразнила себя, нет, сердилась на жизнь, чепуха какая-то — ну что она как маленькая, разгорячилась, разнежилась? Нет уж, это ночь виновата. Клавдия не верила уже себе, потому что не раз с ней бывало такое и в прошлом: намечтается, и потом нелегко отвязаться от выдумок и перебороть себя.

Но парень ей нравился.

«Ах, — серчала она опять, — все это игрушки! Это Оньке еще туда-сюда. Он приехал как на отдых, работа ему как забава. Устал, отдохнул — и ни о чем голова не болит. Умылся — в клуб, и мысли только о танцах, про то, как поют да гуляют. Тут дров надо к зиме, детишек обуть — до звезд ли, до обманов».

И тут услыхала стук.

«Гошка...» — определила она и стала ругаться шепотом:

Никак не отвадишь…

Клав... Это я.

Голос был не Гошкин, но она не расслышала чей. Сердитая, позабыв о детях, она громко отвечала на просьбы и наконец угадала по интонации Мишку, рассмотрела даже его лицо. Стоять босой на полу было холодно, она, удивленная, подошла к кровати, села печальная на краешке.

Нету Клавы, и не стучите, — сказала она уже назло себе и побоялась, что он уйдет.

Он уйдет! Повторяя эти слова, она натягивала юбку, шарила по полу руками, искала обувку. Он уйдет! Сердце так чувствовало, что он явится. Она спешила, толкнула дверь и стала, желая, чтобы ее сразу обняли. Мишка загораживал ей свет, она пригляделась, помолчала, и вдруг само собой вырвалось:

Входи, раз пришел.

Впустив его, она щелкнула выключателем и сощурилась.

«Вот я какая, — застеснялась она. — Чо теперь делать буду?»

Посреди комнаты висела зыбка, в ней спал ребенок. Поближе к окну и занавеске, скрывавшей собою лавку и ведра, была маленькая кроватка, и на ней, подложив ладошки под щечку, спала четырехлетняя дочка. Слева был стол, справа у входа — деревянная кровать, сбоку — окно во двор, вдоль голых окон на улицу— две лавки. Пусто, чисто, одиноко.

«Дети, — подумал Мишка. — У нее дети».

Присаживайся.

Ничего, постою. Может, вырасту.

И так вымахал, слава богу.

Он сел между окон на лавку. Клавдия внесла тряпку, вытерла следы от Мишкиных сапог.

Натоптал я тебе, — извинился Мишка. Не годился он для ночных свиданий.

Да ладно, теперь уж чо.

Она еще ни разу не взглянула на него. Вынесла тряпку в сени, проверила засов, вошла, прислонилась спиной к печке. О чем она думала?

В зыбке заплакал ребенок.

А-а! — качнула она зыбку, повернулась спиной, склонилась и дала ребенку грудь.

«Зачем я пришел? — стеснялся Мишка.— До меня ли ей?»

Вскоре ребенок уснул. Клавдия опять притулилась к печке.

Клав, можно попить?

Попить?.. Молоко будешь?

Лучше воды.

А может, молока?

Она принесла из сенок крынку молока, налила в кружку:

Угощайся. Вечерошник. Хлеба дать?

Не надо.

Она следила, как он пьет.

Корова своя, что ль?

Своя.

А кто же сено на зиму готовит?

Сама.

С улицы вдруг постучали.

Клавдия поспешно коснулась выключателя, бросилась к окну.

Я к тебе.

Чо такое?..

У тебя нет, случаем, закваски? Вскипятила, заквасить нечем.

Ой, ты знаешь, у меня было на донушке, я все пополоскала и вылила. У Оньки не спрашивала?

Когда она у нее была! Она вон, наверно, все еще в клубе, да и нету у нее. Ты подумай, какое дело! Я, главное, залила кастрюлю, вскипятила, а то не подумала, что закваски нет, рассчитывала на тебя...

Мне бы не жалко, — сказала Клавдия.

Вот наказание! — переживала женщина и слишком долго не уходила, мучила Мишку и Клавдию. — Ты чо свет потушила? Спать?

Ага, пора уже...

Пошла я тогда.

Не жалко бы, но я не рассчитывала, что придешь, а то б оставила.

Ладно, бог с ней.

Соседка ушла, стало легче, и к Мишке вернулось вечернее настроение. Клавдия не включала свет, ждала, пока соседка отойдет подальше. Во тьме они тревожно чувствовали друг друга. Они молчали и точно признавались и призывали к себе. И если бы заговорили, то о постороннем, ненужном, а молчание в темноте объясняло им все. Хотелось подступить к печке, где она стоит, смутившись, осмелиться и шепотом объясниться. Она тихо-тихо стронулась с места и пошла к нему, смутно белея лицом, задела его, он протянул руку к ее талии, и... она зажгла свет, сожмурилась. Обоим стало неловко. Сразу куда-то делись нежные полуночные мысли, и Мишка, выручая себя и ее, сказал:

Ты с сестрой живешь?

Угу, — поежилась она и накинула на плечи шерстяной платок.

Замерзла?

Холодновато чо-то.

«Давай погрею», — сказал бы Гошка.

С вечера подбросила, думала, хватит. Мороз ударяет, не сегодня-завтра снегу выпасть. Оно и лучше, а то эта грязь, к корове не подступишься. Я еще говорила ей, — вспомнила она о сестре, — одевайся потеплей, мое вон пальто возьми, хоть и старенькое, а все ж лучше. Не-ет, поехала форсить. Замуж собралась.

Мишка глянул в окно. За облаками текла луна, тишина держалась над улицей, и по огородам, и к лесу. Завтра они встанут чуть свет, попрыгают в кузов, завернутся в одеяла, согреются песнями — и все, больше не быть ему здесь.

Кла-ав! — близко под окном закричала женщина. — К тебе можно?

Ой, Оньк, — подбежала Клавдия и выключила свет. — Ты чо?

Так, делать мне нечего. Не знаю, куда прислониться. Чо свет-то потушила, кого скрываешь?

Нимало. Спать буду.

Смотри у меня. Мишку не видала?

Нет. А чо?

Ничо. Спрашиваешь еще!

Ну не знаю я вашего дела.

Чо ты злишься-то?

Ничо я не злюсь. Спать хочу.

С этих пор-то? Открой, я посижу, хоть на карты скину.

Ой, Онька, иди уже. Ей-богу, спать охота, только ребятишек уложила, побудим опять. Иди — завтра.

Куда идти-то? Куда идти? Матери я не видела, что ль? Ох, зараза, — выругалась она, — тошно так, кто б сжалился! Прямо не знаю, чо б с собой сделала!

Да чо это ты так?

Та-ак. Когда студенты уезжают?

Завтра, говорили. А чо?

Ничо. Пойду, там бабы в комнатушке капусту режут. А поют — плакать хочется. Прямо бы сейчас выпила да поплакала. Ты тоже... подруга называется...

Чо я тебе?

Ничо. Спи уже, чо с тебя возьмешь.

Еще раз, пока женщины переговаривались через стекло, Мишку застал стыд: будто вместе с Клавдией скрывал сейчас что-то неприличное, воровское. Но, едва Онька умолкла и ушла, им завладело старое чувство. Долго и напряженно сидели они в темноте.

Может, мне уйти? — сказал Мишка, когда она вновь зажгла свет.

Сиди, теперь уж чо. Не мешаешь.

Карты все? — спросил Мишка, заметив на подоконнике потрепанную колоду.— Кто это у вас играет?

Онькины. Ворожит иногда. Хотела ж сегодня поворожить, да…

Они взглянули друг на друга.

Раздать? Или погадай мне...

Сядь от окошка подальше. Я не умею, забыла, какая карта к чему.

Вдвоем что-нибудь поймем.

Ты какой? — глянула она на его волосы. — Бубновый, — и положила короля на середину стола. Мишка снял плащ и подсунулся к ней.

Тридцать шесть картей, четырех мастей, — начала она шепотом, — скажите всю правду. Чо на сердце бубнового короля, чо у него в тайности... Переживаешь ты о своей сердечности... Неприятности будут.— Мишка глядел на ее руки, губы.— Надеешься на червенный разговор, на встречу с червенной дамой в чужом доме... Чо-то злишься страшно. Ты злой небось? Но тут замешана еще одна дама. Вот она. Вот возле короля лежит. Дела не будет, король хоть и рядом лежит, близко к сердцу, а повернулся в другую сторону, видишь куда? Так… чо ж еще? Как бы не соврать, гадать-то не умею, а врать не могу. Для короля... Не пойму... Для дома... Для дома свидание и еще чо-то, чо-то такое… в общем, хватит и этого,— засмеялась она и дрогнула губами.— Для сердца... Переживаешь, а чо переживаешь? Чо ты переживаешь?

Разве видно по мне?

Картам все видно.

А тебе?

Мне, что ль? — растерялась она. — Мне больше всех видно.

Мишка любил ее в эту минуту нетерпеливо и грустно. Она гадала, шевелила пальцами карты и плохо соображала, потому что свои мысли перебивали то, что выпадало в гадании. Мишка слушал, и тоже плохо запоминал, и горячел, особенно в тех случаях, если карты намекали на что-то о них, о нем и о ней, и оба уже не могли вести себя просто, вынуждали себя к пустым словам, душа же просила иного.

Теперь на себя, — сказал Мишка.

Себе она гадала без интереса. Скинула бубновую девятку и усмехнулась, закрыла губы рукой.

Нагадала!

Ну-ну...

Крупный разговор через бубновую постель... — выскочило у нее, и она вроде извинилась с опозданием: — Девятка бубновая — постель. Дальше чо-то выпадает неинтересное, неизвестно, чо к чему. Хм... У порога бубновый король.

«Я», — подумал Мишка.

Со своим разговором. Но разговор такой... не... через этот разговор предстоит удар червенной даме. Ну а эта дама — я, значит, — призналась она, — надеется на какую-то полюбовь. — Она придвинулась и коснулась его плечом. — Но это принесет ей только обман и страшные хлопоты. Для дамы, для дома, для сердца, что было, что будет, чем сердце успокоится... Для сердца... А для сердца мне ой как хорошо, подумай-ка, хм, предстоит неожиданный интерес от благородного короля.

«От меня, значит», — сказал себе Мишка.

Хорошо выпало для сердца. У-у, да со своими наде-е-еждами, со своими желаниями, со своей любо-овью...

Мишка осторожно протянул руку, привлек ее к себе, поцеловал. Задыхаясь, они сразу разнялись; она вздохнула и стала печальна. Молчала. Он еще раз поцеловал ее и целовал долго, но неумело, и тогда она обняла его и поцеловала сама — ненасытно и благодарно. Комната светлела, на дворе пошел снег. Зима!

Зима, — сказал Мишка.

Смотри-ко, правда — зима.

Сядь поближе.

Я возле тебя.

Сядь вот так... Клав... Чьи это дети?

Мои.

Ты такая молодая.

Молодая, да ранняя. Двадцать три года — мало? Тебе сколько?

Девятнадцать. На днях девятнадцать.

Ого! Ба-атюшки! — шепотом воскликнула она и отодвинулась. — На четыре года, ого! Совсем мальчик, ой-ей! С у-ума сойти…

Они разбудили ребенка.

Ма-ам! — заплакала девочка.

Чо, чо? — соскочила Клава. — Холодно? На двор?

Я боюсь одна. Иди рядом.

Спи, сейчас мама придет к тебе.

С кем ты разговариваешь? С тетей Оней?

С тетей Оней, деточка, с тетей Оней. Спи, спи, родненькая. Завтра на санках покатаю.

Молочка хочу.

Молочка тебе? Сейчас. — Принесла из сеней молоко, налила в кружку, и девочка пила, чмокала, потом утихла и заснула.

Она пришла, села возле Мишки, сама обняла его и положила голову ему на плечо. Мишка нежно целовал ее. Он целовал и думал, что все-таки ему надо уйти. Было грустно оттого, что он завтра уезжает.

Какой ты... — прошептала она. — Век бы так сидела.

Опять со двора кто-то громко застучал в окно.

Тихо, — встревожилась Клавдия. — Пусть думают — сплю.

Стук повторился, и уже настойчиво, грозно — ладошкой.

Кто это может быть? — спросил Мишка.

Есть тут такие. Дома не сидится, шастают по чужим дворам.

На этот раз с дрожью забилась дверь в сенях, и Клавдия перепугалась — как бы не сломали.

Вот человек! Убила бы! — заругалась она. — Чо хочут, то и делают, знают, что некому заступиться.

Клавка! — звал уже под окнами мужской голос. — Чо, оглохла? Не притворяйся, открой! Открой, чо ли! Слышь? Откроешь? Последний раз говорю, откроешь?

Ненадолго установилось молчание.

А-а! Ну, все! Ну, зараза, сейчас! Все равно ворвусь, раму высажу.

Гошка, ты чо, ты чо это? — закричала она. — Ты чо это выдумал? Я уже сплю, чо ты приперся? Напился! Где напился, туда и ступай.

Ты меня не посылай!

И ты ко мне не лезь! Назнал, детей побудишь, сдурел, чо ли?

Клавка! Забыла, да?

Иди ты, Гошка! Иди, а то завтра мало не будет! Я скажу где следует. Кому это понравится — ночью, под окнами?

Чо это тебе вдруг не понравилось? Откроешь, нет?

Он замолк, потом дверь опять заскрипела. Гошка колотил кулаками, пробовал снять с петель, ругался, иногда звал: «Клав... ну, Клав... чо ты?»

Ой, мамочки, — прижалась она к Мишке, — не знаешь, куда и деться. Как хорошо было... Пришел... Просили его!

Гошка ломился.

Придется впустить, — сказал Мишка и решился: драться так драться.

Клавдия накинула на плечи фуфайку, зажгла свет и вышла в сени.

Чо ты? — сказала она бессильным, виновным голосом.

Уговаривала она его минут десять, не открывала. Что за секреты были у них?

Гошка все-таки ушел.

Она подсела к Мишке, вздохнула.

Что такое?

Не дай бог, уж и не рада, чо ты пришел. Стыдно. Да ладно, теперь уж все равно, нечего жалеть. Вот, скажешь завтра, Клавка позарилась на молодого. Правда?

Ты удивилась, что я сегодня пришел?

Думаешь, мы мало замечаем? Да, жалко. Целый месяц ходили мимо. Сижу с тобой, будто я и не мать двоих детей. На четыре года, на четыре года! — изумилась она. — Ой-ей, вот отколола я номер, ну хоть бы на два! Чо тогда в сенках стоял и не вошел?

Гошка сидел с тобой.

Нимало. Я его выгнала следом за всеми. Охмелела, вышла во двор, потом до Оньки дошла — думаю, постучать, нет? Хоть поговорим. И не стала. Гляжу, Коля ее из ворот тащится, злой — не пустила, видать. Я раньше, как сестра дома, часто к ней ночевать бегала. Или она ко мне. Чо у тебя глаза блестят? Ой! — опять удивилась Клавдия. — И на четыре года, на четыре года...

Она припала к нему теплыми цепкими губами, обвила его шею, стала совсем дорогой, чуткой, своей. И было бы все, как мечтал он месяц назад, бредя за ней по лесу: выбегала бы она в сени, легкая, заждавшаяся, вся своя, вела бы к себе, и никого им бы не надо. Было бы, если бы он завтра не уезжал.

Расскажи, как ты жила здесь.

Чо рассказывать... Как все, так и я. Ну, может, не как все, а... как тебе и рассказать... Да ничего интересного!

Внезапно они умолкли, только иногда Мишка шептал: «Дай губы», «Тебе хорошо?»; она слабо отвечала: «Да, да…», но с этих минут ему не верилось; она как-то остыла, взгрустнула, сказала ему: «Тебе девки нужны», встала и как бы забыла о нем — принесла из сеней молока, потянулась и вспомнила, что ей завтра гнать скот на убой в Северное.

Позавтракаем, чо ли. Я проголодалась.

А Мишка сперва обиделся, не прислушался к ее словам о заботах. Она все еще виделась ему такой, как в первые дни, когда он шел за ней из лесу. Он уедет, думалось ему, и она останется в этой комнате, в своем Ургуле, подоит корову, накормит детей и куда-то пойдет, о чем-то вспомнит, и мелькнет один день, потом другой, потом неделя, месяц, год, и будут всходить травы, осыпаться лес, начнет стыло белеть зима, и придут ночи, когда свет льется на пол, озаряя комнату, и эта ночь — какая ночь!— скоро померкнет для нее, сомкнется с другими, тогда как Мишке не забыть ее никогда. Такой и запомнится ему осень— с окошками, со стуком, со взглядами, с мальчишескими чувствами к одиноким чалдонкам.

«На четыре года, на четыре года...» — вспомнил он.

Клавдия хотела спать.

Скоро светать начнет, — сказала она.

Летел белый-белый снег, блестел, покрывал двор.

В комнату проникал рассвет.

Они попили молока, и Мишка, прислонившись к ней на лавке, незаметно уснул. Он дремал и видел сон, будто он дома, лежит неловко в постели и ощущает лицом что-то материнское, как в раннем детстве, когда он не засыпал, пока не положит матери руку на грудь. Очнулся и вздрогнул: нет, он в чужом доме, пришел вечером, гадали на картах, сидели, и он заснул, и сейчас на дворе утро, снег.

Пора мне, — сказал он при белом свете окон.

Иди, соседи увидят.

Мишка посмотрел на нее, прощаясь с ней навсегда. Останься он теперь на месяц в Ургуле, ничего бы не сбылось: напрасно бы он крался к ее окну, она не выскочила бы в сени и не шептала ему что-то по-бабьи простое. Он не обижался на Клавдию. Он просто чувствовал себя перед ней очень маленьким.

Зима ждала его на дворе. Он грустно распрямился на воздухе, прохрустел сапогами по снежному двору, в последний раз прощаясь, запоминая округу. Ему все еще казалось, что она провожает его взглядом в окно. Ему так хотелось. Оглянулся: да нет, только послышался крик ребенка в комнате, и никто ему не помахал.

Он и не мог увидеть ее — Клавдия к тому времени успокаивала дочку и не думала уже о том, что женской тоской наваливалось на нее вчера перед сном и что волновало ее, когда гадала на картах и потом целовались. Нет, не до того ей было. К утру опять она отрезвела, опомнилась, что уже не девочка она, не полуночница, не Онька. Конечно, ему хорошо было с ней, и он бы наслаждался сладким шепотом бесконечно, но она-то помнила, как бывает днем, когда никого нет рядом. Она знала, что остается одна и Мишка ничем ей не поможет. Другого бы она спровадила, не стесняясь, а его побаловала — уж очень ласково он глядел на нее. Наконец он поднялся, намерился трогательно проститься — и все понял, смутился и скоро вышел. Она, как только он хлопнул в сенцах дверью, глянула от печки в окно— проверить, не увидал ли его кто в такой ранний час во дворе. Переждала с полчаса и взялась топить печь для ребят, потом вышла доить корову. Управилась, привалилась к подушке и забылась и так бы проспала все на свете, если бы не растолкала Онька.

Чо нежишься? — ухмылялась Онька. — Проводила своего?

Кого? — насильно притворилась Клавдия.

Не придуряйся — видела. В плаще кто был? Дед Еремей, чо ли?

Нимало.

Еще и нимало.

Клавдия покраснела, перекинулась на другой бок. «Чо б соврать ей? — хитрила она.— Ну никуда от нее не денешься».

Онька трясла ее за плечо:

Покраснела? Стыдно? Все Оньку ругаете, а сами...

Да он посидел и ушел.

Ну дак! — разыгрывала Онька. — Посидел, конечно. Как братик.

Они ж сегодня уезжают, приходил утром прощаться.

Вот интересно: за мной ухаживал, с тобой прощается.

Врешь, поди. Когда он там ухаживал?

Ха-ха! — упала к ней на грудь Онька. — Не веришь?

Детей с ними крестить, чо ли?

Тебе, я знаю, хозяина бы, самостоя­тельного.

А как же. О жизни надо думать.

А я ласку люблю.

Ну и люби, — сказала Клавдия. Откуда что приходит: теперь она вспомнила себя в те минуты, когда открывала ему дверь. Как ей хотелось того же, что и Оньке! Скакать по ночам, прятаться — до поры.

Скажи, — обняла Онька подругу, — скажи, Мишка был? Я не видела, разыграла.

Отстань, никакого Мишки не было. Ему девки нужны. Да чего мы об этом, мало нам других разговоров! Они о губах только и думают, — вредничала Клавдия, а сама была немножко довольна.

Оно так и лучше, — сказала Онька.

Вам только бы звезды хватать...

Звезды! Мне вон сейчас скот гнать. Ты, я да Колька. Одевайся.

Куда я девчонок дену?

К матери моей.

Они скоренько разогрели вчерашний суп, покормили и отнесли детишек, встретили Колю и через полчаса погнали скот в Северное.

Студенты выехали в восемь.

За деревней ехали по лесу долго, целый час, потом открылись снежные поля. На востоке краснело сквозь морозную дымку солнце. Мишка ютился теперь в углу, у кабины, одеялом не укрывался. Нина его ненавидела. Он молча смотрел на пропадающую в метели дорогу. Вскоре машина обогнала стадо телят, и Мишка увидел сбоку закутанную Оньку с палкой в руке и Колю Агаркова верхом на лошади. Уступив дорогу, стояла в снегу невысокая Клавдия, тоже с палкой.

Э-э! — опознали их студенты, помахали и разом обернулись к Мишке, ехидно показывая, как много им стало известно.

Онька рассеянно глянула вслед, вскинула руку и долго-долго держала ее, прощаясь и не ведая, что над нею смеются. Клавдия стояла отвернувшись и, наконец, скрылась. Время уносило его от них. Деревня, осень, вечера и знакомые лица — все становилось воспоминанием, и чем дальше отъезжали они, тем сильнее было оно. Опять думалось о поэзии полей, дальних мест, об окошках, запахе в сенках и голосах в тишине, опять представлялась ему Клавдия, но не в снегу, на холоде, а на лавке возле окна, Клавдия, та Клавдия, которую он и позже вспомнит не раз, и совсем уже близко будет думаться о первом снеге, пурге, о том, как удалилась машина, как было холодно и как он не придал тогда значения тому, что женщинам холодно, и чему-то еще непременному, тому, что и для него со временем станет не мечтами, а жизнью.

1965 г.

II. Коврик под ноги

И сроки, — говорили в старину, — попрошли, долгие сроки, целых полвека, и затянулась ряскою память, «стихло естество», потом вовсе потерялось чувство.

Издалека, из веков, подступят невзначай все мудрости, словами давнишними обовьется текучая жизнь твоя, книжные речения станут твоими, уже не послышишь в себе обещаний земных, женские лица не повлекут за собой... Но порою обомрет душа кроткими мгновениями дальних дней...

 

На станции Барабинская сидел в пустом зале худенький старичок и что-то писал в тетрадке: отрывался на миг, сиротливо глядел на окно и, уловив в себе какую-то тайну, опять клонился к бумаге. Если бы кто-то подглядел из-за плеча, то узнал бы, что пишет старичок не что-нибудь обычное, а стихи и пока у него сложились всего две строчки:

 

Я не узнал ее на улице вечерней,

Она же не посмела мне сказать...

 

Никто не мешал ему созерцать какую-то свою дальнюю жизнь.

Изредка объявляли о прибытии такого-то поезда, кто-нибудь возникал с улицы, пробегал через зал к дверям на перрон, поезд шумно протягивался за стеной, стоял и через несколько минут увозил кого-то дальше, оставлял после себя тоскливую пустоту. Старичок дожидался поезда в свою сторону, до полуночного прибытия его было еще много времени.

Покараульте, если не трудно... — попросил он миловидную даму, сидевшую чуть поодаль, посмотреть за его дорожной сумкой.

И вышел на темную сторону, ничего не узнал, не разбирался, где стоял когда-то барак, в котором он ночевал, и где небольшой пруд и автобусная остановка. И ему стало жалко себя, так постаревшего, потерявшего что-то...

Сто с лишним верст от Северного по ровной дороге не утомили его. Ни одна душа не ведала, где он сейчас, из какой глуши выбрался к станции и какими мыслями отягчен.

Но сам он с кем-то беседовал, кому-то рассказывал, будто исповедовался. И что-то записывал.

«Сижу, до поезда три часа, один в зале, кто-нибудь притащится с чемоданом, потомится — и к поезду, опять я один. Час назад отец с сыном встали со скамейки, в Анапу поехали... Еще одна дамочка, красивая такая, улыбка широкая, волосы по плечам, ко мне придвинулась, побоялась пьяных, зашли какие-то барабинские, я вроде надежный, и мы разговорились, она в Барабинске жила девочкой, отец офицер, в бараке деревянном жили, отца перевели, и она выросла, недалеко от моря укрепилась, передачи по телевидению устраивает, а в Барабинск вспомнить себя приезжала, уж той, старой жизни нынче не вынесла бы, чужие страны повидала, из Парижа десять сортов пирожного привезла, полетала над морями и океанами, оттого, видно, и потянуло на минутку в скучную барабинскую степь, тетушку проведать, да подруг разыскать, да позавидовать самой себе, как удалась судьба, здесь бы чего такого она увидала, бараки-то так и стоят, и скука. Каинск рядом, но его стариной сыт не будешь...

А я как раз из глуши еду, купил в Северном книжку “История погибших деревень”, читаю и горюю, хоть сам всю жизнь городской... И она попрощалась со мной, пошла, такая пава, рослая, стройная, счастливая, уже там где-то ее ждут и будут любить, ласкать, оглянулась, будто пожалела меня, оставленного в дыре ждать-поджидать, я ей кое-что про себя рассказал...

Я у болот побыл и не жалею, буду теперь до конца дней вспоминать себя в Северном, в Остяцке, в Ургуле, буду жалеть тех, кто живет там на краю, у леса, там, где музыка не зовет на танцы у моря, а где медведь может задрать корову, уж не раз тут в зале повернулся в ту сторону, откуда ехал, опять подивился, как люди далеко живут...»

В некий миг он грустно засыпал, вдруг вздрагивал и просыпался испуганно, раскрывал то тетрадку, то книжку про погибшие деревни.

Болота, березовые околки, сиротливые деревеньки, неведомые леса, какое-то другое, одинокое небо.

«А я люблю болото, — писала таинственная женщина. И писала она про то место, где он был. — Из дальнего детства осталось в памяти: за огородом располагалось небольшое болотце, и в нем по весне просыпалась жизнь. Таял снег, заливалась темной водой и окрестная низинка, и густые кустарники, которые мы называли сиренью. Под весенним солнцем она распускала по ветру нежность и аромат розового цветения. Жаркие солнечные цветы в одно прекрасное время вдруг, словно светлым венцом, окружали болотце».

«А я люблю болото, — повторял он слова незнакомки, — даже люблю за слова о болоте и саму незнакомку».

Он легко вставал и прохаживался по залу из конца в конец, тихий, какой-то без вины виноватый. Книжку он держал на коленях, перелистывал, обсуждая долгую свою жизнь в городе и деревенскую, упокоившуюся в словах. Кажется, побывал бы везде: в деревнях Горемычке (соседней с Остяцком), Иче, Межовке, Зверевке, Томиловке, где всюду растет только трава и не застанешь живой души.

 

А вот и наш старенький дом.

Нет стекол и рам,

И с петель двери сняты.

Никто нас здесь больше не ждет.

А там, где играли с подружкою Катей,

Полынь да крапива растет.

 

Зачем исчезает время, дома, деревни, переменяются вокзалы, в которых мы ожидали отправки?

Сколько поездов прошло за полвека через эту станцию! Сколько судеб застревало на мгновение у касс, на скамейках, на перроне!

«Тут как-то и я показался на один миг... Где была раньше камера хранения с железными ящичками? Старый вокзал (длинное деревянное здание) разрушили, теперь весь он под стеклом и со скользкими полами. В старом было бы как-то роднее».

Теперь, через полвека, М. точно очнулся после долгой забывчивости и ему улетевший в небытие день, когда уезжали в колхоз, шумно прибыли на эту станцию и ждали машин в Северное, казался дороже всех несметных дней поздних.

Тогда все было далеко и деревня, в которую их привезли к ночи, предстала несусветной окраиной. Там сразу же поразило его, как легко разносились в полной деревенской тишине женские голоса... Все было новым, тайно чарующим: лес поблизости, страшноватая темнота на околице, поворот на деревню Ургуль, прямая дорога в Остяцк. Их в Остяцк не довезли, а разместили у дороги в длинном амбаре. Ночь холодная, грозная, чужая.

«А был я так робок... — опять докладывал М. кому-то неведомому. — Держался среди колхозниц пристыженно, тихо. И хотелось кого-то полюбить. Это с годами забылось. Да и было ли это на самом деле? Я ли мечтал о деревне, о сенокосах, о разных дородных пахучих девчонках? Я ли сидел где-то тут, в этом пространстве, и не знал еще ни женских тайн, ни разлук, не видел ни Москвы, ни Афин, не прочитал еще ни “Митину любовь”, ни “Анну Каренину”, ни “Даму с собачкой”?»

Странно было, что деревни Ургуль и Остяцк стояли на тех же местах нерушимые, словно поджидали его столько лет. Он попросил остановиться перед табличкой с названием, чуть ли не поздоровался со столбиком. Так же тихо кругом, те же вроде куры гнули головки к земле, и свиньи те же лежат в канавках, и птицы протянулись призраком над огородами те же, что и полвека назад. Все как во сне и все всамделишное. За полвека-то тут скопилось столько историй, столько рождений и смертей, столько слов, криков, песен и плачей погасло, встреч и проводов состоялось и много такого, о чем никому не рассказывают, затаилось во дворах, на улицах, у околицы. И где же те голосистые молодицы, женщины с покоса на поляне, в кругу берез, поварихи, кормившие их вкусной картошкой с мясом, гармонист на танцах в клубе? Живы ли еще? Узнать ли их? Мысли невинно плодились и гасли, но настроение, певучесть мгновений завладели душой, и он с таким одиноким чувством пробыл в клубе, где студенты записывали на магнитофон песни стариков, в столовой, где их кормили девчата.

Вечером созвали для гостей женский хор. Вышли как-то принужденно пожилые и две-три любительницы помоложе, запели, покачиваясь, у каждой свисали с левой руки нежные платочки, пели и, казалось, думали, что бросили во дворе свое хозяйство, принарядились, сошлись с разных концов деревни, послушайте нас, мы попоем, кто потом побежит корову доить, кто внучку в зыбке качать, кто мужа кормить. М. вглядывался в каждую: может, эта? или что справа, круглолицая? Одна, полная и высокая, даже напомнила ему языкастую Оньку, разок-другой мелькнула на него взглядом, как будто даже сердито. А та, в середке, не Клавка ли?

Запели «Услышь меня, хорошая», и что-то вздрогнуло печалью, утратою лет, воскресла та же мелодия в ту далекую пору, когда еще только мечталось о хорошей и красивой, о единственной, когда не знали, чем кончится первое любовное счастье. То время было такое простое, некуражливое. От женского хорового строя отделилась та полная и высокая певица, что напоминала Оньку, подождала минутку и объявила:

А сейчас послушайте стихи Похлебина из другой деревни…

 

Старый дом. Залавок. Печка.

Паутинка на стене.

И лежит огарок свечки

Под божницей на столе.

Потолочек. Табуретка.

И осколками окно.

Волей ветра бьется ветка

В безответное стекло.

Дверь без ручки. Стол. Посуда.

Где порядок и уют?

Дом надеется на чудо —

Вдруг хозяева придут?

Голосов родных не слышно

В этом доме много лет.

Так сложилось, так уж вышло —

Брошен дом, надежды нет.

Здесь была деревня. Речка

Тут кружилась широко,

В конце жизни скоротечной

Все, что близко, — далеко.

 

И чтица виновато кивнула, повернулась и робко стала между подружек, и тут же хор запел былую сибирскую песню, которую никогда нигде не исполняли.

О потерянных окрестных деревнях говорили во время ужина, который устроили гостям хозяева деревни. М. присматривался к женщинам, все хотелось ему, чтобы случилось чудо: кто-то напомнил старое. На ужине ставила перед ним тарелку с ухой тоненькая тростиночка в платке, того же, видимо, возраста, что и он, ставила как-то прислужливо, охотно, заглядывала сбоку и, отступая, шепотом промолвила:

Что-то знакомое. Не вы на гармошке играли, когда студентов привозили на уборочную?

На гармошке он не играл сроду. Неужели через столько лет и она колышет что-то свое, не забыла какого-то студента с гармошкой? Обманувшись, она все же к концу ужина подсела к нему, допытывалась насчет его жизни и сама про себя рассказала вдоволь, в конце концов тоскливо положила свою руку на его острое плечо и со вздохом прикончила:

Жалко, что уезжаете. У меня и баня хоть куда.

Чувство его заколебалось, он одною рукой дотронулся до ее пояса, а другую приложил к своей груди и вроде с благодарностью сказал потихоньку:

Рад бы, да... всему свой срок...

А вокруг шумели, появлялись новые люди, присаживались, выпивали и закусывали, горячо разговаривали:

Разве нонче заманишь селиться в урман? В Максютке было два двора, а в Тунгуске пять. И жили. Забирались в самую даль, к Васюганью. Теперь не узнаешь, как и почему. Новоелизарово аж с 1776 года стоит. Русские. Поселились и жили. Уж после до полтыщи доходило их. А потом так же кулачили, как всех. И до шестидесятых годов достояла деревня, и разъехались кто куда. Потюканово — большая деревня была, на бойком месте, а и она распалась. Жили... ох. Катали валенки, шили сапоги, делали сани, деревянные ложки, гнали деготь. Кого теперь заставишь? Аул-Сургут аж при Пушкине основали, Ермак разбил татар, вот и сорганизовались. Осталось два двора. Да стихи про это. А Зверевка, а Горемычка... Рассказывали деды, первую ночь под дождем спали, мыкали горе — так и назвали место. Корчевали лес, усадьбы — до гектара... Усть-Ургулька тоже старая. «У порога устья Ургуля ты возникла, родина моя...» Или читаю в газете: «Платоновка была большой красивой деревней». Была! Весной вся в запахе черемухи. А кержаки жили в Фотинке. От села Образцова остались только ели, которые переселенцы посадили, когда пришли.

А жили-то, а жили... — говорил другой, перегибаясь через стол. — Вон из нашей деревни (и «Советская Сибирь» об этом писала), из нашей деревни, царство ей небесное, в Каинск семена возили, дак теперь-то не заставишь, по трое суток туда-назад по грязи-то, и у нас возницей Алёша Усов был. О-о, какой человек, таких уже нет. Дак что случилось, слышь. Он по льду погнал на водопой коней. Да, погнал по льду. Старые кони напились в проруби-то, за ними жеребята туда же, да самого маленького вороночка столкнули. Он и забился коленками об лед, забился-то, а как вскочить? Алёша кинулся, за шею ухватил да потянул на лед-то, а сил нету вороночка перевалить. О-о, мамочка моя, силенок-то нет, вороночек бултыхнулся с кромки… да около часу, несчастный, тыкался, тыкался носом об лед, ржал маленький вороночек-то, ржал, бедненький, а Алёша обмерз, чем помочь, как? И вороненка утянуло. И так он плакал, Алёша, так он заливался в конторе, так голосил у проруби и дома. А теперь поят бензином, жалеть нечего...

Между тем вечер разгорался, стали уговаривать М. не спешить со студентами в Северное («завтра мы вас отвезем»), гости в сторонке сдружились с остяцкими за тостами да разговорами, а потом и песнями, кто-то уже звал на утреннюю рыбалку, и стало ясно, что придется в Остяцке заночевать. Душа подобрела, все вокруг оказалось ласковым, сговорчивым, женщины хлопотали за столами с улыбками, хористки еще попели после рюмочки-другой на стульях, рядышком (хоть ухаживай) — куда ехать? зачем? М. весь вечер думал о давнишней осени, покалывал вилкой жареное мясо, подливал клюквенную домашнюю водочку и довольно улыбался, что-то бормотал. Он никак не мог насмелиться спросить у хористок об Оньке и Клавдии. Живы ли они, здесь ли? Тайна эта висела над столом.

Он выходил на крыльцо; хмель растекался в душе грустью, легким вздохом о длинной жизни, воспоминанием о таком, может, вечере здесь же, в Остяцке, когда шли с танцев в каком-то низеньком клубе. Кто-то выскакивал из столовой, на минутку прятались за угол по своей надобности студентки, на улице крикнула на корову женщина, опять запели за столами, а он спустился с крыльца и незаметно очутился на краю деревни, прошел и не знал, что прошел мимо места, где был тот клуб, мимо дома Оньки с крашеным палисадником, придержался у поворота к лесу.

Он имел привычку взывать в какие-то мгновения к своему закадычному другу, делиться с ним своими тонкими минутами тоски или радости.

«А знаешь, я со студентами попал туда, где мы были в молодости на уборочной и где я, такой молоденький, размечтался кого-нибудь полюбить... В мечте и была вся музыка... И нынче мы записывали предания в других деревнях и напоследок завернули в Остяцк... Никому и невдомек, что для меня вся деревня, женские голоса, кривая, как и тогда, речка Тара с заросшими берегами, наступающая ночь и все, все окрашено мелодией легкого страдающего чувства... Это было давно, это было в совершенно иное время... Ты-то помнишь. И вот жил и жил я, жена, дети, внуки, другая жена, третья... А какая-то легенда осталась, и два женских имени почему-то запомнились... С тобой же мы как-то хотели придумать повесть для кино... Порою я тосковал по Остяцку, мимо станции Барабинск проезжал с трепетом, выглядывал окрестности, воображал что-то воздушное... И вот увидел я табличку “Остяцк”, речку Тару, длинный амбар, где мы всем табором стояли, поговорил, послушал песни... Но музыка в душе печальная: жизнь прошла!»

Он тихо вернулся.

А мы уже искать вас думали, — сказала все та же тонкая, как тростиночка, женщина, он еще издалека заметил, что она стоит на крыльце и ждет. — Затосковали, поди? К ночи гулять ушли.

Что толку тосковать? От тоски моложе не станешь. Мне вдруг захотелось кого-то увидеть из тех девчат.

Девчатам-то о-го-го сколько. А кого? Кого помните? Вы давеча называли Оньку. Она тут рядом. Сбоку библиотеки. Кончится, уберем со столов — и свожу. В чем дело? И свожу молодого человека к девке... Успеем...

И она подпихнула его к порогу, как своя, утешила его бабьим сочувствием.

Чего-то не хватает... — сказал он убиравшей со стола женщине.

Чего?

Все помоложе тех, кто тогда приходил на танцы.

Дак они по избам сидят.

Вот их и не хватает... Повспоминать молодость...

А уже поднимались от столов последние, расходились, но две, хорошо выпившие, оплакивали свои деревни, которых не стало лет десять назад, и тот, что был из Тахтаметьева, ругал почем свет власти и грозил кулаком.

Марфа Петровна последней уехала в Чебаки. И один только памятник торчит сиротой. В честь дружины Ермака. А организовалось село, страшно подумать... в 1658 году. Скажи мне, кто был царем в 1658 году? И я не скажу. Ну, не Пётр Первый, нет, не Пётр. А деревня уже была.

 

Деревенька моя

Средь лесов затерялась,

Ни дорог, ни домов,

Только имя осталось...

 

Он вытянулся во весь рост, мстительно и горько указывая пальцем на виновных, которые где-то жили нераскаянные, плачущим хмельным голосом поминал свою детскую сторонку:

 

Но никак не смирюсь —

В моих снах (и частенько)

Я назад оглянусь —

Оживет деревенька...

Слышу, как петухи

Перекличку заводят,

Вижу, как пастухи

Стадо с пастбища гонят.

За рекой, за мостом

Отыщу робким взглядом,

Я в родительский дом

Поспешу легким шагом.

На столе пироги —

Это мамины яства.

Как они дороги!

Отдала б все богатства!

 

Э-э... сейчас... А!

 

Соберемся на ужин,

Даже тех, кого нет,

Я живыми увижу...

 

Забыл...

Не надо плакать... — сказала тоненькая женщина, подававшая к столу. — Все равно не вернешь...

В 1658 году... Это ж только подумать!

«И знаешь еще что... — договаривал М. другу вдаль. — Захотелось все эти ранние дни пережить еще раз... Зачем мне старость? Тогда здесь все-все были моложе, увидеть бы кого сейчас...»

Женщины потихоньку собирали со столов посуду, а на отдельный стол снесли уцелевшую закуску, графинчики, бутылки, стаканы, и там-то стеснились четыре певуньи, что-то друг другу досказывали, а когда М. хмельно пожалел времена тяжелые, выпил «за родителей и дедов покойных, переживших столько, что нам и не снилось», женщины заговорили по очереди:

Оно понять нонешним, как деревня сидела без света. Строгали лучину. Мама работала на ферме, я присматривала за младшими, учебу бросила. Это во время войны. Осот выше меня, не выдернуть. А дрова возили на своей коровке. Оставим ее на дороге, мама дорогу к дереву протопчет, тогда иду я.

Валяли, мяли валенки. До самого Берлина дошли в этих валенках.

Наша бабушка люльку через плечо — с грудным ребенком через тайгу ходила в Каевку.

И как-то же всё перенесли. Подумай-ка. Сами всё делали. Пряли шерсть, вязали чулки, шали, свитера. А перепрясть лен, соткать холст, пошить рубашки? Зимой вечера длинные, лучинка светит, самопрялка жу-жу, жужжит и жужжит до утра. Ягодой питались. Черемуху таскали ведрами, сушили в русской печке, зимой мололи. Места красивые, вода в речке светлая, в ней пескари. И война закончилась, а легче не стало: пахали да косили. Давайте лучше споем...

Потом он рассказывал другу:

Они пели, а я все подливал себе в стакан, разнежился, я такой с молодости, я и без вина взлетал помечтать, а выпью — мне вовсе пречудно. Они пели, а я как-то жалел их всех: живут в затерянном углу, как будто брошенные всем миром, но на самом деле — это только мне и казалось, они привыкли, а я залетный, погрузился, когда ходил на конец деревни, в молодость, себя вспомнил, девчонок тех... И говорю тростиночке (я ее стал к концу вечера громко «тростиночкой» окликать): «Сводите меня к Оньке, что ли...» А уже ночь, темно, деревня во тьме еще древнее, какой-то особой тайной окутана... И эти мои воспоминания, эта моя рана какая-то открывшаяся — что жизнь пролетела, я совсем один, бывших жен помнить не хочу, а в этой деревне, да и в другой, возле Тары, и у длинного амбара осталось что-то чистое, чудное, невинное, что, казалось, одно и существует на свете, и никаких печалей и досад не будет...

И мы пошли. Я что-то говорю, говорю, она рядом молчит, угождает мне тем, что согласилась проводить к Оньке. Ну Онька-то, что она мне, если на то пошло, имя ее только и прельщало меня, если вспоминалась та осень, я уж все позабыл... А она жила и жила тут среди этих изб, горбатилась на ферме, на покосах, дома с коровой, овечками, уезжала в Северное, вернулась, а моя жизнь где-то там скиталась, никто меня в Остяцке, в Ургуле и не вспоминал, мало ли что под звездами бывает на минутку, студентов каждую осень привозили на уборку и в том же амбаре у дороги размещали... А как это здорово, как хорошо быть молодым, не обремененным тяжестями судьбы, у тебя еще не завелось обязательств, не навесил на шею хомут, чувству просторно, и ждешь только радости.

И я иду, не думаю, а чувствую все, чувствую само время жизни...

Она жила на главной улице... Постучали. Уже в сенях я шел по круглым коврикам, связанным хозяйкою. В комнатах их было еще больше. И так чисто-чисто в уголках, постель устлана ровно, подушки под тюлевыми накидками, этажами, немой телевизор вместо хрупкого скворчащего репродуктора тех баснословных далей, когда она была молодая и, кроме радио, деревня ничего не знала, даже свет не везде, в Ургуле без света жили... «Здравствуйте... можно побеспокоить? Ковриками богаты, вот мы и пришли...» — «Кто вы такие?» — «Да заготовители, — сыграл я, — пушнину собираем да еще кой-чего». Она поняла, что шучу.

Ее, некогда взбалмошную, я узнал бы и на базаре в чужом городе, и на станции. Но уже степенная, тихая, задумчивая, домовитая. Полные губы, короткие брови, лицо крупное. В платке. Разве она когда-то задавалась, резвилась вольным чувством, парней дразнила? Она не узнала меня или не хотела узнавать — поди разберись через столько лет, а я как-то не посмел поспрашивать: помните, мол, студенты приезжали в колхоз осенью? Почему-то подумалось, что она смутится, зачем ворошить молодость, зачем какие-то ранние глупости... «Клавдию-то, подругу свою, давно не видели?» — спросил. — «Она уехала в Колывань, там купила избу. Бывала, говорят, в Ургуле, но у нас в Остяцке ее не встречала. А зачем вам?»

И так протя-яжно посмотрела на меня, словно подозревала в чем-то тайном или наконец узнала меня. Но у обоих не возникло нужды падать в молодость. Только тростиночка улыбалась в сторонке. А я еще был окутан хмелем и коснулся ее толстой руки, сказал: «Вы же так поете... Подтяните мне...» И я запел песню Николая Палькина, а они с тростиночкой чуть слышно, а потом сильнее поддержали; Онька глядела себе под ноги.

 

На тропе, на тропинке, луной запорошенной,

Были встречи у нас горячи.

Не ходи, не ходи ты за мною, хороший мой,

И в окошко мое не стучи...

 

Больше ничего не было. Тревожить дальние дни не хотелось, повидались, и ладно. Коврик, такой красивый, она мне не отдала, просил продать, нет, потихоньку отказала, все в ноги себе смотрела. Тяжело встала, разогнулась, когда я откланивался, до плеча ее рукой дотронулся, громко поразился подушками на койке и из сеней, будто из музея, вышел во двор, сбоку возле сарая заваленный березовыми дровами. «На зиму хватит», — сказал я уже кому-то. Провожать нас Онька не вышла.

* * *

Ночевать его устроили к старушке, горевавшей второй год без мужа. И у нее, как и у Оньки, в избе было нарядно, стены и печка сияли белым светом, на густо крашенных полах лежали дерюжки и вязаные круглые коврики с узорами. Перед сном показала она ему альбом с семейными и колхозными фотокарточками. Дочки и внуки на обороте карточек писали ласковые слова, порою даже стишки. Были изображения давних лет: лесные поляны с косарями, коровы с доярками, собрания в клубе.

Это я такая... — навострила палец к личику молоденькой свинарки. — Это ваша та самая Онька, а сбоку Клавка.

Ну-ка, ну-ка... — заволновался М. — Гляну. Вроде она... Глаза улыбаются. Скулы вроде такие... Неужели я ее и звал танцевать? Стучался к ней... Да, скулы... В Ургуле ее изба. А сама-то давно уехала?

Она рассказала что знала.

Студентов увезли в ночь, ему пообещали подать к обеду машину.

«Схожу-ка в Ургуль...»

По той же улице, так же спускавшейся к речке Таре, что и полвека назад, вышел он на околицу, вдоль этой речки потянулся медленно по той же дороге, обогнутой справа негустым лесом, те же две версты прошел к выезду на Северное, увидал тот же самый длинный амбар, в котором они молоденькими ночевали, поворот на деревню Ургуль, тут же начинавшуюся такими знакомыми избами, остановился на мостике, потом приблизился к Таре, дугой касавшейся околицы, уже ургульской, опавшей в сухое время глубоко вниз и так напомнившей ему юношескую робость тех далеких дней.

Черные козы упрямо стояли посреди дороги.

Все было так же. Вон в стороне знакомый амбар. Под тем же небом изгибалась короткая улица, за огородами темнели лесные полосы, та же тонкая тишина немела вокруг. Все было так, как в ту осень, когда он робко выходил на заре из чужого двора и чувствовал, как сторожит его появление улица, огороды, лес за огородами. Это были тайные мгновения его молодой жизни, улетевшие куда-то, забытые, покрытые мгновениями другими. Он шел потихоньку между домов, и ему казалось, что в окна кто-то следит за ним с деревенским любопытством, провожает его, ждет, куда он поворотит, к кому зайдет. Но он не желал попадаться кому-то на глаза. И как раз выдался из ворот молодой мужик в фуражке, примерился долгим взглядом, поздоровался кивком, застыл чего-то на месте. «Где здесь дом Клавдии?» — хотел М. спросить у него, но сдержался, побоялся выдать себя, словно шел, как когда-то, постучать в дверную досточку. Так тогда боязливо билось сердце, казалось, что не откроют и опозорят его чувство. М. это запомнил, но как выглядела избенка, какими были окна, воротца — пропало в памяти; изба была вроде на двоих хозяев, да, только сейчас припомнилось, как она просила его в полночь говорить вполголоса (чтобы за стенкой не слышали), а дверь из сеней выходила не на улицу, а во двор. И на другой стороне улицы жила ее подружка, напротив или наискосок — кто теперь подскажет? Вдруг все забытое стало таким родным; оттуда, из ранней поры, посверкало чем-то невинным, слепым, чудным, даже послышалась в душе песня, распевавшаяся шедшими с танцев вдоль Тары девчонками: «При бурной ноченьке прохладной скрывался месяц в облаках». И они все так и жили в Остяцке и в соседнем Ургуле целых полвека? Уж больно далеко поселились когда-то люди и как-то же жили без тоски и унылости, частенько коротали вечера при свечках. Его, менявшего разные места, летавшего птицей к среднеазиатским пескам на юг и к японским берегам на восток, знакомая деревенька всего в одну недлинную улицу, которая нисколько не изменилась, робко укоряла своим дальним сиротством. Улица была голая, под окнами в палисадниках и перед воротами, с боков разделяющей дороги ничего не росло, только у двух-трех дворов краснели рябины. Все вокруг, кажется, тосковало в непрерывной тишине: лес за огородами, прикрывавший Тару, скворечни, окна, серые крыши, высоко выложенные березовые поленья. Отсюда молоденькие доярки и скотницы ходили на танцы в Остяцк, возвращались врозь, счастливых не пускали назад. Есть где сокрыться в Ургуле: заросшие спуски Тары, лесные кромки, глубокие огороды.

На краю улицы, у мелкого Волосяного озера, он стоял долго и глядел на близкий, пугающий тайной лес. Зимой легко, наверно, перебегают по снегу волки. Медведи не раз подбирались к пригонам. О, как далеко живут люди... М. позавидовал на минутку такой участи: родиться на отшибе, до службы в армии не видеть железной дороги, города, ходить в лес, слышать птиц, из клуба или из гостей возвращаться под луной...

Где же та изба?

Какая-то неведомая птица стрелой пролетела над озером и, вздрогнув, повернула к огородам, к крышам и потерялась вдали.

«Так и я пролетал тут когда-то... молодым», — мелодией протянулись вслед за птицей слова.

«При бурной ноченьке прохладной скрывался месяц в облаках...»

Пели ли это остяцкие, ургульские девчата, почудились ли голоса артистов в разные годы, с неба ли пролились звуки или это в нем вдруг открылось в деревне, может, у того самого дома, где он стучал молоденьким в дверь, — не разгадать...

А где же тот дом?

Мужик в фуражке так и стоял за воротами.

Скажите, а Клавдия живет в деревне? — спросил, как разоблачил себя. Отчего-то было совестно.

Недогадливый мужик словно ждал его все полвека, быстро выкинул руку, показал на какой-то дом на другой стороне.

Вон, видите... рябина в палисаднике. Но это не ее. Она приехала в гости из Колывани.

Месяц назад мог ли он подумать, что случится такое чудо в его жизни?

Мужик недолго пробыл в ограде, вышел, пробормотал: «Она сейчас» — и оставил его одного дожидаться.

Стройная, худая старуха в длинном цветастом платье, в красном платке появилась перед ним без всякого удивления, поздоровалась, вгляделась в него зорко, что-то будто вспоминая, ждала его первого слова.

Скажите, правда, что вы мастерица плести коврики, не поделитесь ли?

Кто так сказал? Онька, поди? Она рукодельница и домовница, вы были у нее? А я из Ургуля уехала, далеко живу отседа... Половички у меня тама. Раньше дерюжки ткали, под себя постилали и себя укрывали, одеял-то не было. А я из тряпочек разных вяжу — и под ноги... Онька тож. А вам зачем?

М. улыбнулся и помолчал, все удивленно разглядывал, угадывал ее черты— нос, глаза, скулы. Вертелись на языке слова, но отчего-то стеснялся проговориться, напомнить.

Скажите, а тот длинный амбар сбоку дороги, на въезде, всегда там стоял?

Всегда! А чего?

Глазницы ее были глубокие, нос тонкий, щеки впалые, губы вытянутые...

Да так... А что там сейчас?

А ничего. Колхоза ж нет. Стоит пустой.

Он посмотрел на ее руки, скрещенные на животе:

Пальцы какие у вас длинные... красивые...

Худые шибко. Коров доила. Было.

Некогда на танцы было пойти? Клуб-то в Остяцке.

Бегали. — Она повела головой в ту сторону, где улица кончалась у речки Тары и дальше скрывалась дорога в Остяцк. — Молоденькие ж были. Прибраться — и скорей, скорей. Проворная была. Две девочки. Корову держала, свиней, овечек.

«Студенты на уборку приезжали, помните?» — чуть не спросил он.

Она чему-то засмеялась:

Меня овечка провожала. Овечка у меня была. Овечка-кормушка. А показная! За всеми бегала. Если я в клуб пойду, и она за мной. Под лавку ляжет, ждет, пока я не натанцуюсь.

Голос еще звонкий... Небось первой начинали?

А вы как думали! Первый голос был мой. И Онька, и я славились. Где я нонче живу, таких не поют. — Она опять засмеялась. — «Катенька, Катюша, купеческая дочь, Катюша прогуляла всю темную ночь».

А еще?

«При бурной ноченьке прохладной скрывался месяц молодой». Да много всяких. Забыла. Восемьдесят первый год. А вы чего у нас?

Еду мимо.

Ночевали в Остяцке? Кто послал вас ко мне? Я приехала месяц как, не выхожу никуда.

Сам нашел...

И она чуть подвинулась к нему, с подозрением проникла взглядом, посуровела и отстранилась совсем чужой, незнакомой. Светло-багровый платок на голове сбился набок, она ладонью поправила, стянула под подбородком концы, пару раз пожевала губами. Как губит время! Не такой бегала на танцы, открывала дверь в сенцы, нежно присаживалась на лавку у окна.

«Я бы не узнал ее... И сейчас не верится, что это она... Клавка...»

А девчонки выросли? Где они?

В городе.

Говорите, уехала из Ургуля... А где изба стояла?

Там крапива... прясло, калиточка...

«А помните, студенты на уборку приезжали? В амбаре ночевали...»

Но он не выговорил, смолчал, не потревожил и свою, и чужую жизнь, хотя все птицы сколько раз пролетели над деревней и пропали в вечности, Тара разливалась весной до крайних изб, и воды ее незаметно протекли в Васюганское озеро, сколько девок состарилось, сколько раз сугробы опали и растаяли...

Она стояла, согнувшись, совсем чужой, не звавшей взглядом, как... как в низеньком тесном клубе... на покосе... у калитки.

«А вы не догадываетесь, почему я вас так допрашиваю?»

Нет, теребить старое словами не надо. Жизнь миновала.

Он тихо, осторожно дотронулся до ее плеча, спустил руку к ее пальцам, сдавил худую косточку на ее мизинце, наклонился и чуть коснулся губами косточек на сгибе, улыбнулся ей и пошел от ворот похоронно.

Там, где улица сворачивается влево и крайних к выходу изб не видно, он оглянулся.

Возле старых сибирских ворот, где только что звучали голоса, никого не было.

«Так и все... — грустно тянулись в нем мысли. — Что было, того и след простыл... В том доме ее побыть бы, но его нет. И не спросил, куда дом делся. Зайти бы, присесть на лавку... Но пусто, одно прясло, а может, и не тут стоял... А мостик на сухом месте, на выходе, вроде такой же... переходил его в четвертом часу, и тут же амбар недалеко... К своему топчану пробирался. Вон этот амбар».

Амбар был закрыт. М. постоял, прощально оглянулся на деревню. Что в ту минуту делала старуха Клавдия, о чем думала-гадала?

* * *

Уже когда колхозы развалили и амбар стоял заколоченный, приезжал какой-то старик, ходил, ходил из конца в конец по деревне, вызвал Клавдию, поговорил, а больше ничего. Она без дочек была, так вроде сказала кому-то, что якобы в Остяцке просил коврик под ноги у Оньки, но та промолчала — и у нее просил, она сперва сослалась на то, что в гостях, а одну дерюжечку все же связала, да и, когда этот старик-то ушел, она надумала отдать, что-то зашевелилось, душа повинилась, она и вынесла за ворота, а старик уже ушел в Остяцк... И она так долго стояла, с дерюжкой в руках, чуть не заплакала. Откуда старик, кто такой — теперь уж не узнать...

2015 г.

III. Ночные мгновения и долгая жизнь

Как-то в Тамани отдыхала молодая семья из Барабинска.

Во дворе у Харитоныча я долго расспрашивал о сибирских окрестных деревнях и подарил на прощание свою давнишнюю повесть «Чалдонки».

Через день они позвали меня к себе, угостили, растроганно благодарили за книгу, и я после лишнего бокала вина распустил чувства и повторил то, что давно уж написал в тетрадке:

А я никак не могу забыть одно утро в Барабинске. Мне было тридцать лет... Ехал я к матери с юга через Москву, предвкушал сибирские станции, вот на третьи сутки показались станции Татарская, Чаны, приближался Барабинск... Вы, друзья мои чалдоны (или вы остяки?), не представляете, как может волноваться молодой человек, начитавшийся великих лирических шедевров, да еще и сам марающий белую бумагу, и я задергался у окна, закурил в тамбуре и помечтал выйти в Барабинске из вагона и... отпустить поезд. Что случилось тогда со мной? А случилось простое: я вспомнил Северное, вспомнил, про какую деревню писал в «Чалдонках», прошли какие-то годы, захотелось увидеть речку Тару, избы, высокие сибирские ворота... Если поеду на родину, то опять будет то же: ах, сойти бы...

Зачем тебе Северное? — строго, даже недовольно спросил Харитоныч, тоже сибиряк, но приросший к Тамани давненько. — Ты уже больше таманский, пересыпский, чем кривощековский. Уже морозов боишься.

У меня есть блокнот, такой широкий, с большими клетками, я его раскрываю как реликвию. Там, хоть и скупо, описано мое путешествие в те глухие места, где, как хвастается начальство в парадные часы, «берут начало речки Тартас, Тара, Кама и Ича» и в тайге и в березовых колках много северных ягод, водятся медведи, рыси, колонки, волки, ласки, горностаи, олени, в болотах редкие птицы (лебедь-кликун, чернозобая гагара, орлан-белохвост), словом, туда, где глушь, сиротливость, где ночи на краю деревни пугливые...

И мы расстались, и больше я их не видел.

Из Тамани я заехал в Пересыпь, порылся в шкафу, перелистал в блокнотах старые записи про родню, про мать, но про Северное и Остяцк не раскопал ничего. Потерялось!

Зато вытолкалась из завалов «Настольная дорожная книга» Семёнова-Тян-Шанского (том по Западной Сибири) с родными словами на обложке и титульном листе: «…описание нашего Отечества... для русских людей». Далекий, еще царский 1907 год.

Из тобольских земель, с Нарыма или с устья Оби перекочевали под нынешнее Северное скуластые остяки, верно, по ним-то и зовется деревня; переродились они или стали вовсю русскими — один бог знает или кто-то ученый, но Остяцк по сей день тайным эхом напоминает о народе. Забывая о пропаже заветного блокнота, я читал у Тян-Шанского про остяков.

В древности новгородцы называли их «югры», а победившие их татары — презрительным именем «утяки», иначе «варвары».

«Покорители Сибири времен Московской Руси, вновь дошедшие до остяков, но уже с юга через подчиненные татарские земли, на этот раз не вспомнили старого новгородского имени “югры”, а переделали “утяк” на свой лад и под именем “остяков” внесли это племя в свои административные росписи».

В Остяцке можно бы поспрашивать аборигенов о старине, но когда я там буду?

В то лето вышла у меня в Москве вторая книжка. С нею я и поехал к матери в Новосибирск. За Уралом погостил у друга в Кургане. Мать ожидала меня 4 июля, а я, не доезжая трехсот верст, вынес чемоданчик из вагона в Барабинске, засунул его в железную камеру хранения за 15 копеек, набрал цифровой код и пошел выискивать автобус на Северное.

О, у меня было в пиджаке командировочное удостоверение от гремучей «Молодой гвардии», но не в Барабинск, а в Новосибирск. Я же теперь не учитель средней школы из-под Анапы, а, господи прости за дерзость, пи-са-тель, моей рукой написаны «Чалдонки», «Тоска-кручина», «Брянские», «Женские слезы», меня не оставят на улице, если последний автобус ушел.

Последний автобус на Северное запылил еще в обед, и мне другого ждать до утра.

А вы чего там будете делать, про что писать?

Я постеснялся показать свою молодогвардейскую книжку «Голоса в тишине» и промямлил что-то про «интересных людей в деревне». Меня послали с запиской в придорожный двухэтажный барак, комендантша свела в большую комнату на десять кроватей. Я тихо приютился, пригляделся к шоферам из неближних деревень и спустился на улицу перекусить в чайной.

Уже в Барабинске чувствовал я себя неудобно: а чего я еду туда, где жили мои герои, чуточку придуманные, обласканные и искаженные моими мечтаниями? «Чалдонки», чего доброго, кто-то прочитал в двух номерах «Литературной России», газету выписывают для школ и клубов, и как я стану выкручиваться?

Мой поезд уже проскочил Кривощеково, простучал по мосту через Обь, матушка беспокоится, выходит за ворота.

А я еще в Барабинске, мечтаю о деревне возле опасного леса. Это так и осталось в моих тоскливых воспоминаниях: когда я ночевал в Барабинске и утром уезжал в Северное, матушка жила в Новосибирске на улице Озерной. Я еще не опасался, что пролетят по небу годы и я через ту же станцию проеду в свой город как сирота.

Барабинск...

Как странно, что и через двенадцать лет все на месте, те же люди живут, такие же деревянные дома вокруг. А я сокрылся вдалеке. Когда возвращался к матери, все выглядывал, проводницу спрашивал, скоро ли станция. Чего так тосковал? Это я себя вспоминал, сны свои. Что там у меня осталось?

Шесть часов вечера. Никого. Солнце плющится над крайними домами. Короткий дождь. Бревна на улице. Глухие ворота с кольцом. Фикусы и столетники в окне, никелированные спинки коек у края комнат... Мысли мои простенькие: и до меня жили, уеду — и без меня будут жить. Где-то далеко-далеко Северное, которого я не запомнил. Речка поясом выгибается, мосточки — чтобы брать воду и полоскать белье. Вокруг дворов ни кустика. Дома словно голые.

Половина десятого, а еще светло, не то что на юге; солнышко краснеет в чужой стороне, где-то над Кыштовкой. Простенький заезжий ресторан «Чайка», запах оладей в пустом зальчике; трое парней тотчас взглянули на меня как на подозрительного, я растерялся и повернул назад. Все вокруг как будто удивлялось и спрашивало: чего ты у нас не видел-то? Что приневолило? Никогда не видел барабинцев? А чего тебя в Северное несет-то? В Остяцк твой дорога плохая. И я не приберег слов своим таинственно-стыдливым переживаниям, ни с кем не поговорил в большой комнате на втором этаже, не мог уснуть, ночью раза два сбегал вниз на улицу покурить, и мысли мои журчали, что наконец-то я на родине, совсем близко от матери, которая спит сейчас, звезды угасают, и уже скоро будет светать.

Этого деревянного общежития уже, наверное, нет. И неизвестная женщина, караулившая в коридоре внизу, дежурная, жива ли где-то?

Автобуса в те годы в глухом местечке можно было ждать полдня и не дождаться. Сто с лишком верст до Северного по разбитой дороге... выехать бы пораньше... уже десять, автобус задерживается в гараже.

Краем света показалось мне Северное с растянутыми улицами — этакая большая деревня, чуть пугающая приезжего чужими избами, чужим родством. Остаться тут, жить-поживать? Не захочется.

Господи, какой я был еще робкий, неуверенный, с людьми неумелый, в чужом месте одиноко теряющийся. И вот так же в Северном в первый час: куда я забрался? зачем? кто меня примет? Как-то стыдно было уловить в себе желание тотчас вернуться в Барабинск и поскорей примчаться на улицу Озерную к матери.

Глушь дикая... Это хорошо читать про что-нибудь этакое на диване и вздыхать: ах, дремучесть, заброшенность, семнадцатый век, как уютно душе! Прощайте, столицы, проспекты, театральные вечера, клубы, шум. Но и тайно, стыдливо завидовал я тем, кто живет возле леса, терпит морозы, бездорожье, не скучает без оперного театра, лечится у простых фельдшеров. Не помню, где ночевал я, ужинал ли в чайной, но теперь думаю, что зря брезговал закусочными и ресторанчиками, надо бы чарочку-другую пропустить, раскраснеться, полететь мечтой, погрезить... В поезде виделись мне сказки о том, как я узнаю в деревне какую-то историю, послушаю девичьи песни, очаруюсь... Многое растерялось за сорок лет. Блокнот, слава богу, нашелся, и то, что за много лет растерялось, сберегла бумага.

* * *

«В Остяцк привез меня председатель колхоза, случайно встретился с ним в редакции маленькой районной газеты. С какой-то захолустной простотой поднесла мне подшивку своей газеты сотрудница, и я со смущением прочитал заголовок своей повести: “Чалдонки”. Разбили ее на несколько номеров. Я стоял как пойманный. Из подшивки добрая девушка все мои листы вырвала и подарила мне. Повесть читали в Москве и прочих городах, и это меня не пугало, но подумать, что все эти описания ночных нежностей и болтовни на покосе читали и в Остяцке, в Ургуле, что кто-то перешептывался, узнав героинь (немало мною все-таки придуманных), было... не... не... непросто. Жил далеко, не думал, что повесть напечатают в Москве, и дал имена героиням подлинные. Да уже думалось, что и написал-то чистую ерунду. Кого-нибудь моя повесть могла и разозлить: например, Колю Агаркова.

А кто, если на то пошло, мог меня помнить через двенадцать лет? Учительница Таня Пинчукова? С танцев я провожал ее раза три и простаивал долго у высоких сибирских ворот, неумело заигрывал, молол что-то про новосибирские театры, и она, скучающая в глуши, охотно слушала, а после закрывала за собой ворота тягуче-медленно. “Таня Пинчукова”, — написано у меня в блокноте. Она была очень худенькая.

В повесть она не вместилась, ее острые ключицы в вырезе кофточки мало беспокоили меня. “Таня Пинчукова”… И все. Но отчего же я столько лет жалел ее вдалеке? Нетронутое всегда загадочней. Учит ли еще она остяцких детишек или перебралась в Северное, в Барабинск?»

В самом деле, — жалел я позже, — почему не описал я тихую, незаметную на танцах девушку? Скромной тенью прошла бы она средь бойких женщин.

Как-то крадучись провел я день в Остяцке, всего-навсего день; стоило ради одного дня тащиться в такую даль? Утром я прошелся по въездной улице до конца, отступил назад и свернул в сторону, все потихоньку искал невзрачный плоский клуб, где той осенью студенты танцевали до потемок, со мной здоровались прохожие, и я ни разу не посмел спросить, где же тот клуб. Вдруг в каком-нибудь окошке прислонялось к стеклу женское лицо, пристально высматривало «кого-то чужого», и я отворачивался, словно боялся быть узнанным. А кто меня мог узнать? Онька? Клавка? Да нас было много, студентов, и в другие осени привозили столько же, и все жили в длинном амбаре на въезде, оттуда ходили вдоль речки Тары на танцы. Амбар этот, когда проезжал вечером, стоял угрюмый и мертвый. Во всю его длину располагались поперек нары, на них мы и спали, слышали сверчков, луна долго белела над лесом, никто еще друг друга близко не знал, только поступили на первый курс и потеснее пообщались на вокзале. Уже в декабре я из института сбежал, а мало знакомые мне сокурсники приезжали, может, на уборку сюда же или в Бергуль, в Веселовку, но позабыли, верно, вскорости и так вот, как я, не возвращались. Что же со мной случилось, какие сверчки сложили мне мелодию?

После Москвы, с ее гулкими вокзалами и толкучками на остановках, после длинных вечеров в Доме литераторов, телефонных звонков к писателям, созерцания на сцене Малого театра Шатровой, Гоголевой, Жарова, Любезного, после обедов в дорожном ресторане с артистами театра «Современник», ехавшими на гастроли в Новосибирск, меня особо привораживало все глухо деревенское: какая-то немеркнущая тишина, крестьянские дворы с курами, подсолнухи в огородах, детишки, послушно проводившие летний досуг у ворот и не замечавшие тоску отдаленности, многолетняя тайна всей этой жизни возле леса и кривой речки Тары...

К вечеру я сходил в Ургуль, где и жили героини моей повести. Это от Остяцка версты две. У края села речка Тара блестела под опускавшимся над амбаром солнцем. Берег, как срезанный, поворачивался дугой к началу деревни. Двенадцать лет назад где-то тут достраивался дом, и разве это я кого-то заводил в его пустоту, провожая после танцев, хотел, наверно, понравиться? Улица в пыли, какая-то женщина тяжело несет мне навстречу ведро, перегнувшись набок.

Всякому будет ясно, что приблудился кто-то чужой, к кому он пойдет? Увидеть бы знакомые женские лица, пройти мимо и не признаться, хотя... лучше бы поздороваться, поговорить. Но в деревню газету привозят, и повесть-то прочитали! Как-то стыдно. Что-то не то, наверное, я написал. И улицы этой нет, и там вон, в конце, у озера, герои не постояли (я и сам не знал тогда, что оно зовется Волосяное). Какой-то грех в себе чувствую, провинился, что ли, или опасаюсь, что обо мне подумают что-то не то, будто заявился я к своей зазнобе. А я зачем приехал? Сам не пойму. Вроде я уже писатель.

У мелкого Волосяного озера я стоял долго, чужой, никому не нужный.

Солнце уже задело верхушку леса.

Я медленно, блуждая взглядом по избам, прошелся назад к речке Таре, поглядел на длинный амбар.

Было странно. Я никого не встретил, а ведь героини в этот час жили в своих дворах...

 

Утром отправлялся в Северное грузовичок, и я напросился посадить меня в кузов. Долго ждал.

В правлении колхоза поставлен в углу бачок с водой. Одна кружка на всех. Под табуреткой тазик, в воде мокнут окурки. На стене табель выхода на работу. На черной доске мелом помечены надои: «М. Гламаздина — 1 883 л, К. Шишкина — 1 637 л, О. Сидорова — 1 625 л». Своя закоренелая среда, свои заведенные распорядки. В бухгалтерии печка, на плите тоже окурки. На полу клочок «Северной газеты», статья про коров в деревне Правокаевке.

Пока ждал председателя, опять представилась Москва; немножко томила пустынность после недавней гульни и затяжных ужинов в Доме литераторов.

Поедете с ним, — показала женщина на шофера, который тут же от меня отвернулся и поторопился с крыльца. — Через полчаса, подождите.

Шофер куда-то уехал по своим делам, на крыльцо всходили колхозники, я торчал в углу чужим и лишним и, когда появлялись женщины, неохотно высматривал похожих на тех давних, забытых девчат, уже зарисованных и пропечатанных в моей повести. Не желал только, чтобы на меня председатель показал: «Тот самый». Слава богу, никто, наверно, повесть не читал. Не обучился я еще представляться писателем.

Томлюсь целый час. Шофер подъехал, позволил женщинам залезть в кузов. Ушел. Жарко. Женщины покорно ждут. В Северное им надо позарез, а кому-то, может, и дальше. Терпят. В глуши как роптать? И я жду. Ничего так и не увидел, зачем же приезжал? Весь в стремлении покинуть Остяцк, добраться к поезду, ночью уеду. Позарился повидать Остяцк, но... словно скрываюсь от кого-то. Писатель. Речь чалдонскую послушать хотелось, откровения, но люди-то живут по-своему, так тебе и разболтались, надо бы остаться и жить со всеми. Переночевал — и назад. Мой шофер переговаривается с горбатым бухгалтером. Подсаживаются в кузов девочки — чего им-то делать в Северном? В правлении колхоза (видно в окно) что-то подписывают, не торопятся, разговаривают. Везде жизнь идет своим чередом, никто не догадается, чего ты там ждешь, всем не угодишь, вот и сиди жди. Разговаривают, порою на нас смотрят, опять беседуют, как в чайной. Солнце. Мухи. На досках под окном два мужика курят, в сеточках бутылки с молоком; тоже чего-то ждут, а время рабочее, уже десять часов.

В Москве кое-кто еще спит, на четыре часа отстает московское время. Там, в Москве, гудит метро, уходят с Казанского вокзала и медленно притягиваются издали поезда, в «Молодой гвардии» редакторша Ольга Васильевна Мамаева ждет от меня письма (я ей хвастался, что поеду к чалдонкам), на Воробьевых горах у меня новый дружок, в Сухаревском переулке растрепанный гений Д., на Арбате тонкий стилист К., возле «Мосфильма» землячок мой золотой Рыжий, и вспоминаю я их всех в маленьком Остяцке, парюсь от жары в кабине и жду шофера.

Слышу голос из кузова:

Надо же Таню Пинчукову подобрать.

О боже... Неужели? Какая она, эта худенькая учительница?

Наконец шофер сбегает с крыльца:

Заставку брошу, и все.

Подъезжаем к его дому. Женщина соскакивает на землю:

Ой, погоди, я огурцы накрою.

Неторопливо накрывает в своем огороде тряпками огурцы (под стеклом). Я матушку свою вспоминаю. Так же лелеет огурчики, поливает, суетится. Увидимся завтра.

Ждем.

Сейчас еще двоих подберем — и поедем.

Трогаемся чуть-чуть, будто перевозим покойника. Сигналим у чьего-то дома. Все по-деревенски. Захотели — остановились, постояли. Из окна высовывается молодой мужик в майке, за ним баба с младенцем. Ждем. Наконец они дружно выходят. Долго переговариваются с шофером. Мужик садится в кузов, а баба еще что-то забыла в избе, тихонечко пошла во двор. И эти минуты переждали. Пустили бабу с младенцем в кабину. Поехали. Ну наконец-то. До Северного доскачем враз.

Плахи погрузить надо.

Потерпим. А где же героини моей повести? Да и кого зачислять в героини? Кажется, никакую чалдонку за руку не брал, что-то почудилось, возжелалось, а в темное-то окошко вроде бы и не торкался. Или я позабыл что-то? Или стыжусь обнаружиться автором повести? Вчера к вечеру скрытно шел мимо изб в Ургуле, все на меня, чужого, поглядывали, и я чурался в душе нечаянных встреч с Онькой, Клавкой Шишкиной, с которыми я тоже танцевал в клубе. Или этого не было? В Барабинске пожалею, что сутки провел в Остяцке впустую.

Распилим пополам несколько досок, и ладом.

Распилили, кидали лениво, долго. А думают ли они подбирать учительницу Таню Пинчукову?

Ну, все?

Все. Еще одного заберем.

Подъезжаем. Мужик спрыгивает:

Сейчас переоденусь.

Бедная Таня Пинчукова. Она небось ждет гудка, следит из окна.

В кузове запели:

 

Где-то играет гармошка,

Сердцу тоска моему.

Я загрустила немножко,

А отчего — не пойму.

 

Здесь, под сосною заветной,

Милого жду своего.

Грустно, ох, грустно мне, бедной,

Лишь не пойму — отчего.

 

Где ты, мой милый, хороший,

Нет, мне тебя не забыть,

Я ведь не знала, что может

Сердце так сильно любить.

 

Мы разворачиваемся и жмем в другой конец улицы, шофер кричит кому-то, из двора кричат ему, потом возвращаемся, тормозим у дома, где переодевается мужик. Тогда я спрыгиваю и иду во двор попить водички. Вместо воды хозяйка подает мне литровую банку прохладного молока. Что-то знакомое в ее улыбке, в голосе. И она как-то таинственно смотрит на меня — припоминает, где видела? За двенадцать лет можно все растерять. А кто же она, где я ее видел в ту осень? Не она ли явилась потанцевать беременной? Спросить? Шофер засигналил, приспичило ему вдруг заторопиться. Женщина как-то странно проводила меня взглядом. Может, читала повесть в районной газете и кто-то уже сказал, что приехал в Остяцк... журналист. Все, кто остался с той осени доживать в этой деревеньке, обретали в моей душе таинственный уголок. Все остяцкие стали особыми.

По большой улице спустились к последнему дому, слева закрылась густыми деревьями речка, появилась на взгорке деревенька Ургуль, справа длинный знакомый амбар; я прощался, грустил, уже о чем-то неслучившемся жалел, и тут еще шофер возвысил голос: «А Татьяну-то Пинчукову забыли! А Клавка-то Шишкина с вечера просилась... Мама ро-одная! Э-э... Ну ладно, поворачивать поздно...»

* * *

Долго ли я был молодым или на меня влияло мое же произведение, уродился ли я таким, не разберусь, но каждый раз, проезжая станцию Барабинская, пробуждался желанием покинуть поезд, запрятать, как когда-то, вещички в камеру хранения и пережить немоту ожидания автобуса на Северное, может, и переночевать в том же бараке, потрястись сто километров, побеспокоить в редакции занятых журналистов и кое-как выбраться в Остяцк и Ургуль.

И набралось много лет.

Я наконец покинул вагон на той станции.

Уже вместо длинной деревянной зеленой избы вздымалось стеклянное, какое-то чужое строение с высокими буквами наверху: «Барабинск». И по ту сторону здания расперлась вдоль и вширь площадь, не стало в правой стороне барака.

И все по пути переменилось.

Прежде на дороге реже мелькали машины. Опять, как в старину, дальние углы казались заброшенными.

Моя городская натура вмиг стянулась хрупкой робостью. Когда ехал, душа моя уловила то, как одиноко, старинно молчит лес по окрестностям, углубляется в какую-то дремучую тайну, сторожат свою темноту непролазные просторы.

Северное я не узнал, позабыл, где была редакция газеты, какой выглядела улица. Я печально воспринимаю перемены, как-то преданно кланяюсь остаткам доморощенных времен.

Меня встретили как своего, как автора «Чалдонок», покормили, сводили в музей, созвали в библиотеку читателей. В музее на большой карте поглядел я на голубые речные жилки, разобрался, где какая деревня...

Простосердечные тетушки спели под чайное угощение три песни: «При долине куст калиновый стоял», «Где ж эти лунные ночи», «Ехали купцы из Москвы».

Наезжали когда-то купцы из Москвы, зимой, на санях, волков не боялись, да?..

К обеду я попал на ярмарку.

Вдруг тревожно пожалел, что надолго отстал от всего сибирского, зачислился в избалованного европейца.

Основал деревню Дорофеево (Северная) Дорофей Назаров, и она с 1764 года входила в Сибирское царство... Могила его затеряна. Как и всех первых жителей.

К полуночи читал я в гостинице в «Северной газете» статью «Деревенька моя, деревянная, дальняя». Не об Остяцке, мной упоминаемом в повести, а об Ургуле, что начинается от амбара и речки Тары; в Ургуле-то и жили мои героини. И надо же: фамилии их промелькнули в газете, как будто нарочно для меня!

«...в войну с десяти — двенадцати лет трудились в колхозе Клава Шишкина, Маша Санникова, Таисия Сидорова, Елена Сидорова, Таисия Лаврова...»

Клава Шишкина... Она самая?

«Из Ургуля перешла в остяцкую школу Татьяна Никифоровна Пинчукова…»

«Богата наша земля яркими людьми. Вот, к примеру, живет себе в Остяцке уроженка Ургуля Панова Ольга Ивановна, которая является реальным прототипом Оньки из повести Лихоносова “Чалдонки”...»

Боже мой... С деревенской простотой рассекретили все.

«Этот факт мало кому известен, наверное, потому что сама Ольга Ивановна не любит об этом говорить.

Не зря сибирский писатель своим проницательным взглядом заметил эту интересную женщину. Веселая, бойкая, работящая с молодости, она остается такой и сейчас…»

Деревенька моя, деревянная... — шепотом повторял я заголовок.

«Деревня Ургуль возле речки Тары и Волосяного озера подарила всем самобытного писателя Алексея Филипповича Макарова…»

Онька, Клавка, еще Коля низкорослый... как же они тут жили сорок лет? Да живы ли вообще?

Так думал я, подъезжая к Остяцку.

За двадцать верст до места, в маленькой Биазе, увидел я на краю дороги женщину с дочкой: долго, видать, стояли и поджидали автобуса, попутки ли и, может, так и не дождутся, нынче ведь колхозы развалились, машины пораспродали, ездить куда-то незачем. В Остяцке и в Ургуле, наверное, та же беда... И кого же я там увижу? и угадаю ли? Как-никак миновало полвека. Меня-то уж наверняка никто не признает, мало ли студентов толкалось на уборочной каждую осень.

И я притих, размечтался, все давнее вдруг отозвалось тонкой музыкой, предстало вдруг в сознании, как меня собирала к поезду матушка, позаботилась наложить съестного «на первый случай», наказывала беречься и не простывать, на танцах в клубе с ребятами не выпивать и не задираться.

Утром (чуть светало) потянулись мы в маленьком автобусе по сонным улицам, пересекли речку Тартас и по белесой грунтовой дороге поехали на север к Васюганским болотам, мимо березовых околков; бойкий шофер весело рассказывал историю про бабу, повстречавшую на дороге медведя, про опасную ночевку в урмане во время сбора еловых шишек, и я, дитя городское, слушал как-то пристыженно. Понесло меня в такую даль. Зачем?

В 1870 году, — сказал шофер, — мой прадед прошел в Сибирь пешком две тысячи верст...

Проезжали речки, лога, сенокосы, болота, но я не знал, что называются они Крутенька, Медвежья Елань, Столбы, я тут был чужой, случайный, не стрелял здесь уток, не собирал кедровые орехи, не слышал крика чибиса. Волнение мое не было родным, а воспоминания складывались коротенькие, затуманенные годами, и я не могу после Никулинского Креста ждать, что тотчас покажется деревня Ургуль, вдали по правую руку узнаются крайние смутные крыши у Волосяного озера.

Но зато я узнал длинный амбар, стоявший и сейчас так же (как в ту осень) слева у дороги, поблизости от речки Калчейки.

Я попросил остановиться. Вышел и направился к амбару, шел как-то благоговейно, чуть ли не молитвенно, и это понятно: истекло полвека, а амбар так же длинно вытягивался к лесной полосе, одиноко встречал всех, кто проезжал в Ургуль и Остяцк, амбар этот затаил мои осенние мгновения, но не ждал меня. Там, в его просторной глубине, я ночевал целый месяц. В одно мгновение чудесным эхом коснулась меня вся моя долгая жизнь. Каким я был тогда? Какая книжка пряталась под моей подушкой? Еще не читал я Паустовского, Юрия Казакова, Солоухина, Ремарка и Хемингуэя, не слыхал о «Гранатовом браслете» и «Поединке» Куприна, о «Митиной любви» и «Темных аллеях» Бунина, помыслить не смел о писательстве своем и в тетрадочку не записывал словечки остяцких и ургульских колхозниц, листочка, торопливо замаранного, помятого, не увез с собой. И не дано мне было вообразить, что через полвека приеду я к этому амбару как виноватый автор «Чалдонок», поведут меня в библиотеку, с крыльца которой я увижу в огороде согнувшуюся к картофельному кусту женщину (и мне скажут, что это та самая Онька).

Господи, как давно пробирался я впотьмах к своей постели в амбаре, сколько повыветрилось девичьих имен, какие тайные переживания позабылись, а в этот угол я даже книжечку чалдонских говоров захватил с собой (читал всю дорогу в поезде). Срок сложился немалый. Ждала меня когда-то в Новосибирске матушка, а приехал я сюда нынче из Тамани от ее могилы.

В Остяцке и Ургуле тоже водою сошло много судеб. А из какой избы выкликать тех, кого в литературе называют... прототипами?

Библиотека еще сохранялась в деревянном доме. В каждой мелочи ловил я сибирское: дверь тяжелая, густо крашенная, с широкими досками, с громким железным хлястиком для замка, окна крепкие. Все не похоже на то обитание, что досталось мне на юге.

Женщины притихли и несмело улыбались, я поздоровался, устроился за столом и всех обглядел. Что они думают обо мне? Сочетают ли героинь с моей особой или доверяются правилам сочинительства? В деревне читают попросту и писательских хитростей не разгадывают: Онька — значит Онька, и все. Сама она не пришла, она сердится, ее роль в повести ее позорит. Повесть свою я не перечитывал лет двадцать, кое-какие женские сцены забыл вовсе. И Онька затерялась пуще Клавдии. Ее-то, Клавдию, я выделял, помнил ее избушку в Ургуле, окошки на улицу. Онька звучала именем. Я сразу и объяснил кое-что моим приветливым, тайно-любопытным читательницам, и, похоже, девятнадцатилетнюю невинность мою они восприняли смущенно. Мне бы спросить: «А где Клавка? все еще в Ургуле?» — но справа от меня сидела Таисия Ивановна (я еще не знал ее имени), похожая на Клавдию скулами. И она сидела так робко, даже несчастно, что мне показалось, будто она перебирает дальние дни и страдает. У нее я буду ночевать и полюблю ее материнскую доброту, припомню возле нее таких же простых соседей на моей улице и свою мать, крестную, бабушку.

Я мигом привык к ним, мы сидели за столом долго, выпивали и закусывали, они готовились к встрече загодя, принесли домашних пирожков, солений, уже мы сдружились, я перестал быть «автором», запели они кержацкие песни: «Под окошком мама сидела», «Ой, болит головушка», «Заплетися, плетень», «Где ж эти лунные ночи».

Я пожалел, что приехал к ним с большим запозданием.

Мне надо бы хоть раз в три года показываться... Летом на покосе комаров покормить, в лесу малину рвать, медведя бояться... А то и зимой... Снег, так одиноко возле леса-то. Так?

В баньку бы вас затолкали.

Далеко живете, а то частенько бы пришлось кому-то баньку топить.

У нас есть кому, — сказала одна, и все засмеялись, зашумели.

«Сколько тут историй сбылось и не записалось... — подумал я. — Отчего уехала Клавдия?»

Мне подлили в рюмочку, я выпил, подписал свои книги. В таком глухом месте очутились три мои книги!

Народная власть была.

Напишите мне хоть что-нибудь в мою дорожную тетрадь.

«Мою корову задрал медведь», — написала первой Бугакова Екатерина.

«Спасибо за приятно проведенное с вами время» (Раиса Сантьева, Наташа Банникова).

Так и увез я в своей тетрадке женские имена.

Людмила Лаврова, Галина Панькова, Людмила Гламаздина, Тамара Семёнова, Валя Бирюкова, Виктория Ситникова, Валя Позднякова, Наталья Пешкова, Татьяна Панькова и Анастасия Ивановна Коростелёва, которая-то и отведет мне чистую комнатку в своей избе с тяжелыми тоже дверями, поужинает со мной и расскажет про Ургуль и Клавку Шишкину. Увез с собой только фамилии, а все их девичьи истории так и погаснут в селе нерассказанными.

А Оньке сколько?

Да уже как бы не восемьдесят... Или восемьдесят два.

Жалко, что она не пришла. Обиделась на меня. Я уже жил далеко, а имя ее странное так и звучало, и я, сочиняя (писать только учился), имя оставил. И, наверное, много неприятных минут ей досталось. Поведите меня к ней, я извинюсь.

Она такая удалая и была, не переживайте.

И вот две остячки срядились, украдкой вышли, долго не появлялись, потом словно с победой возникли на пороге, разлили всем «по глоточку», доложили догадливой компании: «Сказала: пусть приходит...»

* * *

Ах, как у нее было чисто, нарядно, крашеные полы устланы ковриками, самою связанными, под светящимися накидками вспухали мягкие подушки, печка белела боками, в маленькой комнатушке (светелке) украшала уголок репродукция «на тему любви».

Ольга Ивановна (Онька) не поднялась с табуретки, приветила меня как незнакомого, простым взглядом, не помнила меня, какого-то студента, мало ли тут кого привозили на уборку, а с кем и танцевала, вольничала, словом, так та память столько лет не держится, книжки же муж-покойник любил таскать из библиотеки, читал и «Чалдонок», порою сердито называл автора «твой-то писатель», газеты тоже задевали ее душу, тыкали в нее сходством, она не раз страдала, потом привыкла, стало ей все равно. Она ничего такого не говорила мне и библиотекарю, но это сложилось из остяцких разговоров и с моим приходом повисло над нами в ее чистой избе.

Она раскрыла альбом с фотографиями, развязала еще наволочку с россыпью ранних снимков, и мы втроем перебрали мгновения остяцко-ургульского бытия. Промелькнули незнакомые лица, сама Онька во всех возрастах, Ольга Ивановна, круглолицая, боевая и грустная, одинокая и замужняя, судьбой не похожая на ту, которую я описал под ее именем.

Вы простите меня. Это ж сочинение. Там приукрасишь, а там ради интереса приврешь. Вы ни при чем.

Хотела отматерить, да ладно уж...

Клавдия Шишкина где? Жива?

Там где-то, далеко. У Тишкиных спросите, в Ургуле.

А дочки?

Все поразъехались. Одни мы застряли. А куда ехать? Зачем?

Вы, я видел из окна библиотеки, картошку выкапывали. Сколько ведер?

На зиму хватит.

Дров полный двор, не нарубишься.

Она не смотрела на меня, перебирала фотографии, словно искала какую-то одну, самую нужную, может, ту, где они молоденькие с Клавдией Шишкиной, потом закрыла альбом и тихо сама себе сказала: «Все прошло, ох, ничего нет. Все прожито. И жизнь не вечна, и молодость короткая».

Я покаянно молчал.

Возле нее, такой крупной, домовитой, с больными, толстыми ногами, одинокой, выставленной в моей повести на пересуды, неудобно было цепляться с расспросами о каких-то далеких осенних мгновениях, всей деревней давно забытых. Я, слава богу, и не подумал об этом.

«Все прожито».

Какой-то писатель... что-то по молодости напорол о ней в книжке... и о чем с ним рассусоливать?

Настрадались в колхозе?

Одно время двадцать девять коров было, а три доярки. И ни разу коров не оставили недоенными. Покосы были далеко, а все равно пешком.

По полу лежали игриво-красивые коврики, а на диване еще один, чуток недовязанный, и мне захотелось выпросить его на память, купить.

А Коля Чигарев... в Остяцке?

Замерз на кладбище. Выпил и заснул на кладбище.

В моей повести его звали Агарков. Жил бы я в Остяцке или в Северном (а то и в Новосибирске), поостерегся бы, наверное, так черство, халатно обойтись с Колей, чуть ли не посмеяться над ним.

Чигаревы были самые бедные, — сказала библиотекарь. — Избенка небольшая, а во дворе не было даже пригона для скотины. Зато жили весело и играли в карты. Зима — у них дров нету. Соседи посмеивались: углы у избы отпиливают, чтоб натопить. Колю в армию не взяли из-за маленького роста.

Вы на каком краю жили в Ургуле?

А там, наискосок от Клавки Шишкиной.

Разговор не складывался, и я тогда сказал:

А я Таню Пинчукову видел на ярмарке в Северном.

Но и это не пробудило Ольгу Ивановну, Оньку.

Уже на улице, когда шли в сумерках к библиотеке, я договорил:

Таня Пинчукова... Ну что было? Раза два после танцев провожал ее до ворот (теперь и не различу их, наверно), и мне почему-то придумалось, что и она помнит того паренька, а чего помнить, мало ли кто кого провожал на заре туманной юности, за плечо трогал, притягивал к груди, жизнь долгая, все эти полуночные мечтания забылись, нашелся кто-то другой, какой был в деревне, завелись дети, потом внуки, она уехала из Остяцка, жизнь утомила душу, и вдруг ей передают, что ее ищет писатель… «который тебя знает». У нее ни одна жилка не дрогнула, когда я с ней поздоровался и чуть ли не похвалился: помню вас, то-то и то-то. Конечно, она уже старушка и простоватая, скудно одетая, приехала на свадьбу внучки, а сама живет где-то далеко. Хоть бы спросила о чем. Учительница математики... Как-то даже невежливо постояла, позволила сфотографироваться и отвернулась, тут же отошла к родне. А я, наверно, потому и литератор, что все сорок лет так и стоял с ней у ворот. «Где эта Таня Пинчукова?— спрашивал само небо. — Из тех ли ворот выходит?» Нет-нет да и проверю свои старые рабочие тетрадки. И как нарочно выпадает страничка с моим наивным замыслом: «“Таня Пинчукова”. Повесть. О том, что несвершившееся чувство долговечней настоящей любви». Имя-то бы заменил. Наплел, как в «Чалдонках».

Повесть тоже началась с мелодии: ах-ах. Так мечталось. Навеки потерянная первая осень в глухой сибирской деревне. Долго слышались мне женские голоса в лесу, в клубе... На станции Барабинск всегда, сколько стоял поезд, столько я и представлял, как выхожу из вагона, еду в Северное, в Остяцк, Ургуль. «Как они там живут среди Васюганских болот, возле тайги?» — думал. Потому и нынче приехал. Конечно, это было подкрашено чтением Тургенева, Бунина. Вот вам и литература. Без мечтаний ничего не возникнет.

Вы молоденький были, теми мгновениями и дорожите... — сказала библиотекарь. Она как-то застенчиво оберегала меня, словно я родственник и она долго ждала моего появления. — Это же хорошо. Вы потому и к нам приехали. Если бы очерствели, мы бы вас не увидели. Так что спасибо. Не меняйтесь.

Был бы поэтом, написал бы о мгновениях ночных шепотов и о долгой судьбе человеческой.

А у Ольги Ивановны судьба непростая. За Биазой есть Кордон, она там лет десять жила с мужем у свекрови. Такой красавец был, вся деревня по нем умирала, а свекровь ее невзлюбила, и она промучилась с ними столько... Потом говорила: «Но я не изломала венец, не ушла».

Не изломала венец?

Так у нас говорят. А в колхозе... Еще темно, а надо на ферму, мороз, коров поили, коленки все обморозила Онька; так же, в потемках, домой, а во дворе свое хозяйство. В одиннадцать лет уже на сенокосе надрывалась, осенью на уборке. А была веселая, живая. «Встаю, — говорила с улыбкой, — и ложусь с песней». Теперь уже не то. Не смотрите, что у нее лицо такое свежее. Она кое-как до магазина с палочкой, а сумку поднять уже не может...

Мы возвратились в библиотеку, а там еще кое-кто из женщин задержался, длинный стол чистенько прибрали, но на маленьком еще было что выпить и чем закусить.

А мы уже все песни перепели, — сказала старушка Анастасия Ивановна. — Онька вас приворожила, не угощала, блины не пекла? Коврик не подарила?

Спасибо, что не ударила, — отшутился я. — Я оробел и не попросил. Буду дома жалеть. Очень красивые, радужные.

Уже за окном совсем стемнелось, я пару раз выходил на крыльцо; сибирская глушь тоненько ударяла мне в душу, вмиг закружила меня в моей пространной жизни, все протянулось, сверкнуло, прозвучало мелодией редкой, единственной доли и прощальной грусти; мгновение это ограничило начала, и концы, и еще... и еще... и еще что-то такое, чего не выразить словом...

Мы засиделись допоздна.

Известно, какими мы порою бываем лиричными, когда хорошо подопьем, как взмывает нас подниматься над столом, торчать с рюмкой в руке и говорить так долго, будто все истосковались по твоему хмельному красноречию.

Слезливые женщины не бывают такими слабыми, каким в библиотеке раскрывался я. Да простится мне такое.

Вы все так близки мне... — залепетал я. — Вы так напоминаете мне тех, среди кого вырос я на улице Озерной. Вот так же и в нашем доме, и у соседей сидели за столами, и хмелели, и пели песни, и вдруг жаловались на свою судьбу. «Сронила колечко со правой руки...» — матушка моя пела. И, как и ваши матушки, коров в стадо выгоняли, доили утром и вечером, сено косили. А тут хожу по Остяцку и держу в памяти тот год, когда нас привозили к вам на уборку урожая, хочу на миг вернуть все ощущения той осени — как я уезжал со студентами, был тише воды и ниже травы, моей матери было сорок три года, Кривощеково мое было тихое, не загаженное ларьками и машинами, как теперь, еще все фронтовики были живы, приезжал как раз из Германии канцлер Аденауэр, заключили договор об обмене пленными, и мне возмечталось, что, может, отец мой не погиб под Запорожьем, а попал в плен и теперь его отпустят домой. Жили мы с вами далеко от Москвы, для вас Северное и Барабинск, а нам даже Обь с мостом на правый берег казались далью. Сюда к вам тяжело было пробраться: зимой сугробы, весной и осенью грязь. Как просто жили! Нынче в Остяцке, а завтра, надеюсь, в Ургуле то время вернется в мою душу. Я приехал поискать себя возле ваших домов, у ворот, на краю речки Тары и у амбара, в котором я мечтательно засыпал почти месяц. Жалко, не помню, были ли дожди. Зато помню, милые мои остячки и ургульки, скуластенькую, прелестно живую, зазывавшую в танце в чертог любви, но в конце вечера заманившую моего товарища Клавдию, помню, как я, горестно отставая, шел за ними в Ургуль возле Тары и повернул горевать к амбару, а они растаяли в ургульской улице. Так еще много лет видел я эту полночь и скуластенькую ургульку Клавдию. В последний день я раза три проходил мимо ее дома и с обидой глядел на окна. Прогуливался до Волосяного озера и назад. Может, она меня видела из окна и посмеивалась. Чистая, неутоленная любовь моя (грезы робкого мальчика) вспоминалась, как тягучая мелодия, как молчание леса за Остяцким взвозом, прозрачной воды в Таре под Ургулем, угрюмой холодной ночи над речкой Калчейкой и длинным просторным амбаром у дороги. На юге тосковал по Сибири и все-все вспоминал. И потом уж написал повестушку. Но в повестушке больше моей души, чем меня самого. Я потерялся в вашей деревне. Извините.

Встречай меня, хорошая, встречай меня, красивая, заря моя вечерняя, любовь неугасимая, — запела Анастасия Ивановна, и все робко подхватили.

Михаил Исаковский. Боже, и его уже никто не помнит. Эту-то песню я и пел в ту осень. Уже дома. Гляделся в зеркало с ржавыми пятнышками и пел. А матушка подошла сзади и спрашивает: «Ты чо это? Это так колхоз на тебя подействовал?»

Вы пойдете ночевать к Анастасии Ивановне? Мы, так и быть, даем вам до утра тетрадочку, почитаете. Да не потеряйте, а то наш ургульский писатель приедет из Новосибирска на охоту и задерет. Как тот медведь бабу задрал на дороге...

И повел я под руку Анастасию Ивановну к ее дому, жила она недалеко от речки Тары. И мы еще поужинали, поговорили.

Одна хожу по ягоду в лес.

И не боитесь?

Дочки меня ругают: «Мам, зачем?»

А потом я прилег и стал читать рассказ ургульца про тот самый длинный амбар у дороги.

Амбар

Ранней весной шел по грунтовой дороге среди полей и березовых перелесков пожилой мужчина. В руке держал небольшую сумку с карманчиками. Погода хорошая, солнце уже грело приметнее. Снег растаял, вода затопила все лога, малые и большие речки.

Жил он уже в городе, родную деревню Ургуль не навещал давненько, легко добрался электричкой до Барабинска, оттуда автобусом до Северного, потом попуткой до Биазы, а от Биазы потопал по знакомой дороге пешком, как ходил здесь школьником после шестого класса по субботам и воскресеньям туда-назад.

Шел и все замечал с какой-то грустной жадностью. Отвык за годы там, где уже и майские липкие жуки на простонародных окраинных улицах потерялись навсегда.

А тут, в глухой стороне детства, высоко вьются и заливаются жаворонки. Тотчас напомнилась двоюродная сестренка Василиса, она так звонко пела в зеленом клубе: «Соловушка чох-чох...»

Денис, так звали путника, тоже когда-то пел на этой дороге.

Что изменилось в родной стороне? Березовые околки вроде те же, а поля соседнего колхоза заросли.

Вот и Блинов лог, а это половина пути. В его пойме образовался островок сухой земли, и там сидят испуганные зайцы. Спрятаться от хищников негде, на островке ни одного кустика. Днем угрожает им кружение коршуна, а ночью стащит их филин.

Речка Белуга разделяла раньше земли двух колхозов. Денис пас здесь коров. Невольно вспомнилось, как однажды загнали его в эту речушку оводы. Они искусали его всего, не помогал и березовый веник, которым он отмахивался. И он не выдержал, залез в глубину, которой и было-то по колено.

В верховьях Белуги много малины, и ургульские женщины иногда ходили за ней так далеко. И один раз их напугал медведь.

Мавра Сидорова, мать Оньки, брала ягоду, а ее так много на этой кружавинке. Кидает она в ведро горстями, слышит Сидориха, что кто-то берет малину с другого боку. Она посчитала, что это подруга, и говорит радостно: «Кума, какая рясная малина, мы скоренько нахватаем по ведру». А кума почему-то не отвечает, а лишь громко сопит. «Кума, ты чо молчишь?» А в ответ только урчание и чавканье. И вмиг догадалась Мавра, кто ест малину и урчит от удовольствия, да как закричит: «А-а-а!» И бегом. «Кума! Медведь!» Кума и ведро бросила. Задрал бы медведь.

Обочина заросла сосняком, ему не меньше тридцати лет, и разбрасывал семена родной брат Дениса, уже покойный.

Вот и еще речушка Крутенька, приток Тары, берега ее высокие и крутые. На берегу Тары устроили как-то стан, где жили колхозники во время полевых работ. Сюда мальчишки пригоняли поить лошадей и купались. Это было в те дни, когда помогали косить сено в Гари (там давным-давно выгорел лес). Еще припоминаются местечки с названием Ключи, Медвежья Елань, Столбы и Амбарчик. И не забылись покосы Макаровы, Саниковы, старицы Черночиха, Карманиха, кедровые острова Фомкин, Кубовой, Макаровы острова — все по фамилиям промышлявших орех, самых частых.

На Крутеньке обитала стая дроздов, и нигде больше.

Между Белой и Крутенькой высокий увал, и там уже расцвел адонис и медуница. Особо красивы скопления медуницы по опушкам березняка. Ее синие мелкие цветочки расстилаются ковром. Мохнатые кустики адониса выделяются на пожухлой траве желтыми пятнами.

«Господи, — вздыхал Денис, — как хорошо, когда знакомая дорога домой убавляет твои годы и возвращает забытые чувства...»

А вот и Никулин Крест.

Речка разлилась, пришлось снять обувь, закатать брюки повыше. Вода не успевала пройти под мостиком и переливалась через дорогу.

Слева выгорела небольшая болотина, образовала озеринку, там сидели кряковые утки.

В глубине березняка матушка его всегда косила для коровы траву, и семилетний Дениска помогал ей убирать ее. Траву косили уже в сумерках и по неудобицам. В десять лет он уже вершил стога. Его подсаживали наверх и протягивали к рукам грабли. Он топтался по кругу и трамбовал сухую траву да показывал, где ямы.

От Никулина Креста дорога взяла в горку. Поднялся Денис, глядит: а где же лиственница? Раньше стояла она одинокая среди поля. Нет ее. В нее попала молния? Обгорелый пень доживал вместо красавицы. Это было самое высокое место в деревне. С лиственницы видна была церковь в деревне Иче.

Отсюда до Ургуля версты три; уже выделяются под чертой неба крыши изб у Волосяного озера. Там со стороны деревни берег высокий и чистый, с удаленного края заболоченный.

На этом озере Денис стрелял уток из берданки. Утки любили сидеть на воде близ чистого берега, где нет кустов.

Возле Никулинского рямка, где росли кедры и мальчишки лазили за шишками и обжигали потом в костре смолу, Денис постоял, отдыхая.

За березняком родное село Ургуль.

Здесь ребятишки вырубали по весне в толстой березе колодец и все прохожие пили через трубочку холодный сок. От старой березы не уцелело и пня.

И поскотины с расшатанными воротами нет. И фермы со скотом не видно. И амбаров за Конопляным озером, где выделывали коноплю. Куда исчезла сушилка с током? Его взгляд стал искать тополя около избушки Маруни, фамилию ее забыл. Куда они исчезли? Таких тополей, как в Ургуле, он нигде больше не видел.

Было у него много родни, но обнимет его только Василиса Пешкова. И приведет к себе, ее дом по правому ряду за Тишкиными, Сидоровой Федосьей и... хотел Денис сказать: «…нашим двором с избой, амбаром и большим пригоном для скота, с черной баней в огороде», но двора уже не было.

«Где ж ты, моя матушка, — запричитала его душа на мгновение, — что ж тебя так давно нету в Ургуле? Уехала ты далеко к сыночку на восток и там сложила руки крест-накрест. Девятнадцать детей за жизнь родила. А как слушала твои истории вся деревня, не было тебя разговорчивей, и сколько ты знала про чалдонскую старину. Сейчас пройдусь по улице от амбара, увижу последних. К Волосяному озеру дойду. Народу все меньше. Воду в речке Таре загрязнили нефтяники, белого песочку нету. Вокруг пропали все старые деревни: Правокаевка, Ича (с церковью), Еласка, Медвеженка, Томиловка, Украинка.

В Межовке последние дворы».

Вот, вот уже близко все, вот очертились края деревни.

Но вся долина перед Ургулем затоплена. Тара (по-татарски — «узкая») перекрыла берега и расползлась почти до амбара. Тара! Родная реченька с чистой водой, с черемухой по всему вьющемуся течению. Когда-то она разливалась вовсю и делила деревню на три части, а то и на четыре. У ее берегов росли желтые кувшинки, белые лилии и огуречки (пузырчатка с цветами, как у огурцов).

Денис снял обувь и пошел по воде, выбрался поблизости от амбара на сухую землю, но чуть дальше бушующий поток дорогу захлестнул. Перебраться в деревню не удастся... Сколько ни кричал, никто не услышал. А вечер приближался. Кто перевезет? В кармане мобильный телефон, но кому звонить? Стало даже обидно: застрял у детской окраины!

Оглянулся. Переночевать можно только в длинном амбаре. Его построили в пятидесятых годах и первыми обновили новосибирские студенты, засланные в такую глушь на уборочную.

Оттянуть тяжелую высокую дверь удалось легко, запор был «для честных людей». Денис вошел в простор амбара и увидел кучку зерна.

Он поискал рубильник и включил свет. Вдруг да и увидят добрые люди. Потрогал зерно, оно теплое, пахло прелью и мышами. В сумке у него полотенце, можно постелить. Чай не приготовить, придется согреваться коньяком. Денис достал из сумки кусочек колбасы, ломтики хлеба, стаканчик.

От тепла из кучки зерна и коньяка Денис согрелся и стал вспоминать, как он бывал у этого амбара перед отъездом в город.

Его устроили в колхоз объездчиком, как раз ожидались из города студенты, в клубе готовились к танцам, ему понравилась одна вольная девушка Валя, работница швейной фабрики, поместившаяся с товарками в пустующем доме на берегу Тары. Днем она старалась на очистке зерна, и он к ней заглядывал. Амбар разделили надвое, в меньшем углу соорудили нары для ночлега. Деревенские парни заводили временных подружек, городские же ребята перемаргивались с остяцкими и ургульскими холостячками. Много позже Денис как-то купил на Красном проспекте (возле кинотеатра имени Маяковского) книжку под названием «Чалдонки», прочитал ее и угадал свою деревню Ургуль. Не описал только автор ни Волосяное озеро, ни Конопляное, амбар упомянул всего раз-другой, а что-то кольнуло родным, не то ли, что ему показалось, будто герой стучался в окошко так же, как и студент в дом наискосок, где жила одинокая Клавдия Шишкина. Дениска один раз долго не ложился спать, вышел к воротам и подсмотрел, как чужой человек осторожно пробирается во двор к Клавдии и тоненько стучит в окошко.

А и у него, Дениски, занималось на краю Ургуля молодое чувство, но растратилось, сомлело за длинные годы, порою смущало его в устоявшейся семейной жизни, и, как-то въезжая с женой в Ургуль сбоку амбара (привозил ее из города познакомить с матерью), он тайно припоминал свое минутное помрачение, то далекое грешное свидание в этом амбаре с вольной девушкой. Были такие мгновения в его возрасте, когда ему, ургульскому, нечаянно заступившую перед ним незнакомую девушку хотелось полюбить и обласкать нетерпеливо только за то, что она городская, какая-то особая, царственная и тебе недоступная. Он помнил, как привел Валю к воротам амбара, взял в руки замок, потянул за него калитку и вошел первым, услыхал, как разбегаются в соломе мыши. Нары из свежих досок стояли вдоль стен, на них лежали матрасы. Поджидали приезда студентов.

Денис допил во фляжечке коньяк, стал трепетно ходить по амбару из конца в конец и погружаться в утерянную ургульскую полночь в каком-то небесно-туманном году.

«Как все на свете притупляется... — уныло размышлял он. — Ой-ей-ей... Она была такая высокенькая, с певучим, растянутым голосом; когда говорила, поднимала голову, вся какая-то медленная, ленивая в повадке, а пела какую-то французскую песню Ива Монтана, там про какие-то следы любви на песке, а я ее стеснялся, зато, когда целовались, лежали на сене, она благодарила по-всякому, гладила мою голову, и вроде лучше меня для нее никого не было. И простились, я первое время с тоской ходил к амбару... Она не написала мне. Как пропала... И моя рана помаленьку затянулась».

Алексей Макаров

* * *

Столько деревень исчезло вокруг, и словно для меня Бог сохранил Остяцк и Ургуль.

И есть, наверное, что-то назначенное в том, что там, где вместе с героями «Чалдонок» я думал о ночных мгновениях и, запечатлевая их, раскрывал свои письменные способности, да, там, возле речки Тары и Волосяного озера, родился и рос Алексей, которого бабушка Маримьяна и матушка Катерина наделили талантом. Мне дали его телефон, и я позвонил ему в Новосибирск, немножко разыграл.

Простите, пожалуйста, это вашу бабушку звали по-уличному Макариха? И это она советовала внуку: «Милай, выпей ложечку карасина, горло-то твое пройдет»? И это ваш дед пришел как-то к вам во двор в белой исподней рубахе и попросил дочку угостить простоквашей?

А вы кто такой?

Вы жили недалеко от Онькиной матери и Пешковой Василисы? А перед вашим домом жили Никулины, Банниковы, Тишкины. Ходили вы в Ичинский рям за голубикой, да? Рыбачили на омуте Остяцкий взвоз? Помните, к ледоходу на Таре прилетали трясогузки? В логах зацветала верба. Каждую весну «ждали первого звука кукушки». Так? А еще... дослушайте меня… еще вас кусали клещи, вы любили сидеть на берегу возле цветущей пахучей черемухи, еще — не перебивайте! — половодье весной отрезало вашу деревеньку от мира, затопляло Волосяное озеро у леса. В деревню забегали лоси, а неподалеку замечали вы зимой следы рыси, росомахи, ну и волков. А вокруг деревни черными кочками сидели на ветках косачи. Завидую. Я рос в городе.

А где вы прочитали?

У вас. Мне в Остяцке одолжили на ночь ваши сшитые листочки, я читал ночью и думал, что моя повестушка лишена того первобытного Ургуля, который я столько лет не мог забыть... «Родимая глушь» — так и назовите книгу.

Вы стоите в Ургуле? В каком месте?

Я стою посреди улицы и жалею, что ни одного дома не знаю, и мне в какую-то минуту вдруг захочется поселиться в Ургуле зимой или осенью, посидеть в избах, поспрашивать и написать о том, что здесь было на самом деле, написать с боязнью, что деревня эта на берегу Тары умрет, осиротеет и беспризорно останется вековать у леса Волосяное озеро, и никто не умоет лицо в Таре, и ночного шепота не будет в избах, и не зашуршат под ногами осенние листья в лесу, созреют и засохнут несорванные ягоды, зарастет травой улица и огороды, и я, грешный писатель (вот и признался вам, станем знакомы), не приеду поглядеть на амбар, пожалеть, что в прежние годы проезжал станцию Барабинск, а Ургулю и Остяцку только поклонился душой издалека.

Хорошо говорите... Я чувствую, что это вы написали «Чалдонки»...

Мало написал. Все про ночные вздохи, а Ургуль с Тарой спрятались... Так вот, стою я посреди улицы, подошла старушка, улыбнулась, поздоровалась, говорит, что она Пешкова Василиса. Я позабыл, где стояла изба Клавдии Шишкиной, и она показала мне рукой куда-то в ту сторону, где амбар. От старого моста шестой дом.

За Егором Лавровым. Там пусто.

Я пожалел, что так жестоко обходится с нами история, с Василисой попрощался и звоню вам...

Это моя двоюродная сестра, ласковая, добрая, я ее звал Сюня.

Я кой о чем порасспрашивал ее. Про амбар. Про стадо коров в колхозе. «Четыреста коров было, — сказала. — Сейчас в самом Ургуле три». Одна живет. «Мужа любили?»— «Любила не любила, а сорок восемь лет прожила, маленькими вместе росли». Хорошая, добрая.

Так я познакомился и после подружился с Алексеем Макаровым, которого окрестил вскорости «ургульским летописцем». Он был на пять лет моложе меня.

В ту мою далекую осень я мало что увидел, услышал и запомнил, и оттого Остяцк и Ургуль задержались во мне счастливой сказкой.

Ургуль был на сорок лет старше Остяцка, но почти ничего не известно о нем. Поздно родился летописец Алексей Макаров, все первопоселенцы и их внуки никем прежним не были опрошены. Кондовая жизнь в окружении урмана, озер и речек закопалась в землю, а голоса улетели в небо. Идешь по одинокой улице — крыши, окна, старые тополя и кедры молчат. Хоть плачь. Да и в те годы, когда я был молодым и намечал писать повесть «Чалдонки», почему не заехал пожить в деревне, лишился посиделок, песен, хмельных разговоров, старомодных речений чалдонов?

Вы-то, поди, слыхали в детстве...

Огольцом удавалось попадать на девичьи посиделки за вином, наслушался кой-чего. Как-то бабы гуляли — Онька, Клавка, и я с ними сидел, слушал их; помню, Клавдия посердилась на меня: «Чего слушаешь бабьи сплетни? Рано еще. Иди-ка на улицу». Я был несмелым.

А говорили-то по-старому. Разве забыли? Зачинять двери, зачембарить (заправить рубаху), защипа (дверной крючок).

Приезжайте, звали в минуты расставания, чайку изладим. Чалдоны крестную мать звали «лелей».

Зверовать (охотиться), защучить (крепко обнять), отопки (поношенная обувь), оболокать (одевать). Так со словами отнимались и другие приметы, поменялась сама жизнь.

Сидят на завалинке мужики, рассуждают: «Клюква те года по болотам была, а щас вода сошла, и нет в урмане клюквы». Так и жизнь. Нету тех слов. Теперь чалдонский говор с примесью слов остяков исчез, ургульцев дразнили: «Чалдоны желтопупые». Э-эх, с каким удовольствием потосковал бы сейчас в Ургуле, поглядел за огородами на Конопляное озеро, а потом прошелся к Волосяному... Но надо лечиться.

Амбар ждет вас...

Обойдется без меня. Теперь на уборку не привозят, колхоз разорили, водить некого, своих девок наперечет. А мне не нравится, как амбар стоит. Стоит посреди большой поляны, ни туда ни сюда. Надо бы срубить его у околицы, сразу под лиственницей. Улицы Остяцка и Ургуля сориентированы по сторонам света. Амбар сам по себе. Некому туда заходить... Не будет в деревне больше ничего, что мы застали в детстве. По утрам ребятишки запрягут лошадей и везут женщин в поле на сенокос, а они поют. «Потеряла я колечко, потеряла золото...» Они ж после войны были вдовами. И домой вечером ехали и тоже пели. Зимой собирались мы с девчатами у кого-нибудь в избе, по одиннадцать, двенадцать лет. Иногда ложились на деревянную большую кровать одетые и болтали, но руки не распускали. Эти длинные зимние вечера в Ургуле забыть ли мне?

Вы говорите, а я тоскую. Неполную когда-то повесть написал. Приехал, потанцевал, что узнал? Но тайна местечка звучала. И я, наверное, не случайно по этой глухой жизни печалился вдалеке. А что там такого? Одна улица возле речки, сзади озеро и лес. Где-то недалеко медведи, волки. Сиротливая глушь, но для меня, горожанина, глушь поэтическая. Мелодия старинного одиночества втягивает меня сюда. Вчера шел из Остяцка, остановился на повороте Тары, там, где чуть подальше клуб спиною к реке, постоял, замер, как-то всех пожалел, посочувствовал, хотел, но не мог представить, как поселились первые, где поставили избу, сколько было семей, как кого звали, где заросли их могилы. И если деревня, не дай бог, в какой-то день опустеет, кто проедет мимо амбара последним?

И позабудут всех, разве что в газетах найдет кто-то фамилии в списках надоев да в вашей повести. Онька, Клавка… А я влюблялся в Томку Лаврову, долго страдал. Опишу, но удастся ли увековечить?

Пишите, пишите. Будет сочнее моих «Чалдонок». У меня в повести нету таких завидных строк: «Кругом росли венерины башмачки, ромашки и васильки». Я городской. А какой хороший заголовок: «Венерины башмачки».

А я, пожалуй, назову повесть... «Ургульские страдания».

Ну и ладно. Я уж больше не буду писать о любви. Но про «венерины башмачки» где-нибудь упомяну.

Упомяните. Они синие, высокие.

Так и останется со мной: чего-то не договорил я про эти остяцкие уголки. Чего-то тайного, тонкого, даже, может, пронзительного. Оно ушло вместе с долгой жизнью. Уеду и буду повторять чей-то вздох, написанный зеленым цветом на белом полотне в ургульском торговом ряду. На ярмарке в Северном.

* * *

Я уезжал из Остяцка по мокрой старой дороге, описанной ургульцем Макаровым в очерке «Амбар», поглядел последний раз на изгиб Тары, на первые избы Ургуля, попечалился, будто прощался навсегда (да, конечно же, навсегда) с углами, где что-то осталось мое, сфотографировал через окно грустный, забытый в хозяйстве амбар и с прощальным настроением уединился в пустом автобусе, порою что-нибудь записывал в блокнотик, припоминал, как вот тут и вот тут ехал сюда три дня назад, ночевал в Северном вон в той же гостинице, въезжал на окраину, а теперь мне странно, что все уже кончилось и скоро опять буду я на станции Барабинская. Потом я потихоньку привыкну, а целый час, пока ждал поезда, все, что читал и о чем думал, тайно, глубоко сравнивалось с тишиной и сиротством двух деревень — Остяцка и Ургуля. Под потолком в фойе вокзала пестрели картинки в телевизоре, на скамейках кто-то, торопясь к прибывшему поезду, побросал газеты и журналы, и то, что мелькало с экрана, и то, что печаталось в цветных газетах и сверкающих лоском журналах, казалось чужим, пустым, даже оскорбительным. Там пели опротивевшие богатые певцы, что-то говорили президенты и министры в разных странах, где-то в Африке воевали страшные боевики, красивые женщины шли по улице в Париже, на листах в печатных строчках наши артистки хвастались своими любовниками, писатели обмывали на банкете очередную премию Букера, следователи нашли новых воров-губернаторов, актер Никита Михалков рассуждал о белогвардейцах. Я посматривал наверх, пролистывал газеты, а стороною или надо мной колебалось эхо дальней жизни, тускло сквозь расстояние светились окошки, молчали пустые улицы, укрылась в сумерках Тара, и опаснее приближались к околицам лесные стены...

Через год любезный Макаров прислал мне на юг листочек.

 

Клавдия

В.И., по вашей просьбе наконец-то нашел я под Колыванью Клавдию Шишкину.

В конце лета в солнечный день поехал я к моей землячке. Сюда она перебралась к брату в том самом году, когда вы в другой раз (уже писателем) проскочили в наши места и почему-то не повидались с прототипами своей повести.

Ехал, думал-гадал: как она встретит меня, помнит ли? Я покинул Ургуль на десять лет раньше ее. Клуб там скромненький, в котором еще вы танцевали студентом, давно разобран на дрова. Колывань проезжал с волнением и думал о вековом купечестве да о Чехове, который где-то здесь, наверное, и переправлялся через широкую Обь. Мерещилась мне старозаветная жизнь, все такое, что рассеялось с годами как дым вместе с устоем самой жизни, например, те растянутые на неделю свадьбы (без согласия отца-матери не сходились), и я вспоминал разговоры бабушки Маримьяны — как подружки водили невесту в баню, песню напевали, а невеста голосила с причетом, потом заплетали ей косу с лентами. Вот так ехал, навспоминал много всего, перебрал всех ургульских девчат и свою первую любовь, которая меня не выбрала, ну и молодых женщин вроде Оньки, Клавдии, моей двоюродной сестры Василисы и прочих ургулек и остячек. Клавдия в молодости была красивая, бойкая, ходила как бежала, косынку подвязывала с улыбкой, пела звонко. Все в Ургуле посчитали, что это она в «Чалдонках» впускает к себе в полночь студента. Когда мне было одиннадцать лет, она еще работала в поле на сенокосе, а мы, огольцы, возили копны. Так я старался подъехать за копной к тому звену женщин, где была Клавдия.

Душа моя как-то тихо, мимолетно пожалела ее, когда я оказался на чужой, неургульской улице и стал искать номер дома моей землячки. Как она привыкала к новым людям?

Надо признаться, что ни к кому не входил с таким ощущением и волнением. Мы не встречались пятьдесят пять лет, а это целая жизнь. Я моложе ее лет на десять.

Вот калина в палисаднике, сибирские замкнутые ворота, чужой двор, крыльцо.

Открываю дверь в сени. Все чисто и расставлено по своим уголкам. На лавке ведра, засунутые одно в другое, в углу коромысло. Где же дверь в избу? Постучался. Никто не ответил.

Хозя-яйка! Можно?

Захожу и оказываюсь в холодной комнате. По очереди дергаю двери, открылась третья.

Можно войти?

В кухне обеденный стол, напротив кирпичная плита, справа шкаф.

Прямо — проем в большую комнату. У правой стены кровать, рядом стул с лекарствами. И вижу женщину, лежит согнувшись. В кофте и трикотажных спортивных штанах.

Клавдия, здравствуйте... Я Алексей Макаров из Ургуля.

Она тяжело переворачивается и молчит.

Я ничего не вижу, — еле произносит. — Кто вы будете?

Я Макаров Алексей.

В Ургуле нашем было две семьи Макаровых. Кроме бабушки Макарихи.

Я сын Катерины. Брат мой Матвей. Сестра Мария.

Где сейчас Матюшка и Манька?

Матвей в Казахстане, Мария в Красноярске, старший Иван помер в Каинске, а Николай живет в Хабаровске. Я осенью поеду в Ургуль. Кому передать привет?

Максиму Тишкину и Оньке.

Она поднялась, посидела, расставив руки, и опять откинулась на подушку. И не узнать ее, ургульскую. Красные пятна расползлись по ее лицу, скулы костисто лоснились, щеки втянулись ямками. И это она, Клавка Шишкина, бегавшая в Остяцк после работы на танцы, мать двух дочерей? Мне стало ее так жалко.

Озера Моховое, Волосяное, Конопляное не забыли?

Она молчала. Я решил подразнить ее приметами, именами.

Волосяное все в траве. Карася в нем нет. Прошлый раз видел Оньку. Увидела меня, заплакала на моем плече. Не любит, когда ее называют... Онькой. Ольга Ивановна. Она долго жила близ Татарки, второго мужа похоронила и вернулась. Жили тридцать пять лет душа в душу.

Клавдия все молчала.

У нее порядок везде. Везде лежат салфетки, сама связала. Маньку, сестру мою, вспомнила. Даже двор наш, вы тоже знаете, весь ромашкой покрытый, пахучей, с зелеными головками. А ваш двор такой же был? Девчонками пилили дрова на ферме, разве забыли? В сограх, говорит, стояла вода со снегом, а девчата заходили в нее по самую... девичью розочку (так и сказала) и пилили голенастые березы, чтобы легче кололись. Вас жалеет, называла красавицей. Дом ваш сломали, пусто… Телятниц у нас называли поярками. Помните? Я не выдержал и поехал в Ичинский рям, помните моховое болото? И, хотя голубика почти облетела, я наелся ее, как в детстве.

Клавдия молчала, не шевелилась, будто уснула. Она не могла и не хотела больше говорить. Опять перевернулась лицом к стене и забыла меня.

Прощай, Клавдия...

Я вышел. Побоялся даже навести аппарат и щелкнуть. Обидно было увековечивать старость бывшей красавицы нашей маленькой деревни...

Умерла она 24 ноября 2013-го на 81-м году.

Да! Еще печальное. Амбар разобрали, доски и бревна увезли в Остяцк на ферму.

 

Алексей Макаров

 

* * *

Забыл сказать, что на станции Барабинская, когда я на перроне поджидал объявленный поезд, странно приблизился ко мне незнакомец. А я был навеселе.

На проводах возле Ургуля запрятала библиотекарь мне в сумку бутылочку рябиновой настойки, соленый огурчик и хлебушка. Провожали меня женщины той гурьбой, которая дружно пировала со мной в библиотеке, даже Оньку, Ольгу Ивановну, вытянули на минутку из дома; до поворота к Ургулю пели кержацкие песни, расстались, обнялись по очереди поблизости от амбара и долго стояли, глядели на кузов удалявшейся машины, грустно поднимали руки, и я прикинул, что они и стояли как раз там, где в конце моей повести две героини угоняют скот в Северное на убой.

В ожидании поезда я, укрывшись в углу на скамейке, попивал по глоточку без всякого стеснения и потихоньку захмелел, стал ласково звать невидимых остячек и ургулек. И все повторял: «Так кто же из вас срывал венерины башмачки, а ну, признайтесь! А ну, поклянитесь, что и мне сорвете, засушите и подарите...»

Незнакомец вглядывался в меня, наконец спросил:

Не помните меня? Где мы виделись? А я вас сразу узнал. Вы мало изменились. Каким ветром в наши края? Ну да легко догадаться. Приезжали к чалдонкам? Я недавно перечитал роман «Когда же мы встретимся?». Но больше всего мне нравятся «Чалдонки». Клавка и Онька — как живые. Я еду до Татарской, дочка там. А вы туда же, в Тамань? Друг ваш Харитоныч живой? Теперь догадайтесь, кто я. «Люблю Остяцк, пусть деревенька небольшая...» Стихи из «Северной газеты».

Никогда бы не подумал, что такая встреча возможна. Мистика. Будто кем-то подстроено. Тамань. Через столько лет Остяцк, Ургуль. И такая встреча в Барабинске.

Клавка с Онькой подстроили.

Небось так.

Как они?

Они уже старенькие.

А для тех, кто прочитает вашу повесть, они так и будут молоденькими полуночницами. Я бы их тоже полюбил. Чалдонки.

Я к таким и ехал... Но жизнь, оказывается, проходит...

И уже не будет, как в стихотворении — остяцкий колхозник писал, как раз когда вы приезжали: «И, молоко по кружкам разливая, садились мы вокруг стола»... Прощайте.

2016 г.

 

От редакции. Редакция журнала «Сибирские огни» поздравляет замечательного русского писателя Виктора Ивановича Лихоносова с 80-летним юбилеем и надеется на дальнейшее творческое сотрудничество.

 

100-летие «Сибирских огней»