Вы здесь

Рассказы старшины Арбузова

Рассказы
Файл: Иконка пакета 09_sapojnikov_rsa.zip (52.14 КБ)

Поединок

В Венгрии это было. Наш дивизион стоял в обороне под лесом большим. Послали меня этот лес разведать. Трудное было дело, как сейчас все помню. Издали еще видно, что лес густой-густой. Деревья стояли одно к одному. Вышел я из окопов, пополз вперед потихоньку. Сумрачно кругом, глухо. Высоко над головой все сплелось, и лишь кое-где клочок неба голубел. Редко падало на землю солнце, освещало кустик незабудок, валежник сухой.

Ползу я, помню, от дерева к дереву, от одной мурашиной кучи к другой, в землю вдавливаюсь, прижимаюсь к ней, как дитя прижимается к матери. За валежиной, за кустом шиповника — везде жди врага: блеснет огонь, выстрел хлопнет и… не сделать разведчику своего дела. Первым надо увидеть врага, первым дыхание его услышать.

А в лесу тихо. Фронтовая тишина обманчивая. То слышишь, как шмель над цветком жужжит, а то вдруг взревет где-то пулемет, загрохочет. Эхо проснется и долго мечется меж деревьями, сосны загудят, заволнуются.

Ловлю каждый звук. Разглядываю всякую мелочь. Что темнеет за большим пнем? А вон в той воронке что блеснуло? Не ствол ли автомата?

Майский день душным теплом дышит. Я закутан в зеленый маскхалат, со лба на траву пот падает.

В руке у меня автомат, друг неразлучный. Прошли мы с ним немало дорог вместе, в разных местах воевали. Ползу, передвигаю его рядом с собой, каждую секунду готов вскинуть к плечу.

Звякнула пуля, совсем рядом в землю ударилась. Не меня искала? Обсыпало руку, в которой автомат был.

Впереди на земле лежит толстое дерево. К нему ползу. Нет ли чего на той стороне? Может, траншеи там или мины заложены?

Дерево большое, в три обхвата. Должно быть, снарядом тяжелым ударило его под корень, и свалилось оно, разбросав по сторонам обломанные ветки. Замечаю, недавно упало: еще хвоя не пожелтела.

Подполз, лежу за деревом, слушаю. Спокойно кругом. Наверху над головой попискивает лесная пичужка. Гудят сосны. Прислушиваюсь. Вдруг, может, показалось, хрустнуло где-то. Тихо так, очень тихо. Замер я, автомат на изготовке — жду. Ничего вроде нет: шмель гудит. Долго, терпеливо жду. Опять прошуршало, треснуло где-то впереди за сосной. Что же это? Нет, не так падает с сосны сухая шишка. И у козы лесной не такой скок. Подбираюсь, осторожно раздвигаю ветки. В трех шагах от меня, там, за сосной, куча веток. Они рыжие, поблекшие. Под ними что-то зеленое. Секунда — угадываю: маскхалат? Ветки дернулись, из-под них показалась голова в каске, мелькнули глаза, большие, округленные в страхе.

Миг — я на ногах. И только чуть-чуть опаздывает он. Тонкий, высокий, он тоже вскочил, рвет на меня свой автомат. Но мой уже у плеча и грозно смотрит ему в переносицу. Не зевай, разведчик: в этой секунде твоя жизнь! Лицо врага перекосилось: понял — опоздал. Рот открыт в беззвучном крике, на лице сдвинулись морщины. Нащупываю курок, сейчас выстрел… Мушка — прорезь — жму курок, дергаю его, гну, но… нет выстрела. Молчит автомат как мертвый. Почему молчит? Чувствую, на лбу у меня пот холодный: не будет выстрела. Запорошило затвор, когда ударила пуля…

И тот, враг мой, понял это. Рот его, раззявленный в страхе, закрылся с лязгом. Он отпрянул назад, и уже его автомат смотрит мне в грудь крошечной черной точкой. Вижу, глаза от радости хмельные, осматривает меня с ног до головы. И между нами — только три шага.

Колотится, стучит в груди. В лицо сырым холодом веет. Что же? Конец? На лбу врага морщины сделались углом, на губах улыбка: торжествует.

Я сгибаюсь и весь в прыжке — рвусь вперед, дотянуться бы до горла фашиста, и чья возьмет… Но резанул выстрел, ударила в лицо горячая гарь пороха: приметил враг, отскочил. И снова между нами только три шага.

Каска у него съехала, обнажился голый череп, и на нем от виска до затылка шрам. Багровый, изогнутый шрам. Достал ли тебя клинком в атаке казак или пуля партизана настигла, когда ты топтал мою родную землю?.. Серые глаза врага жадно сузились… Вот как довелось встретиться! Тонкие губы его шевельнулись, и вдруг:

Хэндэ хох!

Что? Зачем руки?

Хэндэ хох! — еще раз выкрикнул враг.

Понимаю с трудом: живьем хочет взять, в плен… У меня перехватило дыхание, до боли стиснуло горло. Безоружен… нечем дать ответ!

На размышление — секунды. Смерть или плен? Умирать страшно, умирать жалко, ведь тридцати еще не успел прожить, но плен… Хочу рвануть на груди гимнастерку, шагнуть прямо на автомат. Удержало меня что-то, не дало сделать эти три страшных шага. Нельзя умирать разведчику, нет, нельзя!..

Я начинаю поднимать руки. Не слушаются. Каленым жаром обдает их.

А он осторожно обходит меня, впился прищуренным через мушку глазом — рисковать не хочет…

Форвэртс!

Медленно, едва переставляя ноги, шагаю вперед. Растягиваю каждый шаг. Два шага, три, четыре… Враг сзади, он за спиной. Слышу его дыхание. Семь… Восемь… Девять шагов… Во все глаза гляжу по сторонам. Впереди толстая двойняшка сосна. Из одного корня выросли два могучих дерева и срослись вместе. Только высоко над головой они разделялись надвое. Не спускаю с нее глаз: она чуть в стороне. Четырнадцать… пятнадцать шагов… Все ближе к ней. Ее двойной ствол в толстой коре — такой и снаряд выдержит. Еще шаг — руки задевают за ветки — я рывком бросаюсь за сосну и сразу слышу за собой грохот автомата, но огромный ствол сосны уже разделяет нас. Враг рванулся за мной, но я увернулся. Он бегает вокруг дерева, посылает в меня очередь за очередью. Увертываюсь, сгибаюсь — ни секунды на месте. Тороплюсь, скорее, скорее, отцепить гранату… В лицо ударяют щепки, обдает гарью, но надежно заслоняет меня сосна своим двойным телом. Знаю — самая малая ошибка может стоить жизни.

Враг не подходит к дереву: я наготове, могу за автомат схватить. И он кружит, гоняется издали. Пули — везде, они рвут сосну, тонко визжат, уходя в сторону. У меня надежда: расстреляет он диск, а перезарядить… нет, не дам я ему перезарядить! Я высовываю пилотку, уголок маскхалата. Пробит! Кончился бы диск… Обожгло коленку, в лицо впилась щепка, и маскхалат мой вьется клочьями.

Но уже в руке у меня тяжелый зубчатый шар — граната. Удалось-таки отцепить с ремня. Сейчас захлебнешься, сейчас!

Р-рр-ы-рры! — ревет автомат, и все быстрее разгорается между нами смертельная погоня. Она похожа на детскую игру в салки. Только сейчас салка стоит жизни. Я прижимаюсь к дереву, быстро выглядываю и прячусь. Враг стервенеет. Со щеки моей стекает струйка крови. Но уже отогнуты усики чеки — сейчас… Короткий взмах — летит за сосну тяжелый шар — раз… два… три…

Р-рр-ррах!

На секунду скрылось все — падают сучья, сосновые шишки. Где же он? Выглядываю… Но снова выстрел, сорвало пилотку. Значит, успел отскочить… Эх, что наделал?! Надо бы задержать гранату!

А теперь у меня только нож — на него вся надежда. Враг замолчал. Целая минута прошла — ни звука. Высовываю кусок маскхалата — не стреляет. Почему не стреляет? Все патроны?

Слышу, хрустнула ветка… Опять… ближе… еще ближе!

Идет к сосне? Зачем? Выглянуть нельзя — близко: скосит. Сжимаю в руке нож, жду. Шаги: туп-туп-туп… Еще ближе… Значит, изменил тактику: хочет бить наверняка. Шаги, медленные шаги. Со звоном колотится сердце — прижимаюсь всем телом к сосне, угадываю, где враг. Недалеко, но с какой стороны появится?..

Присел, приготовился и вижу: у корней, взрыхленный моими ногами, — песок. Крупный, тяжелый песок. Догадка!.. Нож в левую руку, а в правой полная горсть песку. Выпрямляюсь, жду. Он — рядом. Между нами два шага.

Ну!

Размахиваюсь и бросаю песок за дерево, туда, где должно быть лицо врага. Вперед! Не промахнулся: он сломался надвое, трет глаза! Не зевай, разведчик, поживей! Один удар, и враг на земле. Я в воздухе ловлю его автомат, вмиг прижимаю к плечу. Корчится, мычит.

Пересохло у меня в горле, выговариваю хрипло:

Вставай! Хэндэ хох!

На секунду я прислоняюсь к сосне: зеленые круги летят перед глазами. Стискиваю зубы:

Ну, пошел!

Плечи у него вздрагивают, трясутся пальцы поднятых рук. На эсэсовских погонах — песок.

И у меня на мокрой ладони тоже песок.

Дружеская венгерская земля… Горстка ее помогла мне победить в трудный час моей жизни!..

Михеич

Вечерело. Лес, что был впереди нас, начал темнеть; затягивало синим нейтральную полосу, изломанное снарядами шоссе, автомашину, что лежала обочь кверху колесами. В траншее было душно. Пахло сырой глиной, да еще нет-нет заносило откуда-то сладость поспевающего винограда. В обороне мы сидели четвертый день, и казаки соскучились по коням (они остались километрах в пяти от передовой), по ночным маршам, по привычной казачьей жизни на войне. Коротали время кто как мог. Вели обычные солдатские разговоры, кое-кто прилаживал на продранную коленку заплатку. Пулеметчик Петя Селезнёв тихонько, совсем про себя пел:

Может, завтра утро голубое,

Мне седлать горячего коня…

У Пети лицо мальчишеское, детский румянец еще не потемнел, задумчиво смотрит он в завечеревшую даль. Взгрустнулось Пете.

А у автоматчиков все вокруг Моисеенко, развеселого, острого на язык казака. Сидит он на ящике с патронами, в зубах самокрутка, пилотка на затылке.

Да-а… Вынес я ее, братцы, — рассказывает он, — из того горящего дома, дал воды: в чувство, значит, стремлюсь привести. Ну, все как следует. Встала, улыбается. Уж до того хороша была девушка! Потом посмотрела на меня и говорит…

За лесом негромко стукнуло, в воздухе зашуршало, заскребло, быстро приближаясь, шваркнуло над головой:

Р-ррах! Р-ррах!

Аж в ушах зазвенело! Посыпалась на спины земля.

Тяжелую бросил, — сказал кто-то.

Ну вот… — продолжает Моисеенко, аккуратно стряхивая землю с пилотки. — И говорит, значит, мне: «Выйду замуж за тебя, Моисеенко, как только война кончится».

Слушатели посмеивались, дымили папиросками. А Петя Селезнёв на пулемет облокотился и все грустит:

Потеряю я свою кубанку

Со своей удалой головой…

Ему подтянули. Тихо так, задумчиво, и забилась песня по траншее, как огонек в печурке.

Все потонуло в темноте. Изредка над вражескими траншеями вспыхивали ракеты, снова ненадолго появлялся впереди лес, и шоссе, и перевернутая машина на нейтральной полосе. Редко хлопали одиночные выстрелы, пересекались нити трассирующих пуль. Вдруг кто-то сказал:

Братцы, кажись, Михеич приехал!

Позади наших траншей — глубокий лог. Он весь в густом орешнике. Там останавливался с кухней Михеич, наш эскадронный повар. Сейчас в логу чуть слышно постукивали колеса. Это означало, что Михеич привез ужин.

Я взял Моисеенко и еще четырех казаков, и мы стали спускаться между кустов в лог. Михеич уже ждал: он стоял на колесе кухни, помешивал черпаком в котле. Даже сейчас, в темноте, было видно, что человек он хотя и невысокого роста, но грузный, как и подобает настоящему повару.

Здорово, Михеич! Как жизнь? — весело обратился к нему Моисеенко. — Что на ужин?

Что дадут, то и съешь, — ответил Михеич.

Особых разговоров от Михеича не добьешься. Один ли он сидел возле кухни, курил ли с казаками — все больше помалкивал. В длинных его, ниже подбородка, усах седина белела. Из-под бровей, кустистых, песочного цвета, смотрели маленькие, угрюмоватые глаза. Будто он все про себя что-то думал и думал. И держался как-то особняком, в одиночку. Старая привычка, наверное: до войны-то пасечником был.

По званию Михеич был сержант, но все обращались к нему просто: Михеич. Так уж установилось в эскадроне. Он привык к этому. И к его нелюдимости привыкли.

На неласковый повара ответ Моисеенко нисколько не обиделся. Он крутился уже около Михеичевой лошади. Была она маленькая, крепенькая, веселой буланой масти, а по спине — темный ремень. В эскадроне за маленький рост, за красоту звали ее ласковым девичьим именем Фенечка.

Как дела, Феня? Вот я тебе что-то принес, — говорит Моисеенко.

Фенечка повернула голову, взяла с ладони сахар и захрустела, а Моисеенке — радость: смеется.

Надо сказать, что по характеру Фенечка была совсем не то, что ее хозяин. Нрав ее был общительный и… как бы объяснить? В общем, солдатский нрав.

Бывало, в марше обедают казаки возле кухни, Фенечка поглядывает на них мокрыми блестящими глазами, словно бы радуется их крепкому аппетиту. Казаки, хоть у каждого свой конь, любили ее и сделать стремились что-нибудь приятное. Тот сахару принесет, другой — кукурузы початок, третий — хлеба кусок, присыпанный махоркой в кармане. Фенечка все ела. И подарки эти нехитрые, понимали мы, радовали еще больше, чем Фенечку, ее молчаливого хозяина. Ведь ими казаки как бы свое уважение к Михеичу проявляли. Но виду он не показывал, что доволен, — такой уж характер.

Как думаешь, Михеич, разговор понимает Фенечка? — спросил Моисеенко.

Балабон! — буркнул Михеич.

Вообще, любил он, когда казаки ласкали Фенечку или разговор про нее заводили. Гордился своей лошадью, да и не зря: и резва, как огонь, и вынослива. Он считал, что Фенечка — чистых донских кровей. Мелкорослость же ее относил за счет военной жизни. «Конь что ни на есть — самый фронтовой, — говаривал он. — И съест немного, и спрятать легко».

Наполнил Михеич ведра, отправил казаков и только после этого бросил себе каши в котелок. За ужином коротенько обсказывал мне свои дела: получил крупы, масла; интендант обещал свежей картошки; ухналей достал: перековать Фенечку надо — задняя левая ненадежна.

А завтрак, должно, привезу затемно, старшина, — заключил он. — Больно бьет днем-то по дороге. Пораньше позавтракаете — оно поспокойнее обойдется.

Но все пошло совсем по-другому. Только уехал Михеич, как из-за леса, где был враг, вдруг сразу взревели минометы. Мины без перерыва шипели в воздухе, осколки, комья глины летели на спины. Немного погодя — команда: «Приготовиться! Танки!» Справа в кромешной темноте ревели, грызли землю танки, шли, должно быть, лавиной. Мы приготовились, ждали. Но основной бой шел справа от нас. Там гудела канонада, огненные всполохи вздымались в небо, пулеметы так и захлебывались.

Шум боя прошел по флангу, и уже сзади за нами горела деревня. В какие-то два часа это случилось, и скоро мы узнали, что танки прорвались, зашли в тыл. И еще мы узнали, что на той стороне остались наши кони, обоз с провиантом.

Пришло к нам горе.

Кони-то, братцы, кони! — пошел разговор по траншее. — Неужто погибли?..

Но это была только малая беда. Бой шел всю ночь, а к утру стало известно, что немцы прорвали нашу оборону и с другой стороны.

Значит — окружение…

Ну, братцы, готовьтесь! Канитель горячая будет! — говорит Моисеенко. А сам свой автомат проверяет да начищает.

Готовимся, подкапываем траншею, укрепляем оружие на брустверы.

Пробьемся! Наши выручат.

А Петя Селезнёв спрашивает меня:

Должно, каюк нам, товарищ старшина?

Рассердился я:

А ты не ной. Заумирал раньше смерти! Заливай вон воду в кожух!

Вместе с нами попала в окружение еще рота пехотинцев да две батареи артиллеристов. Наш дивизион соединился с ними, и мы заняли круговую оборону. Виден был весь клочок земли, который у нас оставался. Слева лесистые холмы шли. Туда успели забраться артиллеристы и казаки других эскадронов. Справа, глубоко в долине — речка. За ночь пехотинцы накопали над ее берегами траншей и теперь ощетинились штыками своих винтовок. В глубине нашей позиции виднелись обломки стен, разбитые печки — остатки деревни. Пехотинцы берегли наш тыл, а мы стояли лицом к прежнему фронту. И главный удар направил враг как раз на наш эскадрон. Мы поняли это утром. Еще не рассвело как следует, начался ураганный артналет. Из-за леса сразу били несколько батарей. Гудело, рвалось кругом. Над головами крутились смерчи. Воздушной волной прижимало к земле, забивало рты горячей пылью.

И так целый день. Ненадолго враги давали нам передышку, совсем ненадолго, потом все начиналось сначала. Мы не выпускали из рук оружие, глядели, не зашевелятся ли вражеские траншеи, не выпрыгивают ли фашисты, чтобы идти в атаку.

Как жаркий костер, прогорел этот день. Подошла ночь, по дивизиону команда — не спать: ночную атаку ждали. Тревожно проходил час за часом. Кто-то сказал:

Подзаправиться бы, братцы…

Да-а! Не мешало бы… Где-то наш Михеич?

Живой ли?

Я целый день был в траншее — неделю как заменял убитого командира первого взвода — и не знал, что стало с Михеичем. Если он погиб, то совсем туго нам придется, ведь у казаков оставалось всего по нескольку сухарей. Я с тревогой раздумывал об этом. А когда совсем стемнело, кто-то вдруг крикнул, сам запыхался, прибежал, видно, откуда-то:

Братцы-ы!.. Братцы! Михеич приехал. Ходил сейчас за водой, сам видел.

Врешь?!

Говорю, видел. В логу стоит.

Будто свежим ветерком потянуло по траншеям от этой новости. Казаки ободрились:

Михеич не подведет! Это же не кто-нибудь, а Михеич.

Важное дело — еда в жизни солдатской!

В логу я увидел нашу двухколесную кухню и Михеича возле нее. Заметил темный бок Фенечки. Она жевала траву, а завидела нас — весело подняла голову, мокрый глаз у нее блеснул в темноте. Михеич копался у топки, стучал чем-то. Он рассказал, что прошлой ночью поехал в обоз за продуктами и едва под танки не попал. Вырвался, Фенечка вынесла, опять же прямо из огня выхватила. Вот только топку в кухне осколком повредило. И как всегда, Михеич неторопливо, но очень споро делал свои дела. Подложит дров в топку, чтобы не остывал суп, подтянет чересседельник, цигарку свернет — и все больше помалкивает.

Вот, старшина, две пачки махорки, — сказал Михеич, когда я собрался уходить. — Раздай казакам.

Ночью совсем нельзя было сомкнуть глаз. В темноте подползали враги и забрасывали траншею гранатами. А утром, как по распорядку, всегда в один час начинали над нами кружить штурмовики. Шли волнами. Бросали гранаты, обливали пулеметным огнем.

Погиб Петя Селезнёв. Ночью вылез он из траншеи ноги размять, освежиться и уснул незаметно. Недоглядел я. И тут ударили вдруг минометы — шквал пронесся, — и Петя наш так и не успел проснуться…

...Танковыми гусеницами прогремели над нами еще три дня. За это время гитлеровцы несколько раз ходили в атаку. Шли широкими цепями. Мы отбивались, и под ногами хрустели кучи стреляных гильз. Выдержали мы эти три дня. Знали: один шаг назад — и смерть, гибель. Но надеялись, — выручат, придут наши.

Михеич все время поддерживал нас. Едва темнело, в логу слышалось осторожное постукивание колес, и немного погодя он сам поднимался в траншею и говорил всегда лишь три слова:

Давай, за ужином!

Поворачивался и уходил. За длинные, как год, страшные сутки у нас это была одна радость — съесть десяток ложек каши. И мы ждали Михеича, верили в него.

Но на четвертую ночь он позвал меня к себе. Я знал, где Михеич остановился: в километре от передовой, в каменном сарайчике. Когда я пришел, он сидел на опущенной оглобле. Задумался, цигарка пальцы ему жгла. Вот тогда-то он и сказал мне самые страшные слова:

Ну, старшина, всё. Больше варить нечего.

И глядел на меня из-под кустистых своих бровей, тяжело молчал. Знал он, конечно, нечего мне сказать, понимал, трудно у меня на душе, и сам он закаменел как-то весь. Даже в полутьме видел я, как глубоко запали у него на лбу морщины.

Ты, Михеич, казакам об этом особо не говори. Они на тебя сильно надеются.

Что я мог еще посоветовать своему повару? Чем мог помочь ему?

Михеич, ты поищи что-нибудь. Может, борщ какой сообразишь, хоть из крапивы.

Я сказал это на всякий случай. Он промолчал. С тяжелым сердцем вернулся я в траншею.

Утром в этот день на нашем участке была танковая атака. Из-за леса вышли четыре «тигра» и на большой скорости покатились на нас. Били на ходу из пушек, из крупных пулеметов. Перед траншеями разделились в разные стороны, пошли вдоль фронта. Наезжали на траншею, разворачивались и обрушивали ее, землей заваливали.

Многих из нас похоронили бы так, если бы не выручили артиллеристы. Ударили сзади через наши головы, дружно ударили, дрогнули танки, повернули назад. Одного успел настигнуть снаряд, в башню угодил. Танк остановился, пошел набок да так и замер на нейтральной полосе.

В этот день нам не было ни минуты отдыха. Минометным огнем сносило брустверы; мы подкапывали траншею, полузаваленную осколками, гильзами. Глаза резало, виски горели у всех, в голове гул стоял.

В моем взводе прямым попаданием убило пулеметный расчет. Погиб наводчик Иван Башкин. В грудь осколок угадал, и он упал худым лицом на пулемет… Будто все еще смотрел в ту сторону, где был враг.

Весь день над нами кружились штурмовики. Они летали низко, по головам. Мы слышали запах сожженного бензина. Но и этот день мы выдержали. Со страхом ждал я ночи, когда должен был приехать Михеич. Ведь знал я, что не приедет он, знал, как тяжело будет казакам после такого дня ожидать другого, ожидать без сна, без отдыха и… без пищи.

Но я ошибся. Как всегда, кто-то первый узнал, что он уже в логу с кухней. Я почти бежал туда. Верил и не верил: радость-то какая, если правда… Но все было как всегда. И кухня стояла у куста, и Михеич погромыхивал ковшом о железное дно, и Фенечка тихим ржанием встречала нас.

Казаки ели молча, с жадностью, слизывая каждую каплю. Галушками накормил нас Михеич.

Поели, стали возвращаться в траншею, несли в ведрах остальным. Моисеенко подошел к Фенечке, хотел, видно, приласкать ее, но рука у него упала бессильно и он сказал только:

Спасибо, Михеич!

Какое еще там спасибо?..

Когда все ушли, рассказал он мне, что ходил в деревню и нашел немного муки, в погребе одном откопал. Он собрался уезжать, как вдруг остановился, спросил:

Казаки говорили тут, будто танку ихнюю подбили…

Я рассказал про танк. Михеич помолчал немного, потом зачем-то снова слез с кухни и опять привязал Фенечку.

Ты куда, Михеич? — спросил я. Он пробормотал что-то, а тут как раз меня отозвали, и я не понял, что собрался делать Михеич. А перед утром он приехал снова и привез завтрак — мясной суп. На этот раз Михеич был разговорчив и, чего с ним никогда не бывало, пошутил даже: «Ну, Моисеенко, спел бы что-нибудь».

И хотя неловкая была шутка, все улыбнулись, понимали: Михеич подбодрить хотел, по-своему, как уж умел.

Трофейный суп-то, — хитро подмигнул мне Михеич. — В немецкой танке тушенку нашел.

Начался пятый день. На рассвете эсэсовцы пошли в атаку. Рослые, в темных френчах, катились они широкой лавой, надвигались частыми перебежками. Прятались в воронках, бежали вдоль дороги. Мы уже видели потные лица, говор их слышали, солнце играло на серебряных нарукавных нашивках.

Загорелась, вскипела огнем наша траншея. До гранат дошло, кое-где до штыков…

Потом как-то вдруг все стихло. Когда ветер разнес пыль и дым сизый, на нейтральной полосе, в воронках, на дороге стали видны длинные трупы в темных френчах с серебряными нашивками на рукавах…

Этой ночью схоронили мы многих своих. Позади траншей под орешником выкопали им по последнему окопу. Землей присыпали, свежим дерном привалили. Спите спокойно, друзья-товарищи!

Загорелось утро шестого дня. Думали мы, что он будет для нас последним. В автоматы поставили последние диски, с пояса сняли последние гранаты. Без команды положили их в выемки траншей.

Днем душила жара, комья глины ссохлись и звенели, как осколки. На руках вспухли жилы, а голова, тяжелая как камень, падала на грудь. Мы напрягали последние силы, те последние силы, которые, наверное, только у русского солдата бывают.

Но в середине дня закружились над нами самолеты с красными звездами — прорвались-таки наши! Часа два бросали нам боеприпасы: патроны, пулеметные ленты, гранаты. Правильно, это было самое необходимое. Без пищи солдат останется до самой смерти солдатом, а без патронов…

Мы ободрились, ждали. На похудевших лицах, в запавших глазах радость затеплилась.

Михеич приехал в эту ночь раньше, чем всегда. Когда Фенечку привязывал, зло ругнулся на нее. Никогда раньше этого с ним не было. Потом долго отвинчивал крышку кухни.

Чаек… — уныло сказал кто-то.

Больше никто и слова не проронил. Гремели котелками, вяло втягивали в себя горячую жидкость, потом шли обратно в траншею. Михеич тоже молчал, и в темноте его грузная фигура казалась придавленной, беспомощной.

И опять сидели в траншее, боролись со сном. Ведь сон был для нас все равно что смерть. Молчали, и губы ссыхались, и не было сил разомкнуть их.

Ночь теперь была страшнее дня. Глаза резало, будто были они железными опилками запорошены. В голове стучало, а рот наполнялся горькой слюной.

В эту ночь Михеич совсем не приехал, но перед утром пришел от него казак, передал, чтобы шли в сарайчик с ведрами. Там будто бы готов был завтрак. Какой завтрак? Откуда? Не шутка ли это? Но я послал казаков, и через час они вернулись с полными ведрами супа! Настоящего мясного супа, да каждому досталось еще по куску мяса. Что за чудо! У всех, кто был тогда с нами, этот завтрак останется в памяти, наверное, на всю жизнь.

И обедом накормил нас Михеич, и ужином. И незаметно прибывали силы, и снова смотрели мы вперед, готовые в каждую минуту встретить врага. И еще сутки выстояли, не дрогнули.

А на восьмой день пробились-таки наши. Ночью справа грохнули пушки, вышли верткие тридцатьчетверки и понеслись к лесу, где сидел враг. Загудел, затрещал лес и сразу вспыхнул, как сухая трава. Далеко отшвырнули врага, и стояли мы уже плечом к плечу со своими.

Радости было — не расскажешь. Обнимали танкистов, плакали, целовались… А потом уснули мертвым сном — первый раз за всю неделю. К вечеру сменили нас свежие войска. Дивизион готовился к выступлению. Прибежал я в сарай к Михеичу. Ворота распахнуты. Увидел его и не мог сразу выговорить ни слова. Он сидел ко мне спиной, как всегда на оглобле кухни. Она была пустая, незапряженная. Плечи Михеича ссутулились, в пальцах цигарка тлела. Он поднял голову, медленно так поднял, и я увидел, дрогнули у него губы и на седой ус скатилась скупая солдатская слеза. Подошел я к Михеичу, обнял его за плечи, и мы пошли рядом, туда, где строился наш эскадрон.

На сарайчик, в котором виднелась кухня, неподвижная, покинутая, на ее пустые оглобли он оглянулся только один раз.

И по обычаю своему — ничего не сказал.

До свидания, Саша!

Помню, все время у меня стучало в голове. Стучало мягко, со звоном, похоже на то, как капля падает в таз, и я прислушивался к этому звуку, будто был он не во мне, а шел откуда-то снаружи, из-за стены. Еще помню, что всегда было сухо во рту, а перед глазами плыли черные облака. Сколько времени было так, не знаю. Когда я пришел в себя, то увидел сначала светлый, яркий шарик. Он висел высоко надо мной, и от него разбегались в стороны тонкие, острые нити. Я долго думал, что же это такое? Будто льдинка на солнце искрится. Потом догадался: лампочка. Тихо было, очень тихо. «Наверное, в госпитале», — догадался я.

Я безотрывно смотрел на лампочку. Налетел откуда-то мотылек, быстро-быстро закружился, зашуршал крылышками. Мне резало глаза, но смотрел не мигая, боялся, ошибусь в догадке: вижу — значит живой. Я пошевелил ногами, руками. Чувствовал их. Сердце тоже чувствовал. Билось оно и в груди, и в голове. Теплая волна радости прошла по всему телу. Живой…

Потом я увидел чье-то лицо: быстрые серые глаза, и в них — по светленькой искорке. Со лба опускались светлые прядки, нос остренький — девушка какая-то.

Проснулись? — спросила она. — Вот и хорошо.

Ее руки касались моего лба, осторожно так касались. Руки были маленькие, с тонкими пальцами.

Сильно меня обломало, доктор? — спросил я.

Ой, вы, кажется, заговорили? — удивилась девушка. Она наклонилась ко мне, пристально посмотрела в глаза, и я увидел золотистый пушок на ее верхней губе. От ее рук пахло чем-то, как от цветов. — Ранило вас немножко… сильно. Но Иван Илларионович говорил, что вы уже поправляетесь. А я не доктор. Я — сестра, ухаживаю за вами.

Я хотел ее спросить что-то, но в голове опять застучало, а перед глазами поплыл туман. Ее лицо закачалось, как цветок на воде, поплыло, и я еще долго видел его и все не мог разобрать, то ли цветок вижу, то ли девичье лицо.

Потом сквозь забытье услышал, кто-то спросил мужским голосом: «Как Арбузов?» — «Лучше, Иван Илларионович, — ответил тот же девичий голос. — Он совсем молодец. Приходил в себя, даже разговаривал». Жесткая рука взяла мою руку, сжала ее: «Разговаривал? Ну что ж, Сашенька, видно, выходила ты парня».

Кровать скрипнула, мужчина ушел, постукивая каблуками. А Саша была здесь. Я не видел ее, но знал, что она не ушла. То одеяло подоткнет, то на подушке рубчики разгладит, то про себя скажет что-то вполголоса.

Потом я стал чаще приходить в себя. А Саша увидит, что я проснулся, и заулыбается вся.

Проснулись? — спросит. — Здравствуйте. Что-нибудь хорошее видели во сне? Ну, ладно, давайте умоемся и — завтракать.

Она вытирала мое лицо мокрым полотенцем, потом обнимала за шею и кормила с ложечки. Есть мне всегда не хотелось, но как откажешься? Ел, боялся обидеть Сашу. Она дышала мне в щеку, я близко видел остренький нос, щеку с маленькой ямочкой и слышал даже, как бьется за белым халатиком ее сердце. Она всегда что-нибудь говорила:

Вас зовут Андрей Степанович? Да? А меня — Саша. Вот мы и познакомились. Я здешняя. Живу с братом. Он токарь, на заводе работает. А вы сибиряк? Из самой Сибири? Ой-ей! Ну, ладно!..

За длинный, очень длинный госпитальный день Саша заходила в палату много раз. Придет, поправит одеяло, спросит, как чувствую себя. Один раз я сказал, что плохо: Саша побледнела, растерялась, пролила даже что-то из склянки, и у нас долго пахло в палате. Я стал всегда говорить, что хорошо мне: жаль было девчоночку.

У меня сильно болела голова. Будто кто сжимал ее ладонями: сожмет — отпустит, сожмет — отпустит. Временами от боли тек у меня с лица пот, подушка делалась мокрая.

После обхода и завтрака становилось в палате тихо и темно. За окном, должно быть, стояли деревья, и солнце не попадало к нам. От боли в голове или от чего другого стал я бессонницей мучиться. Днем не могу уснуть и ночью лежу с открытыми глазами. Слышу, как в темноте занавеска плеснет, будто вздохнет кто, где-то машина прогудит и стихнет. И все думаю. Что же теперь дальше будет? Может, так вот и останусь лежать на больничной койке? Голова болит… разламывается.

Днем все-таки легче было. Кругом люди ходили и, главное, Саша. Я не видел двери, но сразу узнавал, когда она заходила в палату. На окне медленно отдувалась занавеска, слышались легкие шаги, шуршал ее халатик. Она останавливалась у кровати, приподнималась на цыпочки: сплю я или нет? Если я не спал, то она говорила:

Проснулись? Здравствуйте.

И опять я видел светленькие точки в ее зрачках и ямочку на левой щеке.

Что-то вы сегодня бледный. Плохо спали? Знаете что? Давайте я вам спою. Я, конечно, плохо пою, но как уж умею.

Она садилась ко мне на постель и вправду пела. Голосок у нее тоненький, как у синички, смотрит сама в окно и поет потихоньку. Знал я, что это доктор приказал ей петь, а все равно приятно. Была у нее песенка одна, про гусей перелетных. Запоет ее, и мне всегда вспоминается почему-то деревня наша и луг заливной над речкой. Всегда он в росе, луг-то. Бегали мы ребятишками по нему за гусями, телятами. Побежишь, бывало, сухой, а возвращаешься весь мокрый от росы и желтый от цветов.

Один раз доктор приказал выкатить меня в садик перед корпусом. Лежать под деревьями было хорошо. Над головой сквозь листья небо виднелось и облака плыли такие спокойные, такие белые. Они появлялись из-за крыши корпуса, легкие, как лебеди, и плыли по небу, пока не скрывались за макушками деревьев. Эх, и давно же не видел я облаков! Смотрел во все глаза, провожал каждое, и вроде боль моя становилась тише. А Саша принесла в тот день цветы, положила на подушку и хитро так зашептала:

Андрей Степанович, вот я цветов нарвала. Вы любите цветы? А знаете что? Думайте, что эти цветы подарила ваша девушка. Ладно?

Попросил я, чтобы меня выносили на улицу каждый день. Как-то налетела скорая гроза, меня вымочило. Саша испугалась, а мне даже лучше стало. Уж очень хорош был дождь, теплый, крупный. В каждой капле с чайную ложку воды. От такого дождя хлеб за ночь на полчетверти поднимается.

Говорить я понемногу начал. Придет Саша, сядет со мной рядом, рассказывает про то, про другое, забавляет по-всякому. Раз я говорю ей:

Хорошая вы, Саша, милая. Счастливый будет человек, которого вы полюбите.

Покраснела она, смутилась. Сквозь листья падало на Сашу солнце, ложилось пятнами на светлые волосы, на лицо, на руки. Была она совсем еще молоденькая, может, недавно только девушкой себя почувствовала.

Незаметно прошел месяц. Сдружились мы с Сашей. Рассказывает мне, бывало, про брата своего, Федю, про себя. Приветливый характер у нее, простой, и сама она веселая, как ручей лесной, что бежит по камням, светлый такой, звонкий.

Пошел я на поправку. В голове уже не стучало, и стал я шевелить понемногу руками и ногами. Меня перевели из тяжелой палаты, и стала ухаживать за мной другая сестра. Но утром я все равно смотрел на занавеску, ждал: вот-вот она надуется, стукнет дверь, войдет Саша и скажет:

Проснулись? Здравствуйте!..

Но входила пожилая, высокая Лидия Ивановна, громко ставила на тумбочку ящик с пузырьками и спрашивала:

Как себя чувствуем, Арбузов?

Перевязку она делала ловко и быстро, но совсем не так, как Саша.

На улице сделалось пасмурно, шел дождь, и я целыми днями лежал в палате. Дни были одинаковые, длинные, и временами мне уже казалось, что Саша была только во сне, не верилось, что она за стеной, ходит, говорит, заботится о ком-нибудь.

И все-таки однажды она пришла в нашу палату, поставила на мою тумбочку цветы и строго сказала, что это приказал доктор Иван Илларионович. Такие же она приносила мне в первый раз: огоньки, колокольчики, ромашки. Больше Саша ничего не сказала.

Начал я ходить понемножку и однажды вышел даже в коридор. Долго стоял у окна. Голова у меня кружилась, а я ждал чего-то и сам не знал, чего жду. Хорошо было стоять, только ноги отвыкли и дрожали в коленях.

Вдруг откуда-то вышла Саша. Она не узнала меня сразу, стояла и издали смотрела. Потом подбежала, засмеялась:

Ой, какой же вы большой, Андрей Степанович! Ужасно! А я вот совсем маленькая.

Она действительно была маленькая. По плечо мне. Смотрела на меня снизу вверх, и в глазах у нее бегали светленькие искорки…

Я стал выходить в коридор каждый день. Сяду на диван у окна и жду. А Саша бегает по коридору, то к доктору, то в палату, то одно у нее дело, то другое. Некогда ей. А я сижу, и никуда мне не хочется уходить.

Один раз подошла ко мне Саша и говорит:

Андрей Степанович, а я рассказала про вас брату Феде.

Правда? — удивился я.

А знаете, что он сказал?

Что?

Ой, такую глупость! Мы поссорились с ним из-за этого.

Что же он сказал?

Она не ответила, только долго так посмотрела на меня и ушла.

Была она какая-то все время неодинаковая. Вдруг перестанет со мной разговаривать. Проходит, не оглянется, голову держит важно, строго, еле кивнет, как полузнакомому.

Саша, вы в обиде на меня? — спрошу ее.

Странно! За что я могу обижаться на вас?

А то начнет смеяться надо мной:

Вы были казак? Да? Это, значит, со шпорами и с усами? Вот бы нафотографировать вас, а карточки на базаре продавать.

Со смехом так и убежит.

Однажды замечаю, беда какая-то у Саши: глаза красные, и сама ходит тихая, молчаливая. Что, думаю, случилось? Спросить — не решаюсь. А вечером она сама подошла и говорит:

Андрей Степанович, я вам хотела сказать… Федю в армию взяли… Вчера проводила.

Вот оно что! Одна, значит, осталась?

Одна.

Саша всхлипнула совсем по-детски как-то, и по щеке скатилась слеза.

Я его так люблю. Он хороший, Федюшка мой…

Не надо плакать, Саша. Такое не только у тебя. Придет еще Федя.

Саша еще раз всхлипнула, смахнула слезы кончиком платка:

Андрей Степанович, вы можете мне посоветовать?

В чем?

Я надумала уходить из госпиталя.

Куда, Саша?

На завод, на место Феди.

Почему же ты так… решила?

Саша вздохнула:

Не смогу я, наверно, объяснить. Глупая совсем. Ну, почему? Вот Федя ушел на фронт и… и вы, когда поправитесь, уйдете. А я буду все здесь, в тепле, в чистоте, и никаких у меня трудностей. На руках вот даже маникюр.

Она ведь и твоя работа несладкая, Саша.

Знаю, но все равно… В доме нашем женщина одна живет, Анна Михайловна. Муж у нее на фронте, а с ней четверо детей осталось. Она на Федином заводе работает. Встречусь я с ней, глаза девать не знаю куда, руки прячу.

Понимаю, все равно Саша сделает как решила. Да и как бы я стал ее отговаривать?

Трудно советовать тебе, Саша. Я думаю, к чему лежит сердце, это и правильно будет, а к чему не лежит, такое забыть надо, выбросить.

Может, по голосу моему поняла все Саша. Она долго молчала, смотрела мне в глаза, чего-то ждала. Но я больше ничего не сказал. А дня через два она ушла. И после я уже не сидел в коридоре у окна: никого не ждал и сделался самым послушным больным у Лидии Ивановны. Раньше всех являлся на перевязку, послушно принимал во множестве всякие лекарства, исправно делал зарядку. Старшина Арбузов к порядку приучен: военный человек…

Все время помнилось, как на прощанье Саша пожала мне руку и сказала:

Андрей Степанович, можно я зайду… к вам… поговорить?

Не о чем, видно, было говорить, потому что прошла неделя, другая, а Саши все не было.

Я стал выходить в сад. Сад был большой, старый. Под тополями — они стояли вдоль железной решетки — были скамейки, и мы, раненые, сидели там днем. За решеткой тянулась улица, по тротуару целый день шли люди. Ребятишки подбегут с сумками, облепят решетку, галдят галчатами:

Дяденька, а у тебя рука железная?

Дяденька, а ты кто? Танкист?

А у казаков сабли, как у Чапаева?

Девушки пройдут с фабрики, останавливаются, с ранеными разговаривают.

И опять нежданно-негаданно встретились с Сашей. Сижу я однажды на диванчике, на улицу гляжу, вдруг заметил, идет по тротуару вроде бы мальчишка в синих штанах и беретике. Присматриваюсь, а это — Саша.

Увидела меня, подбежала, руки протягивает.

Здравствуйте, Андрей Степанович!..

Глаза у нее все те же — ласковые, большие, и светленькие точечки бегают в зрачках, как солнце на воде.

Саша вошла в садик, села рядом. Руки у нее были темные, мизинец обмотан лентой изоляционной. Она сбоку, через плечо, смотрела на меня:

Вот я какая стала. Изменилась?

Трудно тебе на заводе, Саша?

Она как-то хлебнула воздуха, опустила голову.

Трудно, Андрей Степанович.

Похудела Саша. Нос у нее стал совсем остренький, и лицо потемнело. Я взял ее руки и погладил маленькие пальцы. Она еще ниже опустила голову и тихо, почти шепотом, сказала:

Андрей Степанович, я вас очень, очень люблю.

Так все время и звала меня по имени-отчеству, хотя в годах у нас разница была не такая уж большая. Стал я ждать Сашу каждый вечер. Она заходила в сад, когда шла с работы. Походка у Саши тоже стала другая — тихая, усталая. Саша рассказывала, как точила тяжелые снаряды или про то, что у нее поломался резец, а мастер ругался, и Саша плакала.

Бывало, что она не приходила, и я тогда дотемна сидел на скамейке, пока Лидия Ивановна не разыскивала меня и не начинала ворчать:

Арбузов, сейчас же идите в палату. Безобразие. Если каждый больной будет нарушать режим из-за какой-то девчонки, то что же у нас получится?..

На другой день Саша говорила, что на заводе был срочный заказ и она работала две смены и ночевала тоже в цехе. Около носа были у нее темные пятна, изолятором были завязаны оба мизинца. Мне жалко было Сашу, и я говорил ей:

Иди домой, поспи. Совсем устала.

Еще немножко посижу. Только минутку…

Я принес ей однажды кусок хлеба. Она рассердилась, даже хотела уйти, но потом нечаянно отщипнула крошку, незаметно съела все.

Один раз пришла Саша не с работы, а из дому. На ней было голубенькое платьице, тоненькая косынка, и волосы распущены по плечам. Красивая была Саша. Я не сразу решился сесть рядом.

У меня выходной сегодня. Может быть, вы… пойдете ко мне в гости?..

Я пошел отпрашиваться, и Лидия Ивановна сердито ворчала:

Безобразие, Арбузов. Если каждый больной будет отпрашиваться из-за какой-то девчонки, то что же у нас получится?

Но отпустить — отпустила и сама прислала одежу.

Саша жила в маленькой комнатке на втором этаже. И все там было белое и чистенькое. Над кроватью висела фотография парня в серой шляпе. Парень подмигивал и задорно улыбался. Был он очень похож на Сашу.

Это — Федя, — сказала она.

Мы сидели у окна и разговаривали. Обо всем разговаривали. Не заметили, как вечер наступил.

Я стал ходить к Саше. Когда не заставал ее, то сидел на лавочке против дома и смотрел на окно Сашиной комнаты, где потихоньку вилась занавеска. А потом уходил.

Раз я пришел к ней. Воскресенье было, и день стоял погожий. Постучал, никто не отвечает. Открыл дверь — Саша лежит на кровати, а спина у нее мелко-мелко вздрагивает. Она оглянулась и снова уронила голову на подушку.

Федю… Федюшку убили, — всхлипывая, сказала Саша.

На столе лежала маленькая бумажка в черной каемке, а портрет Феди лежал на подушке, и на него падали Сашины слезы. Я сел рядом и стал гладить ее по голове.

Теперь никого у меня не осталось, кроме вас, Андрей Степанович.

Я поправился. Рубец на моей голове затянуло, руки и ноги двигались вроде нормально. Меня послали на комиссию. Доктора прослушали, просмотрели по всем статьям, потом старший — капитан — сказал:

Ну что ж, старшина, воевать вам пока не придется. Поезжайте домой. На отдых.

Как же, товарищ капитан? Я же вроде здоровый.

Здоровый, да не солдат.

Пошел я к Саше. Обрадовалась: смеется и плачет. Сняла с меня вещмешок, шинель, прижалась.

Саша, я ведь навсегда пришел, — говорю я. — На всю жизнь… Не прогонишь?

Она не ответила, только обняла еще крепче.

Прожил я у Саши с месяц, отдыхал. Утром провожал ее на работу, шли мы, взявшись за руки, и она смотрела на меня снизу вверх. Ходили на речку, в лес. А вечером сидели у окна и разговаривали.

Сделал я все, что мог, по домашности. Подровнял пол, окна подремонтировал, да много ли дела найдется в крошечной комнате? А на работу все-таки не поступал. Нет, не от лени и не от болезни. Беспокойство было какое-то на душе.

Проводил я как-то Сашу на завод, домой возвращался. Да как на грех дорогой ошибся и долго по городу петлял. В одном месте увидел пожилого человека с усами, на бочке он ехал и похож на Михеича — страсть. У меня мурашки по спине забегали. Вгляделся — отлегло: не он, не Михеич. Только после не мог я думать больше ни о чем другом, как только об эскадроне нашем. Вспомнились мне ребята: Козловский, Шишкин, командир наш. И представилось, что видят они меня и знают все о жизни моей.

Убеждаю себя, что сделал свое на фронте, вчистую отдал что мог, а на сердце все равно тяжело.

Хожу по городу. Люди кругом. И мужчин много. Рота солдат прошла. Гляжу на них. Толкую себе: они-то здоровые, что с ними равняться? Случай со мной в тот день нехороший был. Идут мне навстречу двое: мужчина и женщина. Идут себе спокойно, гуляют, должно. Толстые оба, довольные, тротуар загородили. Все обходят их, а они хоть бы что, ни на кого внимания не обращают. И сделалось что-то со мной — прямо на них иду, раскачиваюсь. Подошел — мужчину плечом, — он с тротуара в пыль белыми туфлями.

Позвольте?..

Чего?.. Не видишь, солдат идет?

И стыдно было потом, да не воротишь, что сделано.

А потом спросил, где военкомат, и — туда.

К вечеру получил дорожный паек, в маршевую роту меня зачислили. Отпросился на два часа, прибежал, разбудил Сашу — она с работы только пришла. Скатка у меня за плечами и погоны на месте. Смотрит спросонья большими глазами, молчит, слезы бегут по щекам. Ни одним словом не упрекнула, не осудила. Поплакала тихонько, потом сказала:

Каждый день буду ждать, что бы ни случилось. И еще что я скажу… вдвоем будем ждать скоро.

Как вдвоем, Сашенька?

Она молчала. Я взглянул ей в глаза и понял все.

Назови его именем моим, Саша.

Да, да, назову.

Проводила меня на вокзал, ночью это было, обняла крепко, шепнула:

До свиданья, Андрей Степанович.

Так и не научилась звать меня по имени.

До свидания, Саша, дорогой человек мой!

 

Расплата

За раскрытыми дверями вагона уплывали просторные поля, все в желтой налитой пшенице, березовые околки, деревушки дальние, а внизу под полом — быстрый перестук колес, будто разговор человеческий. Задумаешься, всякие мысли в голове побывают. Последние деньки мелькают, часы. Еще десяток ночей поспишь не в окопе, не в воронке, а хоть не на мягкой, но все-таки на постели. А что будет потом? Нет, не знаешь, как повернется судьба солдатская, когда выстукивают под тобой колеса вагона, что бежит и бежит на фронт.

Ехали долго, привыкли к жизни вагонной и к ветру, что залетал с полей в раскрытые двери. На станциях, как только поезд останавливался, мы высыпали из вагонов и тут же, между путями, раскладывали костры, варили в котелках суп из сушеной картошки. Пообедав, ходили по вокзалу, зубоскалили с молоденькими проводницами, знакомства заводили: солдат — веселый человек.

Но вот протяжно свистел паровоз, и на все голоса затягивалась команда:

По ваго-о-о-нам!

И мы сломя голову бежали к своему длинному красному составу, к знакомому вагону с трехэтажными нарами, с чугунной печкой, с проволочной лесенкой. И опять, свесив ноги, сидели у раскрытой двери, смотрели, как убегают назад телеграфные столбы, облака в небе, махали пилотками девушке, что остановилась на извилистой проселочной дороге и глядела на нас из-под ладони. До свиданья, милая, вернутся еще солдаты…

А то соберемся все в круг, сядем плечом к плечу да как грянем в сорок голосов «Выплывают расписные…», — березки клонятся от дружной песни нашей.

Народ в вагоне был разный. Многие, вроде меня, по второму, по третьему разу из госпиталей возвращались, были и старше, как наш Михеич, но больше ехало молодежи, которая пороху еще не нюхала.

В нашей жизни походной люди быстро свыкаются, такой уж обычай. В первый же день я познакомился с сержантом одним. Звали его Константином Оленевым. Парень он хоть и веселый и разговорчивый, но было в нем несолдатское что-то. Ростом крупный, телом не по годам полный, а главное — носил очки. Должно, какой недостаток в зрении имел. В вагоне сначала посмеивались над этими очками, да скоро перестали. Раз появилась у нас гитара откуда-то, взял ее в руки этот самый Оленев, тронул только струны, а она так и запела, так и залилась в руках у него. Все в вагоне свесились с нар, не дышали, глаз с него не спускали. Вот тебе и очки!

Ласковость в нем была какая-то. Со всеми Оленев умел поговорить и взгляд имел хороший, приятный.

Подсел этот Оленев однажды ко мне, улыбается просто так, очками поблескивает.

Смотрю я на тебя, старшина, — говорит, — и нравишься ты мне, ей-богу. Какой-то ты простой да ясный, и, должно, мыслей у тебя скверных не бывает.

Разговоры мудреные он любил заводить. Спросит, бывало: «А что такое человек счастливый?» И такой вокруг спор затеется, хоть водой спорщиков разливай. Рассказывал, книгами много занимался, по газетному делу работал.

На добром слове спасибо, — отвечаю ему, — но ты, должно, простачком меня считаешь. Будто у меня и мыслей никаких не бывает?

Напротив, старшина, напротив. Я так полагаю, что ты уже передумал те мысли, над которыми я бьюсь.

А он действительно подумывал над чем-то. Играет на гитаре, тихонько так наигрывает, а сам нахмурит лоб, задумается, не услышит, когда что спросишь.

Частенько мы разговаривали с ним, незаметно сдружились. Даже места на верхних нарах были рядом. Ночью уснут все, темно в вагоне, лишь колеса выстукивают, а он спрашивает меня:

Старшина, а ты думаешь, что вот… ну, убить тебя могут?

А как же, — отвечаю, — бывает, думаю, особо если поем тяжело.

Засмеется он сердито:

Говоришь ты об этом, старшина, черт знает как. Все равно что о портянках или там о каше.

Угадал, — шучу я. — Смерть у солдата в одном с портянками вещмешке находится. Только по боевому уставу портянки полагается иметь при себе, а смерть — об ней ничего не сказано. Значит, думать о ней не положено.

Молодец, старшина! Все у тебя хорошо, просто получается. Завидую.

Я засыпаю и чувствую, не спит он, в потолок смотрит. Ничего, пусть обдумается, это хорошо. Обдумается, обомнется — будет солдатом. Лишь бы мысли правильный ход взяли.

А днем менялся. Всегда со всеми — парень хоть куда. Нарядится девушкой, очки снимет, а глаза у него серые, светлые, и давай перед солдатами и так и этак, — прямо как в спектакле — со смеху все помирают. Уважали его в вагоне.

Оленев, организуй развлечение, — просят, бывало, солдаты.

Костя, соври что-нибудь.

Смешно у него все получалось: накинет на себя шинель полами кверху, завяжется и давай солдатам по рукам с цыганским приговором гадать:

И-и-и, брильянтовый мой! Счастливый будешь. Отпади голова моя, счастливый будешь. На фронт приедешь, пофартит: дадут тебе ружье, длинное-предлинное, большое-пребольшое — пэтээром то ружье прозывается. Вот в чем счастье твое, солдатик. Носить будешь да покряхтывать. Позолоти ручку, позолоти поскорее!

А приходила ночь, лежа рядом со мной, он ворочался, вздыхал, потом шептал мне на ухо:

Как приедем в часть, ты возьми мой адрес.

Зачем?

Матери напишешь.

А ты что, сам разучился?

Не понял, чудак. Напишешь, когда превращусь я в молодой, красивый труп.

Дурак ты. Чего скулишь, не пойму.

А поезд все шел, торопился вперед, и уже ехали мы по местам, где тяжелыми ногами прошагала война. По Гжатску поезд двигался осторожно, чуть-чуть постукивали колеса. Домов не было: лежали груды камня. Тихонько объехали большой серый элеватор. Он стоял, наклонясь всеми своими башнями вбок, но стоял целый, чудом не упал. Оленев сидел у двери, смотрел на город и улыбался. Губы у него чуть побледнели.

А за Смоленском средь бела дня наш поезд рванул вдруг назад, попадали котелки, с грохотом покатилась печка.

Вылеза-а-ай!

Мы посыпались как горох, а с неба несся завывающий рокот: над поездом кружил разлапистый «юнкерс». Вокруг него вились два наших «ястребка», вились, как ласточки летом, и в реве самолетов слышался басовитый говор пулеметов.

Рядом рванула бомба, еще одна. Мы лежали на земле, и тут я услышал, кто-то кричал:

Бей их, братцы! Жарь его, гада! Еще всыпь!

Голос был тонкий, мальчишеский. Оглянулся, а это Оленев. Он стоял во весь рост, размахивая руками.

Ложись! — крикнул я.

Но он не услышал и все кричал, бегал по полю. Я схватил его за ногу, прижал к земле:

Ты что, дурную смерть ищешь?

Он как-то сразу затих, замолчал и самый последний сел в вагон. Ну что ж, фронтовая жизнь, она никому легко не дается. К ней привыкнуть надо.

И вроде бы не ошибся. Казачья служба пришлась по душе Оленеву. Его назначили помкомвзводом, и, надо сказать, был он неплохим командиром. С казаками в хороших отношениях, они уважали его, слушались с первого слова.

Нашему эскадронному Оленев тоже понравился разговорами умными, веселостью. На отдыхе или во втором эшелоне случалось быть, Оленев оживлялся: на гитаре играл, а то анекдоты начинал рассказывать. Ценил его капитан. «Один веселый человек, — говорил он, — двух стоит».

Мы и здесь дружили с Оленевым. Бывало, у меня какая забота, он подойдет и скажет:

Что хмуришься, старшина? Саша не пишет? Слушай, давай накатаем сами. Сочиним расчудесное письмо! Хочешь?

Уважал я его за это.

Однажды летом мы с неделю стояли в обороне. Траншея наша тянулась по берегу глубокого лога. Склоны его густо заросли акацией, диким орешником, а внизу даже днем лежал туман. На той стороне лога виднелся длинный каменный сарай, за ним в полкилометре начиналась деревня. Оттуда били по нашей траншее минометы. Командир решил разведать лог и для этого дела вызвал Оленева.

Пойдешь в разведку, — сказал он. — Твое дело — через лог до сарая добраться. Узнай, можно ли там пулеметы установить. Смотри в оба: могут быть минные полосы, на охранение — прозеваешь — напорешься. В общем, Оленев, действуй, надеюсь на тебя.

Я сам собирал Костю. Положил в карманы гранаты, автомат проверил, портянки просмотрел. Сунул сахару кусок — усталого очень освежает.

Костя жадно искурил подряд две папироски, посмотрел на меня и сказал:

Ну, все. Пойду.

Выпрыгнул из траншеи, зашагал сначала медленно, нерешительно как-то, потом все быстрее, вот скрылся за кустом, еще раз мелькнула его пилотка и пропала в темноте. Ночь стояла звездная, теплая. Все будто замерло кругом: ни выстрела, ни крика. В траве трещали кузнечики, а на той стороне в деревне лаяла собака.

Ползет Костя. Ох как осторожно надо ползти!.. Чтоб ни веточка под тобой не хрустнула, ни лист сухой не прошуршал. Успей все увидеть, услышать, ни одной оплошки не допусти. Помнишь ли об этом, сержант Оленев?..

Я делал свои дела, а сам все думал о нем. Может, сейчас спустился Костя на дно лога, там ручей должен быть. Напился воды, еще раз прислушался и дальше пополз.

Медленно, тяжело тянутся минуты. Траншея наша замерла, ждет. А может, встретился сейчас с врагом, взялись они в смертной схватке один на один, эх, своей бы добавил силы!..

Тихая ночь, очень тихая. Сарай чуть виднелся на той стороне, в темноте он походил на лежащую лошадь. Может, подобрался уже к нему Костя? Показалось, будто мелькнула там тень, мелькнула и пропала. Нет, обман — далеко…

Вдруг зашуршало рядом, ветка хрустнула.

Стой! Кто идет?

Свои… Это я, братцы.

Голос Кости хриплый, еле узнаешь.

Дышит тяжело, слез в траншею, устало прислонился спиной к стенке.

Ну как? Докладывай!

Это подошел командир эскадрона.

Выполнил, товарищ капитан.

По лицу Кости тек пот, дышал часто.

В сарае был?

Был.

Никого нет?

Нет.

Костя, не отводя глаз, пристально смотрел в широкоскулое лицо капитана. Говорил твердо.

Через полчаса поведешь ребят к сараю, — сказал капитан, но тут заметил, что Костя держит левую руку в правой. — А с рукой что?

Вывихнул, товарищ капитан. С обрыва сорвался.

Ах ты, досада! Ребята без тебя пройдут?

Пройдут.

Не собьются?

Нет, не думаю.

Темно было в ту ночь, безлунно, не разглядишь, что на душе у человека…

Шишкин! — позвал капитан.

Подошел наводчик станкового пулемета, коренастый, светловолосый Сергей Шишкин.

Возьми пятерых автоматчиков и крой потихоньку до сарая. Укрепись там. Утром мы слева пойдем, а ты чтоб огоньку дал. Понял? Огонек чтоб форменный был!

Понял, товарищ капитан.

В две минуты они собрались, вытянулись цепочкой, пошли.

Ты отдохни, Костя, — сказал я. — Приляг. Давай руку перевяжу.

Какой тут отдых? Покурю лучше.

Садись, вместе покурим.

Он сел, но сейчас же вскочил, пошел куда-то. На ходу бросил:

Постой, я сейчас.

Прошел по траншее к пэтээровцам, к пулеметчикам и все курил папироску за папироской. От боли в руке, должно.

Мы готовились к атаке, и я потерял его из виду.

Капитан поглядывал на часы, ждал, когда Шишкин подаст сигнал: так ему было приказано. За логом над деревней взлетали в небо ракеты, повисали и плавно падали по крутой дуге. В зеленом дрожащем свете появлялся на бугре сарай, весь зеленый, на землю ложилась тень, трепетала, и снова все проглатывала темнота. Из лога дул теплый ветер. Пахло цветущей акацией; тихонько ухала далеко сова.

Вдруг рядом загремел пулемет, за ним — другой, рванула граната. Оглянулись: там, на бугре, у сарая. Недружно ответили наши автоматы, засвистели пули, кто-то крикнул, и опять все смолкло. Капитан бросился в темноту.

Неужели… на засаду? — скрипнул зубами. — Где Оленев?

Костя подошел, стал рядом.

Что это? Что?

Не знаю, товарищ капитан, не пойму…

Решили ждать. Если что случилось, Шишкин должен вернуться или казака послать. Что же там? Стычка?

Тихо как в гробу было: ни звука, ни шороха. Траншея встревожилась, мы стояли у оружия, ждали. Ухала сова в дальних кустах.

Вдруг впереди что-то шевельнулось, прошуршало. Хриплый голос сказал:

Братцы, свои…

Я кинулся в кусты. Шишкин это был. Он хватал рукой землю, полз. Рядом — станок пулемета, сзади, шатаясь, шел второй номер. Мы втащили их в траншею. У Шишкина из левого рукава капала кровь.

Ранен? — спросил капитан.

Руку… осколком…

Остальные где?

Шишкин задыхался, долго не мог выговорить ни слова, с каждым вдохом вырывался изо рта хрип.

Там остались… у сарая.

Он опять замолчал, тяжело поднималась грудь; утер с лица пот разорванным рукавом гимнастерки. Капитан хрипло спросил:

Что там? Засада?

Конечно засада! — звонко вскрикнул Оленев. — Подошла, пока они ползли.

Нет, не засада… — тяжело выговорил Шишкин, долгим взглядом посмотрел на Оленева. — Там, перед сараем — дот… три пулемета.

Не может быть… Врет он. Какой дот? Не было дота.

У сарая — дот, — повторил Шишкин. — В три наката. Из пулеметов обстреляли… Гранаты… Полегли ребята… Пятеро…

Оленев засуетился, забегал глазами от капитана к Шишкину, комкая в дрожащих руках пилотку.

Не-не-неправда… Никакого дота. Заблудились они. Сами виноваты.

Капитан медленно повернулся к Оленеву:

Значит, ты не был у сарая?

Он долго глядел в лицо Кости, тяжело дышал. Потом шагнул ближе, рука его медленно пошла назад, к кобуре.

Людей угробил, гад… Шкуру свою спас!

Пальцы медленно расстегнули кобуру, стиснули рукоятку пистолета. С выкаченными глазами Костя начал пятиться назад, хватался за стены траншеи.

Кто-то положил сзади ему руку на плечо. Оленев замер, втянул голову в плечи. В деревне выла собака.

Но рука капитана остановилась, опустила пистолет назад в кобуру. Сквозь сжатые челюсти он выговорил с трудом:

Ну ладно, пусть по закону тебя… Старшина, отведешь его в штаб.

Начало рассветать, когда я повел Костю. Он шел в двух шагах впереди. Часто снимал очки, горбился. На шоссе вышли. Поднималось солнце, две наши тени пересекли дорогу. На траве светилась роса, шаги наши глухо раздавались в тихом воздухе. Костя высоко поднимал ноги, будто боялся спотыкнуться и упасть. На спине и локтях у него засохла глина. Вдруг он повернулся ко мне, спросил:

Старшина… Андрей… Меня расстреляют?

Я молчал. Лицо его было совсем изменившееся, длинное, с беспокойными глазами. Не узнавал я этого лица… Дрожали бледные губы.

Не хочешь говорить? Андрей, ты-то за что?

Я молчал. Нет, другой человек был это. Такого я не знал. Я смотрел ему в спину. Она дрожала мелкой дрожью. Как же получилось так, что не знал я человека, с которым… с которым ел из одного котелка?

А он будто мысли узнал, заговорил:

Андрей, вспомни, друзья мы с тобой. Вспомни это.

Остановился, посмотрел мне в глаза.

Андрей, отпусти. В другой полк уйду. Слово даю. Смою позор. Кровью своей смою.

Уйди, Оленев! Поздно разговоры вести. Поздно!

На лбу его собрались морщины, на глазах за очками сверкнули слезы и потекли по щекам, на лице остались грязные полосы.

Андрей, прости. Бей меня, ругай, сапогами топчи, только отпусти. Ведь все равно тех не воскресишь. Все равно — мертвые. А я жить буду. Ты ничего не потеряешь. Скажешь, убежал я…

Он протягивал ко мне руки, хватал за автомат.

Прочь руки! — крикнул я.

Он испуганно отскочил, пошел пятясь. На лице кривая улыбка, будто затаил что про себя. Насторожился я: что задумал? Он повернулся и сразу пошел быстрее. Я надбавил шаг, но он еще больше заторопился и вдруг побежал. Бежал сначала тихо, оглядывался на меня, и все та же кривая улыбка застыла на губах. И вдруг — рванулся вперед так, что гимнастерка на спине раздулась.

Стой, стой, Оленев! — крикнул я.

Но он уже не оглядывался, бежал быстрее.

Не беги, стой! — крикнул я еще раз. — Остановись!

Но он все бежал и бежал по дороге, не слушая моих слов…

Через день мы ехали на другое место. Дело было под вечер. Наша колонна шла по той же дороге, по какой я вел Оленева в штаб. Его тело лежало на обочине, так же как и в то утро, когда он упал, подогнув под себя левую руку, лицом на асфальт. Мы ехали на рысях, молчали, казаки коротко оглядывались, потом пришпоривали коней, и пыль взвивалась из-под копыт, падала на спину, на посеревшее лицо, на шею Оленева…

 

 

100-летие «Сибирских огней»