Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 08_ivanov_pi.zip (80.41 КБ)

Глава шестнадцатая

Тишь стояла так долго, что, казалось, она распространилась на всю землю. Шлепающие шаги прохожих по мягкому, словно хлебный мякиш, асфальту доносились сюда, в библиотеку, словно из звукоусилителя. Слышно было не только то, о чем говорили встречные, но даже и то, как ложились ладонь к ладони их руки. Девушки, возвращающиеся с окопных работ у реки, восклицали так молодо и так сильно, что голоса их казались подслащенными и неестественными.

Но затем подул ветер и, словно исполняя чье-то поручение, снял всю тишину. Проспект наполнился гремящими, стонущими, звякающими и ревущими звуками. Ветер будто объединил их и понес возбужденной и стремительной массой.

Пришлось закрыть окна.

Владислав Силигура вернулся к столу. Гудящий и жужжащий город остался за двойными стеклами, — вплоть до воздушной тревоги. Но немедленно же в сердце зашумел огромный город его чувств. Он вспомнил семью, троих детей, бабушек, двух дядей… Все это теперь пробиваясь сквозь жару и ветер, едет к далекому Узбекистану, в глубь нашей страны. У каждого свои заботы, тревоги — и все они, вместе, помещаются вот здесь, в сердце Силигуры, библиотекаря. Он рассматривал каждого из них в отдельности, и каждый из них встречал у него хороший прием…

Глядя на закапанную голубую чернильницу с широким, как блюдечко, дном, он думал: отправить им вдогонку все семь томов, которые он написал о жизни СХМ, или не отправлять? И он опять повторил то же самое, что сотни раз в последние дни повторял самому себе: «Значит, те сто тысяч томов, которые стоят вокруг тебя и которые эвакуируют в последнюю очередь, ты считаешь менее ценными, чем твои семь?» И он ответил самому себе тем же, чем отвечал раньше: «Недостойно! Родные увидят трудности там, где их нет. Пусть тома лежат вместе с остальными ста тысячами».

Он развернул восьмой, — самый яркий том истории, — и стал из него переписывать в письмо, которое отправлял вдогонку своим родным. Но, переписав несколько строк, он решил их зачеркнуть с тем, чтобы ими закончить письмо; вначале же решил изложить свои личные переживания, с которыми, кстати сказать, редко соглашалась его жена.

«…Это ваше мнение, а не мое…» — писал он, предвидя все ее возражения. Из уважения к его знаниям, из любви к его высоким чувствам, жена часто преувеличивала его достоинства, и теперь, когда смерть могла посетить его каждую минуту, он признавал особенно вредными эти преувеличения.

Смерть? Он держал перо в руке на весу, переводя взор с чернильницы на лампу, завешенную плотной бумагой. Глаза у него маленькие, пожалуй, их можно было б назвать крохами глаз. И тем не менее, он совершенно отчетливо видел смерть — эту «иностранку» с ее историей, которая всем отвратительна и омерзительна. Она буравит и сверлит сознание, спиралью страха скручивает сердце, — и как же велик тот человек, который может победить ее и презреть во имя родины и счастья человечества? Он глядел на нее тусклыми и крохотными глазками и шептал: «Презираю!»

И это не было ни притворством, ни упоением запахом славы, мокрые ветви которой, как распустившаяся черемуха, били его по лицу. Нет! Силигура не преувеличивал своего значения. Поэтому-то он, желая, чтоб его родные приняли возможную его смерть с достоинством, писал им, даже слегка унижая себя:

«Зайцы тоже имеют острые зубы. Но это только травоядные животные, хотя, с моей точки зрения, и смелые. Однако, мне хотелось бы, чтоб ты меня считала зайцем, а не пантерой. Заяц защищает своих детей. А у меня их двойное количество: вы, семья и еще гигантская семья моих книг, тоже требующих защиты. Вот почему, я стараюсь, насколько могу, быть и смелее, и крепче…»

Жара сгущалась исподволь. Силигуру, таким образом, жарило как бы на медленном огне. Он снял с плеч неизменный плащ и расстегнул ворот, обнаживший тощую веснушчатую шею. Надо спешить. Ему еще предстояло отобрать книги для выставки об Отечественной войне 1812 года. Помощников у него осталось мало. Библиотекари, — они, преимущественно, страдают мигренью, — оказались у него все на диво сложенными мужчинами: до одного их забрали в армию! Женщины-помощницы частью эвакуировались, частью ушли в цех. Словом, Силигуре приходилось теперь работать за пятерых, и он налетал на полки как коршун на цыплят.

Сегодня он встретил на Проспекте крестьянскую девушку Мотю. Он однажды уже упомянул ее имя в своей «истории». Теперь он считал своим долгом следить за ее душевным состоянием. Тоска в ее глазах не нравилась ему. Он остановил ее. Она его знала. Она заговорила с ним робко. И предки ее и прапрапредки считали книжников колдунами и знахарями. Что-то осталось в ней от этого суеверия. К тому же и странный вид Владислава Силигуры заставлял думать, что он знает много таинственного. Он предложил ей поступить в библиотеку.

В библиотеку? — повторила она с таким почтением, что Силигура умилился. И она обещала прийти в восемь вечера, как назначал библиотекарь.

Стрелка приближалась к восьми. Библиотекарь писал торопливо. Но внезапно он положил перо. Ему вспомнились мемуары. Чем больше человек воображает о себе, тем длиннее тома его воспоминаний.
А что такое письмо, как не воспоминание о вчерашнем и сегодняшнем дне? Следовательно, чем больше ты пишешь о себе, тем сильнее выдаешь свое тщеславие и рисовку. И, улыбнувшись, он написал:

«Таково, насколько хватает глаз, обозрение моей личности. Перехожу к тому, что творится на заводе». — И он стал переписывать из «Восьмого тома». — «На СХМ нарастают крупные события. Ходят слухи, что… — Он подумал о военной цензуре, но затем махнул рукой: какая там цензура может быть в истории? В истории один цензор — истина. И он продолжал: — Ходят слухи, что немцы приближаются к той стороне реки и находятся едва ли в сотне километров. Дорожные люди передают, что полковник фон Паупель, командир танковых войск, располагает едва ли не тысячей танков. Этот факт, конечно, привлекает к себе внимание, и поэтому начальником оборонных отрядов СХМ назначен известный вам стахановец, прозванный “полковником” Матвей Потапович Кавалев. С моей точки зрения, хотя он и личность популярная, шаг — рискованный. Встреченный мною сегодня Матвей на вопрос, один ли он командует, — ответил, что он больше инструктор, чем командир, командует отрядами майор артиллерии Выпрямцев. Я расспрашивал об этом майоре. По всей видимости, знающий человек. Но, конечно, нашим рабочим мало знающего человека, им необходим человек со взлетом, голос которого был бы как удары колокола, следующие один за другим. Все эти данные, как будто, у Матвея есть, но в то же время есть у него… как бы сказать, некоторые поступки, которые кажутся иногда стремлением плясать на канате, словом, человек с причудами…»

К столу своим твердым и звонким шагом подходила Мотя.

«Отныне события буду записывать, — торопливо водил пером Силигура, забыв о том, что недавно упрекал другого в причудливости в “Восьмом томе” своей истории, — нерегулярно, так как я сам записался в отряды обороны завода, в отряды самозащиты. Конечно, если б кому из библиотечного архива удалось бы осуществить продолжение моих записей, я был бы весьма признателен…»

Он зачеркнул слова «я был бы» и вставил вместо того «история была б». Он поднял глаза на Мотю. Желание, чтоб она писала продолжение его «истории» светилось в них. Кроме того, она близка к семье Кавалей, а Матвей сейчас, именно волею истории, принял приглашение и дал торжественное обещание участвовать в ближайших ее замыслах.

Обязанности ваши, Мотя, — начал было Силигура.

Мотя прервала его:

А у меня от книг голова кругом, Владислав Николаич!

Люди привыкают к пропастям, сулящим смерть, а к пропасти мудрости куда легче привыкнуть.

А мне бы в другое место…

И она посмотрела на Силигуру такими молящими глазами, что он смутился. Ему захотелось помочь ей, и он опасался, что не сможет. Он проговорил как мог суше, чтобы тем легче было ей перенести его неуменье помочь:

Какое ж другое место почетнее?

Мне не почетнее, а полегче.

Книга не тяжесть.

Книга не тяжесть, а у меня на буквах глаза запинаются.

Куда же вы желаете?

На радио, — быстро сказала она, густо покраснев.

Силигура ожидал, что она попросится в Заводоуправление, в какой-нибудь сложный цех или на какую-нибудь мужскую работу… но никак не на радио.

Почему на радио?

Да голос у меня… говорить я люблю… читать я умею. Я у нас на селе десятилетку кончила, хотела в институт, а — война…

Сейчас даже легче поступить в институт. Вы в какой собирались?

Да не хочу я в институт! — воскликнула она, сводя и без того сросшиеся брови, так что они образовали теперь над ее глазами сплошной черный свод. — Я хочу на радио! Я у нас в селе выступала в радиоузле, читала…

И она засмеялась:

А раз даже пела!

Силигура, слушая этот развевающийся, как флаг, смех, искренне пожелал ей счастья. Ну что ж, если она считает действительно способной себя к работе на радиоузле завода, почему не попытаться устроить ее? Ему хотелось узнать причины, по которым она стремится на радио, но, в конце концов, разве он их не узнает? Человек, отдавшийся истине, всегда узнает истину.

Матвей столкнулся с Мотей у подъезда, когда она возвращалась от библиотекаря, а он с военного ученья. В ста шагах от него на Проспекте еще темнела толпа рабочих, из которой он недавно вышел. В ушах отдавались слова команды, звякали падавшие на асфальт связки гранат, мерещились модели танков. Ученье не было совсем таким легким, каким воображали его многие, да и, пожалуй, Матвей в их числе. К тому же и учителя и ученики нервничали. Обходя отряд, маршировавший на площадях, на стадионе и на заводском дворе, Матвей как бы собирал в себя всю эту нервность. Он желал противостоять ей и знал, что проявить себя в этом можно только в бою. Следовательно, он должен бы желать боя? Желать его на территории завода? Ни за что! Вот почему нервность рабочих казалась ему и близкой и понятной, и довольно трудно уничтожимой.

Когда он, окончив работу, пошел по отрядам, его догнала Полина.

Вы домой? — спросила она.

Из отрядов, зайду домой.

Я вас попрошу, Матвей Потапович, скажите, чтоб не беспокоились. Я, наверное, вернусь попозже. — И она сказала с неудовольствием: — Меня вызвали в штаб.

Матвей понимал ее неудовольствие и испытываемую неловкость — разве она должна давать отчет, куда направляется? Она теперь и в квалификации и в уважении! Вся остальная надежда только на себя.

В какой штаб? — спросил он, не желая спрашивать.

В штаб командования участком фронта, — ответила она. — Вот повестка.

Ладно, — сказал он, мельком взглянув на повестку.

И он отошел. Этот разговор быстро исчез из его памяти, пока он ходил по отрядам. Но, сейчас, увидев Мотю, он вспомнил его. Почему в штаб? Зачем? К кому? Может быть, какая-нибудь прежняя любовь? Но почему же тогда повестка за подписью начальника 8-го отдела? И что это за отдел? Матвей пытался вспомнить сейчас, — чем занимается этот отдел, — и не мог. На мгновение шум автомобилей и мотоциклетов прекратился, рабочие разошлись и Проспект опустел. Тогда от моста послышался смех лесорубов, восклицания… очевидно, валили какое-то большое дерево. Так и есть! Послышался треск ломающихся сучьев.

Матвей строго поглядел на Мотю и сказал:

Ты вот что, Мотя! Ты брось обижать Полину! Ты с ней помирись. Ты об ней зря думаешь, что я с ней путаюсь. Я если и путаюсь, так в военных делах. А голову мне надо держать трезвой.

Мотя от радости улыбнулась и даже закрыла глаза. Исчезнувший блеск глаз и неподвижная неистовость ее лица были ему очень неприятны.

Мотя, ожидавшая, что он возьмет ее за руку и не почувствовав его пожатья, открыла глаза и сказала:

А ты держи голову сколько хочешь прямо. Я тебе голову не закружу. И Полину я буду видеть мало. Я теперь на радио поступаю! Хочешь, чтобы я здесь осталась, ну я и останусь!

Ну, какой тебе сосед радио? — сказал Матвей с неудовольствием.

Такой близкий, что ты и не понимаешь, — ответила Мотя, едва ли зная сама, какую она сейчас высказала истину и о себе, и о Матвее, и о Полине, которая в эти минуты пересекала улицу Кирова, чтобы войти в будку пропусков и затем в штаб командования участком фронта.

Глава семнадцатая

Сирены проревели отбой. Матвей сложил пожарную кишку; поверх ее, несколько наискось, водрузил длинный латуневый брандспойт и вышел из чердака на лестницу. Хлопали двери квартир. На улице слышались возбужденные голоса возвращающихся из бомбоубежищ.

Часы показывали десять вечера.

Вовремя отбили, — сказал, смеясь, отец. — Авось, даст выспаться. Как бы чайку устроить, мать? Выпьем, Матвей!

Матвей присел к столу, молча выпил три стакана, стараясь изо всех сил придумать такое, о чем бы могла говорить и семья, и все живущие в квартире. Но люди, от усталости и духоты в бомбоубежище, не испытывали надобности в обмене мыслями. Кто-то рассказал, что в школу, квартала через четыре от них, попала бомба… детей, к счастью, в школе не было… Разговор затих.

Матвей развернул книгу по математике. Не понимая не только ее смысла, но даже и надобности в ней, он просидел над нею полчаса… час… Полина не приходила. Он взял фуражку.

Если кто по телефону… — сказал он, — я буду у Лариона Осипыча.

Последние дни он часто посещал Рамаданова. Сначала он приходил к нему под предлогом совета: какую почитать книгу или «протолкнуть» чье-нибудь рационализаторское предложение, которое, по мнению Матвея, неизбежно должно было застрять в канцелярии. Но затем он привык приходить без повода, а просто наполненный желанием видеть и слышать «старика». Если он не заставал Рамаданова, он садился на ковровый диван, брал один из художественных альбомов, которые так любил «старик», и раскрыв его, долго сидел с ним, и видя репродукцию и не видя ее. Иногда перед ним вставал молодой человек с русыми волосами, как пишется «на ¾ вправо, смотря на зрителя». Это был портрет работы Якопо Пальма Старшего. На молодом человеке — белая сорочка, черный камзол и черная шуба, подбитая серым мехом. Правую руку в перчатке он держит на столе… «Откуда он? — думал Матвей. — Кто он был такой? Чем он мучился и чему веселился и думал ли он о том, для чего он живет? Какие у него были друзья? С кем он встречался? Кого любил?»

Входил Рамаданов, потирая поясницу и семеня ногами в мягких кавказских сапогах. Он здоровался кивком головы и, судя по тому, что он угощал кофе «своей варки» только особенно приятных ему гостей, вид Матвея доставлял ему удовольствие. Он приносил кофейницу, сам молол кофе, склонив голову набок и время от времени нюхая размолотую массу, похожую на мокрый песок. Затем он поднимал тонкую фарфоровую чашку с пурпуровым ободком, под которым мутно темнела густая влага, и говорил:

Война закрывает пути. Когда-то провезут к нам новые партии сей аравийской снеди? Поэтому, пейте много его, дружище! Память удерживает только множество, и в особенности это относится к пище и питью.

Он закидывал нога на ногу, показывая голенища сапог, и, щурясь, отхлебывал крошечные глотки. Кофе напоминало ему Йемен, Сирию, камни, высохшие источники, холмы крупного песка и щебня. Затем, словно на волшебном ковре, он переносился через Средиземное море — и пред ним вставала Греция! Будто сказочные испарения, из-за вершин аметистовых волн виднелись острова Архипелага, то поднимаясь, то опускаясь как волны воспоминаний; они проплывали перед ним как волны молодости, в которой, некогда, он посетил эти острова…

Эти острова все время просвечивали сквозь ту беседу, которую он заводил и слушать которую доставляло Матвею наслаждение удивительное. Красота и вечность этих островов, их мифы, добавляли особую нежность к тому ужасу восторга, который охватывал Матвея обычно к концу беседы.

После особенно длинной фразы, старик, как правило, прокашливался и выпивал глоток кофе. И тогда Mатвей видел перед собой Платона, очень пожилого, длиннолицего, загорелого, в сандалиях из потрескавшейся кожи. Он сидел на камне в саду Академии, в предместьях Афин. За невысокой каменной оградой слышались голоса погонщиков, которые вели тяжело нагруженных ослов на базар; крики ругающихся торговцев или визгливые сплетни парикмахеров, или часто срывающаяся песня пьяницы. Платон, ожидая, когда наступит приблизительная тишина, подносил ко рту длинный кувшин с холодной водой, только что принесенный одним из его учеников. Затем, он брал рукопись с колен и оглашал какой-нибудь отрывок из «Политейя». И сердца учеников и сердца приехавших издалека путешественников — искателей истины содрогались от счастья! «Справедливость, здравствуй!» — говорили их восхищенные взоры, которыми они обменивались. И они как бы видели перед собой «золотой век на земле», который лился в строках Платона; и воображение их наполнялось желанием рассказать об этом веке своим соотечественникам. И они спешили и в Египет, и на таинственный Кавказ, где, говорят, жили орлы величиною с мула, и на Оксус, где всадники срослись с туловищем коней, и вдоль берегов Африки, острых и высоких, где в каждой расселине гнездились змеи и львы...

Рамаданов ставил чашку на стол и поднимал высоко кофейник с длинным изогнутым носиком, в конце которого постоянно блестела капля кофе. Ложечка позвякивала о блюдечко.

А вам, Матвей? — спрашивал Рамаданов, — добавить?

И Матвей протягивал свой стакан, из которого он не отпил и глотка. Рамаданову, видимо, нравился такой слушатель, и он начинал говорить с еще более горящими глазами...

...Перед ними вставали города Малой Азии в те времена, которые мы сейчас называем первыми веками христианства. Под неутомимым солнцем, по белым и раскаленным дорогам шли проповедники равенства и справедливости. Они останавливались у входа в города, в предместьях, где-нибудь на полузасохшем винограднике, и проповедовали против богатых, мечтая о равномерном распределении благ земли, которых и без того-то не так уж много. Гремели речи Варнавы из Кипра и Климента Александрийского. Они поднимали руки, благословляя труд рабов, и впервые здесь, среди оборванных и истощенных людей со шрамами от ударов плетей и палок, прозвенели слова: «не трудящийся да не ест!» Карпократ, ученый гностик из Александрии, высокий и мощный мужчина в зеленом плаще, взбирался на возвышение и проповедовал оттуда общность имущества и идеи равенства. Всадники в шлемах, на длинноногих лошадях, с цветками роз, заткнутыми за уши, смеясь, проносились мимо, на игры. Рабы мрачно смотрели им вслед, и этот взгляд, казалось, проникал сквозь тысячелетия, чтобы вот так же пылать ненавистью к притеснителям и богатым, как он пылает сейчас, устремленный на запад с Проспекта Ильича.

Так как рядом еще существовало греческое искусство, то в голосах проповедников можно было уловить нотки могучего смеха Аристофана, и отцы церкви цитировали Аристотеля и Софокла. Эти времена, по сравнению со средними веками, казались влажным горным лугом перед сухим осенним предгорьем. Но стоило вглядеться и тогда становилось ясным, что и средние века наполнены мечтами о справедливости, что человеческую мысль нельзя задавить и она переливается из века в век, как переливается вино из одного сосуда в другой, чтобы попасть на пир к избранным.

Они видели перед собой готические церкви, похожие на темные щели в голубом и вечном небе. Перед церквями горели костры и смрадный дым высоким облаком, как бы напоминая о свободе, поднимался к небу. Это сжигали еретиков: донатистов, циркумцеллионов, аскетов, вступающих всюду в борьбу с неправдой в защиту обиженных и угнетенных; всех тех, которых называли «катарами», то есть чистыми; богомилов в Болгарии; апостольских братьев, ткачей-гумилиастов в Ломбардии; вальденсов, лионских бедняков, альбигонийцев во Франции; лоллардов в Англии. Разжиревшие попы и рыцари шли на них крестовыми походами. Еретиков убивали, топили и вешали столько, что не хватало деревьев у дорог и приходилось вкапывать большие столбы.

Вот крестовый поход направляется в горы тенистой Чехии. Здесь недовольный народ поднялся против богачей, заодно убивая и немцев, которые хотят уничтожить чешский язык и чешскую веру. Полки гуситов бесстрашно двигаются навстречу крестоносцам! Гуситы, чешские мужики, одеты в рваные одежды, копья их с короткими наконечниками, так как не хватает железа, а мечи, зачастую, представляют просто короткие куски грубой стали, вправленные в обломок дерева. Мужиков не ведут Ян Жижка, Прокоп, Мартин Гycкa. Золоченые немецкие рыцари, бахвалясь богатым богом и выносливыми конями и женами, ожидающими победы, приближаются к гуситам. Что произошло? Почему рыцари валяются в придорожных канавах? Почему на рыцарских конях сидят гуситы? Почему плачут кони рыцарей? Почему полки гуситов, распевая победные псалмы, идут по Австрии, Бранденбургу, Силезии, Баварии? И почему горят рыцарские замки и немецкий король не прочь заключить мир с гуситами? Откуда возвращаются чехи, отягощенные добычей и славой настолько, что кажется, будто они взяли ее за все века, за всех погибших еретиков? Почему, всей Европе, а, может быть, и всему миру, известен небольшой по величине, но великий по славе, чешский город Табор?

Потому что нельзя потушить пылающие в веках идеи равенства и справедливости!

И еще они сидят в тесной комнате Томаса Мора и читают вместе с ним «Утопию»: евангелье мечтателей, меч революционеров.

Эта книга, как головной полк. Она ведет за собой «Новую Атлантиду» Бэкона, «Заступника бедняка» Петра Чемберлена и множество других книг о справедливости, то горячих, то холодно-расчетливых, то крупных, то тонких, но наполненных одной мыслью, одним стремлением: правда и торжество ее! Пламя справедливости горит не только в одной Англии. Им наполняется Италия.

И думается им, что при свете догорающей свечи и при отблесках поднимающегося из-за итальянских гор рассвета, сидят на скамье рядом два человека, беседовавших всю ночь. Это — Томазо Кампанелло и русский странник и турецкий раб, бежавший в Италию, Болотников. Томазо читает ему «Город солнца», и Болотников видит Москву, деревянную, с серыми улицами, напоминающими рвы, бородатых людей, жалкие рубища и пышных бояр в собольих шапках. И, Болотников сжимает яростно кулаки, и клянется, именно, в Московии, в лесной стране, куда трудно добраться крестоносцам, основать сей Град Солнца, дабы он, как солнце, осветил справедливостью своей весь мир!

И видится им сражение под Тулой, когда войска царя Василия Шуйского осаждали рать Болотникова и много дней бились с нею. И вот подошел последний час битвы, как он подходит всегда и всюду. Пали мечтатели, желающие построить Град Солнца. Наемные татарские сабли и шведские стрелы пронзили их сердца. Тесными рядами, сжимая мечи и глядя в небо мертвыми очами, без упрека и жалобы, а с верою, лежат они вокруг кургана, где бьются последние остатки бессмертной рати Болотникова, русской рати справедливости и равенства! Меньше и меньше людей. Ближе и ближе наймиты — татары и шведы. Вот уже осталось их только пять человек, да еще около них бочка с порохом, наполовину пустая. Надежды на спасение нет. Кто там, не царь ли Васька, рыжий, подслеповатый предатель и обманщик, кричит им, призывая к сдаче? Нет! Пять бородатых мечтателей и бойцов переглянулись. Сдаться? Никогда! Они посмотрели на бочку, вложили мечи в ножны и, не глядя на подбегающих татар, достали огнива и выбили искру в трут. Один из них закурил трубку с еретическим зельем-табаком — и все они, разом, бросили искры в пороховую бочку и все они, разом, взлетели на воздух! Никогда не сдастся и не будет побеждена справедливость и равенство! Слава!.. Слава!

Ну что ж, покурим? — спрашивал Рамаданов, прерывая рассказ и доставая из стола коробку с табаком: здоровье не позволяло ему много курить, и он прятал сей древний соблазн.

Они закуривали.

За окнами шумел и гремел Проспект Ильича. Передвигались в темноте войска. За ними везли снаряды и продовольствие, погрохатывали кухни, издавая запах борща и каши. У реки скрипели экскаваторы. Металлические надолбы из распиленных рельс звенели перед тем как погрузиться в бетон. Завод наполнял железнодорожные платформы противотанковыми орудиями с длинными дулами, окрашенными вперемежку зелеными и синими пятнами. Орудия, новенькие, ловкие, скорострельные, всем своим видом говорили, что они, вместе с людьми, выполнят принятые на себя обязательства по защите справедливости, равенства и братства, что завещано всему честному от века.

Глава восемнадцатая

Генерал Горбыч, несмотря на свою грузность, вошел такой легкой и стремительной походкой, что Полине, на мгновение, показалось, будто генерал способен улетучиться мгновенно, как во сне испаряется приятное вам видение. Возможно, что Полина подумала так от волнения, а, возможно, что шныряющие по коридорам штаба молодые, сильные и уверенные командиры создавали вокруг старого и умного генерала атмосферу стремительного, с развевающимися победными знаменами, постоянства.

Она пришла к пропускной будке без пяти девять. Несмотря на то, что возле узкого, как боковой карман в платье, окошечка, стояла длинная очередь, все получали пропуска минуты через две-три. Уже это, казалось бы, маловажное обстоятельство, указывало, что люди здесь приучены к точности и исполнительности, первому закону войны, после смелости. Вдоль стен коридора штаба находились диваны. Ожидающие решений или явившиеся несколько рано, сидели здесь. Некоторые из них спали. Лица их казались померкнувшими от усталости, но это была пленительная усталость боя.

Цеха прельщали Полину, но куда прельстительней были ей комнаты и коридоры штаба, где дело шло как полная повозка, уложенная многоопытным возчиком, ничто-то здесь не упадет, ничто-то здесь не звякнет, все предвидено, все известно — большую тяжесть можно увезти на такой повозке, и увезти далеко-далеко! Словом, выражаясь языком современным, все действовало здесь с максимальной крейсерской скоростью.

Обычно делается как? — сказал генерал, держа в руках анкету Полины, видимо, затребованную для Заводоуправления. — Обычно, как правило, если у нас нехватка в людях для подобной ответственной работы, мы просим партийные организации, в первую очередь…

Полина сидела подле стола, покрытого сукном, который примыкал к письменному столу генерала, образуя, таким образом, нечто вроде большой буквы «т». В графине с водой отражалась пепельница оранжевого уральского камня с искорками, чернильный прибор с медными медведями, вставшими на дыбы и до блеска песком вычищенными услужливой уборщицей, и за ними кряжистые руки почтенного генерала, который был выстроен прочно, добротно, так что даже сукно на его гимнастерке казалось дубленой на диво кожей.

Пока он смотрел на анкету, Полина думала: «Зачем меня из восьмого отдела послали сюда? Чтобы отказать?» Это маловероятно, потому что не такое сейчас время, чтобы генерал брал на себя всевежливейшие миссии. К тому же, он, видимо, торопился. Полина ждала с нетерпением дальнейшего.

— …но, в данном случае, — продолжал генерал, — у нас есть возможность, товарищ Смирнова, видимо, не беспокоить партийную и иную организацию? Да?

Вы говорите обо мне?

[В рукописи пробел.]* Я говорю о вас, — сказал генерал, превосходным немецким языком. — [В рукописи пробел.] Вас, наверное, удивит, что мы, видя вас впервые, хотим дать вам высокоответственное поручение?

[В рукописи пробел.] Постараюсь оправдать ваше доверие, — ответила также по-немецки Полина.

[В рукописи пробел.] Вы учились в Баварии? — спросил генерал.

[В рукописи пробел.] Да.

Генерал опять взял анкету и прочел вслух, что Полина Смирнова знает в совершенстве немецкий и английский, читает...

Почему же вы, товарищ Смирнова, зная столько языков, поступили простой работницей на завод?

Полина покраснела. Ей не хотелось лгать, а говорить правду ей было немножко стыдно: могло показаться, что она легкомысленна, и тогда ей не дадут ответственного поручения.

Мне не хотелось покидать родной город, а, будучи актрисой, я боялась, что не принесу большой пользы.

Или, вернее, вы побоялись секретаря Обкома? — спросил, громко смеясь, генерал.

Полина не поразилась неожиданности смеха. Ей самой хотелось рассмеяться, покажись бы ей, что этот строгий длинный кабинет уместен как обиталище смеха.

Вы меня не помните?

Полина подумала, что он намекает на свое посещение какого-нибудь концерта ее.

Нет! Я не смотрю в публику.

Я тогда еще не был вашей публикой. Я был «дядькой», у которого вы, иногда, качались на коленях.

Полину охватило такое чувство, когда дорога внезапно обрывается и вам нужно спускаться вниз по крутому скату. Она не верила ни своим воспоминаниям, ни своим глазам. А, между тем, она видела за темным, загорелым лицом генерала и за его тремя золотыми звездами безусое, решительное лицо и стройную фигуру, соскакивавшую с коня, веселые приветствия отца, их воспоминания о конармии, для которой отец когда-то выделывал патроны в полукустарной мастерской. Вспомнила она и диван «[В рукописи пробел.]», простеганного рыжего бархата, невесть как к ним попавший. На диване сидит ее отец и этот стройный военный в кавказской рубашке с множеством пуговиц. Громовым голосом он читает стихи Шевченко, Блока, Маяковского... Видение? Это же друг ее отца, «мушка у нашего ружья», как шутя зовет его отец! Затем его провожают. Куда? Кажется, на Дальний Восток или...

Куда мы вас провожали? — спросила Полина. — Ну да, на Дальний Восток!..

Конечно! — воскликнул громовым голосом генерал. — Конечно же, на восток!

Он уселся в кресло, откинулся назад и глядел на нее сияющими и довольными глазами:

Как только я попадал в Москву, я шел на ваш концерт!

Тогда это просто свинство, что вы не пришли ко мне!

Конечно, свинство. Но я старик, актеры насмешливы, вдруг думаю, исчезну у вас как видение прошлого и стану пошлым и сюсюкающим…

Никогда!

Он радостно улыбнулся.

Тогда жалею, что постеснялся.

Он встал, обошел столы и остановился против нее, всунув широкие руки в карманы.

Голубушка, а, может быть, вы это зря?

Он указал глазами на анкету.

Почему зря?

Смелости, знаю, у вас хватит. Хладнокровия тоже. Вы, вижу, в отца. Да и ребята вас будут сопровождать соответствующие... словом, ваш поход будет обеспечен.

Он присел рядом и, несколько застенчиво глядя ей в глаза, сказал:

Нам нужен человек, который знал бы баварское наречие. Кроме того, он должен обладать актерской сметкой, мог бы пошутить. Обладал бы хорошим слухом. Вы в танках что-нибудь смыслите?

Знаю, что есть мелкие и крупные.

Уже много, — смеясь, сказал генерал. — Но в общем это и не особенно важно. Задача ваша: пройти сквозь танковые колонны и… но, в общем, вас инструктируют. Тут, главное, баварское наречие. Немец сентиментален. Вы в Баварии были ведь?

Да.

Он встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате.

Очень гpустно мне, Полинька, посылать вас в такое дело. Я и по-стариковски спрашиваю вашего отца-покойника: как бы ты одобрил, Андрей? И у меня такое чувство, что в интересах родного города он бы одобрил. Но, с другой стороны, ведь в случае, несчастья, я погублю и талант ваш, и…

Он утер слезы, подошел к ней, поцеловал ее в лоб и, пристально глядя на нее, сказал:

По-моему, удастся. Психологически: блондинка, нежное лицо, голубые глаза, поет немецкие песни, певица, приехала из Баварии…

Полине все же казалось, что он колеблется. И она сказала:

Когда нужно выбирать: рисковать ли жизнью одного человека или рисковать жизнью целого города, тyт нечего размышлять.

Вот и я тоже так думаю, а все же, старый дурак, размышляю. Такая привычка, Полинька! Сколько я вас не видел?

И, не ожидая ответа, охваченный своими мыслями, он спросил ее:

А туалеты у вас заграничные есть? Есть. Вот хорошо! Львовские? Еще лучше. Будут думать, что вы были во Львове и оттуда к ним... Я убежден, что все сойдет благополучно.

Он волновался. Посылать Полину ему очень не хотелось, но не было другого выхода. Разведка сообщила ему, что немцы хотят направить главный удар танками как раз через тот откос, у которого расположены завод СХМ и мост, выходящий на Проспект Ильича. В бой будут двинуты баварские танковые части. Генерал привык относиться очень критически к данным разведки, как бы тщательно она ни производилась. Во всех армиях мира чаще всего врет разведка — и вовсе не из желания врать, а потому что трудно разобраться сейчас в ежеминутно меняющейся обстановке войны с ее постоянно возрастающим стремлением к маскировке. Генералу казалось, что удар танковых частей будет направлен влево, в обход города, где имелось больше маневренных возможностей, а сюда, к Проспекту Ильича, будут двинуты демонстрационные части с целью обмана. Генерал был убежден, что исходные позиции противника будут находиться в других участках, а не против Проспекта Ильича, но некоторые работники штаба, кажется, думали по-другому. Помимо всего прочего, помимо желания выиграть операцию, генералу хотелось поучить этих слишком самоуверенных командиров. Вот почему он посылал в партизанские отряды, находящиеся в тылу противника, равно как и непосредственно к немцам, несколько новых разведывательных групп и в том числе Полину Вольскую, знаменитую певицу, дочь его друга. Он знал, что ему попадет от секретаря Обкома, когда тот узнает, что он послал Полину, попадет и непосредственно из Москвы… но, он любил этот город! Он родился в нем! Он не хотел отдавать его на разграбление немецкому бандиту!

Он посмотрел на часы.

Вы отправляетесь в ноль десять, — сказал он.

Глава девятнадцатая

В начале второго ночи, Рамаданов окончил рассказ. В этот вечер они беседовали о разногласиях между Лениным и Плехановым. Матвей не только видел, но и чувствовал тесноту узких комнат гостиниц, где происходили сходки. Ему представлялись возбужденные лица, рассуждающие о социализме так, как будто он наступил уже. Час от часу усиливался и голос Ленина, и его аргументы, и все жизненные условия, которые подтверждали эти аргументы, так же как усиливается и растет ветер, который разгоняет тучи. Споры переносятся на площадь, идет 1917-й, споры оглашают мраморные залы дворцов, которые вот уж никогда не воображали, что здесь будут яростно бороться вера в социализм подошедший и сомнения в нем, словом — большевики с меньшевиками…

Рамаданов встал, потянулся. От обильного курения глаза его несколько опухли и голос охрип. Он проводил до дверей молодого своего друга и пожелал ему спокойной ночи. Матвею нравилось всегда это пожелание. Рамаданов произносил его так удивительно приятно, и с такой, как бы сказать, весенней доброжелательностью, что всегда мерещился Матвею теплый и обильный дождь, листья, развертывающиеся на сирени, и сизые кисти будущих цветов. Он шел по лестнице, повторяя:

Спокойной ночи! Спокойной ночи!..

А ночь-то оказалась совсем не спокойная! Это он понял, как только вышел на Проспект и вовсе не потому, что ревела сирена тревоги и шли красноармейцы. Сирены как раз не было, красноармейцы не шли, и Проспект, словно завешенный чем-то непроницаемо черным, казался относительно спящим. Его беспокоила Полина. Пришла ли она домой? Что ей сказали в штабе? И какая у нее незаменимая специальность? Не мобилизовали ли ее?

Как раз в это время Полина, держа на коленях чемодан с костюмами и нотами, одетая в крестьянское платье, плыла в дощатке через реку. Неслышно опускались весла. Спутники ее, три сильно пожилых мужчины, напряженно молчали, и Полина чувствовала, что напряжение это вызвано ею: им строго-настрого приказано беречь ее как зеницу ока, и «не дай боже…» — сказал генерал, сжимая волосатый кулак.

Она, ясно, волновалась. Да и как же иначе? Но сквозь волнение ей приятно было думать, что аккомпаниаторша не бросила ее, не эвакуировалась, а, оказалось, переехала на квартирку в две низеньких комнатки, таких ветхих, что даже начальная скорость движений аккомпаниаторши, когда она, увидев Полину, радостно вскрикнула и вскочила, — способна была пробить потолок. Полина не сказала ей, куда направляется, однако тревога и несколько немецких песен, которые заставила Полина проаккомпанировать ей, если и не открыли тайну, то все же намекнули на что-то более опасное, чем сумасбродная идея скрыться на заводе от эвакуации.

Лодка вошла в камыши. Какая-то ночная птица с длинными крыльями, от движений которых заколебались метелки камышей, пронеслась мимо. Перевозчик, погружая шест в ил, сказал, что переправа окончена и что остальные девять километров придется идти по болоту.

Бо тут шныряют нимцы, — добавил он спокойно.

Как раз тогда же, одновременно с этими словами, Матвей, вдевая цепочку в продолговатое отверстие, спрашивал у Моти, которая открыла ему дверь:

Ну, как дела?

Свет в коридоре горел неестественно ярко, — Мотя читала рукопись для завтрашнего испытания, а потому ввинтила лампочку посильнее, — бумажки, какие-то щепочки, должно быть, принесенные на подметках с чердака, когда была тревога, обрывки тряпок — весь этот дневной сор был особенно не нужен и даже омерзителен сейчас.

У Моти торжественное лицо, так мало подходящее к ночной обстановке, и вообще вид у нее как у поля спелой пшеницы, когда ее сожнут с одного края, а на другом уже поднимают темный пар...

Чему радуешься?

А чему горевать?

Где Полина? — спросил грубо Матвей, которого раздражал торжественно-самодовольный тон Моти.

А ушла твоя Полина! Пришла, вишь ты, справиться, как на ней крестьянское платье сидит! Ряженая! Чемодан купила! Я заглянула туда, барахло какое-то на шелковой подкладке!

В крестьянском?

А это чтоб ее в эшелон скорее пустили! А там и в городское переоденется, хахаля начнет искать!

Про меня спрашивала?

Нет! Ничего.

Мотя говорила неправду. Полина и пришла-то сюда для того, чтобы попрощаться с Матвеем, хотя генерал ей и решительно запретил показываться на Проспекте Ильича. Полина же подумала: неизвестно, куда и в какие дебри закинет ее военная непогода, а здесь она жила среди не чужих, не дальних людей. Ей хотелось сказать Матвею дружеские, хорошие слова, поблагодарить его… она даже уронила слезу, когда услышала, что Матвея нет, и вот эта-то слеза и заставила Мотю, вообще редко лгавшую, солгать сейчас и даже порадоваться тому, что Матвей поверил ее лжи.

На эшелон, говоришь?

Да, на эшелон.

Тут Мотя не солгала. Полина, действительно, на вопрос Моти ответила, что уезжает с эшелоном. И ухмыльнулась. В конце концов ведь и лодку с пятью пассажирами можно назвать эшелоном?

С каким эшелоном?

А мне надо знать? Пусть уезжает, прах с ней! Одной грязной девкой в городе меньше.

Матвей положил руку на цепочку. Мотя схватила его за плечи и, наклоняя к себе, сказала:

Матвей! Я за жизнь не стою! Ты видишь, какое горе лежит у меня на сердце?

Дремавшая в ней тоска вся высыпала на ее лице, как иногда вдруг выступает болезненная сыпь. Словно переливы огня и дыма, влекомые ветром от костра, охватили ее. Она вся дрожала, Матвею было неприятно смотреть на нее, — и он, не скажи она этих слов, не дрожи, — кто знает, может быть, и остался. Но он ушел.

Он пересек Проспект, ширина которого угнетала его, и направился к вокзалу боковыми улицами. Восток, если всмотреться, уже напряженно-чутко алел. Казалось, в следующую секунду тучи встрепенутся, расступятся, и в стройной гармонии поднимется неизменно-великое и сладкое солнце.

Однако, то, что казалось приближающимся восходом, было только далеким заревом. Наверное, где-то немцы сбросили бомбы? Не на эшелоны ли, в которых уезжают дети и женщины? Не на те ли повозки крестьян, что заполнили собою все дороги? Ах, горе, горе!

И месть! — воскликнул Матвей, взмахнув резко рукой и стараясь увеличить шаг, словно он шел за местью.

Месть! Беспощадная, бессонная, горячо сжимающая сердце месть!..

Месть за слезы, за убийства, за надругательства, за все, что претерпевает от этих подлецов наша родина! Месть! Каждое биение сердца должно быть сильно как набат, каждый взгляд должен быть ярко пылающий, как те хаты, которые жгут ныне немцы. Месть!

Бормоча слова о мести и ненависти, Матвей обошел несколько эшелонов. Большинство классных вагонов были открыты, а теплушки, наоборот, плотно закрыты изнутри. Но все равно, пробиться ни в те, ни в другие было невозможно. Матвей заглядывал в окна, раза два окликнул Полину по имени. Какая-то красивая женщина в широкополой, видимо, мужской шляпе, сказала ему, что в их вагоне нет Полин; какая-то старушка вздохнула в ответ, а рядом стоящий старичок, ни с того, ни с чего, назвал его карманником. Полина не показывалась. Где она? Что с нею? Куда она исчезла?

«И почему он ее ищет? — вдруг спросил сам себя Матвей. — Кто она ему? Любовница? Сестра? Племянница? Дочь друга? Нет же ведь ничего! Просто, раз уж он начал добрый поступок, надо его довести до конца. Девушка встала на большой путь, еще два-три шага — и она самостоятельно пойдет. В техническом кружке говорили, что у нее отличнейшие способности к наукам. Кто знает, может быть, она и в университет попадет, или в какой-нибудь институт, станет знающим и толковым инженером, а там, дальше, только не зевай — в депутаты Верховного Совета выйдешь!»

Откуда взялся эшелон? Никогда она не спрашивала об эшелонах, и когда стали записывать желающих переехать вместе с импортными станками в Узбекистан, чтобы там основать филиал завода, она не выразила желания. Встретила мужа, любовника?!

Матвей остановился. Перед ним была та самая улица, на которой он впервые встретил Полину и где она спросила у него спичку. Вон там, через квартал, будет та будка с афишами. Матвей прислонился к палисаднику. Ему не хотелось идти к будке, словно он ждал, что там скажут ему дурное про нее. В палисаднике росла малина. Длинные ветви ее лезли в открытые окна домика, откуда несся храп усталых людей и пахло давно не мытым бельем и непроветриваемыми матрацами.

«Муж?! Значит, что же, ревнуешь? Значит, полюбил?»

Матвей рассмеялся.

«Так не любят!»

Вернулся он домой в шестом часу. Открыла ему мать. Он заснул немедленно, каким-то тяжелым, стекловидным, мутным сном, где почему-то перед ним, все время, вился бесконечный винт.

Вечером он позвонил генералу Горбычу и сказал, что желал бы побеседовать с ним по некоторым вопросам самозащиты завода. Генерал с небывалой охотой обрадованно крикнул в телефон, что ждет его немедленно, что вопрос, который хочет поставить Матвей, несомненно, подготовлен самой жизнью.

Всю дорогу к генералу Горбычу, Матвей думал о дружбе и вражде. «Что такое друг?» — спрашивал он сам себя. И быстро отвечал: «Человек, строгий и одновременно добрый к сподвижникам своим — вот кто им друг. Он должен пребывать в постоянном действии, стремясь отдать за них жизнь, ибо жизнь — сплошная опасность для друга твоего. Что такое враг? Человек, стремящийся уничтожить твоего друга, перерезать нить дружбы; ту самую нить, на которой висит груз, дающий определенное направление нити. Выбивай нож из руки врага!»

И он вздрагивал от ненависти.

И вспоминалась ему высокая, цвета светлого сапожного крема, ограда из лес<с>а, в одном из городков Средней Азии. Он только что вышел из госпиталя, где залечивал сломанную ногу. Демобилизовавшись, он возвращался домой. Последний раз он идет среди дувалов и видит горы и легкий ветерок, бегущий с них. Ветерок колышет садики по ту сторону дувала, к нему доносится запах отцветающего урюка и зацветшей вишни, нежный, чуть уловимый. Всходит солнце. Со дна долины поднимаются клубы тумана. Они медленно ползут по откосам гор. Неопытному человеку может показаться, что вот-вот солнце скроется в тумане. Но солнце, властной и в то же время ласковой рукой, проводит по долине — и тумана нет.

Дружба — это солнце победы!

Глава двадцатая

Начальник штаба, темное лицо которого изредка освещалось трагической улыбкой, говорил медленно и без особого почтения к Матвею. Все эти батальоны истребителей, ополчение, отряды самообороны и самозащиты казались ему красивой, но малополезной выдумкой. Он верил только в кадровые войска. Поэтому звуки его голоса и все его движения напоминали ход сильно уставшего упряжного животного, вола, а скорей всего, буйвола; да и глаза у него были круглые и большие как у буйвола.

Необходимость установки противотанковых батарей вдоль Проспекта Ильича и в примыкающих к нему районах диктуется: а)... — говорил он медленным, как движение парома, голосом. — Не только тем, что рабочие СХМ, беспокоясь за свои не эвакуированные еще семьи, желали бы видеть противотанковые орудия защищающими их семьи, а их самих, рабочих, защищающими откос и цеха, но и б) — тем, что возле Проспекта и на таковом из-за рельефа местности, скорее всего можно ожидать появления танков противника.

Генерал задал два-три вопроса и обратился к Матвею:

Вы имеете что спросить?

Слова начальника штаба обвили сознание Матвея, как ползучее растение обвивает вам ноги. Ему трудно было сообразить, столько ему чудилось препятствий, которые не перешагнуть, не оттащить, не отвлечь. В голове — полный беспорядок, тем не менее он сказал:

Все в порядке. Вопросов нет.

Начальник штаба вышел. Генерал тягуче улыбнулся, словно он долго сдерживал себя.

Вы на него внимания не обращайте. У него голова обычного хода. Ему на новые методы трудно переходить.

«Зачем же тогда держать?» — хотел спросить Матвей, но сдержался, дабы генерал не подумал, что он — Матвей вмешивается в распоряжения военных властей. Но генерал понял его.

Держу затем, что человек знающий, спокойный и способен усваивать довольно быстро то, что ему внушишь.

Это понимание друг друга успокоило Матвея, и он осмелился спросить:

Тут из нашей бригады вызвали в штаб девушку… Полину Смирнову. Что с ней?

С ней благополучно, — сдержанно ответил генерал.

Он откинулся в кресле, этим движением как бы говоря, что не стоит продолжать разговора на такую тему. Но Матвей был упрям — и генерал знал это. Вот отчего, — да к тому же Матвей ему нравился, — генерал сказал то, что вряд ли сказал бы кому другому:

Она поехала со специальным заданием. Бригаде своей скажите, что, мол…

Знаю как сказать, — резко проговорил Матвей.

Знаете?

Генерал посопел носом.

Я доволен, что знаете. Очень доволен. Вот если б у вас имелась еще уверенность, что она проберется благополучно, я бы вас приветствовал.

И генерал взялся за бумагу, которую ему только что вручил порученец. Это было обыкновенное командировочное удостоверение на имя какого-то интенданта. Но генерал никак не мог вспомнить ни лицо этого интенданта, ни смысл порученного ему дела. Генерал Горбыч глядел на Матвея и думал о Полине: «Может быть, она из-за любви к этому стахановцу спустилась в завод и из-за желания помочь своему возлюбленному напросилась на опасное поручение?» Мысль совершенно естественная, однако, беглый обзор ума и действий Матвея делал эту обычную мысль умопомрачительно-вздорной. Тогда сразу же вырастал до размеров необычных образ Полины, ее возвышенная душа и ее певческий талант! Имел ли право генерал губить ее столь легкомысленно… Может быть, именно в данном случае начальник штаба и прав: он возражал против посылки Полины.

Порученец ушел.

Генерал малость подумал. Матвей встал. Генерал жестом пригласил его снова сесть и затем спросил решительным тоном:

Вы ее любите?

Матвей покраснел, поправил воротник гимнастерки, и, когда он поправлял его, шея показалась ему необычайно горячей.

Нет.

Как она очутилась в вашей бригаде?

Матвей рассказал. Изумление показалось на лице генерала.

Матвей привел только факты, намеренно сняв свое отношение к ним. Он боялся, что сказав об отношении, он невольно коснется и отношения к фактам сегодняшнего дня. Он боялся этого: во-первых, потому, что считал бессердечным поступок генерала, который, как можно было понять из его намека, отправил Полину в тыл к немцам, не зная ни ее характера, ни ее сил, а просто потому, что Полина по какой-то причине, в данное время не важной, попала в его поле зрения; и, во-вторых, из-за своей физической и нравственной слабости, доведшей ее до «дна жизни», Полина способна погибнуть, а Матвей, как и всякий спаситель, желал благодетельствовать и дальше спасенной им; и, в-третьих, наконец, он опасался за физическую ее чистоту, которую, как ни странно, он тоже теперь считал необходимым защищать и оберегать. Вот почему Матвей совершенно превратно понял дальнейшую фразу генерала, фразу, которая причинила ему множество неприятностей и чуть не уничтожила все то, чего он добился в жизни.

Генерал сказал с иронией, которую Матвей не уловил:

Да-а… Тогда вам, точно, надо ее беречь и заботиться о ней.

Генерал Горбыч сказал это чуть-чуть улыбнувшись. Он восхищался актерским мастерством, с которым Полина разыграла свою роль «уличной», восхищался ее сдержанностью, из-за которой Полина ничего не сказала ему о своей роли перед Матвеем и рабочими; и, также, восхищался своим выбором и уверенностью, что Полина удачно выполнит порученное ей, крайне важное, дело разведки. Не думай он так, генерал полнее выразил бы свою иронию. Матвей бы спросил о ее причине, и генерал признался бы во всем, и тогда Матвей вряд ли поступил бы так, как он поступил в ту ночь.

А поступил он вот как.

Вернувшись домой, он достал крестьянские «чоботы», в которых, обычно, ходил на охоту; штаны похуже, наложил в мешок пищи и направился к майору Выпрямцеву, в подчинении которого находился. Тому он сказал прямо, о чем, как показалось Матвею, намекал генерал:

Послали одного товарища в тыл противника. Генерал предложил мне проверить его и поберечь. Имейте это в виду, если завтра не приду на ученье. С цехом у меня улажено.

Майор был поклонником начальника штаба: он смотрел на Матвея свысока. Поэтому, майор обратился за подтверждением направления Матвея только через несколько часов, когда у него появилась надобность позвонить в штаб. Майор был крайне удивлен, когда и начальник штаба и, позже, генерал сам позвонивший ему по телефону, сказали, что они не отдавали приказа о направлении Матвея в тыл противника...

У микрофона в тот час стояла, впервые, Мотя. Она читала на весь завод и ей казалось, что эти простые слова, которые она говорит, возвеличивают и ее, и тех людей, которым она говорит, и того знаменитого фрезеровщика, а ныне мастера, М.  Кавалева, который чуть свет ушел в свой цех на работу и теперь слышит ее голос.

«…Заметных успехов в выращивании кадров, — читала она, — добился не только Матвей Кавалев, но и мастера-коммунисты Погребов, Кисленко, Зубавин...»

В библиотеке, возле стола Силигуры, находился главный инженер Коротков, которому спешно понадобились какие-то справочники по баллистике. Однако же, не обязательно главному инженеру, который, обычно, спит не больше пяти часов в сутки, приходить в свободный час в библиотеку? Он может потребовать книги по записке. Так думал Силигура, глядя на Короткова и одновременно слушая голос Моти, несущийся из рупора.

Коротков пришел, чтобы поговорить о семье Кавалей! Матвей вчера отпросился у него «по важным делам» на три дня. Какие важные дела у Кавалей? Уезжают они, что ли? Одни? Или уезжают вместе с Мотей?..

Коротков видывал Мотю и раньше. Буйная красота ее вызывала в нем изумление — и только. У него не появилось желания встречаться с нею, тем более, что красота ее казалась ему сильно действующей лишь на крайне грубых людей, к которым он себя относить никак не мог… а сегодня он увидел ее в радиоузле, где он должен был прочесть текст договора на социалистическое соревнование между СХМ и рядом городских заводов. И вот, Мотя, среди белых, ничем не украшенных стен, среди портьер из рубчатого бархата и радиоаппаратуры показалась ему невыносимо (он не боялся такого, разумеется, пошлого слова!) прекрасной. Откуда в ней это?

Сочный голос, слышите? У нас в узле новый диктор?

Из семейства Кавалей, — сказал Силигура, и глаза его заблестели так насмешливо, что Коротков, опасаясь «исторической записи», не стал расспрашивать дальше.

А Силигура записал: «Был Коротков. Книги взял хоть и толстые, но незначительные, впору себе. Хотел спросить о Моте: “Почему она поступила на радиоузел, что в ней скрыто?” Он опасается, что, увидев ее у микрофона, способен полюбить — и свершить безрассудное: жениться на ней! Коротков, уведенный ее голосом, который, есть чудо. Кроме того, ему непонятны причины: откуда явилась у нее такая убедительность голоса, откуда и почему звучит он с такой силой и уверенностью? Откуда? Насколько я понимаю, она хочет, чтобы голос ее ежеминутно звучал перед человеком, которого она любит. У нее мало надежды, что он ее слышит иначе, сердцем!..»

Здесь Силигура задумался. Ему представилось строгое лицо читателя, перелистывающего его книгу. В истории прошлого читатель верит, что, наряду с общественными огромными событиями, существовала любовь. «А в настоящем, — ибо, как сказал один умный человек, каждая эпоха считает себя наихудшею из существовавших, — разве люди в состоянии одновременно и воевать, и любить?» И думается Силигуре: встает перед ним читатель его истории и, строго подняв палец, спрашивает: «Что же это такое? Разве любовные истории суть исторических фактов?» И тогда Силигура ответит: «Все, что могуче и страстно, все, что совершенствует человека, его ум и волю, все, что помогает нашей победе, все это — история или ее ответвления. А именно: на ветках-то и цветут цветы, дорогой мой!»

За столом, в квартире Кавалей, сидела Мотя.

Старики Кавали ушли к знакомым, чтобы узнать: как, что и где слышно насчет фронта. Отец Мoти пришел в табор беженцев-крестьян, направляющихся на восток и расположившихся на ночлег возле города. Он встретил знакомого крестьянина и, как старик Каваль, тоже жаждал изустного рассказа о войне. Матвей исчез… только старуха мать слушала Мотю, которая готовила чтение на вечер.

Старуха не понимала того, что ей читает дочь. Старухе хотелось сказать дочери, что на Проспекте большое беспокойство, что ходят слухи, будто немцы опять придвинулись к городу и что нынче на рассвете некий дымно-багровый луч пересек все небо и будто бы прогремел неразборчивый голос, и все увидели в этом дурное, кровавое предзнаменование, и священники в церквах начали опять служить нескончаемые молебны о даровании победы державе российской и ее славному воинству, и сама Агриппина Борисовна видела во сне Сергия Радонежского и ходила советоваться о том с батюшкой…

«По всей территории завода широко раскинувшиеся цеха гремят по-разному: где слышится лязг многосильного пресса; где гуденье вечно бессонных горнов; где ровный рокот трансмиссий и шум станков. Но дыханье их едино — все для фронта!»

Мотя повторила, глядя на мать глазами, в которых вот-вот могли показаться слезы:

Все для фронта, мама! А я?

И, уронив рукопись на пол, она положила голову на плечо матери и заплакала.

Что ты, дочка?

Ой, страшно ж мне, мамо! Страшно!.. Приехали мы до Кавалей и думали: поедем дальше, вместе…

Так мы ж одни, можем уехать, дочка?

Куда? Куда уедешь от войны, мамо?!

Старуха понимала, что дочка говорит не все, что хочется ей сказать.

От войны, дочка, можно уехать, а вот уедешь ли от сердца?

Мотя отшатнулась от матери.

Быстро наклонившись, Мотя стала собирать разлетевшиеся квадратные листочки желтоватой пухлой бумаги. Но, не собрав и половины их, опять припала к плечу матери.

Страшно, дочка?..

Ой, страшно ж мне, мамо! — древним, напевным голосом ответила матери дочь. И этот голос нашел в душе старухи такое, что она замерла и почти в полуобмороке слушала все возвышающийся, с хриплыми оттенками, голос дочери; и чудилось старухе в голосе этом такое горе, что нельзя было его ни слушать, ни отказаться от слушанья. — Ой, мамо, мамо! Что ж со мной такое? Я пошла из-за того Матвея на радио. Думала: услышит он меня, не будет мне так страшно. Боюсь я тех бомб и тех самолетов, ой как боюсь... а он ушел куда-то, и никто не знает куда: то ли на фронт, то ли сел в танк?.. И на одну меня, мамо, посыплются те бомбы, которые немцы обещают сыпать нещадно на наше радио, на тот Дворец, на мое сердце, мамо!..

Глава двадцать первая

То ли в день ухода Матвея «на ту сторону», то ли дня два-три перед тем, Матвей побывал в отделе Обкома партии, ведающем промышленностью, вернее, кадрами ее. Матвей хотел похлопотать о судьбе одного конструктора, парня дельного, но драчливого и дурного на язык в пьяном виде.

К несчастью, ответственный, слушавший Матвея, сам недавно сильно выпил и, хотя не наскандалил, но решил отныне быть и к самому себе, и к другим беспощадным. Конструктор и попади под линию этой беспощадности! Словом, из хлопот ничего не получилось.

Однако ответственный не желал щеголять адской своей беспощадностью и потому он пригласил Матвея в обкомовскую столовку пообедать и поговорить дополнительно. Матвею есть не хотелось, но он полагал, что за едой ему удастся уговорить ответственного… Ответственный, будто поняв намерения Матвея, подвел его к столу, усадил, заказал обед — и исчез, будучи спешно вызван к первому секретарю.

За столом, кроме Матвея, находилось трое: пожилой химик с толстым носом, жалующийся на несварение желудка; испитой трестовик в рубашке с длинным воротничком, выпяченной грудью и глубоко запавшими глазами; очень красивый татарин, жеманно подбирающий губы и ласково всем улыбающийся, видимо очень доброжелательный человек. Не будучи знаком с Матвеем, он дал ему совет, что есть и что выпить, — и совет этот оказался удачным, чему тот и радовался все время обеда.

Трое, перебивая друг друга и беззлобливо бранясь, говорили о том, где найти провода для электропечей, где тигиля, куда сложить цемент, а куда огнеупор, и о многом другом, что или разыскивалось, или делалось, или должно быть сохранено. Создавалось впечатление, что они не закончили какое-то горячее совещание, но Матвей знал, что это просто обычная манера ответработников, которые даже за обедом спорят о делах и взаимно упрекают друг друга в нерадивости, недосмотре или скупости. Оказалось, что трестовик с выпяченной грудью управляет четырнадцатью кирпичными заводами, три из которых — в области — ему уже пришлось взрывать при подходе немцев. Желтое лицо его, когда он упоминал об этих взорванных заводах, наливалось кровью.

Обиднее всего, — говорил он, стуча вилкой по горшку герани, стоявшей на столе, — что наши заводы, кирпичные, можно увезти только частично. Печи ж не разберешь и не погрузишь на платформы. И летит все мое добро на воздух, будь они трижды трою прокляты, и обглоданы собаками!

И чем больше они говорили, тем яснее понимал Матвей, что, хотя они и ни разу не упомянули СХМ, — они ближе этому заводу, чем близкие братья. Один из них поставляет СХМ огнеупоры, другой — татарин — металлический лом, третий — химикалии и, как поплавок среди множества других поплавков, отмечающих расположение сети по реке, в то же время отмечает, ныряя, и направление волн и ход рыбы, так и каждый из этих людей отмечает положение дел на СХМ, его производительность и его силу. По их словам, можно было понять, что
СХМ — спокоен, деловит и работает здорово, только подавай сырье да силу. Матвей даже на тарелку с темно-лиловым борщом, который поставили перед ним, смотрел с гордостью, словно это было произведение его завода…

...Переплывая теплую реку, преодолевая руками быстрое теченье ее; нащупывая ногами вязкий берег; шагая по камышам, вдоль его; ползя среди холмиков песка, прикрытых высокой, уже пожелтевшей травой, остро колющей его плечи; выходя на шлях и направляясь к лесу, где по его предположению, должен был находиться штаб партизанского отряда, Матвей думал об этих трех своих соседях по столу. Что прельщало его в них? Какие высокие и умные слова они произнесли? Какие героические поступки они свершили?

Никаких высоких и умных слов они не произносили, никаких героических поступков они не свершали, а тем не менее, они были удивительно прельстительны, и чем глубже уходил Матвей на территорию, занятую немцами, тем милей ему становились эти трое.

Матвей превосходно знал места, по которым он сейчас так осторожно пробирался. В детстве он бродил здесь по камышам, ища и разоряя птичьи гнезда, в юности рыбачил и охотился, или косил траву; лесные дороги он вспоминал и по охоте и по тому, как ездил сюда за валежником или ходил за ягодой и грибами, а зимой пересекал на лыжах; и сейчас лес перед ним, все его тропы были как мотовило для ниток, на которое он вместо ниток наматывал свои воспоминания.

Удивительно! Другим был лес. Другая была жизнь. Словно лес, как в сказке избушка на курьих ножках, повернулся к нему другой стороной. Он узнавал его и не узнавал. Он кружил, иногда, по поляне, ища выхода, хотя и бывал здесь раньше сотню раз, а, иногда, с полувзгляда, не бывав и здесь раньше, находил главное направление.

Знакомые деревни, — он не подходил к ним, а видел их большей частью с вершин деревьев, — представлялись только контурами, по которым прошел фрез ужасной войны. Трубы, кое-где уцелевшие стропила, дымки затихающих пожарищ, кирпичные стены колхозных конюшен — все это было линиями, обозначающими направление смерти.

Но ведь он-то шел по другому направлению?

И он шел, шел торопливой и, с виду, спокойной побежкой упряжного животного. Он спускался в балки, поднимался на пригорки, шел по истоптанным нивам, по следу четко отпечатывавшихся пластинок гусениц танка, по следам подков, которые не походили на широкие наши подковы. Время от времени, привлекаемый запахом разлагающихся трупов, он подходил к какой-нибудь яме, куда немцы сбрасывали расстрелянных. Мертвые были набросаны как попало. Матвей заходил то с одной стороны ямы, то с другой, стараясь разглядеть их лица и этим как бы еще более укрепить мучающее его чувство ненависти. Когда он видел исколотое штыком лицо крестьянина, которое, несмотря на раны и мученья, все еще хранило в себе думы селянина о земле и доме, — ему хотелось выразить скорбь свою криками, взывая к военному суду и к суду народного гнева. Он топтался на месте, ища слов; слова, казалось, вот-вот дотрагивались до него и исчезали, увлекая его дальше.

Он шел!

Он шел всего только сутки, но так как внутри него, словно полый волчок, издающий звук при верчении, вилось невыносимое страдание с быстротою несказанной, то ему, вполне понятно, казалось, что он шел сотни лет, среди этой истерзанной страны.

Он изо всей мочи старался привести свои мысли в порядок, выточить их, так сказать, сложить их в безукоризненном порядке. Он вспоминал прошлое, — совсем недавнее, как он с группой представителей СХМ ехал в колхоз, откуда был родом, чтобы приветствовать совещание районных пятисотенников. По краям дороги, чуть зеленеющие, возвышались тополя, отражаясь в весенних лужах, сквозь которые пробивалась трава, казалось, говоря воде: «Да уходи ты, пожалуйста!» Открывался пруд. Длинная цепь уток, с перьями, еще нескладно торчащими, по-зимнему, бежала к воде, не обращая внимания на приближающийся грузовик. Окна в школах были открыты. Дети доучивали последние уроки. Девушка с томными глазами глядела на проезжающих, словно высматривая милого. Платок ее, белый, в розовых цветах, кокетливо сдвинут на ухо, и ушко это такое нежно-розовое, как цветок, так что хочется остановить машину и спросить ее: «Кого вы любите, не меня ли?»

Где все это? Куда все это скрылось? Кто заплатит за весь позор и все оскорбления, за пожарища и насилия?

И он отвечал самому себе: «Мы заплатим!» Кто — мы? И он говорил: «Мы — Россия! Мы — Украина!» И тут же он вспоминал разговор трех за столом. Они все трое были самые разные люди, трех разных наций. Трестовик — украинец, химик — русский, а тот, «волочащий лом», как сказал о нем трестовик, — татарин. Но одно, сильное и неудержимое, как вращающаяся броневая башня, выступало у них в разговоре: месть и победа, победа и месть!

Месть!

Да, именно месть и жажда мести, ненависть, обрабатывающая его как он обрабатывал детали, привлекла его сюда. И он сам желал мстить и желал видеть мстящих за его родину, за его — Россию, за его Украину, ибо мать его была украинка, а отец — русский крестьянин.

Месть и ненависть!

Это чувство мести и ненависти и вело его; оно было как бы тем чувством духовного осязания, которое все понимали с первого взгляда на него. Правда и то, что многие в районе его знали, да к тому же только накануне прибывшая в штаб партизан со специальным поручением товарищ Полина и два сопровождавших ее, рассказывали о выдающемся стахановце Матвее Кавале<ве>. Как бы то ни было, Матвей избег лишних волнений и расспросов и довольно скоро очутился перед начальником партизан, очень хитрым, увертливым ветеринарным фельдшером из села, где родился Матвей.

Фельдшер, товарищ П., как его называли, хотя всем широко было известно и его имя и фамилия, сидел в ямке, возле родничка на дне балки в прохладной и длинной тени. Он ел кашу из горшка, поставив его себе на колени; время от времени он прислонялся к стволу деревца, и тогда тени листьев и ветвей начинали плясать от каши, а он, ухмыляясь, разгонял их, как мух, длинной ладонью с тонкими пальцами.

Садись, — сказал он Матвею, — вот гром аплодисментов! Тебя зачем сюда прислали? Здесь, брат, немцы нас обвили как зелень беседку, здесь рисковать такими товарищами мы не привыкли.

Он достал из мешка тонкую и легкую алюминиевую ложку и протянул ее Матвею. Матвей хотел есть, но слова фельдшера взволновали его. Тут только он оценил свой, совершенно бестолковый и, пожалуй, преступный поступок. Кто его послал? Зачем он явился? Кому он здесь нужен? И почему он компрометирует командование, которое, конечно, не пошлет безрассудно такого необходимого и важного для завода стахановца. Ах, какая глупость, какая глупость!

«Но, с другой стороны, — продолжал думать он, — раз уж я пришел, надо вывертываться, чтобы и себя не сконфузить и не подвести командование. Вернусь в город, пусть меня судят, может быть, здесь и не узнают скоро о моем суде, да и можно скрыть, что меня судили за то, что я пришел сюда. Вывертываться? А как? Кабы знать, зачем послали Полину, так бы сказал, что надобны добавочные сведения… Нет, это чепуха… Меня в разведку не пошлют!»

Он взял полную ложку каши, разжевал ее, запил горячей водой, чуть бурой от настоя какой-то травки, заменявшей чай, и сказал:

Велено вас проинструктировать насчет производства гранат и кое-чего домашним способом.

Видимо, вопрос с оружием больше всего волновал фельдшера, поэтому он сразу поверил Матвею. Лицо его засияло и от радости даже покрылось потом, так что Матвею стало совестно. Фельдшер вытер лицо, первой подвернувшейся под руку тряпкой:

Вот это спасибо! Вот это забота о живом человеке! А то все требуют дела. Я даю дела, но без ручной гранаты мне их трудно осуществлять. — Он коснулся руки Матвея и просяще заглянул ему в глаза. — А ты думаешь, выйдет?

Надо полагать.

Я тоже думаю, надо полагать. Ведь не послали б тебя, раз нет надежды. Послали, потому что хотят дать веру — Матвей Кавалев так проинструктирует, что весь округ немец удобрит своим испугом. Как полагаешь?

Так и полагаю. У вас твердое место есть, где бы станки установить?

У нас склады на каменоломнях.

Вот-вот. Веди.

На СХМ, когда не хватало какого-нибудь оборудования, Матвей придумывал к своему станку приспособление, превращая его, таким образом, в станок, так сказать, всезнающий и всеумеющий. Горизонтальный станок у него делался вертикальным и при этом не понижал качество и количество продукции, а, наоборот, повышал. Конечно, создать приспособление не траву подстричь, а, некоторым образом, подстричь лишние свои мысли, да вырастить новые: процесс напряженный и трудный.

Но что значил этот процесс выдумки приспособлений перед тем процессом мысли, который пришлось испытать Матвею в старой, заброшенной, небось, лет двести каменоломне, ход куда шел через шесть оврагов и три болота. В каменоломне было сыро, темно, отовсюду ползла вода, какие-то длинные и мокрые насекомые облепляли руки, два жировика горели по сторонам станка, тощие лошадки крутили колесо молотилки, от которого шел привод к станку. Когда жировик мигал, зажигали пучки соломы. Кони у привода шарахались, погонщик ругался. У станков не хватало частей. А, главное, все хотели помочь, и вместо помощи выходило совершенно бестолковое крученье на месте. Иногда, от всего этого, тупое бесчувственное состояние охватывало Матвея, и ему казалось величайшей подлостью, что он пообещал товарищу П. наладить производство гранат.

Свеча иногда горит плохо. Но достаточно ее поставить в подсвечник, чтобы она, как бы наполнившись гордостью, выпрямилась и стала светить хорошо. На третий день безуспешных попыток Матвея, к нему подошел товарищ П. Он с удовольствием оглядел линию молчаливых станков, послушал шипение и шлепанье чересчур длинного приводного ремня и сказал с радостью:

Вижу, дело выйдет!

Он ничего не понимал в производстве, но одобрение он считал главным стимулом часто повторяемого им слова «дело». Помогло оно и на этот раз. Вдруг, словно бы Матвея вставили в подсвечник. Он увидел по-иному станки, высокие, покрытые грязью и бледными растениями, стены, всю возвышенность и необычность дела, все то, что поэты называют романтичностью, а народ — дивом… Матвей сказал:

Хочешь знать, какой тоннаж будет выработки?

Ясно.

Матвей назвал цифру. Товарищ П., как всегда он это делал, взял первую попавшуюся тряпку и вытер ею взволнованное и пораженное лицо. Пусть тряпкой только что вытирали станок, пусть она отдавала керосином, — все равно товарищ П. был счастлив.

Дело, — сказал он кратко, но так выразительно, что дрожь восторга пронизала Матвея. — Дело! Проси, что хочешь, — помогу и как фельдшер и как начальник отряда.

На другой день Матвей узнал, что Полина вернулась «с дела». Тот же фельдшер П. сообщил Матвею, что сейчас она «подводит письменно итоги», а, подведя их, придет к Матвею, чтобы договориться о совместном возвращении.

Глава двадцать вторая

Матвей очень желал видеть Полину — и немножко опасался этой встречи. Одно мгновение, в особенности в начале пути сюда, он подумал было опять: а не любовь ли, как говорит Мотя, влечет его к Полине, а, значит, — и за рубеж? Нет! Его вела ненависть. Он желал наполниться ею до краев, желал своими глазами увидеть то, что наделали фашисты в его родных местах, где еще не остыли следы его детских ног, где рама в школе, возле которой он сидел за партой, еще не переменена, да и стекло то же самое. Он желал, чтобы его ученик, которым он считал Полину, с честью выполнил данное ему поручение и не опозорил учителя, а если ученик не выполнит, то он исправит невыполненное. Его вело правильное чувство! Ненависть — вот разрыв-трава древних сказок, которая раскрыла ему все двери, привела сюда, в эту старую каменоломню, тоже картинку из сказок, — чтобы завертеть зубчатые колеса станков, резать и точить гремящий металл, найти способ достать порох…

Ему хотелось, чтобы Полина удачно выполнила поручение генерала Горбыча. Еще до перехода рубежа, он слегка сомневался в ней, но когда он увидел первую сгоревшую деревню, первый труп измученного селянина, первого повешенного, он понял, что его мысли о возможности ее предательства — вздорны и обидны для нее. И ему еще больше захотелось, чтоб она действовала ловко, умело и быстро.

Необходимо, чтоб она свершила подвиг, совершенно необходимо! Ее подвиг, и вообще все ее поступки напоминали ему родину, ту, которая стоит там, держа в руках оружие, — за рекой, за самолетами с красными звездами на крыльях, время от времени появляющимися из-за реки. Полина была часть его дела, которым он гордился. Она вышла снизу. Еще месяц с небольшим… Нет, Матвей даже не хотел и думать об ее прошлом. Как бы смутно и спотыкающе оно ни было, теперь она имела полное право на имя друга и товарища!

«И даже больше того! — вдруг подумал он с опаской, такой, что ему даже захотелось оглянуться: не подслушал ли кто его мысль? — Ведь ты, Матвей, теперь на неправом пути? Ведь ты так ошибся, как ниже и нельзя. Ведь ты обманул доверие рабочих, которые не для шутки же назвали тебя полковником? Беспечность мыслей, прихоть привели тебя сюда. Ненависть? — Не оправдание. Ненависть, ты, как большевик, должен был испытывать к врагу и не видя его, не осязая его преступлений. Миллионы, наполненные ненавистью к фашизму, идут на фронт, и тысячи из них погибают, так и не видя врага, сраженные его снарядами и пулями. Что же, им всем надо пробираться через фронт, лгать партизанам, притворяться, что тебе даны какие-то особенные поручения? Нет! Плохо, Матвей! Дисциплинированная, слабая женщина, Полина Смирнова, куда лучше и тверже тебя, прославленного стахановца. Уж лучше бы ты пошел за ней из-за любви! Тут всякий самый строгий судья, разведет руками и скажет: ‘‘Да, любовь! Это, знаете, того... материя<’’>. Здесь не вредно допустить и терпимость в отношении Матвея. А то что, занесся невесть куда и измеряет поверхность всех событий только своим разумом. А он, твой разум, тьфу!..»

Вы надолго сюда, Матвей Потапыч? — спросила Полина.

Голос у ней звучал с прежним почтением, и глядела она на него так же, как глядела, когда спрашивала, нужно было помочь ему в разметке на металле. Она ничего не подозревала, как и остальные… На это было больно глядеть. Конечно, жизнь не шахматная доска и люди не фигурки шахмат, да и на шахматной доске бывают тоже замысловатые положения. Но все же!..

Уйдем вместе! — сказал он сухо.

Полину в каменоломню привел товарищ К., начальник разведки партизанского штаба, до войны в крупном районном центре преподававший языки. Собой он был высок, строен и вообще держался с достоинством, как литаврщик. Каким образом в своей учительской карьере он накопил уменье вытаскивать и отыскивать разные сведения — объяснить было невозможно; он же предпочитал некую таинственность, издавна подписывая жене письма латинским «Н». У него было лицо фанатика, постоянно выигрывающего во всех своих замыслах.

Счастливо отделались? — спросил его Матвей.

Не желая отвечать на вопрос, учитель сказал:

Да, раньше здесь были хорошие охоты, а сейчас всю дичь распугали.

На этом разговор с начальником разведки и окончился. Часа два спустя, он вернулся и сказал, что пробраться к городу трудно и придется обождать дня два. Полина взволновалась. Тогда он отвел ее в сторону от Матвея и тихо сказал, что зашифрованные сведения, добытые ею, они отправят с «одним товарищем». Ее же Полину, приказано беречь, и он не может взять на себя ответственность за ее доставку именно в этот час. «Кто знает, куда выкарабкаешься?» — добавил он многозначительно, легкими шагами отходя от нее.

Не отправляют? — спросил Матвей.

Да. Говорят: труднопроходимо.

А не из-за меня ли? Мне еще денька три их надо инструктировать...

Ну, что вы, Матвей Потапыч?

Война войной, но и в войне у каждого свои интересы.

Она, уважая его большие знания жизни, не стала с ним спорить. Они обошли станки, сопровождаемые рабочими, которых понемногу, из разных мест, свозили в каменоломню партизаны. Что-то высоко драматическое и прекрасное, в духе Художественного театра, чудилось ей, когда она, иногда задевая локтем талию Матвея, шла с ним рядом, среди этих станков, каждый из которых имел свою, необычайно яркую историю. А что говорить о людях? Она даже немножко боялась глядеть им в лица, так они были грозно-прекрасны и, словно цветы, которые садят по шнурку, выровнены в каком-то удивительно мощном порыве труда и борьбы. Пусть некоторые из них покашливали от сырости, наполнявшей воздух каменоломни, пусть некоторые сморкались, а один все одергивал рубаху, которая у него лезла кверху, обнажая тощий, исцарапанный живот. Пусть! Полина знала, что такое человек.

До самой поздней ночи она не могла отделаться от этих возвышенных дум, она держалась за них, как держится рулевой за румпель руля, и они влекли ее далеко-далеко. Она засиделась в каменоломне до поздней ночи. Матвей вышел проводить ее. Звезды в высоком и необыкновенно чистом небе блестели так, как будто готовились идти в какую-то неслыханно удалую атаку. Гам в болоте утих, робко колыхнулся камыш и опять замер, устремив в небо пестрые по очертаниям верхушки.

Как-то у нас на Проспекте? — сказала Полина, глядя в небо.

Бомбят на уничтожение, — ответил Матвей. — Немецкое радио передавало, мне товарищ П. сказал, что продовольственные базы в городе разбомбили.

И он глухо добавил:

Нет ничего страшней, когда хлеб горит.

Немцы много врут, Матвей Потапыч.

Знаю. Они врут, когда говорят, что хлеб у нас захватили. А вот врут ли, когда кричат, что хлеб у нас сожгли...

Подвезем.

Подвоз отрезают.

Эти два слова прозвучали как останавливающая внезапная стрельба. Они испугались и замолчали.

Немного погодя, Полина стала рассказывать о том, как она побывала у немцев. Ей хотелось отвлечь его от мыслей о городе — и оттого рассказ у ней получился горячий и притягивающий. Матвей ярко представил себе поле, которое она пересекала. Словно зубчатые штемпеля, отпечатывались в лиловом небе с редкими, белесыми, предутренними облаками силуэты танков. Между танками, прикрывшись шинелями, спали, прямо на земле, баварцы. Где-то в стороне звякнуло ведро, послышалось боязливое ржанье лошади, будто ее пугали эти металлические возы. Полина ощущала в груди неприятное и в то же время задорное дерганье сердца.

Плащ, прорезиненный и длинный, с плеча убитого лейтенанта, видимо, большого щеголя, постоянно сползал с ее плеча. Она спотыкнулась о какую-то корягу. Плащ упал на спящего солдата. Он поднялся и схватил ее за руку. «Откуда? Куда?» — «От лейтенанта Швабе к полковнику фон Паупелю», — отвечала она быстро. «Пароль?» — «Афины!» Солдат захохотал. Баварский говор, видимо, был приятен ему, и едва ли он не подумал, что видит эту девушку во сне. Он лег и, положив голову, протяжным и сонным голосом, почти нараспев, сказал: «Дура. Я — не на карауле».

Матвею почудилось лицо этого солдата. Лицо было широкое с большим, как у игрушечной копилки, ртом. Матвей увидел поле, танки, поднимающийся рассвет, прохлада, дохнувшая от реки, танки, покрытые росой, особенно обильной в эти дни, солдат, ежащихся от прохлады. Он видел лейтенанта, присевшего на пень возле танка. Наклонив голову, с багровым лицом, он с усилием, посредством крючков, вдернутых в ушки, натягивал сапоги, сшитые из трофейной, русской кожи…

О, мы заставим тебя потерять эти сапоги со страха, обер-лейтенант! О, ты еще узнаешь Россию!

Передернув плечами, Матвей спросил:

Ну, дальше?

Дальше все было гораздо глаже. Судя по первому моему успеху, немцы не так уж умны! Вы как думаете, Матвей Потапыч? — И, не ожидая ответа, она спросила: — Сейчас, когда я вам рассказывала о поле, мне вспомнился «Тарас Бульба». Помните лагерь запорожцев, пробирается Андрей?..

Она покраснела и добавила:

Впрочем, все эти литературные реминисценции не стоят и гроша. Тем более, что ситуация совершенно другая. Вы ведь мало читаете, Матвей Потапыч?

Матвей вспомнил такой же вопрос, заданный ему Рамадановым, и ответил сухо:

Сейчас читаю, да некогда.

Действительно, не до чтения. Так же, как сейчас разговаривать о литературе или Художественном театре. Вы бывали там? Нет? Вас ждет огромное наслаждение. — Она вспомнила опять каменоломню, которая дышала ей сейчас сыростью в спину, и воскликнула оттого еще горячее, чем ей хотелось: — Огромнейшее, Матвей Потапыч!

Она протянула руку, сорвала горсть листьев, влажных от росы. Растирая листья в руках, словно бы готовя бальзам, она заговорила о русском искусстве. Матвей задал ей два, а, может быть, и три вопроса, и вопросы даже прямо-то и не относились к сущности того, о чем она говорила. Полина уловила в них другое: тоску по России, по Украине, по искусству этих народов, которое так мало видел Матвей. Он спрашивал ее: увидим ли мы то, что не увидали? Могут ли немцы уничтожить все то, что они обещают уничтожить? Могут ли фашисты сжечь наши библиотеки, наши дворцы, опрокинуть наши памятники? «Мне кажется, — говорил тонущий в темноте взгляд Матвея, — что вы понимаете больше меня в искусстве. Вот я и прошу вас, отвечайте мне, пожалуйста, по правде. Я верю вам, что искусство — важнейшая и нужнейшая штука. Этот тезис бесспорен. Ну вот, хорошо, отобьют эти пулеметы, которые тоже равномерно отстукивают время, как часы. И я, допустим, останусь цел. И я, допустим, пожелаю разглядеть то искусство, которое мне не удалось увидеть еще. И я приду — и передо мной пепелище и заржавленная немецкая каска на нем. Как быть?»

Искусство нашего народа бессмертно! — воскликнула Полина. — И вы хотите знать, почему?

Да.

Кусты справа раздвинулись. С автоматом на согнутой руке вышел начальник разведки.

Покурить вышли? — сказал он строгим, хотя немножко и театральным голосом. — Ничего. Курите. Сегодня вокруг спокойно. — И он, свернув папироску, попросил спичек у Матвея. Закурив, он широко дунул на спичку, выронив ее из руки. Чуть тлеющий уголек ее, описав дугу, упал в болото. Начальник разведки вздохнул, словно придавая падению спички какое-то особое символическое значение.

Затем он обратился к Полине:

Извините, вот я слышал, вы говорили, искусство бессмертно. У нас последнее время что-то очень уж любят разбрасываться бессмертием. И то бессмертно, и этот бессмертен, будто зарождается новая теогония. Мифы о происхождении богов, — добавил он, поясняя непонятный термин.

Вы способны считать, что наше советское искусство смертно? — воскликнула, волнуясь, Полина, забыв все восхищение, которое она испытывала к начальнику разведки, так искусно проведшего ее в стан немцев.

Человек смертен. Значит, смертно все человеческое, — сентенциозно проговорил начальник. — Может быть, вы способны доказать обратное?

Докажу.

Конечно, можно окрасить и кролика под тигровую шкуру…

Это замечание уже совершенно взбесило Полину.

Позвольте, а вы советский или не советский человек?

Господи боже мой, по-вашему, если мне не нравится, допустим, мещанский театр Таирова или мазня художника Яковлева, я уже не советский человек?

Мы говорим о совокупности всех явлений, которые определяют советское искусство. Если хотите, я говорю о духе его, а не об отдельных представителях!

Вот как? О духе?! Вы, значит, отдельных представителей не видите?

Именно оттого, что я вижу отдельных представителей, я и понимаю дух всего советского искусства!

Может быть, вы мне расскажете о них, о каждом в отдельности? Совокупность явлений — это и есть тот молот каменотеса, который гранит камни. Вы имеете возможность, таким образом, воздвигнуть пьедестал для советского искусства.

Он уже воздвигнут? А рассказать — расскажу. Я не испугаюсь!

Я видел, что вы не пугливая. Но ведь есть и главный театр войны, а есть и второстепенный, тот самый, о котором французы говорят «[В рукописи пробел.]». Боюсь, на сей раз как бы вы не очутились в этом второстепенном театре, где гораздо труднее проявить свою доблесть.

Напрасно боитесь.

Вы не отбивайтесь фразами, а начинайте. Тема — советское искусство. Глава — советский художник и роль его в строении нового общества.

Силами искусства, не правда ли?

Вот именно, силами искусства. Автоматом и штыком уж мы постараемся, а ты, голубчик, расскажи мне в романе, на полотне и в песне, как ты понимаешь идеи нового общества. Спой мне, голубчик, так, чтобы, когда я шел в атаку на немца, у меня в ушах твоя песня гремела. Начинайте, голубушка! Что ж вы молчите? Вы были такая задорная.

И вдруг начальник разведки услышал с того места, где стояла Полина, тонкие и жалобные детские всхлипывания.

Господи боже мой, товарищ Полина, что с вами?

И, повернувшись к Матвею, начальник разведки сказал:

Это вы виноваты, товарищ Кавалев! Стоите тут как чурбан, и нет вам дела, дабы возразить на мои дурацкие разноглагольствования!

 

Глава двадцать третья

Немцы проведали о путях, по которым партизаны держали связь с городом. Грозные народные мстители были страшны на каждом куске территории, занятой немцами, и что ужасней всего — как есть особый привкус вина, зависящий от свойства почвы в виноградниках, так и гнев народный принимал на каждом куске земли особую, свойственную
ему форму; и сколь немцы ни старались найти тоже особые формы борьбы с партизанами, они не могли их найти. Поэтому, усиленные немецкие патрули, расставленные на путях связи, были для партизан только временным препятствием, обойти которое они надеялись в ближайшие дни.

Придется еще подождать, — отвечал на все требования Матвея и Полины командир отряда. — Ваши сведения в город переданы, чего вам еще? Не могу рисковать вашей энергией. Да и куда вы торопитесь, вы на ребят посмотрите, когда теперь увидимся?

Но желание скорее попасть в город мешало теперь Полине, а, особенно, Матвею, видеть отчетливо все происходящее вокруг. Матвей инструктировал слесарей, токарей, кузнецов, стоял возле станков, и, однако, когда он пытался вспомнить, что же сделано им, это сделанное вставало перед ним в какой-то тусклой, бесцветной дымке. Не стесняясь в выражениях, он и передал свои чувства начальнику отряда товарищу П. Начальник посмотрел на него так, как смотрят на пловца, про которого думают, что он может потерять берег из виду:

Ну что ж, раз настаиваете. Есть дорога. Только опасна. Вы из этих мест родом?

Из этих.

Вдвойне опасна.

Можно бороденку приклеить.

Товарищ П. ухмыльнулся. Он презирал маскарады, переодевания — «предпочитаю брать сведения боем», говорил он в таких случаях. И, пожалуй, он говорил это не без оснований: тактика неожиданного боя, боевой разведки, часто удавалась ему, наводя ужас на немцев.

Ногу, может, приклеишь? — И он добавил очень серьезно: — Богом тебя прошу, Матвей, не ходи селом, а тем паче ночью. Если заметишь, что подозрительное, лучше остановись. Человек ты видный, а у видного как раз и видней все его физические недостатки. Кто про меня знает, что у меня левая рука короче правой на пять сантиметров, а прославься я, вся область меня прозовет «краткорукий».

Матвей смотрел на его умное лицо и думал: знает он или не знает, что его уже именно Kpaткоруким прозвала вся округа. И Матвей дал слово слушаться советов товарища П.

Хороший совет словно земляная насыпь: и защищает, и помогает далеко видеть. Но стоит лишь наступить ненастью, как насыпь разбухнет, станет скользкой, да и дождь закроет перед тобою даль. Таким ненастьем был в жизни Матвея его, как он признавался в горькие минуты, «сверлящий характер». И точно, когда перед ним вставала темная стена неизвестности, ему мучительно хотелось пробуравить в ней отверстие и заглянуть в него. А дальше — будь что будет! Для того чтобы «сверлить отверстия», он прибегал к множеству уверток и уловок, увиливая от самых резонных возражений трезвого разума.

Например, здесь. Куда ловчее, дожидаясь ночи, сидеть в норе, вырытой под корнями дуба, а не идти к селу Низвовящему, где ему и в юности, и взрослым, приходилось бывать частенько. К тому же, проводники говорили, что немцы собираются гнать через село какие-то орудия или автомобили, или войска… разве их толком поймешь?..

Так ты ж ради сведений и пошла! — убеждал он Полину.

Сведения уже получены и отправлены.

Получим дополнительные.

Виселицу получим дополнительную!

Матвей сказал с живостью:

Вот что. Ты тут сиди, а я схожу. Я и хромой, и волосищем оброс, сойду за инвалида, а мне — надо. Надо! — повторил он, колотя себя кулаком по колену. — Честное слово, надо!

Зачем?

Как зачем? Простая причина. Если они погонят через село войска, нам уже не пройти. Тогда и надо искать обходный путь. A то сидим мы в логовище как крысы, и как крыс нас тут и удушат проходящим танком.

Разговор происходил к вечеру. Нора была тесна. Трое: проводник, сонный старичок крестьянин, Матвей и Полина с трудом умещались в ней. Как Полина ни старалась, но постоянно или ее нога, или ее рука соприкасались с телом Матвея; и каждое прикосновение цепко удерживалось ее памятью. Это не могло нравиться ей. Кроме того, она упорно думала, что точно такие же ощущения наполняют Матвея — и тоже не нравятся ему. Как ни странно, но это обижало ее, хотя она, разумеется, меньше всего желала терзать себя или Матвея, или создавать между собой и им натянутые отношения. Ей нравилась та дружеская нежность, с которой он обращался с нею в эти дни, и она не хотела терять ее. Вот почему она согласилась на его предложение:

Действительно, а вдруг, вы правы, Матвей?..

У холма, близ села, лежит мелкая и тонкая, словно голубая пелена, речушка. Белые пески плоских ее берегов похожи на подушки. В воздухе разлита такая тишина и благость, что кажется — деревья и кусты благодарят речушку за тишину, склонившись на колени. Тут же, возле холма, словно мудрец, опершийся на посох, стоит возле деревянного моста древняя сосна. Курчавые облака в небе словно свитки какой-то удивительно умной и вечной поэмы, великого сонма мифов… Так думала Полина, когда они увидели издали этот холм, село за холмом, и белую шатровую колокольню!

В детях любопытство часто превозмогает любой страх.

Толпа ребятишек лежала в кустах, глядя на провалившийся мост, возле которого много селян и несколько немцев в темных, отсвечивающих машинным маслом на солнце, комбинезонах суетились возле широкого танка, упавшего с моста в речку.

Чего это они? — спросила шепотом Полина у ребятишек.

И хотя до моста было далеко и полный голос едва ли долетел туда, тем более что к мосту, шляхом, подходили танки, тоже с черными, отороченными белыми полосами, крестами на боках и длинными зелеными надписями готическими буквами.

Да, застрял, — ответил с охотой мальчик, — ему, видишь, дорогу загораживает, он и велел пригнать мужиков и тащить...

Веревки, веревки несут, — быстрым шепотом подхватил другой мальчик. — А какие веревки его вытащат, в нем, небось, тонн двести. Тетенька, пойдем ближе кустами, а?

Любопытство мало понятно и очень заразительно. Полина и Матвей, не глядя друг на друга, поползли вместе с мальчишками по кустам. Несмотря на листву, ветви у кустов были теплые, и когда Матвей раздвигал их, остатки влажной прохлады, державшейся у корней кустов, овевали его лицо, а затем опять сухие лучи солнца особенно почему-то паля щеки, охватывали его, мешая напрягать слух, держать себя настороженно и вообще принимать в расчет опасность.

Дальше нельзя, — услышал он шепот Полины.

Они легли на живот, прижавшись лицом к земле. Полежав так несколько минут и словно бы набрав сил, они подняли головы и стали смотреть на мост и танк, который чуть приподнялся было, а затем опять сполз в какую-то рытвину. Послышался высокий голос немецкого танкиста. Полина закрыла рукой лицо.

Что он? — спросил тихо Матвей.

Полина не отвечала. Он не повторил вопроса. Мальчишки, лежащие позади них, вздрагивали от страха так, что шелестела трава, будто кто шел по ней.

Селяне, отступившие было от танка, вновь подгоняемые голосом танкиста, приблизились к машине. Меньшая часть селян отделилась и вступила на мост. Немецкий солдат раздал им топоры с короткими рукоятками. Неумело взмахивая незнакомыми топорами, селяне стали тюкать по плахам и бревнам; звуки были редкие, разреженные и больше походили на жалобу, чем на рубку дерева. К мосту приблизилось несколько танков. В отверстие башни высунулся офицер и спросил что-то. Держа руку у шлема, танкист, распоряжавшийся починкой моста и вытаскиванием танка, загораживающего путь, подбежал, высоко взметывая ноги и разбрасывая песок, к офицеру. Повернутая боком к Матвею машина позволяла разглядеть надпись по ней, расположенную чуть выше креста.

Что там написано? — спросил Матвей.

Написано по-немецки: «Я брал Фермопилы».

Чего он брал?

Проход такой горный есть в Греции. Там, в древности, греки отбили нашествие персов, если не путаю.

Так разве ж персы шли с танками?

Какие ж танки, когда было это едва ли не две тысячи лет назад.

Ну так чем же хвастаться? Фермопилы ты, может, и взял, а вот попробуй, возьми наш СХМ.

И неожиданно, Матвей стал тихонько насвистывать «Песню о хорьке». Умиление охватило Полину. Вот оно — искусство! Вот где ответ начальнику разведки. Как жаль, что его здесь нет! И это умиление поднялось еще выше, к самым глазам, когда сельские мальчишки, там, позади, в траве, подхватили свист Матвея. Полине захотелось встать, выпрямиться во весь рост, — и запеть. И она верила, что не нужно ей сейчас микрофона и голос ее разнесется далеко-далеко…

Матвей, словно понимая ее мысли, положил ей, на мгновение, свою руку на плечо.

Машина, на высоком шасси, с опущенным брезентовым верхом, окрашенная в желто-зеленую волну, виляя между танками, подошла к мосту. Четыре немецких офицера выскочили из нее и медленно, с достоинством шагая, взошли на мост. Полина сказала:

Вон тот, повыше, полковник фон Паупель, командир танковых частей. Двое, позади, фашистские журналисты, приехавшие из Берлина, чтобы описать, как взяли танки наш город. Тот, подальше, маленький, который вынул темно-малиновый портсигар, командир пехотных соединений...

А ты здорово в них разбираешься, — сказал с уважением Матвей. — Надо нам ползти обратно. Я не хочу рисковать твоей жизнью, раз ты так разбираешься.

Он подался шага на три назад. Клокочущий и громкий, словно тендер паровоза, когда туда сыплется уголь, полковник фон Паупель вскочил на свою машину и заметался по ней. Он сначала кричал, повернувшись лицом к танкам, затем — к мосту! Машина, стоявшая на неровном месте, раскачивалась, что-то булькало в ней и звякало, и эти звуки, наверное, раздражали полковника. Он кричал, не дорожа своим голосом. На его крик сбегались танкисты, из леса, направо, вышли солдаты.

Недолго они навоюют, если будут разоряться по каждому пустяку!

Полина сказала:

Он — нарочно. Я думаю, и крестьян нарочно согнали, и нарочно дали такую задачу, которую нельзя выполнить. Ведь есть тракторы, можно вытащить трактором танк. Фон Паупелю нужно найти повод для «внушения ужаса». Это невыносимо!

Полковник, дергаясь, выскочил из автомобиля и опять побежал к мосту. Палка подвернулась ему по дороге. Он спотыкнулся, а, может быть, сделал вид, что спотыкается. Он наклонился, поднял палку и стал бить ею крестьян, стоящих на мосту; затем спрыгнул в ручей и, шлепая по воде, подскочил к крестьянам, столпившимся возле танка, охваченного канатом. Матвей не видел полковника. Чуть свистящие удары палки ложились во что-то мягкое, словно в глину. Иногда палка мелькала между уцелевшими перилами моста, и вслед за тем тонкий, старческий голос селянина выкрикивал что-то неразборчивое, но хватающее прямо за сердце и клубком подкатывающееся к горлу.

Матвей почувствовал руку Полины, разжимающую его пальцы. Он оглядел себя. Он стоял на коленях и рука его лежала на заднем кармане брюк, куда он прятал револьвер.

Пойдемте, Матвей Потапыч, — сказала Полина ласково и настойчиво.

Что он приказывает? — спросил Матвей, опуская руку.

Он приказывает повесить четырех. За саботаж.

Пойдем.

Матвей прыгнул в речку и стал карабкаться вверх по откосу.

Матвей Потапыч, нам в противоположную сторону.

Матвей повернул к ней искаженное лицо с трясущимися губами. Облизывая губы, он сказал:

У меня нет противоположной стороны от той стороны, где вешают моих братьев. Я убью этого полковника!

 

 

 

(Продолжение следует.)

 

* Здесь и ниже в диалоге пробелы. Очевидно, Вс. Иванов предполагал дополнить текст фразами на немецком языке.

 

100-летие «Сибирских огней»