Вы здесь

Проспект Ильича

Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 09_ivanov_pi.zip (80.49 КБ)

Глава шестая

Когда вы всматриваетесь в шпиц здания, вам, прежде всего, приходит в голову, что строители длинной стрелой этой хотели увековечить свое стремление найти или понять, в худшем случае, неуловимую бесконечность. Человечество так любит поиски! Все его легенды — о поисках, начиная от Кащеева камня и кончая камнем философским. Даже фланер, праздношатающийся ленивец, и тот ищет свою лужу, в которую мог бы поглядеться и найти нечто пленительное, не выходящее, конечно, за пределы магазинной витрины — и ценностью и красотой.

Следовательно, если вы скажете самые яркие слова, они едва ли смогут передать то наслаждение, которое вызывают поиски, охватившие человека с гибким и цветущим воображением, не желающего покоряться обстоятельствам, быть тем поплавком, что указывает — рыба клюнула. Это — поиски ученого; поэта, выбирающего эпитет; тоска и удовольствие художника, подбирающего краски; работника, ищущего новые методы работы; все то неуловимое, сокровенное, что всегда притягивало людей; и, наконец, наслаждение, свойственное нашему времени, — ибо возможностью осуществления оно принадлежит именно нашему веку! — наслаждение величайшее и возвышеннейшее: поиски того, как бы наилучше, в социальном значении, устроить жизнь человека на земле. В широкую и мощную реку этого наслаждения вливаются многие потоки, одни побольше, другие поменьше, но все они, вместе с рекой, катятся к тому житейскому морю, которое называется — нашей страной, страной будущего, страной социалистического строительства и борьбы…

В продолжение почти трех недель с того момента, как Полина встала возле станка Матвея, он сам прошел по множеству тех протоков, ручьев, расщелин и трещин, что вливаются в реку, о которой мы говорили, и которые обладают во всей силе волнениями и тревогами, составляющими волны житейского моря. Матвею изгибы эти казались то конечными, то кpaйнe топкими, способными его погубить, то сверкали искрой, указывающей на приближающийся пламень вдохновения, то ему чудилось, в руки его попадали лишь отдельные волокна, нити, в то время как вся пряжа бежала мимо него!

И, странно, волнения эти увеличились как раз тогда, когда им пора бы, казалось, утихнуть. К концу недели станки, обслуживаемые им, подняли свою выработку до 107 % нормы. Мало того, деталь «1-10», которую Матвей боялся, что передадут на изготовление другим, — деталь была ответственнейшая и сложнейшая, — передали ему. Правда, пришлось пойти к начальнику цеха, сказать несколько слов в парторганизации, но, кaк бы то ни было, с его станка сходила эта деталь, представлявшая собою едва ли не одну пятую казенной части орудия.

Физически Матвей уходил из цеха, являлся домой к обеду, что-то говорил, шутил, но если б спросить его, чем он был занят сегодня и вчера и чем он будет занят завтра и, если б спрашивающий был человеком, который не подумает, что Матвей хвастается, Матвей ответил бы, — он думает о станке и детали. Ответ этот, конечно, ничего бы не объяснил, тем более, что происходящее вокруг завода СХМ и вокруг Проспекта Ильича хотя и улучшало доводы объяснения, но в то же время и уводило от него в сторону.

Дело в том, что если предположить, будто жители города, Проспекта и работники СХМ хотели упразднить какую-то боязнь мешавшую им трудиться, то присматриваясь и пытаясь отгадать: в чем же выражается материально эта боязнь, кого и чего эти люди боятся, — можно было б ответить, почти с совершенной точностью, что люди боятся не фашистских солдат, не фашистской артиллерии, не самолетов, не бомб, а люди боятся танков. Конечно, это не значит, что во время налетов люди щелкали семечки или рассказывали анекдоты, но именно, в силу различных причин, одну из которых позже назовет ученый Дедлов, — ярчайшим воплощением войны, символом ее разрушения, были танки.

По-моему, то, что люди города думали о танках и больше всего боялись их, указывало на огромнейшее мужество этих людей и почти на подсознательное знание своих преимуществ, в конечном итоге всегда приносящих победу. Преимуществами этими были — традиции русской армии и русского народа. Русские армии всегда славились пехотой и артиллерией, и — побеждали всегда пехотой и артиллерией. Танк — оружие, направленное против пехоты. Танк — орудие, уничтожаемое артиллерией, поддерживаемой пехотой. Естественно, что боясь за свою пехоту, зная, что у врага, из-за внезапности нападения есть преимущества и в танках, и в артиллерии, жители города видели своего главного врага. Мало того, они даже знали, какова плотность танков в атаке. Цифры колебались от ста пятидесяти до двухсот на километр. То есть, если б танки шли в линии, то интервал между ними доходил бы до пяти метров, иначе говоря, они шли почти сплошной стеной огня. Даже допуская, что цифра двести танков на километр была преувеличенной, все же, надо признаться, что боязнь жителей города, была не мнимой боязнью, и будь это менее закаленные в боях люди, для того, чтоб стоять на ногах при таких знаниях, несомненно, потребовались бы подпорки.

Жители города не только не нуждались в подпорках, но, преодолевая свою боязнь и свои военные невзгоды, днем работали на заводах и в учреждениях, а ночью, во тьме, рыли противотанковые рвы, глубокие и широкие; вбивали надолбы; устраивали лесные завалы. Немцы, благодаря воздушным разведчикам, могли узнать расположение рвов, — и поэтому наутро рвы закрывались маскировочными сетями. Странные то были ночи! В городе ревели сирены, стучали зенитки, выли истребители, а вокруг города, в степи и по берегу реки, скрипели многоковшовые экскаваторы, глубоко уходили в грунт металлические надолбы, спиленные старые дубы скреплялись проволокой, вдоль реки вырастал частокол из толстых бревен, а на Проспекте из мешков с сырым песком выросли приземистые бурые баррикады. Уже не яблочный запах стоял над городом, а пахло мокрой землей, и длинные краны осторожно опускали на баррикады деревянные клетки, где находились бетонные тетраэдры, эти массивнейшие треугольные двери, которые надо сбрасывать в проходы, когда к баррикадам вплотную подойдут танки.

И все, — школьники, женщины и старики, — все, кто мог держать лопату или управлять машиной, и во время работы и во время короткого отдыха, все думали и гадали: где же стоят танки? Что, пойдут они лобовой атакой на город? Или же, как часто поступают немцы, танки попробуют прорвать линию обороны где-то с фланга? Весь город знал, что командующий участком фронта генерал Микола Горбыч очень опытный военный. Город доверял ему. Поэтому эвакуировались неохотно. Генерал Горбыч, несмотря на свои преклонные лета, — ему едва ли было не за шестьдесят, — отличался поразительной подвижностью, и к этой подвижности приучил свой военный округ, еще давно, когда не было создано армий и фронта. Подвижность эта была прямо противоположна его сонному виду, его страсти ловить рыбу, раскладывать пасьянс и часто, ни к селу, ни к городу, неутолимому желанию читать стихи. Дороги его участка находились в превосходном состоянии. Тысячи крестьян дежурили вдоль них, исправляя погрешности движения или бомбежки. Взгляд его был зорок. Артиллерия, — хотя он и жаловался на ее недостаток, — била уничтожающе и как раз появляясь там, где в ней нуждались.

Но, как часто бывает на войне, превосходные качества командующего фронтом, будучи полезными для фронта, превращаются в горе для ближайшего тыла. Упорное сопротивление вызывает такое же упорное нападение. Обозленный враг кидается как раз на те участки, где больше всего можно истребить живой силы противника. И, чаще всего, не имея возможности истребить армию, враг истребляет мирное население. Вот почему жители города имели все основания думать, что полковник фон Паупель, командующий немецкими танками, оперирующими вдоль фронта генерала Горбыча, попытается взять город лобовой атакой. К перечисленным выше качествам, свойственным всем врагам, полковник фон Паупель был честолюбив, влиятелен в штабе, ведающем операциями, безжалостен и абсолютно был убежден, что чем больше будет истреблено славян, тем это лучше для немецкого народа и его фюрера. Просто-напросто, как это ни удивительно писать в век, прославленный гуманизмом и добротой, полковнику фон Паупелю, ведущему за собой почти тысячу танков и несколько десятков тысяч солдат, учившихся в школах и даже университетах, хотелось сжечь и ограбить большой город, который не сделал ничего плохого ни самому полковнику фон Паупелю, ни его солдатам, ни германскому народу.

Глава седьмая

Жители города знали, что их ждет, если они усилят сопротивление. Равно как знали они то, что брось они город или подними они руки, а того верней, предай бы они армию и генерала Горбыча, им бы, может быть, удалось вымолить жизнь, если не каждому, то некоторым. Мысли, кажется, естественные для каждой войны? Но — таких мыслей не было у жителей города, а, наоборот, с рьяностью и горячностью удивительной, они воздвигали укрепления, вбивали надолбы, в свободные минуты учились бросать гранаты и бутылки с зажигательной смесью, ибо никто не скрывал, что враг имеет превосходство в танках.

Вот почему мне кажется, что мысли Матвея, будучи в одно и то же время естественными, все же требовали пояснения и как бы их расширения. Завод СХМ работал напряженнейше, неустанно. Смены спутались. Один работал три смены, другой не выходил на работу, потому что специальность вдруг потребовалась где-то у моста или в противотанковом рву, а иной просто жил на заводе. Дни стояли жаркие, сухие, в бараках, отведенных для казарм, было душно, и люди спали вдоль белых стен, на траве, часто прямо под солнцем, так уставши, что не находили сил перейти в тень.

Вдохновение охватило завод! Едва ли какое другое слово могло передать те многочисленные рационализаторские предложения рабочих, сокращающие и время, и металл, предложения, которые, будто огоньки, вспыхивали то в этом цеху, то в другом. Конструктора не отставали. Чувствовалось во всей атмосфере завода, что не сегодня-завтра среди рабочих и конструкторов произойдет нечто такое, что шага на два, на пять, а то и на километр опередит все, самые остроумные выдумки современной техники.

И, вот, Матвей больше всего боялся отстать от этой выдумки! Чувствуя внутри себя биение какой-то огромной приближающейся мысли, он пользовался каждой освобождающейся минутой, чтобы присмотреться к лицам рационализаторов, понять их, взять от них огонька, как берут в поле на разжег угли из другого костра. Лицо у него было такое испытующее, такое мучающееся и, в то же время, такое горящее, что рабочие и подсмеивались над ним, и ждали от него чего-то необыкновенного.

Когда он приближался к группе рабочих, обычно собирающихся вокруг товарища, сделавшего какое-нибудь предложение, кто-нибудь говорил с легкой усмешкой:

Полковник идет…

Такими полковниками от Донбасса до Москвы дорога вымощена, — шутил обычный насмешник кружка. — Был полковник, а стал половник.

Но стоило подойти Матвею и стоило увидеть его глубоко запавшие глаза под выцветшими бровями, мокрые волосы, всегда гладко зачесанные, и весь его ищущий и жадный облик, шутки смолкали и все старались как-нибудь ободрить его, <вы>сказать ласковое слово, а, главное, — надежду на его скорую выдумку.

Что такое выдумка? — думал Матвей. — Откуда, с какой стороны она приходит? Вот, возьмешь мастера Артемьева. Так себе человек! Никаких особых данных. Всегда считался посредственностью, очень исполнительный, правда, — но, ведь посредственность. Имя его никогда не стояло в заводской многотиражке, — ни в ругательном порядке, ни в похвальном. И однажды мастер Артемьев, тяжелый, неповоротливый мужчина, больше всего, казалось бы, любивший копаться в огороде, получил в цех, для производства детали «K-3» большую поковку. Сразу же выяснилось, что неудобство поковки заключалось в том, что при отделке детали пришлось бы стачивать до 60 % металла, заключающегося в ней. В тот же день, мастер Артемьев предложил не ковать деталь, а штамповать ее. Все шестьдесят процентов металла, который было исчез, оказались сбереженными! Вот тебе и мастер Артемьев, вот тебе и копанье в огороде.

Зависть была мало свойственна Матвею. Но, глядя в мясистое и веснушчатое лицо Артемьева, когда имя его с похвалой произносилось на какой-нибудь «летучке», обсуждающей предстоящие задачи цеха на день, Матвей чувствовал, что зависть жжет его сердце. Правда, всем не позавидуешь! Так же, как валились могучие дубы вдоль реки, в таком же количестве вставали могучие люди здесь, возле станков! Думалось, что самые маленькие, самые ничтожные, никудышные, и те растут с такой силой, что ошеломляешься, глядя на них.

Возьмем Полину Смирнову, ту самую девицу, которую, поддавшись минутному взрыву человеколюбия, привел в свой дом Матвей. Уж про нее-то Матвей никак не предполагал, что она махнет так быстро и высоко и с такой легкостью выйдет в люди. Правда, и начальник цеха, очень знающий инженер Усольцев, и технологи, и мастера, все, занимающиеся днем работой в цеху, вечером, за картами, теоретически и практически учили новых, пришедших на завод людей, познавать свое ремесло, любить машину, ухаживать за механизмами. И, как приятно было посмотреть на Полину, когда над ее станком показался красный флажок, — знак, что она сделала две нормы!

Чистое лицо ее с большими голубыми глазами сияло от радости. Потупившись, она смущенно смотрела в пол, когда Матвей подошел к ней поздравить ее. Вела она себя превосходно. И, глядя на нее, Матвей думал, — что ее заставило пойти на улицу, какие такие обстоятельства?
По всему видно, женщина она с характером, волевая, образованная.

Не робей, Полина, — сказал Матвей, — дело выйдет!

Полина не робела, — работа за станком оказалась не такой уж трудной и изнурительной, как она предполагала; да и наука давалась ей сравнительно легко. Она робела от другого. Ей было крайне неприятно жить у Матвея. Одна из работниц предложила ей полкомнаты в том же доме, где жил Матвей. Полина хотела перейти к работнице, но боялась обидеть Матвея. Надо было доказать Матвею, — как он воображал, — что она совершенно «исправилась» и «пришла в себя». А для этого надо просто время. Время же было против нее и, главным образом, потому, что Мотя ненавидела Полину, и та опасалась, что не сможет сдержать себя и наговорит невесть что, а, может быть, даже и сделает невесть что, как раз подходящее для той профессии, которой, как думал Матвей, она занималась…

Никогда раньше Полина не предполагала, что ненависть такое гнетущее и отвратительное чувство, от которого никак нельзя отделаться. Сначала Полине казалось, что только одна Мотя ненавидит ее, но вскоре Полина поняла, что она, со своей стороны, тоже ненавидит Мотю странной и нестерпимой ненавистью, что так даже думалось, что Полине и не покинуть этой квартиры и кухни, где так тесно живут и дышат одним воздухом две ненависти. Полине было все ненавистно в Моте: ее решительная и широкая походка, ее черные волосы и сросшиеся брови, весь трепет ее тела, сладострастный и нескрываемый, который охватывал ее, едва только показывался где-нибудь Матвей, ее расширяющиеся зрачки, огромные, как два синих боба. От нее шел запах деревни, тяжелый и вязкий какой-то. Полина плохо знала деревню, но она думала, что именно так должна пахнуть деревня. Мотя казалась ей, вообще, зловонной и грубой, хотя, если говорить по правде, ничего в Моте не было ни зловонного, ни грубого. Она окончила десятилетку, читала часто книги по истории, говорила гладко, только вместо «бухгалтера» выговаривала «булгахтер» — и все. Голос у нее был мягкий, живой, любила она впервые… единственный порок, который чаще всего выявляется во время войны и порок омерзительный был у нее тот, что она трусила. Вой сирены заставлял ее бледнеть. Разрывы бомб наводили на нее тошноту. Все тело ее сжималось, съеживалось, и Полина, поджав губы, говорила ей с презрением:

Вам бы, Мотя, под землей на сто метров сидеть.

Мотя молчала. Она не понимала насмешки! Она, остро огрызающаяся в иное время! Она бежала в бомбоубежище, а Полина шла на крышу, чтобы вместе с мальчишками-ремесленниками ловить и тушить зажигательные бомбы.

С крыши превосходно виден город, Проспект, завод СХМ. От реки дул ветер. Небо было наполнено ревом и разрывами снарядов. И Полина, прислонившись к слуховому окну чердака, смотрела на город, на черно-багровые клубы пожарищ и думала о ненависти. Какое странное чувство! Полина жизнь и людей, вообще, принимала с почетом, и раньше ей никогда б не понравилось, что с людьми обращаются пренебрежительно. Матвей, именно, с Mотей, обращался пренебрежительно и грубо. А Полине теперь казалось, что иначе нельзя обращаться. «Боже мой, неужели так это и надо? — думала она под разрывы бомб. — Что со мной? Неужели я так огрубела?»

И она внутренне оглядывала все дни, проведенные ею на заводе. Прежде всего, ей пришлось отречься от всех впечатлений, которые у ней имелись о заводе по книгам. «Мы даже себе не можем представить, как часто плохие книги портят хорошую жизнь, — думала она, пытаясь вспомнить те названия книг, которые ей говорили о рабочих и их мастерстве. — Это гнусно по прилизанности, которой наделяют бытописатели рабочих, и отвратительно по бедности чувств, которыми будто бы не обладают рабочие, хотя все и стараются как можно больше говорить о чувствах этих людей».

Что же увидела Полина? Прежде всего то, что жизнь этих людей хорошо удобрена и, значит, плодородна. Детишек у них много, чувств, вплоть до самых поэтических, — бездна… Однажды, от имени своего цеха, она принесла в заводскую многотиражку несколько строк. Случайно ей пришлось присутствовать при споре трех рабочих по поводу стихотворения, напечатанного в «Литературной газете». Смелость и широта суждений изумили ее. Хлебников и Пастернак, до сих пор пугающие наших моралистов, были им понятны. Инверсия в их фразах не была умышленной, а указывала на страстное желание учиться и понять смысл искусства…

Плодородие всегда грубо. Поэтому они говорили крепко, и иное чувство ненависти предпочитали выразить в сокращенном ругательстве, нежели в логически правильно построенной фразе. Насмешки, которые они отпускали друг другу, были так круты, что, как вначале казалось Полине, способны привести в брожение камни. Слушая такой их разговор, она так волновалась, что желая проявить стойкость и не покинуть места работы, она даже закрывала глаза. Как они свирепы! Но, прошло едва ли десять дней, и она узнала, что эта взаимная кровожадность не более, как только жест. Какая-то особая броня сковывала их вместе. Разъединить их, разрубить эту броню, пожалуй-то, не так-то легко. И это чувство дружбы, единения и силы неограниченно овладело ею! Она не могла притворяться, что грубые разговоры шокируют ее. Они ее веселили, а иногда она просто испытывала блаженство при удачной шутке или песне, которая иногда внезапно вспыхивала среди них, несмотря на то, что они, более чем кто-либо, понимали и чувствовали войну, — из их среды ушло очень много людей на войну, командирами, механиками, красноармейцами, сестрами милосердия.

Вот почему ненавидеть Мотю и встречать ее было так тяжело для Полины, помимо того, что ненависть, вообще, была ей мало свойственна. Однажды, рано утром, — Мотя вставала в пять и нарочно начинала громыхать посудой, потому что Полина любила понежиться в постели, — Полина спросила:

Мотя, почему вы не поступите на завод? Бомбежек боитесь?

И тут же испугалась. А, вдруг, Мотя поступит? Ведь тогда Полина совсем не сможет ее ненавидеть и презирать? Как же тогда быть?

А тебе что за дело?

Стыдно такой здоровой и не работать, — не удержалась Полина, хотя и знала, как опасно вести разговор на подобную тему.

Мотя посмотрела на нее пристально. Гримаса исказила ее лицо. У, с какой бы радостью она исцарапала это гладкое розовое лицо, вырвала бы белокурые волосы, не поглощающие, а только подчеркивающие всю нежность движений Полины!.. Мотя смолчала. С того дня, как эта девка вошла в дом, Матвей не притронулся к Моте. Правда, он не притронулся и к Полине. Мотя понимала, чем это вызвано. Вот схлынут бомбежки, Матвей найдет свое место у станка — и тогда… тоска завладела сердцем Моти, тоска обременяла ее.

В сущности говоря, тоска, но разного оттенка, владела ими тремя: Матвеем, Полиной и Мoтей. Матвей был убежден, что любит еще Мотю. Стремление поднять свою группу, сделать что-то большое для завода и города, — а кто знает, может быть, и для всей страны, — мешало ему поговорить с Мотей о любви. «Надо делать дело», — говорил он себе, когда в голову приходили мысли о Моте. Тоска Моти была другая, — даже физическая ее боязнь бомбежек, не уводила ее от мыслей о Матвее и от стремления спасти его, увезти подальше. Она еще не знала, как тут ловчее поступить. Она боялась ошибиться. Атмосфера войны и встревоженного города тоже пугала ее. Она выжидала, тосковала и ненавидела.

Полина тосковала по-иному. Тоска ее была неровная, и, если искать оттенки ее, — она была светлая и только чуть-чуть пасмурная. Она принимала завод. Люди ей нравились, хотя, иногда, с непривычки, она и сильно уставала, и люди слегка раздражали ее, в особенности, в ночную смену, когда раскатывали черные полосы бумаги и воздух становился тяжел и душен до невыносимости. Лампы низко спускались над станками. Фрезы с особым каким-то сладострастием впивались в металл. Рабочие стояли у станков, важные, как академики. Изредка открывались ворота в цех. Тьма стояла над всей площадью завода. Тьма и война! Вот тогда-то Полину раздражал покровительственный тон, которым говорили с ней рабочие. Ее лихорадило. Она пила много воды. Ночь казалась бесконечной. Как ей тогда хотелось поговорить с Матвеем! Однажды, часа в два ночи, она подошла к нему. Она понимала то состояние поисков, которым был теперь охвачен Матвей. Она превосходно знала это состояние. Ищешь днями тон голоса, звук, стремление слить его с музыкой, выражение глаз, лица… Где-то, кажется, у Л. Толстого, она однажды прочла фразу: «…беловатый хребет гор казался близок». И она тотчас же подумала, что он ей не кажется близким, но когда она увидела следующую фразу: «этот хребет виднелся из-за крыши», она увидела хребет перед собой как вот этот бетонный стол и этот круг света из-под лампы с зеленым абажуром. Как жаль, что нельзя поделиться с Матвеем этими мыслями!.. Она попробовала что-то сказать. Матвей посмотрел на нее удивленно, с легкой грубостью, свойственной ему:

Завтра поговорим, — сказал он.

Но, завтра она уже не имела желания. Ей подумалось, что, пожалуй, лучше бы ей идти по своей специальности. В конце концов можно уехать на фронт с какой-нибудь бригадой артистов и петь… заполняя анкету, чтобы иметь трудовой список, она решила, что ей, здесь, на заводе, не сделать ничего значительного, тогда как, даже если не актрисой, она могла бы быть полезной и в другой специальности. Но, в какой?

Полина начала перебирать все, что она знает. Как оказалось, она знает не так-то уж много. Она прочитала тысячи книг — и не только беллетристики, но все эти книги оказались негодными и пустыми. Языки? Кроме немецкого, позже, чтобы читать оригиналы, а не переводы, она выучила английский, итальянский. На приемах в Наркоминделе и BOКCe приезжие иностранцы находили выговор ее безупречным.

Генерал Гopбыч считался поклонником музыки и поэзии. Едва ли он бывал на ее концертах. А фамилия актрисы Смирновой ничего не скажет ему. Она написала командованию о знании языков и о страстном стремлении выполнить какое-нибудь ответственное поручение.

Глава восьмая

Конечно, Матвей страдал не так сложно, как думала о нем Полина. Но, в конце концов страдание измеряется не сложностью его, а силой. Сила же его мучений почти доходила до удушья, углублявшегося еще тем, что он не имел возможности, — отчасти из-за некоторой стеснительности и непривычки делиться задушевными мыслями, а отчасти из-за самолюбия, свойственного всем изобретателям: «а, вдруг, если не выйдет? Засмеют?» Терпения все же не хватило. Он попробовал два-три приспособления. Фрезерный станок — предмет, достаточно изученный, и нужно, чтобы человек, желающий улучшить его работу, обладал какими-то особенными данными. Но, — мог бы подумать Мaтвей, — перо еще более изученный предмет и куда более простой, однако, оно и до сих пор продолжает творить чудеса?.. Как бы то ни было, предложения Матвея, высказанные конструкторам, не получили одобрения. Он услышал ответ, который сам часто говаривал ученикам:

Работайте. Делайте. Ищите.

Фрезы не с такой силой врезались в металл, как тоска врезалась в его сердце. Станки, которыми он руководил, давали уже почти каждый день 112 %. Но, Матвею казалось, что станок его, — мощный и красивый, — возвышается неподвижно, как бы опустивши руки. Он и во сне видел движения всех его частей, осторожные и предприимчивые, чем-то напоминающие лису. Легкий запах масла наполнял комнату. Матвей лежал в постели, прикрывшись только простыней. Ему не хотелось спать. Словно стая громадных птиц, проносились над ним множество мыслей. Воздух, вздуваемый их крыльями, не освежал его глаз. Он неподвижно смотрел в темноту. Густой храп его отца доносился из душной тьмы. Вот отец очень доволен, что у него хватило сил справиться с работой. Закинув за спину руки, в которых торчит масленка, он смотрит на двигатель, медленно и верно поднимающиеся и опускающиеся шестерни, и лицо у него веселое и ласковое.

Птицы отлетают. И, как огромный вихрь, взметается перед ним неизвестно где прочитанная или услышанная мысль: «Война ведется не только людьми, но и огромным количеством предметов вооружения!»

Где он слышал эту фразу, звучавшую теперь как упрек? Он не мог вспомнить. На заводе появилось много незнакомых людей в военной форме. Это были инженеры-артиллеристы, приехавшие консультировать производство, доселе мало знакомое СХМ. Зоркий взгляд их охватывал все достоинства и недостатки завода. Похоже, они намечали и специализацию его — противотанковые пушки, в которых так теперь нуждался фронт.

Седой артиллерист с тонкими губами, чем-то похожий на гуся, подошел к станку Матвея. Он взял в руки деталь и оглядел ее, ядовито щурясь. Все его движения говорили, что он умеет контролировать качество военных предметов в военное время. Деталь была сделана бесспорно. Он положил ее обратно. Лицо его было бесстрастно. И эта бесстрастность-то и разозлила Матвея. Рана засочилась еще сильней. «Такое бесстрастие, такое поведение, — думал Матвей, — ничего не внушает, не подсказывает».

Его слегка утешила повестка на заседание у директора Рамаданова. Приглашались стахановцы, мастера и техники. Повестка не указывала темы заседания.

Когда Матвей вошел в Заводоуправление, длинное и низкое здание, расположенное как раз у самых ворот завода, дежурный у дверей, поглядев на повестку, сказал:

В кабинете техдиректора.

Матвей пошел в кабинет технического директора Короткова. Он хорошо знал его. Они учились вместе. Коротков всегда был щеголеватым, преуспевающим и честолюбивым. Однажды, кажется, еще в пятом классе, он не сдал экзамена «на отлично» и так этим огорчился, что даже заболел. Это был, наверное, последний неуспех в жизни. Матвей поступил из седьмого класса на завод. Коротков учился дальше — и встретились они, когда Короткова назначили начальником литейного цеха. Только что был окончен Дворец культуры. Праздновали открытие. Из Москвы приехала группа артистов и поэтов.

Коротков, в синей паре, стройный, красивый, с нежными, тающими глазами, вышел из толпы. Матвей рассматривал какую-то длинную картину на стене. Коротков встал с ним рядом и сказал:

А ты меня здорово перерос, Матвей.

Догонишь. У тебя есть возможности, — проговорил Матвей, даже и не предполагая, что Коротков обидится.

Kopoтков подумал, что Матвей ему завидует. Разговор заглох. Они больше не встречались.

<Вот что> Матвей сейчас ощутил, не без удовольствия входя в кабинет Короткова. Хотя ссоры между ними и не произошло, все же именно сейчас можно поговорить по душе. Матвей ожидал радостного приветствия. Он и сам готов был радостно обнять Коpоткова.

Оно бы и случилось так, не стой в кабинете Рамаданов и рядом с ним унылый серый человек с ровным как степь лицом. Коротков улаживал какое-то недоразумение с директором, а человек с унылым лицом, видимо, желал приноровиться к их разговору. Коротков пожал руку Матвею и сказал только:

Замечательно! — не объяснив, что и чем замечательно.

Рассаживались долго, а как только расселись, среди присутствующих побежал шепот, и все стали глядеть на человека с унылым лицом, который старался приблизить свой плоский нос к лицу директора. Сопровождаемый унылым человеком, директор встал за стол, покрытый красным сукном и несколькими графинами с запотевшими стенками. Похлопывая ладонями по столу, как бы аккомпанируя себе, Рамаданов поглядел на собравшихся добрыми серыми глазами, одернул старенькую выцветшую и заплатанную толстовку, в которой всегда ходил на работу, и сказал, почти с той же интонацией, как и его заместитель по технической части:

Замечательно!

Собравшиеся вдруг разразились аплодисментами. Матвей, ничего не понимая, оглядел их. Глаза всех были устремлены на человека с унылым лицом. А тот вдруг властным движением приблизил к себе графин с водой и налил воды в стакан так, словно он вливал туда грозовую тучу. После этого он, сморщившись, отпил глоток и поглядел на собравшихся, которые все еще аплодировали.

Кто это? — спросил удивленно Матвей у соседа, инженера с рыжим лицом, яростно сжимавшего ладони, как ястреб когтит пойманную птицу.

Инженер, не глядя на Матвея, а, видимо, отвечая самому себе, сказал с восторгом:

Да Дедлов же, господи ты боже мой!

Дедлов! Тот самый Дедлов, все изобретения которого он еще знал в детстве, практически изучал в армии, стреляя из его орудия. Дедлов? Кто не знает имени последовательного знатока и реконструктора артиллерийского дела, человека, который способен, нюхом, говорят, уловить самое пустяковое изменение в конструкции и неделями добиваться проведения его в жизнь. Дедлов? Удивительно! А у него такое скучное и незаметное лицо, такой ровный взгляд и такая странная привычка пить много воды…

В сравнении с ним, «наш старик», как называли Рамаданова на заводе, много выигрывал. У старика была длинная, как и в его юности, грива, теперь сильно поседевшая, и откинутая назад гордая голова с толстым носом. Голос его, — испытанного верного оратора революции, — гремел так, что требования, высказанного им, нельзя было не исполнить. Говорил он всегда кратко, сжато. Слова его падали как спелый плод!.. «Да, далеко до нашего старика этому Дедлову», — подумал Матвей, восторженно оглядывая «старика».

Но было что-то и в Дедлове, что сильно нравилось Матвею. Он еще не знал, что именно. Может быть, простота, неловкость, даже неряшливость какая-то в одежде, так что хотелось его помыть и причесать… неизвестно. А вдруг великие изобретения создают обыкновенные люди с обыкновенными лицами и с голосом, который никак не согласовывается с их, почти гениальными, выдумками?

Как Матвей и ожидал, голос у знаменитого ученого был такой, словно он все еще не привык им управлять. Он говорил то необыкновенно радушно, то вдруг вскрикивал, будто у него вырвали клок волос, а то прицеплялся к одному слову и, облокотившись о стол, долго мямлил его.

Но, по мере роста его речи, вырастал и смысл ее. Скоро Матвей забыл все недостатки ученого, его унылый вид, его бесцветное и ровное лицо, и даже думал, что все это замечательно и иначе и быть не может. Он приноровился к течению мыслей Дедлова, и это согласование доставило ему огромное удовольствие. Глубоко дыша, открыв рот, он встречал радостно каждое слово, принимал его как откровение. Слова эти нагромождали внутри него что-то огромное, терпкое и блестящее.

Мы должны! Мало того. Это наша святая и непреклонная обязанность, — говорил ученый, — создание более прочного оружия. Оно должно быть удобно в обслуживании! Оно должно быть способно к проникновению в малейшие поры пехотных соединений! Но, теперь, естественно, возникает вопрос: справится ли техника с изготовлением такого оружия?

Все слушающие его замерли. Они ожидали, что великий ученый посмотрит на них вопросительно, и кто-то крикнет исступленно «создадим!», и посыплются аплодисменты, и ученый прослезится.

Произошло совсем по-другому. Задав вопрос, ученый вынул большой серый платок, высморкался, тщательно сложил платок, пошарил в карманах, достал какие-то математические выкладки и, долго, не менее пяти минут, про себя читал их. Он словно приобрел в этих листках что-то до того не бывшее у него. Когда он заговорил, голос его был другой, язвительный, ускоренный, и, как бы сказать, более современный, что ли, если попробовать передать ощущения Матвея от этого нового тона голоса. Совершенно юношеская ненависть звучала в нем!

Он говорил:

Человечество запугано танками. С начала их появления все журналисты мира перерыли геологические справочники, чтобы напомнить вам о динозаврах, бронтозаврах, мегатериях и прочих допотопных чудищах, которые могут вас сожрать. Это запугивание продолжалось так долго и упорно, что когда стали говорить слово «танк», это слово сияло так ярко, что у вас ломило в глазах. Ай-я-яй!

Он рассмеялся над запуганным человечеством, словно над ребенком, выпил воды, постучал по графину пальцем и продолжал:

От вас отодвигали самое главное орудие войны, то орудие, которое только прикрывал и волочил на себе танк. Я говорю вам о пушке! Если отбросить все геологические определения, что же такое танк? Танк — в сущности крайне подвижная полевая артиллерия! Даже и тяжелые танки прорыва редко выходят из этого определения. Полевую артиллерию забаррикадировали, поставили на колеса и пустили.

Глава девятая

Психологическое воздействие часто путают с воздействием техническим. Танк живет на субсидию от рекламы! Но еще надо спросить, выдержит ли он экзамен на этой войне? Перейдет ли танк в университет бесспорной победы? Не сомневаюсь — эта стилизованная тупица провалится!..

Он раскрыл широкий рот и захохотал. Было что-то отроческoe, молодое в его смехе, тем более, что смеялся человек, который знал, как и чем можно было уничтожить эти, как он говорил, геологические определения, с которыми, к сожалению, неизменно присутствовал ужас.

Он смеялся над танками. Смех его был заразителен, но никто не смеялся с ним. Рамаданов, закинув назад седую голову, смотрел пристально на него. Так же смотрели пристально инженеры, техники и стахановцы. Матвей оглядел их. Глаза их говорили: «Да, это субъективное мнение. Оно нам нравится. Но, что же в нем смешного?»

И вдруг нечто забавное, непонятное, откуда-то сбоку примкнуло к Матвею, и он громко засмеялся.

Ученый поднял руку. «Тишина! — хотел он сказать этим жестом. — Мой смех не более как иллюстрация к моим словам, которые вы должны слушать, понимать, но вовсе не подпевать мне». И он продолжал:

Но! Танк не остановишь смехом, как бы вы заразительно ни смеялись, товарищи. Танк надо разрушить, чтобы уж никакие уловки тактики не могли его ни починить, ни заштопать! Остановит его, в первую очередь, пушка. Какая? А такая, чтобы строевое командование было крайне довольно ею! Такая, чтобы она выстрелами своими, как шторой, задернула все легенды о непобедимости танковых войск!

И его неослабная и очень приветливая вера зажгла всех, он воскликнул:

Еще не было таких войск, которых бы не разрушила артиллерия!

С притворно огорченным лицом, ученый опять поднял руку, протестуя против аплодисментов, а затем деловым тоном сказал:

Противотанковая пушка должна быть легка и подвижна, как легок и подвижен, скажем, перочинный нож. Вот главное условие! Второе — она должна быть проста по конструкции и дешева. Вот второе и, пожалуй, основное условие разгрома танка.

Строение его речи, прилежание, с которым он говорил, указывали, что он приведет всех в остолбенение какой-то изумительной идеей, какой-то небывалой пушки. В комнате царило такое возбуждение, что ввались сюда сейчас еще вдесятеро более слушателей, этого б никто не заметил.

Но, и тут он оказался, как всегда, оригинальным.

Вдруг Дедлов возвысил голос и пронзительным тенорком торопливо стал рассказывать о нововведениях, которые он предлагает ввести. Все даже сразу и не поняли смысл этих нововведений, вся система которых, — уже утвержденная высшими инстанциями, — оказалась хорошо продуманными и сведенными воедино мелкими улучшениями.

Ведь все же предполагали, что он огласит им по меньшей мере теоретически сейчас же осуществимую идею ракетного снаряда!

Они вслушались.

Система Дедлова вводила огромные упрощения в производство, и когда он сказал, — очень скромно, мимоходом, — что при удачном
осуществлении его системы возможно увеличение производства противотанковых пушек в двадцать раз, — зааплодировали даже стенографистки!

Рамаданов торопливо перебирал руками по столу. Сердце у него билось так сильно, что это видно было по его лицу. «Замечательно, замечательно!» — говорил весь вид его и живые его движения.

Всякое техническое нововведение только тогда может быть пригодным для массового изготовления, — вернулся ученый к тому, с чего он начал свою речь, — когда в результате общего развития производительных сил создадутся необходимые для этого средства производства и выработается соответствующая организация труда.

Взор его, как показалось Матвею, остановился на нем. Что спрашивал этот взор? Что он знал? Что он видел?.. И в ту же минуту, Матвей вспомнил статьи в газетах, призывавшие рабочих к усиленному стахановскому труду, выступления ораторов на производственных собраниях, кампанию в многотиражке заводской, вспомнил он, кому принадлежат те слова, которые он часто повторял: «Война ведется не только людьми, война ведется огромным количеством предметов вооружения!» Эти слова принадлежали Дeдлову. Матвей читал их в газетной статье, подготовлявшей сегодняшнее заседание. И сейчас взор Дедлова спрашивал: «Ну, и что же вы, дорогой Матвей Потапыч, ответите на эти слова?»

Всем известно, как в полевом шпате преломляется луч солнца, обнаруживая свой спектр. Точно так же во взоре, устремленном на него Дедловым, преломилась и обнаружила свой спектр душа Матвея, его творчество. Это произошло, правда, не в то мгновение, когда Дедлов ласково взглянул на смуглое лицо рабочего, его серьезные глаза и сильно раскрытые полные губы, это произошло позже через день, через два, но вызвано это было взором, вопросительным, ученого.

Деталь, разработанная конструкторами, «1-10», которую вырабатывал на своем станке Матвей, входила в систему улучшений, придуманную Дедловым. Он только снял с нее два-три ненужных изгиба, улучшив ее, но тем не менее, деталь «1-10» требовала большого труда. Рабочий за смену делал при сильном напряжении, едва ли пятьдесят-шестьдесят деталей.

Матвей изменил весь технологический процесс обработки детали на фрезерном станке! Матвей ввел три, казалось бы, пустячных приспособления, и всем почудилось, что станок как бы дрогнул от творческого толчка, как вздрагивает человек от прикосновения к электрическому току. Мы не будем входить в сущность приспособления, о нем лучше всего прочесть в листовках Центрального технического кабинета при НКВ — «Опыт заводов», листовка «Приспособления Матвея Кавалева», но, если попытаться сказать о них общими словами, то достаточно будет написать, что Кавалев, вместо одной фрезы, смог установить несколько, и притом, в такой искусной простоте, что люди только развели руками. Обработка деталей за его станком сразу же поднялась до четырехсот штук в смену.

Через неделю Матвей, вместе с конструктором Койшауровым, разработал еще одно приспособление к станку, — деталей в день он выпускал теперь 940. Прошло четыре дня. Деталей из его станка выходило уже 1300!..

Вскоре, после рекорда в 1300, Полина присутствовала при том, как Матвей передавал свой станок Петру Cварге, тяжкобровому, угловатому человеку, стоявшему за соседним, порядком устаревшим станком. Сам Матвей с этого дня назначался мастером.

Сварга, так же как и Матвей, относился к Полине тепло и почти по-отцовски. Полина, с не меньшим рвением, согласилась помогать Сварге, — и однако ей жаль было расставаться с Матвеем, хотя он никуда и не уходил и мастером его ставили на том же участке, где он раньше работал у станка. Сварга был превосходный работник, приспособления Матвея он использовал достойно, — станок, таким образом, попадал в настоящие руки, — и все же Полина думала, что «то, да не то». Иногда Матвей был груб, иногда так весел, что веселье это казалось неуместным и наигранным, иногда грустен чрез меру, но всегда в нем чувствовалось что-то большое, крылатое и умное. Быть в дружеских или даже в полудружеских отношениях, как в случае Полины, с таким человеком приятно и мило, а, главное, всегда возвышающе. Вот почему Полина сожалела, что Матвей отошел от станка. Она понимала, что в интересах завода важнее иметь Матвея командиром, чем солдатом, — хотя бы и крайне искусным, — но тем не менее ей думалось, что Матвею лучше бы стоять у станка: «А вдруг он просыплется?»

Матвей не «просыпался». Наоборот. Едва он получил участок, как заметно поднялась производительность у станков, стал равномерно поступать к ним материал, да и деталь орудия «1-10» словно бы повеселев, казалась тоньше, изящнее. Однажды Петр Сварга, с гордостью указывая Полине на великолепное орудие, которое катили мимо них, сказал:

Замечаешь нашу деталь? Полковничья!

И в его словах звучало нечто такое, чего, как подумалось Полине, ей не высказать никогда, не пропеть, да и не понять, пожалуй: очень уж это было кровно близко Сварге и его друзьям, а Полине казалось чуточку напыщенным. Напыщенность эту объясняли и оправдывали присутствие, голос, походка и весь пыл Матвея, а теперь, когда его не было, Полине думалось: «Aктеры есть, а нету автора». Вот тогда-то впервые ей показался поступок ее — приезд на завод, поступление и, особенно то, что она смолчала и не разъяснила Матвею его ошибку об «уличной», — легкомысленным, непродуманным и неправильным. Но, тотчас же она спрашивала себя: «Следовательно, если б не было уличной встречи с Матвеем, случайной встречи, я бы не осталась в городе?» И она отвечала: «Нет, осталась бы». И она спрашивала: «А, следовательно?» Но она не находила ответа.

Глава десятая

Бронников, парторг завода, читал свою статью, написанную для областной газеты:

Правильно отмечает «Правда» в одной из своих статей: «Экономическая эффективность изобретений и рационализаторских предложений зависит от масштаба их применения. Ни в коем случае нельзя допускать, чтоб ценнейшие изобретения и рационализаторские предложения являлись цеховой собственностью предприятий. Возьмем, например, рационализаторское предложение Матвея Кавалева…»

Рамаданов поглядел в старательное лицо парторга и подумал:

«Хороший человек Бронников, и цитата хорошая, но все же статья скучная. Почему, чем старательнее и деловитее человек, тем скучнее и длиннее его статьи?..»

Бронников продолжал:

— …Пример Матвея Кавалева подхвачен стахановцами СХМ. Бригада Севрюка дала 342 %. Бригада Киянова добилась сверхотличной настройки станков. Все помнят, что фронт требует высокой производительности труда!..

В окна заводоуправления врывался шум гигантского завода. И, будто сердце завода, отсчитывал правильные удары паровой молот. Цеха, каждый своим голосом, давали о себе знать. Рамаданов мысленно проходил по этим цехам. В каждом из них вывешены большие плакаты, поздравлявшие стахановцев с трудовыми победами. Любое слово этих плакатов говорило, что система Дедлова не только привилась на заводе, окрылила его, но и что завод имеет полное право выставить ее напоказ. Об этом самом же в завуалированной форме говорилось в статье «Правды», которая лежала под руками директора Рамаданова. Об этом же говорили все заведующие отделами, выступавшие с сообщениями, что и как они делают для проведения системы Дедлова.

Ларион Осипович Рамаданов мог быть доволен за систему Дедлова. Похоже, что она оправдает себя… И, тем не менее, он был огорчен чрезвычайно. Он еще не показал своим ближайшим сотрудникам только что полученный приказ. Они продолжали говорить свое, и слова их теперь, еще недавно такие красочные, казались ему сейчас серыми и одноцветными, как полог палатки в дождливый день над головою. Вот взять хотя бы того же Короткова. Ну, чего он там бубнит?

Наши советские изобретатели и рационализаторы делают большие дела. В историю Отечественной войны они войдут как пламенные патриоты своей родины, всем своим творчеством, дерзостью своей мысли, пытливостью своего ума, способствовавшие разгрому ненавистных захватчиков! Возьмем биографию Матвея Кавалева…

Рамаданов прошел к шкафу, на боку которого висела его шинель. Он накинул ее на плечи. Сидевшие за столом посмотрели на него. Жар отягчал их, и, пожалуй, они даже завидовали знобливости директора.

Рамаданов сказал с раздражением:

И откуда вы все такие тощие слова выбрали? Как придорожные ракиты. Обождите-ка.

Он вынул приказ из длинного, с пятью сургучными печатями, синего конверта и, четко выговаривая слова, прочел его. В кратчайший срок заводу СХМ приказывалось вывезти рабочих, оборудование… дальше перечислялись номера эшелонов, порядок погрузки цехов, сырья.

Он бросил пакет на стол и сказал:

Вот вам и ваша биография.

И начал было говорить:

Для того, чтобы…

Но, не договорив фразы, накинул на плечи шинель и подошел к окну.

Присутствующие молчали. Весь их вид говорил: молодость может быть грамотнее или бойчее, но она не может быть опытнее старости. Что же посоветует «старик»? А «старик» — он ведь на самом деле был стариком, — смотрел в окно старческими глазами с припухшими багровыми веками. С третьего этажа Заводоуправления весь CXМ был особенно отчетливо виден и — был особенно прекрасен в этот ветреный сухой день. Мирно и радостно, будто высокие облака в голубом и светлом небе, стояли длинные цеха. В другое время один взгляд на эти цеха поднимал в нем чувство новой, закипающей жизни.

А сейчас ему было грустно. Сухой ветер дул ему в лицо, чуть ворошил на столе оставленные бумаги, поднимал, наверное, пакет с пятью печатями… Старик вспоминал прошлое. Он учился в этом городе, в гимназии… Здесь, как раз неподалеку от пустыря, где сейчас стоит СХМ, был небольшой, полукустарный заводишко по ремонту сельскохозяйственных машин. Двор этого заводика был заставлен лобогрейками, веялками, плугами. Управляющий, мордастый немец в зеленой куртке с большими карманами, ходил среди машин, посвистывая. Сюда, юношей, Ларион Рамаданов принес первые свои прокламации: и здесь же, года три-четыре спустя, его арестовали во время сборов на маевку. Как все это было далеко! Он помнил пыльный шлях, по которому, пешком, он направился в ссылку, — и возвращение с нее, нелегально. Он вез инструкции Ленина, его брошюры. В кармане его товарища под партийной кличкой Крутых лежала фотография. Возле круглого столика, покрытого бархатной скатертью с длинными кистями по углам, сидят двое. Один из них — Ленин, другой, тот самый партиец под кличкой Крутых… Затем — война, фронты, и вот опять Рамаданов возвращается в свой родной город, уже в новом положении — строителя заводов.

Рамаданов на много километров вокруг города настроил шахт, рудников, фабрик… все это было трудно: сначала оттого, что не хватало людей, опыта, а затем оттого, что надо было упорядочить этот опыт и правильно расставить множество людей, машин и денег. Он помнил возникновение каждого проекта, поездки к Дзержинскому, в Госплан, письма к Сталину, ожидание приема... и ласковый голос вождя, почти всегда соглашавшегося на требования Рамаданова, как бы велики они ни были. Помнил он и тот вечер, когда они, строители гигантского комбината СХМ, пришли впервые в совнарком. Проектировщик, молодой инженер, — умерший очень рано от рака, — весь трепетал, — и все же, едва раскрылась дверь в приемную, обитая черной клеенкой с медными гвоздями, инженер не вытерпел и ринулся вперед как передовой вестник! Все улыбнулись этой свежей молодости…

И стали возникать леса, корпуса, котлованы, заскрипели экскаваторы, протянулись бараки, в дорожных канавах валялись бутылки, кто-то кого-то зарезал в ревности, какой-то инженер отбил жену у другого, начались сплетни, — словом, возникал город. Набежала и зашумела слава, будто о прибрежный песок разбивались волны жизни. Возник — СХМ, за его плечами, поднялся Проспект Ильича!

А теперь? Рамаданов положил руки на подоконник. Крупные капли слез упали на полированное дерево. Их шорох услышали присутствующие — и отвернулись друг от друга. Рамаданов вспомнил недавний приезд командира-подрывника. Это был сын его друга-каторжанина, умершего лет тридцать пять назад в Нерчинске. Командир с тоской перечислял заводы, взлетевшие на воздух. От напряжения большие капли пота катились по его широким скулам.

Рамаданов знал эти заводы. Некоторые из них он построил перед тем, как приступить к строительству СХМ. Подрывник, рассказывая о взрыве макеевского гиганта, сказал: «Подходит ко мне один рабочий-старик и говорит: “Эх вы, могильщики пятилеток”». И лицо у командира стало такое невыносимо страдающее, что Рамаданов не мог на него смотреть…

Он вернулся к столу, взял в руки «Правду» и спросил:

Матвей Кавалев, как понимаю, сейчас наиболее авторитетный стахановец завода?

Спрашиваемые молчали. Они были поражены невиданным зрелищем: мокрыми глазами и носом Рамаданова и спокойным тоном его голоса, который, казалось, всем своим тембром говорил им: нужно подчиняться приказу.

Вы не возражаете, товарищ Коpoтков?

Лицо Короткова зажглось румяным блеском. Признать ему, что на заводе, кто-то, кроме «старика», знаменит более, чем он, Коpотков, — крайне мучительно. Рамаданову это нравилось: «Парень последовательный и кое-что сделает, если направить по-настоящему». Ластясь по столу руками, и ласково играя голосом, директор сказал:

Главный инженер не возражает? Замечательно! Все рады, что, кроме нас, есть и другие знатные люди.

Ласковость тона слегка смягчила язвительность. Коротков не обиделся. Он даже нашел силы улыбнуться:

Здесь возражать трудно, Ларион Осипыч.

Так вот, Коротков в исполнение приказа пойдет к Кавалеву и толково изложит ему обстоятельства, по которым тому необходимо первым выступить на цеховом собрании, посвященном задачам эксплуатации СХМ. — Директор поправил шинель на плечах и, словно грея у крышки стола, как у костра, зябкие руки, продолжал: — Я бы сам поговорил с ним, но, к сожалению, у меня температура 38,9 и мне придется, видно, прилечь.

Беседовавшие встали. Коротков, чувствуя неловкость, что беспокоит больного, все же задержался в дверях и спросил:

Ларион Осипыч. Неужели вы думаете, что я так честолюбив, что мне неприятно говорить с Кавалевым?

Я не осуждаю честолюбия. В вашем возрасте оно естественно. Я только хочу предупредить вас, что Кавалев честолюбив не менее, чем вы. Обращайтесь с ним осторожнее.

Коротков вспомнил свою встречу с Матвеем на открытии Дворца культуры и, понимающе, кивнул головой. Когда Коротков ушел, секретарь партийной организации цеха, где работал Кавалев, молодой человек с таким веселым и ярким лицом, что каждому хотелось видеть его возле себя подольше, спросил огорченно (он ненавидел честолюбцев) у директора:

Разве Матвей Кавалев честолюбив? Он у меня в цеху. Я не замечал.

Насколько наш главный инженер честолюбив, настолько же не честолюбив Матвей Кавалев. Просто нет другого способа, чтобы Коротков быстрее понял Кавалева и воздействовал на него. Мне думается, что из-за воспоминаний прошлого, Кавалев тоже поймет главного инженера.

Секретарю эта психология показалась чересчур сложной. Но он привык доверять в таких случаях «старику». Про себя он сказал, что воздействует на Матвея по партийной линии и, пожалуй, в ближайшие дни поставит вопрос о переводе его из кандидатов в члены партии.

Секретарь бросился догонять Короткова, директор Рамаданов, сославшись на температуру и озноб, ушел домой. Над Проспектом, со свирепой выразительностью, проносились истребители. Из окна кабинета видны были баррикады, упиравшиеся в мост. По спуску к реке грузовики, тормозя колеса цепями, визжа и подпрыгивая, везли обрезки железных балок для надолб. Ветер раскачивал реку.

Директор сел за стол. Перед собой он положил карту завода, список рабочих, разделенный на две графы: имеющие военную подготовку и не имеющие. Мысли стремились неудержимо и быстро, как птицы в осенний перелет, и, казалось, что воздух свистел вокруг него. Он долго сидел, закрывши глаза рукой. Тени и свет слились. Проспект соединился с рекой, надолбы колыхались как деревья… Позвонил Коротков. Со снисходительностью молодости, он спросил: «Директор, наверное, забыл пригласить врача?»

Какого врача? — удивленно сказал Рамаданов.

У вас же тридцать восемь и девять!

Да, да.

Тогда, разрешите, я приглашу?

Да, да. Замечательно.

Глава одиннадцатая

Коротков звонил из цеха. Беседа главного инженера с Матвеем сразу же показала секретарю, что Рамаданов глубоко прав. Как только Коротков узнал, что Матвей честолюбив, огромное уважение охватило главного инженера. Он сразу же поверил в будущую славу Матвея, славу, которая на каком-то этапе, отражательно, способна повлиять и на славу Короткова. Матвея ведь можно будет всегда использовать, направить? Голос, которым говорил Коротков, был ласков, радушен и прост. В нем не чувствовалось напряжения, и Коротков, действительно, не делал напряжения. Он безмерно уважал человека, о котором директор, большевик и уж абсолютно не честолюбец, говорил приязненно. Значит, существуют такие оттенки честолюбия, которые могут понравиться всем? В глубине души хотел бы и Коротков быть охваченным таким именно честолюбием.

Матвей прочел заметки, перепечатанные на машинке. Он опустился на стул, чувствуя непонятную усталость, словно напряжение, которым он был охвачен в последние дни, оказалось напрасным. Над ним поднялось доброжелательное и красивое лицо Короткова с глазами, отливающими нежно-зеленым, как верхушка дерева. И вспомнилась ему почему-то верхушка елки, которую зимой внесут в комнату и которая упрется в потолок, так что ее подрубать приходится…

Пожалуй, Осип Сергеич, я по твоей бумажке и прочту? — сказал Матвей устало. — Мне трудно будет изложить лучше.

Вопрос серьезный и неожиданный, — сказал секретарь. — Он, собственно, был ожиданным, а все-таки пришел неожиданным. Беда, если напутаешь.

Что ж тут путать? Дело ясное. Ложись на платформу и уезжай, — проговорил недовольным голосом лысый рабочий, перебиравший в углу какую-то толстую папку с бумагами. — В городе, вон, сказывают, уже домовые книги жгут.

Он сердито захлопнул папку и вышел. Коротков крепко пожал руку Матвею. Матвей ответил ему тем же, и Коротков тоже ушел. В комнате остались секретарь и Матвей. Утро, свежее и прекрасное, врывалось в окна. Отсветы золотых облаков играли по полу, скользили по шкафам и бумагам, и далекая небесно-голубая дымка заполняла комнату.

Матвей, то застегивая ворот гимнастерки, то расстегивая, спросил:

Стало быть, партийная организация тоже поддерживает вопрос об эвакуации СХМ?

Ответ был ясен и без того. Но секретарь счел нужным проговорить самым авторитетным тоном:

Да. В положительную сторону.

Матвей ухмыльнулся:

А у меня Сварга собирался сегодня рекорд дать. Думали, из газет явятся, охнут. Вот тебе и охнут! Так… Значит, вместо разговоров о плане и производительности труда, мы будем обсуждать насчет эвакуации?

Секретарь молча указал на бумажки, принесенные Коротковым. Там говорилось и о важности импортного оборудования, и о других мотивах. Матвей, так же молча, кивнул головой. Секретарю показалось, что он хочет сказать: «мотивы-то указаны, да вот правильную ли дорогу указали, не знаю».

Секретарь проговорил:

Как кандидат партии, вы, Матвей Потапович, обязаны поддерживать директивы, данные свыше.

Матвей встал. Он широко раскинул руки. Голова его, как видно, кипела словами как иногда площадь кишит народом… но какой-то седой холодок мешал ему говорить длинно и так, как бы ему хотелось.

Ладно. Поддержу. Выступлю! Хоть и противно.

Нам всем противно уезжать, — сказал секретарь. — Но указания свыше. Местный вопрос с заводом надо уметь расширять до размеров всей страны, Матвей Потапыч.

Да я уж расширил, — сказал, криво ухмыльнувшись, Матвей.

Он взял бумажки, принесенные Коротковым, и сунул их в карман. Секретарь еще раз напомнил ему час цехового собрания, и они расстались.

В этот же самый свежий и прекрасный час в большой квартире директора Рамаданова послышался звонок. Пришел доктор, бородатый, жирнолицый, с приятным голосом, от которого все испытывали удовольствие, — да и сам доктор в том числе. Приятно и вкусно насвистывая, доктор вымыл руки, спросил у жены Рамаданова, как спал больной. Жена, высокая, сумрачная старушка, сказала, что больной совсем не спал, а писал всю ночь, а затем из штаба участка фронта пришли шифровальщики… Доктор сделал неодобрительное лицо, и неизвестно было, что он не одобрял: то ли, что старушка выбалтывает военные тайны, или то, что больной работает. Правда, температура у него вчера была нормальная, но это ничего не значит, — самый злостный грипп развивается, иногда, при почти нормальной температуре. С кислым лицом, доктор вошел в кабинет.

Солнце играло на осенних цветах; две вазы, синие и длинные возвышались на столе. Пахло не цветами, а пролитыми чернилами. Доктор взглянул на стол, на больного, колени которого, поверх одеяла, покрывала большая карта завода и его окрестностей. Рука больного лежала на телефонной трубке.

Телефонные разговоры вредны, — сказал доктор, присаживаясь на стул, возле кровати. — Температура?

Нормальная.

Самочувствие?

Выжидательное.

На письменном столике вспыхнула красная лампочка. Рамаданов скинул одеяло, вскочил и, как был, босиком и в нижнем белье, бросился к столу. Было что-то высокое и радостное в голосе директора, и хотя сравнение могло показаться совершенно неуместным, но голос его звенел теми переливами, которыми звенит жаворонок высоко в матовой бездне, воздушной и весенней, когда встает солнце и гаснет последняя звезда. «Ведь, в конце концов, черт возьми, — подумал доктор, послушный взмахам ладони директора, которая мягко указывала ему на дверь, — ведь, черт возьми, существуют же старые жаворонки и тоже поют не хуже молодых, а, иногда, и лучше!»

Он прикрыл за собою дверь. Донеслись слова:

Москва? Говорит Рамаданов. Я просил соединить меня с Комитетом обороны. Да? Вот замечательно! Это кто? Иосиф Виссарионович? Здравствуйте!

Заложив пальцы за подтяжки и выпятив грудь, доктор вошел в столовую и сказал сумрачной старушке:

Кажется, наш больной скоро выздоровеет. Если б я мог, я б ему ежедневно прописывал разговор с Москвой.

Старушка посмотрела на него с досадой. Она училась в Московском Университете и ей не нравилось, когда шутили над Москвой, даже в такой изящной форме, как это сделал доктор.

Доктор был человек крайне чувствительный, — а к своим мыслям, в особенности. Когда он говорил их вслух, лицо его от волнения принимало медный оттенок, как будто рядом вспыхивал костер. Поэтому, он редко слышал что-либо сзади себя, даже тогда, когда кто-нибудь и кричал бы. Не услышал он и крика Рамаданова, который, наклонившись над трубкой и гладя рукой стол, вопил в телефон:

Я так и думал! Так и думал, товарищ Сталин! Замечательно! Конечно, насчет эвакуации — недоразумение, коренное! Да, я написал по этому поводу записку, докладную… Да. Как же! Уже и генералу Горбычу вручил. Замечательно! Ну, конечно, откуда туча, оттуда и ведро.

Глава двенадцатая

К сожалению, инженер Коротков не знал этой поговорки, относительно тучи и ведра. Впрочем, если б он ее и знал, вряд ли он смог ее применить. Он полагал: раз туча, значит непременно дождь, и поскольку его назначили главным распорядителем эвакуации завода, то он счел необходимым поставить перед партийной организацией вопрос о немедленном созыве цеховых собраний, не откладывая их до вечера, как это намечалось вчера в кабинете директора. Рамаданов не сообщил, что здоровье его лучше, доктор промычал в телефон что-то неопределенное, — поэтому Коротков даже и не позвонил директору, что собрания назначены на утро.

И не будь бы разговора Рамаданова с Москвой, все расчеты Короткова нужно было б признать правильными: если начинать эвакуацию, надо начинать ее немедленно. Ведь мало того, что обещаны вагоны и платформы, надо их получить, прицепить к ним паровозы и привести по ветке на территорию завода. Мимо города, на восток, прошло много эвакуируемых заводов, — и Коротков превосходно знал, что такое эвакуация. Кроме того, ему, как и всем, хотелось возможно скорее приступить к работе на новом месте, развернуть там, в Узбекистане, производство по системе Дедлова, выпустить возможно больше орудий…

Трусом его никто не считал. Все присутствовавшие в комнатке начальника цеха признали вполне естественным, когда он сказал Матвею:

Время — не столько деньги, сколько жизнь. Давай пройдемся по твоей речи, Матвей Потапыч. Сократим?

И, насмешливо прищуривая глаза, он прошелся красным карандашом по тексту, напечатанному на пишущей машинке. Речь ему казалась убедительной, но длинной. Полюбовавшись на речь, он вернул ее Матвею, и они, под руку, вошли в цех.

День был раздражающе солнечным. Сквозь открытые ворота цеха быстрые лучи так и мчались к станкам, к бетонным дорожкам, падали на одежду, играли в волосах, грели глаза. Рабочие, спиной к солнцу, сидели на грудах металла, на листах фанеры, на ящиках с деталями, которые еще не увез транспортер.

— …и вследствие всех, вышеуказанных причин, — читал Матвей по бумажке, напряженным и неестественным голосом, то повышая его, то понижая в самых неожиданных местах, — мы, рабочие СХМ, должны полностью поддержать мероприятия по эвакуации завода. В первую очередь, нужно вывезти импортные станки, как наиболее ценное и важное, в оборонном значении, оборудование.

Он набрал воздуху в грудь и остановился. Взор его пробежал по рядам рабочих. Он увидел сумрачные, худые лица; глаза их, несмотря на солнечный и жаркий день, блестели холодно и тускло. Прямо, против себя, он увидел лицо Полины. Оно поразило его той же сумрачностью, что читалась и на других лицах. Это растрогало его. Он вертел в руках листки и, чуть пошатываясь от волнения, прислушивался к этому захватывающему молчанию рабочих, к дыханию их, очень глубокому, но такому осторожному, что даже от него не шевелились волосы на голове.

Пауза получалась томительной. Коротков, председатель собрания, смотрел на него недоумевающе.

Недоумевающе смотрела и Полина. Перед тем, как прийти в цех, она ходила купаться. Волосы она носила в косу. Они у нее мягкие, густые, белокурые, и ей приятно было расчесывать их по утрам, а еще приятнее, оказалось, расчесать их у реки, стоя босыми ногами на мягкой теплой траве. Река обмелела. Однако, женщины нашли крутую и глубокую яму, в три ряда окруженную надолбами. Проверили — нет ли надолб на дне, и тогда стали прыгать в воду, визжа и плескаясь. Кто-то, шутя, крикнул: «Тревога!» Выскочили, а затем решили: пусть тревога, а они будут купаться! Предложила это Полина, и ей было очень приятно, что старая, костлявая работница Грачиха похлопала ее по бедрам и сказала: «Ничего, девушка, из тебя толк выйдет».

Полина поглядела в ласковые и дымчатые глаза Грачихи и благодарно покраснела. Полина втягивалась в радости и удовольствия рабочих, как ни мало оставила их война. Работницы приглашали ее в гости, она ходила с ними в кино, в баню. Деликатность их изумительна. «Право, только благодаря их деликатности, — думала Полина, — я и в состоянии сохранить свое странное “инкогнито”. Будь это раньше, скажем, лет двадцать назад, как можно судить по романам, сколько бы я вытерпела оскорблений?» Только два раза к ней приставали, и только два раза, обруганные, парни тотчас же отходили со злым выражением на похотливом лице.

Подумав о том, что парней отогнали ее меткие слова, Полина решила: нет, не слова! Их сдерживала общая дисциплина, а не одни моральные понятия, хотя и они, конечно, играли свою роль. И чем больше вглядывалась Полина, тем сильнее и выпуклее перед нею вставало нечто более сильное, чем та дружба и доброжелательность, которые, вначале, она ощущала всюду и которые она объясняла всем высоким, происходящим вокруг нее. Дисциплина, как масло тряпку, пропитывала все окружающее! Появлялись ли где щупальца мещанской самонадеянности, жадности или ссоры, тотчас же, как топором, они обрубались, и лишь обрубки уничтоженного корчились и валялись в ногах, мешая проходу. И на себе это чувствовала Полина. С нею никто не говорил ни о морали, ни о дружбе, никто ее не пытался «перевоспитывать», но все время кто-то в стороне покровительствовал и следил за ней, словно бы вечером рядом с вами молча шел провожающий, стесняясь того, что он вас ведет по незнакомому месту, где вы можете испугаться. И от этого мир перед Полиной расширялся необычайно. Уверенность в победе и раньше была в ней. Но, теперь эта уверенность, она как бы несла ее на крыльях! Чудеснейшее ощущение наполняло ее. Она забывала о ненависти к Моте, да и обо всем том дурном, от которого, конечно, мир еще далеко не избавлен и не скоро будет избавлен, она думала и повторяла только — «как хорошо».

И тогда она начинала пытливо думать о себе, отыскивая свое место в общем деле. Кто же она? Авантюристка? Искательница приключений? Как будто, нет. Романтик, который хочет вырваться из пошлости артистической жизни? Она не очень чувствовала эту пошлость. Тогда, значит, она — женщина революции? Неужели вот такие и есть женщины революции? Она перебирала героинь многочисленных романов о революции, вспоминала мемуары, документы, — и не находила ничего похожего. Значит, она не типичное явление, а исключительная случайность, которых тоже немало в революции, как и всегда в жизни? И ей становилось обидно до слез. Бедная! Она не понимала, что оценивая так случайность, вынесшую ее сюда, она тем самым уничтожала ее и превращала в типическое, ибо не все ли равно, как приносится жертва отечеству: в строго организованной форме или так эксцентрически, как случилось с нею? Река может делать поворот и туда и сюда, важны не повороты, а важно то, насколько мощна и многоводна эта река.

Сейчас Полина смотрела на Матвея недоуменно и думала: «Кто и что заставило его говорить так плохо и плоско? Ведь он же мог отказаться? Неужели Матвей такой исполнительный, такой послушный? И кому это нужно?»

Словно бы понимая ее недоумение, Матвей, не дочитав, положил листки на стол. Коротков быстро схватил их и вернул ему. «Матвей, дочитай!» — говорил этот жест. Но Матвей уже отошел от стола и, почти приблизившись к первому ряду рабочих, так что колени его слегка коснулись колен Полины, сказал совсем задушевно и просто:

Когда надо вывезти заграничное оборудование и поберечь его, тут кто спорит? Вывезем. Но тут в листках… — Он повернулся к Короткову и насмешливо улыбнулся: — Ты забыл это написать, Коротков… совсем не говорится о нашем, советском оборудовании, которое мы сами делаем. Что, выходит, им и рискнуть нельзя? Допустим, вывезем заграничные станки. А я берусь там приспособить отечественные…

К делу! — крикнул Коротков, вставая.

Верно. Меня дело боится, — показывая на себя обеими руками, сказал Матвей. В рядах послышался хохот. Прихрамывая, Матвей прошелся вдоль ряда, глядя на лица рабочих. Он то поднимал руки, то опускал их, словно бы выуживая с лиц, как из реки рыбу, — желания людей, их мечты. Пройдя ряд, он остановился внезапно и сказал Короткову строго: — Вот я читал твою бумажку, и до того мне стало противно, что мы сейчас уедем, когда мы имеем полную возможность защищать завод.

Полина крикнула:

Правильно!

Матвей медленно взглянул на нее и сказал сердито:

А ты, гражданка, молчи! Не покрикивай. Я обращаюсь ко всем квалифицированным. Хотят они уезжать? Или хотят защищаться? Я гляжу в ваши глаза, товарищи, и от вашего имени могу обещать товарищу Сталину, — что, пускай, половина завода эвакуируется, увезет импортное оборудование! А вторая половина будет давать такое же количество противотанковой продукции, какое она обещала дать согласно системе Дедлова!

А немцы? — крикнул секретарь парторганизации.

Немцев придется бить, если полезут.

Ах, если? — воскликнул Коротков. — Следовательно, вы предполагаете, что немцы и не полезут?

Директор Рамаданов сидел за письменным столом своего домашнего кабинета. Он был очень доволен — и тем, что говорил с Москвой и тем, что, притворившись больным, не стал беседовать с Матвеем и, значит, не поставил ни его, ни себя, в неловкое положение; и тем, что сейчас напишет красивый приказ об отмене вчерашнего приказа об эвакуации. Правда, частично завод надо вывезти, в особенности, это касается импортного оборудования, но даже при самой придирчивой оценке это нельзя назвать полной эвакуацией. Директор имел слабость считать себя большим стилистом. Мемуары, которые он собирался написать уже много лет, по его мнению, должны были изумить мир своей красотой. И сейчас, откинувшись в кресле, он смотрел в потолок, прищурив глаза. Перед ним, чудными узорами, как хороводы звезд в далеком небосклоне, сплетались и гасли замечательные фразы приказа. Бледноватые отблески строгости должны развиваться здесь, постепенно заливая темно-лиловые волны необходимости… Все шесть телефонов, внутренние и городские, зазвонили сразу. Директор, уже отвыкший от вздрагивания, поднял самую робкую трубку и раскатистым своим голосом прокричал:

Рамаданов слушает! А, Коротков, здравствуйте!

Беда, Ларион Осипыч! Все цеховые собрания немедленно же узнав о голосовании, произошедшем в нашем цеху, тоже голосуют предложение Матвея Кавалева. Литейный, инструментальный…

Какое предложение Матвея?

А вы разве не знаете? Он вынес предложение — не эвакуировать СХМ!

Глава тринадцатая

Уже в течение часа, после того, как цех вынес резолюцию, требующую отмены приказа об эвакуации СХМ, Матвей, от всех проходящих мимо его станка, раз десять слышал ласковое прозвище «Полковник», которое звенело теперь в цеху и по заводу, как звенит отпущенный колокольчик, подвязанный хлопотливым ямщиком, дабы не мешать дремоте его пассажиров.

А где-то на стадионе, расположенном позади завода, подле спуска к реке, мальчишки-«ремесленники» упражнявшиеся в шагистике и метании гранат, уже фантазировали, как было дело: сердитый, старый инженер приказал Матвею бросить завод и бежать. Матвей схватил инженера за ворот — и скинул с эстрады. Оркестр заиграл. Заколыхались знамена!

Похоже, верно, что полковник, — заключил рассказывающий.

А думали — брехня!

Повернул по-полковничьи, — сказал обучавший, но, опомнившись, строго закричал: — Прекратить разговоры!

Работа у «полковника» в этот день спорилась. «Да иначе и быть не может, — думал он, хлопоча так усердно, что приходилось время от времени останавливаться, дабы перевести дух. — Ведь я же правду сказал! И все поддержали меня, кроме блюдолизов».

И он оглядывал цех. Поверх стальных валиков, шестеренок, сверкающего на ярком солнце металла, поверх металлических стружек, капающего масла, на него смотрели умелые и умные лица. Каждое из них как бы подтверждало: «Поговорил о деле, и правильно поговорил! Надо уменье, чтоб защищаться. Так что ж, разве у тебя нет уменья? И мы не поддержим тебя? Да на год сон прогоним, а СХМ не отдадим!» Он читал эти слова без напряженья и усилья. Он пробирался не в полутьме! Он шел под солнцем дружбы и преданности! Это была настоящая помощь!

И все же он понимал, что поступил неправильно. Ведь директивы-то были даны другие? Ведь острие-то он направил против кого? Он не назвал этого имени, которое он опроверг, но ведь всем ясно, что он выступил против Рамаданова. Против директора? Против «старика»? Он — выступил против старика? Того самого старика, о котором еще мальчишкой он слышал легенды, который три раза бегал из царской ссылки и два раза из тюрьмы, который, говорят, знал лично Ленина, который командовал в 1918 году отрядами против немецких оккупантов… И теперь, этого любимого всеми старика Рамаданова он почти назвал трусом и беглецом, спасающим свою шкуру. Ух, как плохо! Совсем плохо! Раздражение точило его. Он ожесточался против себя.

«И с завода погонят! И из партии погонят!» — думал он, вставляя резец.

Подошел сменный инженер и сказал сердито:

Кавалев, идите к директору.

К Рамаданову?

Вы что же, предлагаете другого назначить?

Рабочие собрались возле него.

И мы должны идти! — сказала Полина. — Мы все можем объяснить!

Вопрос у нас технический, — сказал Матвей, — чего сгрудились? Возвращайтесь к делу.

Он понимал напряжение, охватившее не только рабочих его участка, но и рабочих всего завода и вызванное им, Матвеем Кавалевым. Он, как и все рабочие, понимал, что вопрос, по которому вызывают его к директору, далеко не технический. Пожалуй, что, в результате разговора, придется и покинуть завод. Покинуть? Но, куда? Добро бы в армию, а то ведь на улицу! Еще недавно он приводил сюда людей с улицы, учил их, делал квалифицированными, а теперь… Он поглядел на Полину и подумал: «Вопрос технический? Зачем соврал? Она тебе не врет, она говорит правду и хочет поддержать тебя, а ты?.. Нехорошо, Кавалев, очень нехорошо!»

Матвей знал гуманизм директора, его страсть к преобразованиям, реформам — и не только гуманитарным, но и техническим. А, как-никак, Матвей Кавалев тоже, пожалуй, реформатор? Не говоря о реформах по части фрезерного станка, — весь его участок цеха, вырабатывающий сложнейшую деталь «1-10», состоит, главным образом, из рабочих, которых он, Матвей, или обучил, или привел к станку от дела, не свойственного этим, ныне высококвалифицированным рабочим. Рябов — бывший ломовой извозчик. Гулямов, смешно сказать, чистил на Проспекте сапоги. Тимофеева — прачка. Соловьев — весовщик товарной конторы. Полина Смирнова, помощница стахановца Петра Сварги…

Вот что, товарищи. Рябов, Гулямов, Тимофеева, Соловьев, Полина Смирнова — все идут со мной к директору!

И он повторил свою мысль еще раз, когда сторож проверял у них пропуска в Заводоуправление:

Раз вы мною выведены в квалификацию, вы об этом, в случае чего, и так скажите.

Сторож сказал:

Верно! Будет тебе жара, полковник. Потому тех, кого он вызывает к себе на квартиру, тем бывает жара. Поддержите полковника, ребята. Его вызывают не сюда, а на квартиру к самому!

Директор встретил их в столовой. В руке он держал стакан крепкого кофе. Он оглядел пришедших и, сразу поняв мысль Матвея, сказал:

Мне нужен не хор, а ваша ария, — сказал он, со звоном ставя стакан на стол. — Вы что же, без адъютантов ходить не можете? Или вы прилаживаетесь к будущему управлению Наркоматом?

Ни к чему я, Ларион Осипыч, не прилаживаюсь.

Позвольте, а разве не вы отменили приказ Наркомата об эвакуации?

Я, Ларион Осипыч, не отменял приказа.

Ага! Что же вы сделали?

Я высказал пожелания.

Замечательно! Хороши пожелания! — Рамаданов с силой ударил себя по затылку и, багровея, закричал: — Вот где ваши пожелания, молодой человек! Они мне шею могут сломать. Значит, вы желаете оставить завод немцам, фашистам? Берите, милые, нам некогда заниматься производством орудий! Так?

Нет, — с усилием сказал Матвей, чувствуя, что тоже багровеет и что это-то уж совсем плохо. — Нет… Я так не думал.

Как же вы думали? Иначе? Что же вы хотели?

Я хотел оборонять завод.

А где силы для обороны?

Да все там же, на заводе.

На заводе? Вот я вам сейчас разъясню, что мы имеем на заводе. Пожалуйте-ка в кабинет.

И он указал на дверь кабинета. Матвей не шевелился. Разговор принимал какой-то странный оттенок. Матвей, опасавшийся, что накричит на директора, оскорбленный его грубостью, понимал, что здесь, оказывается, какая-то особенная грубость, в конце концов нравящаяся уму.

Полина двинулась в кабинет первой. Матвей дернул ее за платье, а затем сказал всей своей бригаде:

Вот что. Идите в цех. Мы одни поговорим.

Рамаданов, не возражая, направился в кабинет. Матвей, осторожно ступая, прошел за ним, прикрыв за собою дверь.

Глава четырнадцатая

Делая ударение на глаголах, генерал Горбыч говорил в телефон, что он заедет к нему часа через полтора… внезапно, словно он скакал по пересеченной местности и теперь выбрался на холм, генерал усиленным голосом сказал: «Через час!» и положил трубку. В трубке щелкнуло, будто телефон делал ударение на точке. Рамаданов глядел на матовый, покрытый лаком аппарат, и ему еще чудилась высокая фигура Горбыча с длинными сивыми усами и шишковатым лбом, переходящим в розовую лысину. Даже эта лысина как-то украшала Горбыча, ибо все в нем казалось законченным: рост, голос, приноровленный к росту, отделанная подвижность движений, при виде которой всегда думалось, что этот человек сумеет все: лошадей объездить? Объездит; машину отремонтировать? Отремонтирует; а что касается того, чтобы обучить человека, то об этом и говорить не стоит…

Рамаданов посмотрел на Матвея. Он стоял у низкого шкафа, почти сплошь набитого изданиями «Академии». В руке он держал фотографию, сильно поблекшую. Хрустальное стекло и золотая рамка не восстанавливали блеклости, а только углубляли ее. Два молодых человека сидели у круглого стола. Завиток на виске у одного из них стал теперь седым и сильно поредевшим.

А это кто? — спросил Матвей, удивленно глядя на фотографию. — Знакомое лицо… Ленин?

Он почтительно поставил фотографию на полку шкафа, подальше от солнечного света. «Старик» под его взглядом заметно приосанился и сказал:

А что?

Я всегда думал, — ответил Матвей, — что вы должны были сняться с Лениным. Я знал, что вы лично были знакомы.

Рамаданов схватил толстую книгу в заношенной суперобложке.

Значит, вы мало читаете? — повторил он свой вопрос, который задал было перед звонком генерала.

Матвей ответил:

Перегрузился. Поставил себя в безвыходное положение: днем работаю, ночью думаю о работе! — Он рассмеялся. — Честное слово, скажи — не поверят. У меня и сны-то чудные. Сплошь — либо винты, либо гайки.

Книга есть аккумулятор знаний.

Правильно.

Следовательно, раз вы свершаете ошибки, то они вызваны тем, что вы редко прикасаетесь к этому аккумулятору.

Тоже верно.

Матвей подтверждал слова «старика», а сам все время думал: «Когда же оно начнется?» Неприятная терпкая кислота, словно он проглотил стакан испорченного вина, наполняла Матвея. Пора начинать распекание! Чего он ждет? Почему он ходит вокруг стола?

Матвей еще раз поглядел на фотографию. Взгляд этот словно увеличил мучавшую его нравственную акустику тех слов и тех мыслей, которые не высказал еще Рамаданов, но которые он непременно должен высказать.

Но вдруг Рамаданов схватил люстриновую кепку свою, заношенную и выцветшую, и сказал:

У нас есть еще около часа времени. Пошли в библиотеку. Я должен отобрать кое-какие книги.

Матвей ожидал, что «старик» скажет: «И вы, может быть, отберете кое-какие книги». Старик, кажется, и не подумал об этом. Тогда в голове у Матвея шевельнулась другая мысль: «А не считает ли он меня вредителем? Нет! Не похоже. Если посчитал вредителем, то не повел бы в библиотеку. Тогда, почему именно в библиотеку, в такое время, когда, того и гляди, налетят бомбардировщики?»

Они не спеша спустились по лестнице.

Лифтер подал Рамаданову несколько писем, которые только что принес почтальон. Рамаданов на ходу вскрыл их. Должно быть, письма были от давних друзей — это можно было узнать и по староверческому, нервному почерку на конвертах, и по множеству страниц в каждом письме, и по лицу Рамаданова, ставшему задумчивым и нежным.

Они подходили ко Дворцу культуры.

Женщины-домохозяйки укладывали поперек Проспекта валы из мешков с песком. Со стороны мешки походили на те длинные лессовые ограды, которые видел Матвей в Средней Азии и которые называются «дувалами», наверное, оттого, что их не смоешь и не сдуешь.

Послышались голоса домохозяек, здоровавшихся с директором. Рамаданов отвечал на приветствия, не сгибая туловища, а по-старчески слегка согнув колени. Две женщины, вытирая о юбки руки, подошли ближе. Одна из них спросила:

Ларион Осипыч, а ты, неужто, за книжками?

Читаю, читаю, — ответил Рамаданов.

И Матвей было подумал: «Так, значит, это для воодушевления ихнего он идет в библиотеку». Группы молодых людей с книгами под мышкой, обгоняющие на лестнице, заставили его откинуть эту мысль.

Здравствуйте, Ларион Осипыч!

Здравствуйте, товарищи!

Рамаданов шел, сняв кепку. Лицо его было торжественно величаво. Он с огромнейшим уважением смотрел на молодых людей, мобилизованных в армию и, разумеется, печалящихся от разлуки с домом, с милой, с заводом, — и тем не менее, нашедших время и силу, чтобы вернуть книги в библиотеку.

Кто-то из них сообщил главному библиотекарю Дворца, что сюда идет Рамаданов.

Силигура, библиотекарь и историк, встретил их на лестнице. Несмотря на жару, на нем был прорезиненный плащ, куртка суконная, жилет, шляпа брезентовая и галоши. Знай бы Матвей хорошо Чехова, при виде Силигуры непременно бы вспомнил «Человека в футляре». Но, Матвей и плохо знал Чехова, и не привык сравнивать литературные типы с типами, встречающимися в жизни. Он лишь внимательно поглядел в тусклые, словно бы запыленные очки Силигуры, и, увидев за ними какие-то стертые и засаленные глаза, подумал: «Неужели у подобной личности можно найти интересную книгу?»

Рамаданов, между тем, радостно пожал тонкую, до смешного, руку библиотекаря и, обняв его за плечи, подвел к Матвею:

Знакомьтесь: Силигура — библиотекарь. Кавалев — мастер и лицо, вполне самобытное.

Забавно наряжая свое тощее лицо в улыбку, Силигура сказал едко:

Слышал. — И он сделал величественный жест рукой. — Пожалуйте в зал.

Конечно, не Силигуре было б приглашать посетителей в это высокое и величественное зало. Приглашение должен бы высказать кто-то в мантии с превосходным титулом адъюнкта или чего-нибудь в этом роде. В качестве прилагательного здесь никак не мог находиться Силигура!

В каком-то сказочном акробатическом поступке, указывающем на ум и ловкость строителей, неслись вверх, к лепному потолку, витые колонны, промежутки между которыми заполняли шкафы с книгами. Впрочем, отовсюду шкафы, словно бы застывшие водопады мыслей, обступали посетителя. Книги стояли, как поступки прошлого и как действие настоящего: и в золоте, и в холсте, и в картоне, и в малюскине1, и в коже. Это были рассказы и о благороднейших поступках людей, и о подлейших насилиях, и об актах гнусной купчей, и полные актов обвинительных к строю прошедшему и к строю, существующему неподалеку, к тому, который идет сейчас к Проспекту Ильича, сжигая и умерщвляя вокруг себя все живое. Это были и сухие академические записки, которые не сцепит с вами никакая связь; и страстные возгласы гениев, которые употребляют слово, как власть, и это слово именно в таинственной власти соединяется с вашим сердцем так же ярко, как соединяется тлеющая лучинка с кислородом. Словом — это были тома книг, тех самых книг, которые всегда говорят вам, что они готовы сделать все, что от них зависит, — и которые, как никто, исполняют точно это обещание!..

Библиотекарь провел посетителей в свой кабинет, помещающийся рядом с залом. Стеклянные стенки позволяли библиотекарю видеть и впитывать в себя ту радость творчества и знания, которая господствовала в зале и сияла в глазах и во всех движениях читателей.

Рамаданов говорил с негодованием библиотекарю, который сочувственно и быстро кивал головою:

Я считаю абсолютным подлецом человека, укравшего книгу! И ее украли у меня! — Он потряс томом «Утраченных иллюзий», который принес с собою. — Вот почему я брал читать ее у вас. Ибо, каждый цивилизованный человек должен иметь у себя эту книгу: евангелье того, как капитализм уничтожает таланты! О, если б у нас сейчас написали такую же книгу о том, как хотят погубить фашисты наши таланты, уже в прямом бою…

Рамаданов бросил книгу на стол, говоря этим движением, что крайне сожалеет об отсутствии такой пламенной книги о современниках. Затем он прикрыл дверь, положил руки на плечи Матвея, подвел его к креслу, расположенному против кресла, за которым обычно сидел Силигура, и, лукаво улыбаясь, сказал:

Я хочу вас попросить, Владислав Николаич, об одном одолжении. Ваша «История СХМ» — чем больше я о ней думаю, тем сильнее убеждаюсь в этом — блистательный подвиг мысли. Изъявляю вам свою преданнейшую благодарность! Но, одно дело — действие на расстоянии, другое — действие в лоб. Приведите ее в движение.

Силигура, видимо, очень польщенный, быстро закивал острой головой с острой же бородкой и низко наклонился над выдвижным ящиком стола. Оттуда донесся его глухой голос:

У меня уже написано восемь томов. Какую главу огласить желаете?

Ту самую, где говорится о Матвее Кавалеве.

Силигура вытащил толстую, так называемую, «конторскую» книгу, разлинованную синим и красным и до половины затянутую в мохнатую материю, с глубокими выемками к краю. Он полистал ее, нашел главу, и без всякого предисловия, не глядя на слушателей, стал читать:

Глава тридцать восьмая. «История завода сельскохозяйственных машин имени Кирова». Вот… третий абзац. «Многие растения при отсутствии благоприятного ветра оказались бы без семян. То же самое, по-моему, произошло бы с Матвеем Кавалевым, стахановцем нашего завода. Видел его сегодня на улице. Он говорил резко с деревенской девушкой. Узнал ее имя. Мотя. При желании он мог бы говорить лучше. Из чего вывожу заключение — заносчив, горд и, хотя не лишен способностей, но без старания не добраться ему до берега долга, ибо это зависит от воли. Ломоносов, при полном отсутствии благоприятных условий, вышел в великие ученые. Жизнь — не прогулка за грибами…»

И он захлопнул книгу.

Пока о Кавалеве все, Ларион Осипович.

Глава пятнадцатая

Матвей положил несколько библиотечных книг, которые взял директор, на диван. Дверь в кабинет была плотно прикрыта, но звуки из нее неслись такие мощные, словно ее распахнули настежь. Тем не менее, директор предостерегающе замахал на Матвея руками, когда тот опускал книги: не потревожить бы декламирующего! Рамаданов старался не шуметь и поднялся на цыпочки не от почтения к таланту декламатора, а потому, что чтение указывало — генерал Горбыч находится в большом волнении и чтение ускоряет в нем разрядку этого волнения. «Хорошо почитаешь, — говорит генерал, — хорошо и придумаешь!»

 

Чорна хмара з-за Лиману

Небо, солнце криє.

Синє море звiрюкою

То стогне, то виє.

 

Днiпра гирло затопило.

«А нуте, хлопята,

На байдаки. Море грає —

Ходiм погуляти!»

 

Голос понизился. Рамаданов подморгнул. «Теперь пора», — говорила его гримаска. Осторожно ступая, точно накалываясь на стекла, Рамаданов приоткрыл дверь и сделал плечом движение по направлению к Матвею — входите, мол. Матвей вошел.

Высокий генерал стоял к нему спиной у открытого окна. Какой же у него голос, если, уходя на просторы Проспекта, он еще с такой силой звенит в комнате? Он держал в руке «Кобзар» и, читая, делал такие движения всем телом, точно прилаживался к чему-то громоздкому и большому, к чему крайне трудно примениться. По широкой его шее, скрываясь за воротником, скользили крупные капли пота. Лысина тоже была потная. И, глядя на этот пот, только сейчас Матвей понял: как же жарко в воздухе! Одежда показалась ему липкой, сапоги, горячие и сухие, плотно прилегали к ногам, управлять дыханием было трудно.

 

Пливуть собі та співають;

Рибалка літає...

А попереду отаман

Веде, куди знає.

 

Генералу, несомненно, чудилось: широкая река, плещут весла, колышутся камыши, восхитительные чайки, бросая с крыльев блестящие искры воды, взметываются вверх словно дивные весла. Атаман, коренастый, властный, предмет удивления всей Туретчины, Польши и России, не говоря уже об Украине, сидит впереди. Темные недвижные воды восхищаются его черными усами, его лицом в шрамах — а он любуется своими сподвижниками, насколько это допустимо по дисциплине…

Матвей задел о стул.

Генерал Горбыч отошел от окна, медленно повернул свое лицо к вошедшим. Матвей увидел длинные усы, загорелое до лба лицо, широкий, со шрамом посредине, подбородок и желтоватые от старости, по-юношески веселые глаза, наполненные слезами поэтического восторга.

 

Походжає вздовж байдака,

Гасне люлька в роті;

Поглядає сюди-туди —

Де-де буть роботі?

 

Закрутивши чорні уси,

За ухо чуприну,

Підняв шапку — човни стали.

Нехай ворог гине!

 

И, точно тот атаман, генерал поднял книгу, как шапку, над головой. Матвей ожидал, что он скажет тоже что-то необычное своим огромным голосом. Но генерал сказал спокойно, совсем деловым тоном, даже не подчеркивая, как он всегда делал, глаголов:

Ларион Осипыч. Командование, старый, одобрило вашу цидулю. И на основе ея, и на указаниях Москвы, выработало план. Вам известно?

Рамаданов, пожимая руку генералу, сказал:

А это Матвей Кавалев.

Матвей Кавалев… — И генерал, не останавливаясь, подошел к столу, на котором лежала карта завода и окрестностей, и, тыча проворно отделанным ногтем в разные места карты и дыша табаком в лицо Матвея, спрашивал быстро: — Видите Проспект Ильича? От него — мост? А вправо — цеха? А тут — откос? А возле откоса — стадион? А по откосу — огороды и смородинники?

Он зло спросил у директора:

Где этот рационализатор, который смородину разводил? Тополя б хоть разводил, голова. Сейчас бы мы их порубили, повалили, завал бы устроили…

Он вернулся к шкафу, сел на диван, расставив толстые ноги в длинных сапогах. Глаза его сузились. Он дышал тяжело. Лицо у него стало утомленное и холодное, словно он думал, что отныне уже ничего не случится любопытного.

Эх, золото в мыслях, а дерьмо в делах! — проворчал он. И, помолчав, добавил: — А вам, Кавалев, известно, что река против заводского откоса мелка?

Упрямый огонек сверкнул в глазах Матвея. Он понимал, куда гнет генерал. Матвей наклонил голову.

Известно? — с притворным удивлением воскликнул генерал. — И, может быть, вам также известно, что немец, приготовив артиллерией себе дорогу, попробует переправить через реку танки, как раз против того откоса?

Матвей молчал.

Какова, хлопче, фабула? И, если вы, рабочие, не покинете завода, то как же моя армия будет сражаться на его территории? Или вы предполагаете в последний момент взорвать оборудование и уйти с завода? Вместо того, чтобы увезти его?

Взорвать легко, — отозвался директор, — тут мотора не требуется. Полетят цеха вверх, как миленькие, быстрее самолетов!

Матвей понимал, что они подсмеиваются над ним. Это раздражало его. Зачем? Почему? Кому нужно, чтобы два образованных и старых человека подсмеивались над молодым, пусть горячим, но в сущности, перед ними совершенно беспомощным парнем?

Так как же, Каваль?

Матвей решил не отвечать на насмешки.

Генерал перелистывал «Кобзар». Рамаданов взял с маленького стола, у кровати, рецепт доктора и, скатав его в трубочку, бросил в низкую плетеную корзинку. Молчание становилось тягостным. Рамаданов прервал его:

Матвей. Защищать СХМ? Или нет?

Он повернул раздосадованное, широкое лицо к генералу:

Не правда ли, странно? Генерал, директор завода и рабочий обсуждают: быть Бородину или не быть?

Положение было б похуже кутузовского, не будь наши времена получше александровских. Так что ж вы думаете, хлопче?

Матвею показалось, что насмешка, звучавшая раньше в их словах, ослабела. Или он оправился и посмелел? Он сказал:

СХМ надо защищать. Эвакуировать нельзя.

Какими силами защищать? — резко спросил Рамаданов.

Генерал жестом остановил его и обратился к Матвею:

Вам, видимо, Кавалев, известны основные качества полководца?

Да.

Извольте сказать.

Матвей выдержал взгляд генерала не потупившись:

Главное: действовать сообразно реальным данным. Вот и все.

Какие же реальные данные в ваших действиях, если вы взяли на себя смелость отстаивать СХМ и город?

Есть реальные данные, Микола Ильич. Вот Ларион Осипыч считает гибельной мою меру: оставить завод на месте. А я, извините, Ларион Осипыч, считаю ваше предложение гибельным не только для завода, а и для города. Почему? Потому, что фашистам, полковнику Паупелю хочется захватить наш город. Мои сведения какие? Ну, идут колхозники, отступают рабочие из совхозов — вот и поговоришь. А они все в голос: командир этот знаменитый, Паупель, никогда такого большого города не брал, очень рвется… Вы меня извините, Ларион Осипыч.

Нет, почему же, продолжайте.

Продолжайте, продолжайте, — сказал генерал.

Ему, говорят, даже генеральского чина не дали, чтобы, значит, вида не испортить. Очень уж знаменито: «полковник Паупель»…

Полковник фон Паупель.

Извините. И я так считаю, что чем человек знаменитей, славней, тем он напористей, и тем он скорее может башку сломить…

На себя оглянитесь, — пробурчал Рамаданов.

Ну какая у меня слава, Ларион Осипыч? Придумал три лишних гайки да три резца, у меня и слава-то с ихний размер. Нет, полковник фон Паупель куда выше! Так вот — разрешите вернуться к основному вопросу? Полковнику фон Паупелю, как я думаю, хочется город захватить. Это он зря! Ему надо бы город-то наш обойти, отрезать, а он отрезать боится, потому что фланги у танковых войск всегда укреплены слабо, и генерал Горбыч, человек ловкий, способен по тем слабым флангам ударить. Вот он и боится город отрезать…

Следовательно, вы считаете, что он будет штурмовать город? — спросил генерал.

Обязательно!

И вам хочется тот штурм отбить?

А как же! — улыбаясь во все лицо, ответил Матвей. — Мы для этой цели и работаем. Мы пушечек наделаем, снарядиков отольем, — пороху насыпать да и трах-трах! Честное слово, зря вы на меня сердитесь, Ларион Осипыч!

Он развел широко руками, как человек, приклеивающий объявления, и потупился, стыдясь своей вспышки. Воспользовавшись этим, генерал и Рамаданов переглянулись. Одобрение и радость светились в их глазах. Матвей не заметил ничего. Когда он поднял глаза, генерал, высоко подобрав ноги, сидел на диване.

А не кажется ли вам, Матвей, — сказал генерал, — что ваше желание воевать, и в обстоятельствах для вас, лично, удобных, преувеличивает ваши знания, называя конкретным и реальным то, что и беспочвенно и абстрактно?

Я об этом думал.

И?

Я реально учитываю обстановку. Мне, верно, воевать хочется. Но если вы не дадите мне винтовку во время боя, а велите стоять у станка, я буду стоять.

Боюсь, что не выстоите!

Матвей потупился. «Кто знает, вам виднее!» — говорило это движение.

Генерал вскочил:

Каваль! Поднимите голову.

Рамаданов тоже воскликнул:

Безусловно, вы, Матвей, имеете право держать ее как следует!

Матвей поднял голову и застенчиво посмотрел на них. И им стало неловко — зачем они мучили этого, может быть, и пылкого, но уж совершенно честного человека, которому можно довериться с первого взгляда. Генерал повел шеей, словно освобождая ее от воротника. Он подошел к окну. Директор взял оставленный генералом на диване «Кобзар» и, низко склонившись над ним, стал его перелистывать, точно отыскивая те строки, которые б могли ответить его душевному настроению.

Вдруг генерал, упершись толстыми пальцами в подоконник, сказал, прямо глядя на Матвея:

Вы, действительно, полковник?

Было в тоне его голоса такое, что вы слышите, когда спутник, шедший с вами рядом, внезапно говорит, что до города, куда вы шагаете уже целый день, вместо предполагаемых тридцати километров, осталось — пять.

Нет, товарищ генерал-лейтенант. Командовал я взводом, когда упал с коня и повредил ногу…

Откуда же пошло, что вы полковник?

Матвей молчал, не желая позорить отца, и в то же время не желая врать.

Сильное возбуждение отразилось на лице Горбыча. Фигура его вытянулась в линию и, идя чуть ли не церемониальным шагом, он близко подошел к Матвею и, раскрывая объятия, во весь голос закричал:

А вы, черт возьми, Каваль, если вас народ считает полковником, должны оправдать этот чин! Вы понимаете ли, хлопче, что вы, фрезеровщик Матвей Каваль, одновременно с командованием участка и вместе с директором Рамадановым, пришли к мысли, что есть возможность защищать завод? А? Одновременно с Москвой? А?.. Вы знаете, что есть возможность выпустить энное количество важнейших сейчас орудий и выпалить из них в морду фашистам? Вы знаете или нет, что эту нашу мысль одобрил Сталин?!

Когда он говорил эту длинную тираду, все, стоя, слушали его с торжественными лицами. Но когда он окончил и сделал такой взмах руками, который означал: садитесь, они сели, где кто стоял. И все на мгновение преисполнились сознанием — здесь происходило испытание мужества, настойчивости и предвидения, всего того, чем славен издревле человек; и испытание это совершилось преблагополучнейше. Матвей, опустившись на стул, испытывал странное состояние. Какие-то влажные и приятные волны на мгновение охватили его. Он прикрыл глаза. И он вспомнил отрочество, когда однажды испытал точно такое же состояние.

Он любил. Сейчас ему ни нарисовать себе ее лица, ни вспомнить ее имени. Он хотел уведомить ее о любви и, хотя и тогда не был робким, письмо казалось ему более способным уместить в себе все его чувства. Был ноябрь. Он нес письмо через влажные и приятные сумерки; зима поздняя, снегу пало мало, да и этот, упавший, в сумерках казался тоньше себя. Длинный хвойный лес окончился. Матвей вышел к станции. Он вытащил из-за пазухи письмо. Рука его прикоснулась к холодному, крашеному железу почтового ящика. Последний раз он увидел марку, адрес… Письмо стукнулось о дно ящика, как бы жалуясь на свое одиночество… И вдруг, почему-то, Матвей вообразил себя этим письмом, несущим страстные и почти воспаленные слова. Он мысленно, — и даже, пожалуй, более отчетливо, чем перед тем, — увидел опять голубой конверт, отливающий глянцем, адрес, и приклеенную наискось красивую марку. И он почувствовал себя так великолепно, ощутил такое могущество, красоту, ум и счастье, что нельзя было б никогда и вообразить, будто можно чувствовать себя так чудесно!..

 

 

(Продолжение следует.)

1 Так в рукописи.

 

100-летие «Сибирских огней»