Вы здесь

Пожарище

О книге Романа Солнцева «Серебряный шнур, книга времен». («Платина». Красноярск, 2005).
Файл: Иконка пакета 07_anninskiy_pozharische.zip (17.79 КБ)
Лев АННИНСКИЙ
Лев Аннинский


ПОЖАРИЩЕ
О книге Романа Солнцева «Серебряный шнур, книга времен».
(«Платина». Красноярск, 2005).

Сиянье… перед тем, как вспыхивает дом.
Р.С.
Три обстоятельства определяют ранний взлет.
Во-первых, одаренность. Это за скобками. Но при конкретном соприкосновении со строчками ощущается как открытие: «Романтик был, простого норова… Родня мне: русичи, татаре… Сгорел, как верный пес, которого не отвязали при пожаре».
Во-вторых, имя. И фамилия. Подарок от родни: впрямь что-то романтическое, даже романическое. Что-то ослепительное: ярче огня, белей снега. Роман Солнцев.
И, в-третьих, стартовый выстрел. «Доброго пути» юному стихотворцу желает Константин Симонов. А он мало кого напутствовал, так что с того момента все биографии поэта Солнцева обречены начинаться с этого события.
Не менее знаменательна и дата его: август 1962 года. Последняя вспышка лихорадочной либеральной Оттепели. Еще полгода — и Хрущев пойдет в Манеж громить абстракционистов, тогда все оборвется: начнется упорное подмораживание советской культуры.
Молоденький выпускник Казанского университета, физик с походкой геолога и душой словесника — никакой не абстракционист, конечно. Но момент его утверждения как поэта навсегда ставит на нем клеймо: «шестидесятник».


Самый молодой
«шестидесятник»

То, что само это слово остается торчать во внутреннем самоощущении, удивительно, пока не соотносишь его с судьбой всего поколения, которому для такой вывески хватило трех лет неслыханной гласности (в январе 1960-го критик Ст.Рассадин со страниц «Юности» объявил, что мы «шестидесятники», а в марте 1963 уже начался очередной идеологический погром). Но, может, именно этот внезапный обрыв иллюзии навсегда окрасил души в ностальгический цвет… так что в позднейшем отрезвлении, адресуясь к такому властителю чувств той эпохи как Булат Окуджава, Солнцев ставит в заглавие стихотворения магическое слово «Шестидесятники», а потом оплакивает туманы и обманы своей юности: нас уже не переделаешь, будем доживать какие есть, «вечно верим в идеал и в какой-то свет, впрочем, круг наш нынче мал… нас почти и нет… Не мешаем никому. Пьем и слезы льем. И на нас идет сквозь тьму, как пропеллер, лом».
Лом — это уже из новой русской эпохи, пожалуй, а вот пропеллер — из той, романтической. И даже не столько пропеллер, двигатель 40-х, сколько взметнувшаяся из 50-х ракета. Космическая! В век атома! Если метель, то «свищет вокруг, как пятьсот реактивных».
Все-таки не Окуджава свищет Солнцеву сквозь эти метели, а Вознесенский, раскрутивший мозаику в параболу (хочется отредактировать: вздувший хаос эмоций рубежа десятилетий в свистящее подобие маршрута).
У Солнцева все опять распадется в мозаику. Но не сразу. В начале — старт! По вагонам! «Красен мир, покуда красен флаг!». Куба — остров свободы! (Господи, где Куба, а где Кама, но именно так и мыслили). Планета — наша! Мещанству — позор! Бьет по струнам комсомол. «Первые палатки… необщие тетрадки… топоры, костры, снега, в скалах гулкие туннели, голубые в небе ели, в хвойных чащах жемчуга…»
Среди палаток и бараков, вошедших в эти поэтические перечни, особого интереса заслуживают «необщие (то есть тоненькие) тетрадки». Ибо юные души там «кружат, словно вьюга, вопя стихи друг друга». Из первой поездки в столицу привезен «мешок обещаний» от «столичных издателей лживых»… и все-таки строки, искрами высеченные из романтических кресал, находят понимающих слушателей:
Наши первые строчки туманные
о строителях, о дорогах
были радостно приняты мамами
на истертых, как седла, порогах…
На истертых, как седла… Тут у Солнцева проступает сквозь параболы азийское, степное, кочевое — личное тавро. Но парабол, возносящих стих в зенит, больше. «Телевышка — до облаков, как для бумаг проволочная корзина». «Как алюминием кусты одеты, оленей нету — одни кусты рогами вылезли из планеты». «Спутников летающее чудо… Как яйцо — очертанье орбит».
Но, разумеется, не один Вознесенский разжигает эту душу. И Владимиру Соколову отдано должное, и Евгений Евтушенко выглядывает из стихов о том, как «да» переходит в «нет», и даже негласный поводырь тогдашних очарованных душ Борис Пастернак брезжит в ритме: «Выпал снег… Я вышел из больницы…»
И все-таки главный мэтр для молоденького «шестидесятника» — тот, кто сравнил чайку с плавками бога.
Бога, как и Аллаха, Солнцев поминает «лишь в страшные дни», но вакуумная установка, выкачивающая лживую плоть из гипертрофированных контуров, — сама эта магия провала, пустоты, дыры завораживает Солнцева, у которого высшее существо то раздвигает звезды и что-то орет из бездны, то исчезает, словно его и не было.
А пустота была. И где-то прячется. И пугает.
Как пластинка из пленки рентгена
в шестидесятых, ты помнишь, Димка,
жизнь, крутясь, отводила иглу
                                    постепенно
от центра, где одиночества дырка?
Ну, а если сегодня закрутишь обратно,
если пленку юности вспять
                                    раскрутишь,
как в воронку, музыка схлынет
                                    невнятно,
высунув одиночества кукиш...
Кукиш навсегда вживлен в ломкую, нежную душу, и Солнцев этот обман, этот самообман обречен разгадывать.
Мы — мечтатели. Это скажу не в укор.
Только, может быть, тихо
                  склонившись в печали.
РассыпАлся наш дом, разлетался
                                    наш двор,
ну а мы всё мечтали, мечтали,
                                    мечтали...
Там вон встанут сады, здесь
                           раскинется мост...
электричество с музыкой грянут
                                    средь полдня!..
Окна выпали прочь... потерялся
                                    погост...
И бредешь ты с улыбкой, ни беса
                                    не помня!
Неужто не поможет в борьбе с бесом тот, который орал что-то, раздвигая звезды? А то бредем, как куклы.
«Кто же кукловод? Друг другу — все…» Так что не поможет.
Улыбка неведения, как маска самозащиты, уместна там, где трагедия притворяется комедией. Да вот пожар-то всамделишный.
Сгорел наш мотыльковый век!
Сгорело всё. И вот в глаза
глядим друг другу, миллионы.
Пусты пожарные баллоны.
Кричит Леонтьев иль коза —
не важно кто... Необратим
душевный опыт. Постарели.
Молчат смущенно пустомели.
Молчим.
Что за Леонтьев?! Тот, который в позапрошлом веке говорил: Россию надо бы подморозить, чтобы не так воняла? Или тот, который сегодня говорит нам с телеэкрана, сам себе не веря: «Однако, здравствуйте!» Неважно. Важно, что все сгорело. Пожарище!
Чтобы закончить с предтечами: их список укладывается в классический синодик «шестидесятников»: Пушкин (понятно), Маяковский (тоже понятно), Тютчев, Блок, Эйнштейн, Моцарт. Певцы катастрофы уравновешены певцами гармонии. Блок помогает вытерпеть Маяковского. Эйнштейн помогает понять Тютчева. «Мы, люди пушкинского племени, мы, люди моцартова племени, погибнем прежде, чем земля».
А не получится. Прежде придется рассчитаться с реальностью, обреченной на гибель. Придется выслушать «шестидесятническими» ушками (ушки — любимое слово Солнцева) определения, далековатые от гармонии.
Одно из таких определений — от отца родного.

«Ленивый троцкист»

Мать — в тумане, как сквозь слезы, почти без подробностей: «молодая татарка», живет в деревянной избе, пугается телефонных звонков…
А звонки связаны с отцом, и отец прорисован штрихами, за которыми следы крови, реальной и символической. Чекист. Воюет с врагами народа на уровне «соседа-мужичка». Появляется дома на пару дней и вновь исчезает, оставляя медаль или звездочку, или спичечный коробок, полный горелыми спичками.
Смысл звездочек — старые с погон, новые на погоны. Медали — за безупречную службу. Горелые спички… «Привычка разведчика не оставлять даже горелых спичек».
Что повело отца в такую службу? Выходец из бедняцкой семьи, «увидел счастье в револьвере под знаменем большевиков». Надел кирзовые сапоги (впервые!), новое кожаное пальто (тоже впервые), пошел мстить…
Кому? За что?
«Да как за что? Ведь он татарин, осмеянный в любой толпе… Герой вчерашних анекдотов, он думал: станет наравне средь всех недавнешних холопов…»
Странное, должен сказать, объяснение, вряд ли убедительное для времени большевиков, приверженных интернационализму, зато весьма понятное для нынешнего времени, задним числом подводящего подо все этническую базу. Словно чувствуя неловкость, Солнцев распускает татарскую соль в русском море: «здесь даже русские не дружат, лишь оказавшись вдалеке, поют в слезах, сомкнувшись туже, о Волге матушке-реке».
О русских — правильно, а вот о татарах все-таки натяжка. Ну, какой из татарина персонаж анекдота, татарин — герой совсем других сюжетов, он таки не еврей…
Евреи, кстати, тоже привлечены к разборке: «Так будьте прокляты, обманы века, и лысый демон, тот полуеврей, что до сих пор в стекле… Вторая Мекка — его, как краб на горле, мавзолей…».
Оставим демона в мавзолее, вернемся к татарину, который изживает комплекс неполноценности, выявляя врагов Советской власти.
Смерть Сталина лишает его жизнь смысла. Старый чекист мучается. Он сдает секретные документы и оружие, просится «на мирный пост», на «фронт кукурузы», благо, наступают хрущевские времена.
А мама — улыбается. «Да кто ж тебя научил улыбаться, мама?» Об отце идут грязные сплетни, отец пьет, прячет бутылки от врача, а мать — улыбается вымученно…
От мамы и остается в памяти эта улыбка.
А от отца? Жгучая боль.
Со стороны увещевают: что ты казнишься, сын за отца не отвечает. А он — отвечает! И молит «за невинно убиенных, за тех ли, кто не ведал, что творил».
Как отреагировал бы отец, будь он жив, на такие молитвы?
Учитывая фамильное чувство юмора… когда на «аграрном фронте» надо было вставать на заре и идти в поле отгонять ворон от гороховых всходов, — отец будил сына, «ругая ленивым троцкистом».
Мало он понимал в политике, честной отец. Сыну — такое расхлебывать, что дна не видно:
…и восхищенная шпана с вокзалов,
бездельники, надевшие очки,
насильники в наганах и кинжалах,
усами призакрывшие клыки!
Вы обольстили пьянкой, обманули
Россию, запугали до кишок,
хоть вас потом самих сразили пули,
и вы ушли в цемент или в мешок...
И это еще только начало.


Продолжение полета
…ЗИСы срезаются на поворотах,
Ракеты сходят с орбиты своей,
Сгорают в подсолнухах, на огородах...
Сгорают те мифы, на которых воспиталась душа. Колхозы и березы, Чапаев и Стаханов, броневик и мавзолей, танки и тачанки, «смерть буржуям в их «раю», «мне обещали рай с цветами на земле…»
Что вместо обещанного рая?
Перо потяжелее якоря.
Спать не могу. Как службу мне
                                             нести?..
Я в зоне пострашнее лагеря —
я в зоне ненависти.
За то, что годы звал к свободе,
она же оказалась нищей.
За то, что веры нет в народе,
и нож измазан красной вишней...
Звал к свободе? Попробуй на вкус. Портреты вождей в детстве обводил? Обводил. Но это не такой уж грех. И вообще: «Я не был в ссылке, я не грыз металл решетки ржавой в темноте подвальной, я просто обводил и штриховал, и что всего ужасней — машинально!..» Что ты теперь думаешь об этом? «Да что там я, коль в небесах гроза выводит те же лица: Сталин, Ленин?! О, Боже, властною рукой сотри черты убийц, верни простое зренье…»
Ну, и что теперь открывается простому зренью? Ну, спорьте, спорьте, что же вы молчите? — как подначивали когда-то молодых вольнолюбивых поэтов обкомовские идеологи.
Но что-то аргументы застревают в горле. Между саркастическим «Мы ничего, мы ничего не знали» и жалобным: «Мы потом скажем»…
Потом будет то же самое. Все по кругу. Демократы, отхватившие свои куски, потом, чтобы не схлопотать по морде от вооруженного булыжником пролетариата, начнут восхвалять коммунистов.
Куда скрыться от круговой лжи?
Ах, Отчизна моя, лубяная моя,
пламя желтое в полночи шумной!
Не сокрыться в горах, не сбежать
                                             за моря
как от матери старой, безумной…
Сильный штрих… Портреты вкраплены в кружение словес и масс. Всесильная когда-то парт-тетя, при Советской власти наводившая страх на местных поэтов (видимо, секретарь обкома по идеологии), превращается в «седую бабулечку» (ботики, зонтик); столкнувшись с автором на переходе, она здоровается и засматривает в глаза… а он? Закрывается рукавом («как вор») и молит бога, чтобы скорее светофор переключился… Сильная сцена.
Какие же еще лица просматриваются в воспаленном тумане памяти?
Державу рассекли границы,
на станциях гремит грабеж.
И даже вождь людей боится.
И ты по-новому поешь.
Что за вождь людей боится? Тот, чьи портреты обводили в школе, или этот, который вынес того из мавзолея и рассказал стране про «козни тирана»? А может, найдется кто-нибудь поближе? «Где те начальники, вампиры, этапов мрачных командиры, мордастое политбюро?.. Нет виноватых. Мы, тупея, легли под пепел, как Помпея... Теперь ты точишь зря перо. России выпало зеро».
Вот-вот дойдем и до России… Что-то на ее месте прячется… Ну, конечно, все они за бархатным занавесом. Театр абсурда! «Провинциальный театр»:
Я думал, Родину спасаю,
ее поруганную честь...
Не знал, что истина простая —
за красной шторой кто-то есть.
И если в зале бьют в ладоши,
вставая, хлопают, кричат,
то там едят — в злаченой ложе,
хохочут, ножками сучат...
Что-то плохо согласуется (стилистически, на мой вкус) катастрофа «цепного лесоповала» с этими ножками. Крупность нужна! Но никого так и нет, кроме того же вечноответственного тирана:
«Что за народец воспитали в стране рабочих и крестьян? Куда смотрел товарищ Сталин? Один обман, один обман».
А без иронии можно?
Можно:
«С радостью смОтрите, верой сильны, как вылезает из гроба экспроприатор всех банков страны генералиссимус Коба».
Этот облитый горечью и злостью стих брошен «людям Зюганова», которые под прикрытием «бабулек» (в ботах и с зонтиками, или, как теперь принято, с пустыми сковородками в трясущихся руках) обтяпывают свой бизнес.
И за этим мелкомасштабным кошмаром — все время — мысль о России, а Россия, вся в грязи и во хмелю, никак не может стать другой.
Вот, наконец, ее лицо:
Весь шелушащийся Иван,
                  в морщинах, малорослый,
сказать нельзя, когда он пьян
                  и он пацан иль взрослый.
Ему тайга насквозь своя,
                  кровь глухаря — что вишня...
Иван. Опять же — Иванов.
                  С мальчонки не убудет.
А сколько записать годков?
                  А пусть там сколько будет!..
Среди работы, средь всего порой
                                    находит смута,
что возраста я своего не знаю
                                    почему-то.
Я, как Иван, живу. Пишу.
                  Томлюсь в оконной раме.
Я, может, сорок лет дышу
                           и умирать пора мне?
А может, я, совсем юнец,
                           не знал любви и боли,
и если есть на свете лес, то в нем
                           светло — как в поле...

Лесом, как известно, семь вёрст до небёс. Я спрашиваю: какая сила может уравновесить в душе этот портрет потерявшей себя России — это лицо Ваньки-детдомовца, «с одеколоном в кармане»?
Какое лицо способно вернуть миру ощущение света и вместе с тем реальности?


Лицо любимой

Лица не видать. Мелькнула, сходя с трамвая, как со страницы Блока (прозрачный плащ…завернулась…). Герой слышит, как за его спиной цокают каблучки, он идет медленно, чтобы она не отстала. Думает: вот сейчас обернусь и объяснюсь… и она, конечно, откликнется, скажет: «Нас яхта ждет…» (это уже соскакивает со страниц Северянина? — но не буду вторгаться со своими домыслами — стих интересен).
«Пора!» — он наконец решается. Поправляет кепку и шарфик, вздыхает, оборачивается… и видит, что за ним поспешает старушка с каким-то бидоном.
Все это осталось бы немудрящей шуткой, если бы не финал:
О, сколько же лет я шел
По каменной улице этой?
Из какового сюжета я извлекаю три качества души героя, то есть автора.
Первое. Четкая стиховая походка, умение экономно и точно обрисовать событийный ряд: стены улицы, мачты порта…
Второе. Нечеткая прелесть «открытого финала», умение так завершить ситуацию, что событийный ряд вдруг заваливается в таинственную неопределенность.
Третье. Острое чувство возраста: «А сколько записать годков? А пусть там сколько будет!..» Вечно юный «шестидесятник»…
В первом приближении — сюжет от стиха к стиху движется в направлении счастливого конца. Появляется женщина с сильным характером, видит стайку влюбленных в героя бабочек, бросает им: «А ну, шалавы, прочь!», и раскрывает ему сердце. Причем, безо всякой яхты.
Во втором приближении — герой никак не может решить: любовь это все-таки или не любовь? Знакомое колебание между «нет» и «да». Ожидание, что спутница все возьмет на себя и сама решит, а он, глядишь, от ее решения уклонится… а может, и не уклонится.
Что ж, прощай, моя молния!
         Что ж, прощай, моя роза!
Искусаю подушку,
         выплачу светлые слезы.
Утром сварю себе кофе,
         выйду купить газету...
Нету любви! Нету!
         Нету любви! Нету!
Не надо отчаиваться. Сегодня нету, а завтра…
Желтый лист, осенний путь
                           в дорогом краю…
— Расскажи мне что-нибудь…
                                    Я тебя люблю.
Попробуем найти среднюю линию.

Спросила: — Любишь ли меня?
         Как любишь? Очень?
Кивнул светло и немо я.
         Стояла осень.
Как любишь? Как?
         — Но погоди. Зачем тут вожжи?
Слетит листва. Пройдут дожди.
         Скажу попозже.
Попозже… Впрочем, она так властно требует: «Скажи сегодня!», что, пожалуй, и добьется своего. Тем более, что «она» здесь — не только любящая женщина, но явно и эпоха, взывающая к ответу.
Он говорит, что требуется. А душа западает в сомнение. То ли тут счастье, то ли горе. «Женщина плачет в вагонном окне или смеется — не видно в вагоне. Поезд ушел — и осталось во мне это смещение счастья и горя». Еще и быт… паук, который со времен горьковских — свидетель беса. «Не пожары, вселенские грозы нас размечут с тобой по стране, а обычные женские слезы, сор в квартире, паук на струне…»
Как тут найти друг друга?
Да так, как от века водится. Бороться. Завоевывать друг друга. Искать в тумане. В хаосе. В безумии. «Среди густого снегопада в невзрачном городе чужом вдруг ты отстала и пропала... и я во тьме застыл столбом... — Ты где?!. — но исчезает голос... Бегу, ищу — да где же ты?!.. Никто не видел? Тьма и холод, все окна чужды и пусты. И вдруг бежишь в метели темной... —Ты? —Я!.. Стоим в краю чужом, как будто мы и не знакомы... все годы счастья были сном...»
Все-таки не миновать герою крепкой женской руки, властной спутницы, которая удостоверит ему разницу между сном и реальностью. Между «мятежной пошлостью» и тем состоянием души, когда соединяются «вера и покой». И он это чувствует:
За тоненькой твоей спиной —
я как за каменной стеной.
Каменные стены, каменные мостовые, цокающие каблучки, летающие плащики… вечные «шестидесятники», не умеющие решить, что же лучше: когда можно втихую ругать власть, сидя по кухням, или когда можно ругать кого угодно на улице и на площади, и никто не слушает.
И лишь в последнем приближении — открывает судьба лицо, лицо то ли красотки, что спорхнула с трамвая и зацокала, то ли старушки, что проковыляла с каким-то бидоном…
Ты прости мне былые грехи
(водку, слезы, сердечную смуту),
что, покуда читала стихи,
постарела еще на минуту
Минута поэзии равна вечности.
Красное, черное, зеленое…

Мостовая хороша для цоканья каблучков, но не дает ощущения настоящей почвы под ногами. Может, поискать эту почву в огородах и подсолнухах, там, куда попадали ракеты социализма, исчерпавшие ресурс?
Енисей — рядом. Вода — зеркало. «Щуренок поверх ствола бежит, и птичка под водою летит, сойдя с ума».
Чтобы не сойти с ума, надо вслушаться, как шмель крестит цветы, как скрипит трава, прорастая сквозь старые корни, как распрямляется, если примята. Надо полюбить «собачек, кошек, птичек»…
Отдадим должное юмору Солнцева: вообще-то кошки кушают птичек, собаки гоняют кошек…
Ничего, все равно мы родня: гадюки, птицы, лошади… «Какое счастье — просто жить, как птицы в ветках. Какое счастье — поступить и так, и этак. Какое счастье — быть таким, каким ты хочешь. Как хорошо — кострища дым среди урочищ…»
Кострища дым — еще не дым пожарища…
Нетронутая природа «странна» в контексте эпохи? Пусть так! «Привидятся мне странные картины в мой век модерна, шифров, шелухи: тропинки детства, алые долины, зеленые, как листья, петухи…»
Итак, Россия, из красной сделавшаяся черной, должна зазеленеть.
«Поклонимся каждой зеленой былинке. Стрекозе. Муравью. Милой речке с прозрачной водой…»
Напоминаю: Енисей рядом!
«Я душу поменял — я в той синице, что с желтой ветки смотрит на зарю, я в ручейке, что в океан стремится, я в рыбке золотой. Благодарю…»
Между прочим, Енисей стремится в океан с такой силой, что в воду войти нельзя: сносит, — рассказывали мне в Красноярске. Так что не знаю, каково ему там «в золотой рыбке».
А вот что «душу поменял», не поверю. Душа все та же. Вслушивается в отзвуки катастроф, в громы вселенские.
«Живем и не верим, что вправду живем. Все кажется — сон, и когда мы проснемся, увидим: толпою в пространстве ночном летим на далекое красное солнце. Безмолвно слоны, крокодилы летят, летят черепахи, дельфины и змеи...»
Ну, вот, за ботаническим садом летит в тартарары сад зоологический. Тартар у Солнцева чаще всего ассоциируется с пожаром, бушующим в шахте… Индустриальная Сибирь? Не только. «Оглянулся — стало вдруг светло… Как пожар красно мое село»… Музыка-то одна — и в селе, и в шахтерском поселке. «И небо ходит мраком и звездАми, и катится в оврагах тяжкий гром, и каждый человек сейчас, как пламя, и тоже станет музыкой потом»…
Чтобы оценить ауру солнцевского стиха, почувствовать ад, выпекающийся из рая, надо совместить несовместимые начала, разрывающие его душу: зеленое под ногами и огненное над головой. То ли закат, то ли солнце, то ли огонь габаритный на самолете. А может, это киношники кадр ставят: траву поливают керосином, резину суют для дыма… Сюжет у них глуповат, зато пороху много.
А вот этот сюжет — тоже глуповат?
…когда с экрана толкователь снов
смотрел в Россию, как Христос, суров…
горела в небе странная звезда
под вечер — вроде гайки раскаленной
на кончике нагайки разъяренной…
когда…
Кино имитирует реальность, или реальность имитирует… что? Невесть что? Бог знает что? Бог не знает, что…
…иль Он, Создатель,
кочуя в нас, дразня, слепя,
в остановившемся закате
решает что-то для себя?
Мы не знаем, кто мы, не знаем, что в нас. Когда кричим, не знаем, о чем. «Что-то будет с нами?»… «Я сам не знаю, для чего смотрю, наморщась, в никуда»… «Я мечтал о доле лучшей. Знал бы я, чего хотел»… «Мой друг, я разве виноват? Я только зритель»… «Не чувствуем боли мы в диком краю. Разве только откусят вдруг руку твою»… «О, черт нас всех возьми!»… «Но нет огня на белом свете, чтоб уничтожить этот свет»…
Стих, стремительный и осекающийся, замирающий и колеблющийся на последней строчке. Душа, прозрачная и ломкая. Хочет согреться, ждет тепла. Хочет света, ловит отсветы. Хочет взмолиться, ищет слов.
Молюсь неверными словами,
не зная истинных молитв.
Но может нам простится с вами,
коль все-таки душа болит.
Вся сила страстного незнанья,
любви, изведавшей излом,
взойдет над домом, как сиянье,
пред тем как вспыхивает дом.

г. Москва
100-летие «Сибирских огней»