Вы здесь

Роза, играй...

Повесть. Окончание. Начало см. «Сибирские огни», 2020, № 5
Файл: Иконка пакета 02_mixeeva_ri.zip (67.07 КБ)

Пленный дух

Тело нашли на заброшенной стройке дня через три. Дни тогда стояли ветреные, пустые. Март куксился, все раскисло. Хищно хватали небо тополя.

Позвонили вечером в воскресенье. С утра в квартире хлопала неугомонная кухонная форточка. Весь день по квартире гуляло прескверное настроение, задевая своими вредными крылышками то меня, то маму. Даже бабушкин книжный шкаф не мог внести ясность в этот мир, исчерпав свои возможности и не выдавая больше ничего интересного и нечитаного. Его дерево казалось темнее, чем обычно, а старые стекла недобро посверкивали.

Когда заблеял телефон, хотелось исчезнуть из дома — и так скверно, а тут еще эти опостылевшие объяснения. Мама, занятая готовкой, стала возмущаться, что я не отвечаю на звонок, потому что явно звонят мне и явно — мальчишки, кто же еще.

Не буду говорить, просто отключу телефон вообще.

Даже слушать не буду! Сразу отключу! — заартачилась я.

Да не слушай, пожалуйста, нахалка! — рассердилась мама.

Я тебе не нахалка! Сама такая!

Ссора грозила перерасти в скандал.

Ты как с матерью разговариваешь?!

Эта фраза свидетельствовала, что мама завелась, что настроение у нее хуже некуда и что мне, вероятно, сейчас достанется.

Пошла к себе в комнату и там сиди! Неделю будешь безвылазно сидеть! — с этими словами она, сдернув фартук, перекинув через плечо кухонное полотенце, вышла из кухни и прошла мимо меня намеренно твердым и тяжелым шагом.

Даже в туалет не выпустишь? Даже в школу? Представляю, если неделю меня не будет в школе, все подумают, что ты меня убила и съела! — прокричала я вслед. Дерзость моя обретала форму яростного шара, не в силах по-иному сопротивляться общему упадочному настроению и маминой злости. Остановиться теперь было очень трудно.

И тогда я ответила на звонок из чувства противоречия, чтобы не идти в комнату, чтобы досадить то ли маме, то ли себе.

Какой-то темный голос сказал несколько коротких фраз. Телефон раскалился, расплавился, потек. Медленным горячим киселем затекая в ухо, ужас достигал моего последнего дна. Царящие вокруг сумерки, в которых спрятался книжный шкаф, в которых пропала гневная мать с полотенцем через плечо, накрыли вдруг и мой разум. Было неясно, что сейчас нужно сделать: отключить звонок, или остаться на линии и поблагодарить, или же спросить, достоверны ли сведения? Может, следовало бежать сломя голову куда-нибудь, для чего-нибудь?

Кто звонил? — мама заметила, должно быть, внезапную перемену. Наверное, перемена была разительной, потому что мама сильно побледнела и ринулась ко мне.

Отдай-ка! — она попыталась забрать трубку, но с трубкой меня соединял страх, а я не могла просто так отдать свой страх. Высокая мамина прическа, которую она соорудила из мелких кудрей, подрагивала и качалась все сильнее и сильнее, пока не начала терять устойчивость. Шпильки высыпались. Рот на мамином лице искривился — сейчас он изрыгнет упрек одуревшей дочери. Сейчас станет ясно, чей это звонок я коварно скрываю.

Что сказали?! — шептала она. Но когда ей удалось расцепить мои пальцы, абонент уже отключился.

Кто звонил? Что за секреты?!

Я не знала, кто звонил, голос был женский. Что сказали? Сказали — всё. Всё, сказали, хана. Весь мир превратился в осколки, потому что одному человеку захотелось разбить зеркало. Имя этого человека я не могу назвать, потому что его проглотил сумрак. Теперь существовало лишь безымянное подобие, странный облик — произведение памяти, собранное из острых частей. В нем, в этом подобии, не было ничего реального — реальность как бы сломалась в тот момент, когда звонок отключился. Реальность рассыпалась, словно она была конструктор из множества деталей.

Я не знаю, произнесла ли я эту отчаянную речь. Казалось, что да. Но вполне возможно, что даже и рта не раскрыла.

Мама вызвала на связь этот женский голос и ушла разговаривать в спальню, плотно закрыв за собою дверь. А потом бегала по квартире со щеткой и тряпкой, деятельно скрывая панику. Время от времени она бросала орудие труда и пыталась то обнять меня, то погладить по голове. Она интересовалась: «Ты как?» Я отвечала: «Нормально». А как еще может быть? Нормально.

Еще немножко было нормально, а потом на мир напало оцепенение.

* * *

Оцепенение — это спасительная реакция. Простейшие организмы, а также и сложные, типа лягушек, вмерзающих в лед, доказали нам, что механизм выживания заключается в своевременной концентрации сил внутри организма. Нельзя тратить их ни на что постороннее, нельзя обращать внимание на внешние раздражители. Замри и пребывай. Но подходит ли это для человека? Пришлось испытать, ничего другого не оставалось.

Не специально, а по воле разумного и делового организма я уподобилась механической кукле. В тот день поужинала, почистила зубы, безрезультатно порешала тригонометрическое уравнение, посидела на балконе под мартовским ветром, молча и безмысленно. Мама все не могла успокоиться, ходила вокруг меня, заглядывала на балкон. Потом она собиралась на завтрашнее дежурство — было слышно, как поскрипывает дверца ее одежного шкафа, хлопает дверца тумбочки с косметикой. Но все никак не могла уйти.

Как говорят в дешевых романах: ничего уже не будет прежним. Чтобы избавиться от маминой тревоги, я оделась и тихо вышла из квартиры.

Дорога до Марии показалась путешествием по аду. Сырой потрескавшийся асфальт местами переходил в серую размазню из грязи и песка. Сирени с черными почками нависали над дорогой, образуя бесконечную арку. Сквозь нее пробивался потусторонний холодный фонарный свет. Слева чернел приземистый склеп — раздевалка стадиона. Дом словно левитировал в этой беспросветности. «Оставь надежду всяк сюда входящий». Подъездная дверь длинно скрипнула. Дверь в квартиру была приоткрыта. Но я не осмелилась войти без стука. Все, что я хотела сказать Марии: это нечестно.

Открывшая имела вид привидения. Привидение сказало: «Сейчас (только не сейчас! никогда! исчезни!) я не могу тебя видеть». Она сказала: сейчас я не могу тебя видеть. Дверь закрылась.

Было слышно, как в квартире передвигаются люди.

Тогда, у порога Марииной квартиры, во мне было недоумение, но еще не было вины. Такой, которая уничтожает личность. Вины — чумы, голода, мерзостной, гнилой, запойной, отупляющей, омертвляющей, лишающей дыхания, всяких желаний, кроме желания доказать невиновность, всего, кроме мотива оправдаться. Ворующей в итоге человеческое достоинство. Вина всю жизнь преследует свою жертву, превращая ее в существо без воли, без сил и без любви.

Заразив меня такой виною, Мария скрылась за своей дверью.

* * *

В одном романтическом эпизоде в кино говорилось: «И мир ополчился на него». Эта пафосная фраза, казавшаяся смешной, уже следующим утром обрела свои жестокие черты. Каждая козявка в школе знала о произошедшем, и уже в школьных коридорах господствовала короткая романтическая версия: «из-за девочки». Девочкой, понятно, была я. Мама, предполагая, как обернется дело, пыталась удержать меня дома на несколько дней, пока не улягутся страсти. Но что-то во мне категорически сопротивлялось ее страху. И я пошла.

Школа дребезжала звонками, они отражались эхом в открытых проветривающихся подвалах. Нужно было явиться последней — быстро, чтоб не успели заметить, не начали обсуждать. Но и не опоздать — иначе придется вынести бронебойные пристальные взгляды всех любопытствующих в классе, на опоздавшего ведь и так всегда все смотрят.

Я понимала их любопытство. Но тогда еще не знала о его всеобщем стадном социальном характере. Общество присваивает смерть. Осваивает ее, насколько может, при этом страшась. Объективное любопытство, не отягощенное страхом, бывает только у самых маленьких детей, когда они изучают ближайшее — родителей и предметы. В дальнейшем оно переходит на иные вещи, имеющие длинный культурный код. Смерть — из их числа. А еще она неотвратима. Она не спрашивает и приходит. Она — жестокий властелин мира. И каждому бояке от восьми до восьмидесяти хочется понять, отчего она приходит. И еще более — отчего кто-то лично выбирает ее.

Но это, в общем-то, интимный вопрос. А когда он становится общественным достоянием, то быстро превращается в причину противостояния. Взрослые, следуя инстинкту или привычке, разделились сразу. Прошла череда уроков. Одни учителя смотрели сочувственно, даже — о, ужас! — гладили по голове. Жалели — но почему? Со мной-то ничего не случилось. Они, конечно, хотели как лучше, но вряд ли понимали, что участием только будят во мне мерзость вины, а в моих одноклассниках — излишнее любопытство.

Другие признали в лохматой и рыжей одиннадцатикласснице безусловно порочное создание и теперь имели легкую добычу для педагогических экспериментов. Историчка Марина Сергеевна, существо модное, плешивое, хранящее бесцветные бусинки глаз за темными очками в любую погоду, очевидно, приписывала мне какие-то экстраординарные свойства. Если бы она служила в инквизиции, то сожгла бы меня с большим удовольствием. Но она работала в средней школе скучным учителем истории и не могла позволить себе такой роскоши. Поэтому сначала ограничилась тем, что изображала высокое негодование, без конца спрашивая меня на уроках, извергала из глаз молнии, а изо рта — громы. Но она была чересчур эмоциональна. И дети, и коллеги быстро устали внимать ее моральной позиции. Тогда Марина Сергеевна сменила тактику. Эта лысая медуза стала индивидуально беседовать с теми, кто был замечен в дружбе со мной, но самое главное — с их родителями. Новый подход принес плоды.

Через несколько дней я отважилась зайти к Лизе. Марина Сергеевна была у нее классной. Лучше бы, конечно, к Тасе. Ведь Тася никак не изменила своего отношения ко мне. Произошедшее казалась ей страшным недоразумением. Тася уверяла, что и Зоя Васильевна «ничего такого плохого» не думает. Но Тася могла ошибаться, а увидеть упрек в глазах добрейшей библиотекарши было бы невыносимо.

Лиза же никогда ни во что не вмешивалась. Мне даже казалось, что, по большому счету, ей безразлично абсолютно все — кроме себя. Она напоминала искусственный водоем — широкая гладь, красота, но мелко даже для лягушек. Но ее прохладность, неприятная обычно, сейчас могла сыграть положительную роль. А Лизиным родителям до меня вообще не было никакого дела.

Лизину дверь открыла мать, похожая, как всегда, на смятую алюминиевую баночку. Ее вызывающая некрасивость — неровное костистое лицо, очень глубоко посаженные глаза, короткие волосы неопределенного цвета — покачивалась передо мной предупреждающе. Едва повернулся язык спросить, дома Лиза или нет. Как усохший зимний репей под ветром, раскачивалась лохматая голова в дверном проеме. Лизина мать всегда открывала дверь нешироко, предоставляя гостю втекать в узкую щелочку. Но вдруг она открыла ее широко, подняла свои тяжелые глаза и медленно сказала:

Не приходи к нам, Лиза не будет больше с тобою водиться.

Она так и сказала — водиться! Будто мы в песочнице сидим и пироженки формочками шлепаем! Дверь не закрывалась. Репейник раскачивался. В подъезде было сыро и пусто, на стене кровавым наростом торчала лампа — плафон специально испортили красным лаком, чтобы воры не позарились. Голос репейника тоже был темным, и сырым, и красным. Слова летели и шлепались, как будто Лизина мама бросала в меня кусками мяса. Еще минуту назад по привычке было жалко ее, как всегда, — за увядание и некрасивость. Но теперь в ней воплотилась вся окружающая несправедливость. Ах ты, старая помятая алюминиевая банка! Мне неважно, что ты думаешь, важно, что думает Лиза! Но банка не услышала от меня этих слов — я их не сказала. Через три ступеньки поскакала прочь, так и не увидев Лизу в тот вечер.

На следующий день в школе Лиза молча прошла мимо, подняв кверху свое великорусское румяное лицо.

* * *

За школою через дорогу расщеперился старый двор, образованный тремя блеклыми хрущевками. Во дворе — старые качели на огромных железных ногах. Вмурованные в бетонные блоки, похожие на птиц, прикованных к земле, качели не пользовались популярностью среди местной детворы. При хорошем взлете скрип их переходил в невыносимый визг, и жители пятиэтажек гнали детей, обещая разобрать аттракцион «к чертям собачьим». Но при легком покачивании они издавали нежный, длинный, успокаивающий звук. В школе шла алгебра, ну а я осмысливала свой урок под этот нежный скрип. Главный вопрос этого урока был прост: почему те, кто меня отверг, не скажут, почему они решили так поступить? Ни Мария, ни Лиза, ни Марина Сергеевна, ни другие не дали никакого определения тому, за что порицали меня.

Небо, как серый пузырь, висело над качелями. Мир выворачивался наизнанку.

Сидишь?

Вроде качели проскрипели. Но это подкрался Сережа.

Сижу.

Сиди. То есть я хотел сказать, что, может, пошли отсюда? — Сережа поежился. Было прохладно.

И мы пошли, загребая ногами ледок, отошедший от тротуара под дневным солнцем.

А ты знаешь, что историчка пригласила родителей своего класса обсудить твое поведение? Разворачивает нападение по всем фронтам.

За что она меня ненавидит, интересно?

Да она тебе позавидовала. Ее никто не любит. Она же грымза.

Странный у тебя способ утешения. Меня все ненавидят.

Разбежалась... Ненависть очень сильное чувство, на него немногие способны.

А ты?

Не знаю.

А Лизка?

Ну ты даешь! Лизка — это баба на чайник, игрушечная девочка. — Сережа считал Лизу пустой.

Не приду завтра. И послезавтра. Может, на второй год остаться? — созрела шальная идейка.

Сдурела?! Лишний год просидеть в этих казематах? — школу Сережа недолюбливал. Но, может, потому, что был на год старше и ему уже очень хотелось на свободу. Да и нам всем, по правде говоря, хотелось. Мы все рассчитывали на то, что после школы начнется взрослая и счастливая жизнь без принуждений. Мама, например, всегда говорила: «Окончишь школу, принесешь мне аттестат и делай что хочешь».

Сережа успокаивал меня как мог. А когда заметил, что мои сапоги от мартовской воды намокли так, что носы их кардинально поменяли цвет, усадил в троллейбус.

Ты все-таки завтра в школу приходи, зачем тебе второй год. Вместе в университет поступим... И платок возьми, он чистый. — Он протянул мне платок, заметив, что пальцы окрасились качельной ржавчиной.

Дверь троллейбуса закрылась, Сережа пошел в сторону школы. Оставалось еще два урока.

Рассматривая отданный мне платок, не решаясь испортить его чистоту ржавчиной, я вдруг вспомнила о Павле и Марии. Они не показывались в школе.

* * *

Несколько дней — и новые школьные негласные правила были приняты. Историчка Марина Сергеевна могла бы служить во внутренней разведке, устраивать провокации и заговоры, о которых она так любила рассказывать на своих уроках. У героев истории она, похоже, многому научилась. И возбудила в старшей школе если не поголовную враждебность, то поголовное любопытство. Скрыться от него было невозможно. Когда в огромный холл вываливала на перемену вся параллель, все одиннадцатые классы, хотелось сбежать. Можно было скоротать перемену в подвале, но оттуда легко попасть в кабинет директрисы — вдруг кто-нибудь увидит? И тогда неизвестно, что начнется. Хотя, конечно, было очевидно, что скоро меня в директорскую и так вызовут. И это случилось, спустя неделю.

Но за это время я овладела искусством пропускать мимо любопытствующие взгляды, отвергая всякие посягательства надменным или отсутствующим видом. Марина Сергеевна уже откровенно издевалась надо мной на своих уроках, так что ничего другого не оставалось. Пытаясь заниматься, я ничего не запоминала, голова сама собой освобождалась от всего постороннего, что в нее попадало. Поэтому у Марины Сергеевны было много возможностей унизить меня.

О смерти Егора я не думала. Трагедия, вокруг которой разыгрывалась теперь драма, тоже отправилась куда-то на дальнюю полку сознания, до лучших времен. Все, что занимало меня, — это собственное неоднозначное положение, а также несколько вопросов, которые касались случившегося. Например, почему Мария и Павел не появляются в школе? Неизвестность меня мучила. Тем более что спасения я ждала как раз от них. Ведь они-то все знают, все понимают...

Но больше всего, конечно, меня занимала природа отчаяния, которое разворачивало серые крылья и обнимало. Ничто возникало в этих объятиях. НИЧТО, похожее на смерть. Оно даже снилось мне — серое и теплое, выпирающее из всех пустот мира, как противоестественная квашня. Мама доставала ее из огромной кастрюли и замешивала серые пирожки. Ими был полон весь дом. Они лежали на письменном столе, заполняли книжный шкаф вместо книг. И вместо подушки на кровати лежал ком мерзкого теста.

Способность рассуждать изменяла мне. Отстраненный гордый вид был мыльным пузырем, под ним — лишь тупая растерянность. Никогда раньше коллектив не представлялся настолько пугающей силой. Он мог быть детским стадом, которое ведут на физзарядку, или славной компанией школьников, которая ворует кукурузу на совхозном поле, или сонной массой взрослых, текущей поутру на работу. Он мог представлять опасность, это я знала, у меня был опыт новичка. Но впервые я наблюдала общее перед лицом смерти. И здесь действовали уже совершенно другие правила. Их следовало называть правилами выживания. Вокруг как будто собрались темные облака. Я чувствовала себя инородной перед общим взглядом, словно вдруг обнаружились тревожные качества, которых раньше за мной не подозревали. Меня выдавливало из школьного тюбика. Одиночество, в которое меня заковали, как в кандалы, приобрело, наконец, смысл наказания.

* * *

В школе работала комиссия городского отдела образования, состоявшая из трех удивительно похожих друг на друга толстых женщин. Комиссия ежедневно собиралась в учительской. Туда старшеклассников вызывали по очереди и безжизненно ровным голосом (одним на всех, так как голоса у женщин были тоже очень похожи) опрашивали. Женщины сохраняли непроницаемое, одно на всех, лицо. Может, они прятали свое сочувствие или негодование. Может, они были три мойры, в руках которых веревочкой вилась моя судьба — когда я сидела перед ними в необъятном кожаном пурпурном кресле. Кресло было настолько чуждо общей аскетичной обстановке, что казалось эшафотом на мирной площади или космическим инопланетным кораблем на поверхности Земли.

Директриса взирала на происходящее, стоя у окна. Ее лицо пропало в контровом свете, сделавшись черным пятном. Над пятном покачивалась белая воздушная башня. Начес на директорской голове отправлял воображение в какие-то мифологические дали, где на летающих островах возвышались горы точно такой же формы. Внутри них обитали драконы, а среди странных растений, нашедших приют у подножия, гнездились другие летающие существа. Цепочки островов, повисших в голубом пространстве, соединялись невидимыми подвесными мостами...

Я рассказала, что знала, не скрыла и последнего разговора с тем, чье имя больше не называли. Мойры разглядывали меня. У них были протяжные, неторопливые взгляды, похожие на липкие языки муравьедов. Муравьеды, должно быть, обитали чуть дальше от подножия белых гор, где в сумрачном и влажном лесу бродили дикие и прожорливые армии муравьев. Пишут, что такие муравьи не оставляют на своем пути ничего живого, они как сухопутные пираньи.

Гора зашевелилась и повернулась, двинулась в сторону кресла. Потом она мерно качалась возле, воплощая собой колеблющиеся весы Фемиды. Директриса, должно быть, взвешивала на весах мое сердце, чтобы отправить его либо в рай, либо в ад, — как египетский бог Анубис. Она вполне могла быть Анубисом — с головой крупного белого пуделя. Пусть бы, наверное, меня исключили...

В учительской вдруг загорелись лампы под высоченным потолком — одна из мойр нажала могучей спиной на выключатель, возле которого сидела. Пропали летающие острова, разрушились белые горы, мигрировали муравьи, драконы и муравьеды. Перед пурпуровым креслом, содержащим худое и рыжее существо, стояла грузная женщина с отсутствующим взглядом, по правую сторону сидели еще три, унылые и безвкусно одетые.

Старые глаза директрисы смотрели как будто внутрь себя. Никто не задал ни одного вопроса, мойры оставались в молчании.

Можешь идти, — качнулась в сторону двери директорская башня.

В коридоре толпились несколько одноклассников, которым тоже велено было подойти к дверям учительской и ждать пофамильного вызова на беседу. Они молча расступились передо мной, а пропустив, зашушукались. Это, пожалуй, было обидно. Это подтверждало, что, хотя на носу были уже выпускные, а затем и вступительные экзамены, мои одноклассники увлечены трагедией не меньше, чем своим будущим. И градус увлечения поднимается. Дерево трагедии обрастает ветками, листвой, становится целым садом — садом скрытых смыслов и невысказанных упреков. Сад сожаления, в котором нет места живому, — вот чем стала моя жизнь. А в саду скрывается Лета, по которой уплывает в небытие жизнь с медяками на глазах.

* * *

Мария обходила меня за километр. А если вдруг не успевала обойти, то глаза ее наполнялись слезами. И она никогда больше не смотрела прямо на меня, всегда — в сторону. Она чувствовала себя потерпевшей. Это было ее кораблекрушение.

Павел при встрече дергал свой шарф, в глазах появлялось убийственное выражение. Ноздри тонкого носа раздувались. В его присутствии я всегда ждала грубого слова или открытого обвинения. Иногда за этим непреклонным фасадом маячило что-то другое. То ли неуверенность, то ли страх. Оно выглядывало, когда Павел сидел, задумавшись, на уроке — сильно сгорбившись, вобрав голову в плечи. Именно эта поза выдавала его. Но в остальное время он держал себя непреклонно — этакий гордый персонаж, сломленный трагедией. И он молчал. Так же, впрочем, как и все. Ни одного обвинения я так и не услышала — зато чувствовала всей шкурой осуждающее любопытство, которое ничем от обвинения не отличалось.

Неопределенность превращала жизнь в настоящий ад. Протестное движение, которое запустила Марина Сергеевна, вело в никуда. Мне было все равно, что думают ученики ее класса, включая Лизу, — уж если она оказалась такой дурой или трусихой. Но Мария должна была что-то сказать, а она тоже молчала. Поэтому надежда на то, что однажды, когда схлынет страшная волна, меня примут, робко жила.

По вечерам я старалась придумать повод, чтобы на следующее утро подойти к Павлу или обратиться к Марии. Даже бойкот, реши они его объявить, разрядил бы ситуацию. Всем стало бы понятно, что нужно обходить стороной это беспощадное существо, которое все время молчит, а на лице — ни капли раскаяния. Я бы забыла дорогу к дому Марии.

Может быть, Мария ждала от меня раскаяния. Ну там, поплакать у всех на глазах. Люди, похоже, это любят. Нужно позволить им проявить снисходительность, чтобы они почувствовали себя добрыми, лучшими. Можно польстить им слезами. Ужасное человеческое свойство. Конечно, Мария не такова. Ей нужно что-то совсем другое. Но что? Что для нее могло быть важным в такой момент? Мое сожаление? Но это было невозможно: я не могла вполне сожалеть, потому что сожаление требует подвижности чувства и мысли. Я же испытывала потустороннюю неподвижность. Мария могла раз и навсегда избавиться от меня, раз уж считала, что я во всем виновата. Но она просто избегала меня и отводила глаза. Значит, надежда есть.

Конечно, бывали моменты, когда для надежды не находилось ни щелочки в тучах вокруг. Тучи плотно сходились над толстыми тополями, когда из подъезда пятиэтажки выносили гроб. Толпа провожающих черным киселем размазалась у подъезда. Прислонясь спиной к махине дерева, я думала, что следует покинуть этот город, который теперь навечно останется таким серым и безнадежным, ведь случившееся ничем не исправить. Но мама не захочет ехать. Она скажет — у нас нет денег, куда мы поедем...

Две девочки стояли у соседнего тополя, не решаясь подойти к провожающим. Глядя на них, я думала: а что бы каждая из них сказала в телефонную трубку на моем месте? Вероятно, сказала бы то же самое. В каждом из нас было одно лишь мучительное взросление.

Подошел Сережа. Он отделился от толпы, в которую я вглядывалась, но никого отдельного не могла различить. Он приблизился быстрым тревожным шагом.

Пойдем. Лучше уйти, — поглядывая в сторону подъезда, он взял меня за локоть и развернул и повел прочь. Девочки почему-то поплелись следом за нами, дошли до ближайшего перекрестка, потом отстали. Сережа сказал, что отвезет меня домой. Я обернулась и увидела, что девочки повернулись и побрели обратно к тополям.

Ты ничего не докажешь. — Сережа цепко держал меня за руку, которую я старалась высвободить.

Я и не доказываю. — Хотя, конечно, мне хотелось доказать. Доказать всему миру, что я ничем не хуже всякого, кто презрительно на меня смотрит, или отводит глаза, или не может меня видеть, как Мария.

Ну и не надо было приходить.

Слова Сережи меня задели. Ведь если бы я не пришла, это означало бы вину, значит, все они (толпа вдалеке заколыхалась и ручейком потекла к катафалку, за которым притаился желтый автобус, отправляющийся на кладбище) правы. Но обижаться на Сережу было все равно что обижаться на солнце, которое спряталось в тучах, или на весну (которая сегодня больше смахивала на погибающую осень). Его естественность наряду с неуклюжестью делала его неуязвимым для любых обид, для любых нападок. Он нес в себе что-то умиротворяющее. Это трудно описать, возможно лишь сказать, чем это не было — ни чертой характера, ни свойством натуры, ни способом общения. Это распространялось как ненавязчивый мягкий свет от какого-то неясного, но сильного источника.

Пойдем погуляем, не хочу домой.

Он согласился. Куда-то мы брели — молча, то прямо, то сворачивали. И казалось, навечно, как на старой мутной картине, обосновалась здесь эта грязная беспросветная весна. И тополя, которым скоро придет время выпустить почки, на этой картине стоят мертво, как в замороженном царстве.

 

Вина

С той прогулки казалось: я шагаю по земле, испещренной пустотами. Никто не рискнет идти рядом, боясь провалиться. Ну разве что Сережа, добрый дух.

Во мне осуществилось какое-то одно неизменное время года. Смена сезонов больше ничего не значила.

Одноклассники упорно занимались. Тася почти жила в библиотеке, уходя оттуда добровольно лишь на подготовительные курсы в мединститут. Мы встречались с ней, но мало разговаривали. На переменах она убегала по своим делам, а я выходила на тенистый задний двор школы, где никогда никого не было.

Вся эта мелкая и упорная учебная суета, казалось, никак меня не касается, словно я в кинотеатре безучастно наблюдаю за жизнью природы. Экзамены, тем не менее, сдались — как-то сами собой. Я плохо соображала, не могла сосредоточиться на занятиях. Но, похоже, учителя поняли, что к чему, и милостиво обеспечили мне проходной балл для поступления в университет. Наверное, им не хотелось длить эту историю, такую неприятную, такую позорную для школы. Избавляясь от меня, они избавлялись и от этого следа. Но зачем мне теперь их университет? Я больше никем не хотела быть.

Выпускной прошел мучительно. Отстояв на линейке под мертвые торжественные речи, я предпочла бы не появляться больше под этими высокими холодными сводами. Но аттестаты нам обещали выдать только вечером, на балу. Пришлось идти.

Огромный холл второго этажа украсили цветами, звездами и гирляндами розовых флажков. Под потолком закрепили зеркальный шар, в углу установили аппарат, испускающий пронзительные лучи. Он расстреливал танцующих, делал их движения ломкими, как будто они сухие стебли цветов, и невидимые руки переламывают их для удобного размещения в мусорном пакете. Зеркальный шар медленно вращался, пятная холл.

Калейдоскоп образов и голосов, обрывки знакомых мелодий и едва различимый в штормовом море музыки смех то здесь, то там — все это составило размазанную картину, последним, самым размазанным штрихом которой стали два бокала чрезвычайно сладкого вина. Потом, под утро, все отправились гулять.

Замирало от утреннего холода розовое тельце рассвета, прорывая застиранную небесную марлю. В моей голове не оставалось ничего, кроме морского шума, перебиваемого скрипом уключин худой лодочки, — первый троллейбус медленно тащил свое сонное железо вдоль прекрасной, но такой чужой жизни. Поеду спать...

Парадное малиновое платье и тесные лаковые лодочки переместились на свое место в дальнем углу шкафа. С удовольствием составила бы им компанию. Аттестат положила маме на тумбочку, к духам и помадам — пусть наслаждается. Я помнила, что приобретение аттестата сулило мне куда большее приобретение — свободную взрослую жизнь. Но теперь все заключалось в том, что я ее не хотела. Все три слова — «свободная», «взрослая» и «жизнь» — вдруг стали составлять настоящую трудность моего словаря. Что значит свободная? От кого? Что может гарантировать эта внешняя свобода, когда внутри тебя цитадель, когда ты противостоишь всему миру? Насчет взрослой я теперь тоже сильно сомневалась: чем хорошо положение взрослых, если в такой трудной ситуации они растерялись не меньше нашего? А слово «жизнь» утратило свой объем просто потому, что одна живая часть вдруг взяла и покинула ее по собственному желанию.

* * *

Лето горело под ногами, как всякое городское лето. Оглушенная общим неопределенным чувством, я не могла ощутить даже его серого подавляющего дыхания. Город опустел, как всегда. Но в этот раз точно так же опустела и я.

Огромное чувство опустошенности царило в природе, везде, на что бы ни упал взгляд. Мир предстал передо мной в отсутствии красоты. Молодые лопухи на газоне, чья жизнелюбивость всегда восхищала, а величина изумляла, словно окаменели и были неподвижны. Запоздавшие с цветением яблони казались лишь бездушной плоской пасторальной картинкой. Равнодушно река волокла светлые воды, блеск которых лишь резал глаза.

Дальше развернули свои безмозглые головы летние цветы, кивали в пространстве неизвестно кому. Дальше пришел засушливый август. До времени пожелтели тополя, листья их скукожились и потрескивали.

Скоро начнутся занятия в университете. Но зачем это все? Я сдала документы, проверила свою фамилию в списке зачисленных... Днями бродила по городу, а потом спала без задних ног, отмотав пару десятков километров по уличной пылище. Медленно проходила мимо школы. Она стояла пустая и открытая — начался ремонт, рабочие вносили внутрь песок на носилках, выносили бумагу или старый хлам. Он лежал во дворе в ожидании грузовика, который доставит его на свалку. Списанные учебники, чьи-то тетради для контрольных, дневники для лабораторных работ. Можно было найти там что-то близкое. Может быть, его тетрадь, какую-нибудь его записку. Но не хватало духу подойти к этой куче старой бумаги, к этой рухляди. Я смотрела на нее из-за ограды. Белая башня директрисы покачивалась в окне. Биологичка, переодетая в спецовку, почему-то красившая окно, тоже видела меня. Даже красить на минутку перестала. Наверное, я напоминала угрюмый призрак, который лучше бы не являлся добрым людям, не смущал их.

На заднем дворе командовала Зоя Васильевна. Школа обновляла помещение библиотеки, как можно было понять: библиотекарша сама выносила части старых стеллажей и распоряжалась рабочими, таскавшими стулья, связки книг. Внешне Зоя Васильевна не изменилась — во всяком случае, ничего такого я не заметила. Но из Тасиных скупых рассказов знала, что она была привязчива, как ребенок, к тем, кому доверяла и кого ценила. Конечно, я пряталась, чтобы она не увидела меня. Мне она, конечно же, не могла доверять.

Хотелось теперь повидать Тасю. Она поступила в свой медицинский. Я могла бы, наверное, забежать к ней, если бы не Зоя Васильевна. Звонить поэтому тоже не хотелось. Вот закончится август, и можно будет встретиться с ней в медицинском — прийти туда после занятий, и мы бы пошли гулять.

Август все близился к концу, но никак не кончался. Зарядили наконец дожди. В дождливые дни опустошенность наполнялась — везде был звук падающей воды. Воде категорически плевать на все твои переживания. Она просто бьет в свои барабаны в мире соучастия, где каждое создание имеет голос и цель, готово быть с тобой или без тебя, главное — быть. И все полно странной и прочной любовью — любовью принятия. И этим живет природа, все живое и неживое. Лишь человеку нужны объяснения и оправдания, чтобы существовать. Природе они не нужны.

Без объяснений и оправданий появлялся вдруг Сережа. Звонил, иногда приходил. Никогда не отвлекал, не вторгался и не ранил. Сережа был похож на разумную и прекрасную траву, на волшебное растение. Мы отправлялись на запущенную набережную, где бетонные плиты рассыпались в песок, демонстрируя победу природы над человеческими трудами. Иногда садились в электричку и проезжали несколько станций до тесного дачного поселка, где его родители корпели над грядками, испытывая какие-то новые сорта посреди тайги. Они были довольны жизнью, угощали неожиданным вареньем из помидоров или моркови, вручали с собой банку ароматной ягоды. Сережа брал из сарайчика детские принадлежности для рыбалки — длинную ивовую палку с минимальной оснасткой, и мы шли на извилистую узкую реку. Над мелким мерцающим ее песком вились миниатюрные рыбки. Он обычно выуживал несколько штук. Рыбки бились в банке из-под ягоды, которую еще по дороге до речки мы съедали. В конце рыбалки рыбки обретали свободу. А мы брели вдоль реки, пока не накатывали сумерки, а с ними — комары и чрезвычайная прохлада. Тогда почти бегом мы возвращались на дачу, оставляли ивовую удочку в сарае, пустую банку на столе и убегали на станцию, чтобы успеть на последнюю электричку до города. Сережа, до смешного неловкий в обществе, был вне общества совершенно иным, от неловкости не оставалось и следа.

За окнами электрички царила темнота, в электричке — ни человека. Нам просто ничего не оставалось, как рассматривать друг друга и болтать о том о сем. Школа была пройденным этапом, и мы почти не говорили о ней. Обсуждали Тасю — она ни с кем не виделась, на лето укатила к родственникам в Анапу. Обсудили выпускной и собеседование в университете.

Ты мычала, никто не понимал, что ты говоришь. Меня даже попросили перевести на человеческий твое мычание, — заливался Сережа. Я смеялась вместе с ним, хотя вспоминать собеседование еще минуту назад было досадно: старый преподаватель пытался разговорить меня, но я будто набрала полный рот манной каши. Что-то в Сереже было такое, что отпускало всю мою неловкость и досаду в чистое небо, где они рассеивались без следа. И только его я, пожалуй, могла спросить о том, что тайно волновало меня все лето:

Ты не видел Марию? Как она?

Электричка плавно, на медленном ходу вошла в городскую зону. Сережа на секунду помедлил и бесстрастным голосом заявил:

В школе, слышал, уже не работает.

Неужели ее уволили?! За что такую прекрасную, такую отличную Марию могли уволить?! Неужели уволили как напоминание о трагедии, о школьном позоре?! От возмущения у меня дыхание перехватило и вспотели руки. Сережа ничего не ответил на этот всплеск эмоций, пожал плечами, и все.

Электричка встала на конечной, мы выгрузились и молча побрели по сумрачным улицам. Наш славный звонкий разговор как будто разбился о мягкое имя Мария.

* * *

Наконец в сентябре город наполнился людьми. Я ждала этого, надеясь, что многолюдность внесет коррективы в состояние отупения, которое становилось порой невыносимым. Но ничто не помогало.

Старый корпус университета, бывшее техническое училище, обаятельный, с огромными, хотя и вечно грязными окнами, казалось, по швам трещит от студентов — так много было в его стенах голосов, смеха, интереса. Но я словно шла по серой трубе, в которой не было ни окон, ни дверей.

Свет в конце этого туннеля никак не появлялся, и я даже не знала, есть ли он вообще, — просто шла. Где-то за пределами трубы бубнили преподаватели, шуршали нарядами однокурсницы, то и дело собираясь на вечеринки. Сережа приносил какие-то книги — но из серой трубы их не достать.

Надежда была на Тасю. Но та углубилась то ли в учебу, то ли в новое романтическое увлечение — не было времени даже поговорить. Она встречала меня приветом, щебетала и уносилась вдаль по светлым коридорам своего медицинского то ли к новым знаниям, то ли к возлюбленному. Я оставила ее в покое — и шла дальше по своему туннелю к неизвестному будущему.

И оно состоялось: Мария позвонила вдруг из этой бесконечности и трепетным голосом произнесла... Что же она сказала тогда? Сначала ее голос был просто отзвуком с той стороны серой трубы. В первую минуту я не поверила, что слышу Марию. Думала, так, глюк, голос из недалекого прошлого, образы в моем подсознании говорят со мной.

Но она долго, старательно выговаривала слова, сомнений не осталось — это она. Я готова была возликовать — и неважно, что она говорила, из-за ликования я даже не поняла большую часть ее речи. Деревья, наряженные огоньками — это фонари просвечивали сквозь сетку ветвей, — празднично зашумели. Пошел дождь. Так можно было бы зареветь от счастья, но вместо меня заревело вдруг небо, перебивая слезную капель громом, сопровождая парадными сверканиями. Ведь не здоровалась даже, а теперь позвонила сама! Все, что я разобрала в ее медленном гудении: «Приходи, если хочешь». «Хорошо, приду», — ответила я. «Может, придет Павел», — сказала она. «Я приду!» «В четыре где-то», — сказала она. Хорошо, в четыре.

Мама, которая в тот вечер была дома, попыталась все испортить.

Она? Я тебе говорила, не общайся с ней... Что это за компанию она себе нашла — подростки. Довела ситуацию... Надо было мне ответить, сказать, что тебя нет.

Нет, мама. Я есть. И я всем покажу, что я есть. Есть! Есть! Есть!

Руки дрожали, во рту было сухо. Мамина речь возмутила, но спорить не хотелось. Ведь что она вообще может понимать? Она Марию, может, один раз в жизни видела. Мамины суждения о людях всегда меня раздражали. Она же не унималась:

Куда ты опять пойдешь? Зачем ты к ней пойдешь? Это плохо кончится! Я же о тебе забочусь! — голос у нее становился визгливым, металлическим.

Пойду. Ты сказала, что когда я получу аттестат, то буду сама решать, что мне делать, — надавила я на слабое место. Мама не нашла слов для вразумления и удалилась в кухню. Моя взрослая личная жизнь ее больше не касалась, я была в этом уверена.

В подъезде Марии мигала лампочка. То ли от ее неверного света, то ли от сырого подземного запаха, всегда царившего здесь, пробудились сомнения. Видеть меня не могла, а теперь вдруг позвала. Зачем? Что мне придется им сказать? Конечно, если по правде, то я только и мечтала, чтоб они меня позвали. Ежедневно я видела Павла, исправно посещавшего лекции. У него появилась подруга. Он так и не сказал мне ни одного слова. Впрочем, мы и раньше не особо разговаривали. Остальные из тех, кто бывал у Марии (и теперь учился с нами), забыли о произошедшем, стоило им только закрыть за собой широкую школьную дверь. Впрочем, они, по большому счету, были непричастны.

Меня поджидали. Я не успела нажать кнопку звонка, как щелкнул замок. И вот что: дверь не открылась, лишь щелкнул замок. Это могло означать что-то, но что? Когда ждут гостей, то перед ними распахивают дверь и хозяин стоит на пороге своего жилища, приветствуя заходящего. Но для меня только щелкнул замок. Дверь я должна была открыть сама.

Этот момент я запомнила на всю жизнь.

Этот символический момент представлял собой вот что: человек сам открывает свою дверь, делает выбор. За дверью ждет его неизвестное, может, радость, может, боль. Открывание двери, собственно, должно прояснить один важный момент: почему в мире любовь и смерть сближаемы? Романтическая близость любви и смерти, как страшное предание из давних веков, повествует о смычке материи и духа. Ровно такой, из которой, как из пустоты по «ту сторону», в месте смычки стены дома и его фундамента произрастают одуванчики, злаки и младенцы.

* * *

На площадке мерцал холод, напоминающий свет. Мариина дверь, обитая дерматином, посверкивающая гвоздиками, раскрылась. Возня и шепотки внутри квартиры затихли. С нами здесь присутствовала смерть.

Я сделала ее вновь видимой, представ перед сидящими. Мария смотрела на штору, и ей казалось, что она дергается не от ветра, колышет ее призрак. Мария прислушивалась — звуки казались ей странными. Наверное, они крутили тарелочку, гадали на свечах, раскладывали карты — и везде им мерещились следы покойного. Павел закрепил на каменном лице ироническое выражение. Запах горелого убежавшего кофе, какая-то тень, то и дело пробегающая по лицам, мелкая суета в движениях, похожая на дрожь. Меня определенно ждали — но для чего?

Только Сережа (а что, интересно, делает здесь Сережа?) был естественен. Он взглянул на меня твердо, без обычной улыбки. Но его взгляд ободрял, он содержал что-то вроде: это трудно, я знаю, но ты сможешь. Это было немаловажно, ведь вдруг, в какое-то мгновенье, все во мне сказало — уходи, беги отсюда!

Но следом взвилось вихорьком какое-то ощущение несправедливости. Они даже не поздоровались, начали говорить между собой, словно игнорируя мое появление. Они не спросили меня: как ты? Они словно позволяли мне присутствовать. Только Сережа молчал. Потом он встал и ушел, как будто приходил лишь за тем, чтобы послать мне долгий ободряющий взгляд. За все время не сказал мне ни слова, только, проходя мимо, спросил:

Ты идешь?

Мария посмотрела на него и сказала за меня:

Она только пришла.

Я останусь, — сказала я. Дверь закрылась, захлопнулась с острым хищным звуком. Словно мышеловка, словно причудливая ловушка. А когда хлопнула глухо и дверь подъезда, и Сережа быстро прошел под окном, в горле образовался неприятный комок.

В крошечной Марииной квартирке оказалось неожиданно много места. Вокруг меня его образовалось слишком много. Казалось, хозяйка и Павел чего-то ждали. Молчание становилось угрожающим.

Они вышли на кухню и переговаривались между собой полушепотом. Послышалось что-то вроде: «Придет или нет?»

Кого ждут? Призрака, что ли?

Боясь признаться себе откровенно, я все же знала с самого начала, что они винят меня в произошедшем.

Пока они шептались, я ушла, не ответив на вопрошающий вопль Марии, ударивший в спину из окна кухни. Ушла за сиреневый куст в торце дома, не видный из окна квартиры. Больше туда не возвращаться, не возвращаться!

Вечером неожиданно объявилась Тася. Она сказала, что заходил Сережа (она была этим очень довольна). Утирала мои слезы платочком, что-то еще бормотала. А я в голос рыдала — благо мамы не было дома. Через эту симфонию я не услышала больше ни одного Тасиного слова, только в конце одно ругательство и обещание, что она выбьет Марии стекла или все расскажет Зое Васильевне. На последнее ее замечание я истерически всхлипнула и снова пустилась в слоновий рев: разве Зоя Васильевна не ненавидит меня-а-а? Я пообещала Тасе больше не ходить в «нехорошую квартиру».

* * *

Но обманула ее (и себя). Ходила туда все чаще.

Когда Мария бывала одна, она говорила со мною участливо и мягко, но самое главное — говорила. Она рассказывала о Егоре, о том, каким замечательным он был, и как все — родители, их знакомые, его товарищи, которых очень-очень много (ведь он был замечательным), — как все эти толпы и множества переживают и оплакивают его. Она как бы говорила: вот стольким людям ты причинила вред. Она была слишком молода для того, чтобы отодвинуть собственные переживания, которые захлестывали ее, а захлестнув, опустошали. Ее голос был очень тих, ровен. Иногда он бледнел, линял — на ее глазах выступали слезы, и казалось: вот человек, лишившийся по моей воле чего-то дорогого. Ее благотворительность значила куда больше самой себя. Может быть, это даже была месть.

Однажды она показала фотографию, черно-белую, небольшую: мальчик нежной наружности. Потом подарила. Как выразить благодарность? Не за фото — за руку, которая потянулась ко мне с этой фотографией, за то, что пальцы раскрылись и картонка выпала передо мной на стол. Следующую половину года фото простояло на книжном шкафу в кленовой комнате, утверждая мою вину.

Мария говорила еще, что мать Егора, которая уезжает скоро из города, хотела бы увидеться со мной (зачем, думала я сквозь слезы: плюнуть мне в лицо, иначе зачем же). И какие-то еще музыканты и художники хотели встретиться и поговорить (зачем? им любопытно? ну да, они же художники...). Она рассказывала, как тяжело Павлу, как он тоскует. И какие у нее самой бывают необъяснимые ощущения потустороннего присутствия, как гаснет вечером неожиданно свечка в комнате. Зачем она зажигает свечи?

Ее личные спиритические переживания носили характер тихий, но настойчивый. Потустороннее складывалось из намеков: вот колыхнулась занавеска, вот громыхнуло что-то в кухне, вот в ванной заскрипела дверь. По ночам ей чудились в окне огоньки и лица. Мария, казалось мне, должна была истончиться от всех этих видений и растаять. Но она не таяла, наоборот, казалась крепче, чем обычно, тихонько и певуче рассказывая о неисполнившемся чувстве «одного человека». Она никогда не называла имени. Никто больше не называл его имени. Будто мы австралийские аборигены, которые не называют имен.

Она многое о нем знала. Он приходил, наверное, к ней советоваться, он рассказывал ей о своей жизни. В ее устах вся его жизнь была прекрасным несбывшимся, печальной повестью о найденном, но не обретенном. Именно о таком чувстве потом жалеют отвергнувшие его, словно намекала она.

Визиты неизменно заканчивались слезами, которые возникали мгновенно. В слезах мокли сигареты — я начала к тому времени курить, и Мария разрешала курить в комнате.

Ты красивая, когда плачешь, — говорила она, теребя пальцами салфетку или чайную ложечку. И я плакала все горше. Легче, по-моему, не становилось, но рассасывался в душе какой-то комок, что-то слежавшееся, спрессованное в силу обстоятельств. Наверное, это было невысказанное, которое некому передать. Говорить с мамой бессмысленно, говорить с Тасей еще бессмысленней, Зоя Васильевна вовсе не обязана была выслушивать мои жалобы. Сережа? С какой стати мне было ныть ему в жилетку. Так что бесконечный дождь шел в Марииной квартирке.

Мария была моей мучительницей. Она наказывала меня. Но ничего объективней этого урока со мной не случалось. Она охотно отдавала свое время, избывая, очевидно, и свою вину, может быть отчасти даже перекладывая ее на мои плечи. Она словно обнажала, показывала вязкую почву человеческой психики: становилось очевидно, что простые и ясные формулы поведения и общения под давлением обстоятельств могут принимать вид неузнаваемый. И благородство можно вполне перепутать с подлостью, любовь — с отчаянием, отчаяние — с наслаждением. Это и были настоящие уроки психологии, в отличие от той муры, которой она шпиговала наши неокрепшие умы в мирное время.

Царило нечто похожее на бред в наших с ней заунывных вечерних разговорах. Раны гноились, но мы будто наслаждались их цветением, как цветением запредельно прекрасного сада, настолько прекрасного, что больно смотреть на него. Я погружалась в глубину темного мира сожаления.

Жизнь есть сон

Я погружалась также и в размышления над одним вопросом: зачем же они позвали меня? Тут, определенно, скрывался какой-то замысел. Возможно, он был связан с тем, что никто не нашел в себе довольно смелости назвать виноватым и себя тоже. Труднее и не бывает: сказать, что в произошедшем есть и моя вина.

Вина Марии была одновременно и ее страшная профессиональная неудача, исчерпывающая все дальнейшие возможности. Вина Павла, разделявшего идеи товарища то ли всерьез, то ли за компанию, поставила его в положение соответчика: недоглядел. Они втроем всегда смотрелись как заговорщики. Родители, занятые собственными переживаниями, не увидели в сыне грандиозного замешательства, а если и увидели, то оказались бессильны. Учителя, как муравьи, бегали из класса в класс, не присматриваясь ни к кому конкретно, даже не сплетничая об учениках — некогда. Можно было бы продолжать, дойдя наконец и до себя — упрекая себя в черствости, известной легкомысленности, известном максимализме.

О вине, должно быть, сразу подумал каждый. Но искать виноватого мешало первоначальное горе. В горе вина была всех — и ничья. Но горе отхлынуло, на смену ему пришли иного рода терзания, которые можно определить одним вопросом: а могло ли всего этого не случиться? Это коварный вопрос — при том абсолютном условии, что человек всегда ищет надежду. А раз этого могло и не случиться, то почему случилось — терзается вопрошающий. Он задает этот вопрос, имея в виду обычно внешние обстоятельства. Если бы человек мог останавливаться в своих вопрошаниях и сетованиях, то увидел бы, возможно, соразмерность всего происходящего. Соразмерность отменяет какую-либо вину, оставляя человеку лишь разумное сопереживание.

Но вместо наступления светлой соразмерности в темном котле эмоций, чувств и горьких сожалений сварилось кое-что другое — вина, в том допотопном виде, в каком ведьмы смогли бы сварить ее для Макбета. Вина в том виде, в котором ее, как побочный продукт общественной совести, перекладывали в древности на несчастных козлов, гнали их в пустыню, сбрасывали со скалы.

Виноватого назначили молчаливым согласием. Конечно, вряд ли чей-то рассудок принимал доводы истеричной исторички Марины Сергеевны, которая утверждала, что сердце подростка может захватить абсолютное зло. С ней — и то в чисто утилитарных целях — согласились бы лишь режиссеры хорроров.

Но отдельный рассудок оказался бессилен против общей заинтересованности, обеспеченной личным страхом смерти. Ведь суть в том, что виновный как бы перетягивает на себя боль других участников события. Таким образом, вина — а значит, и смерть — на первый взгляд, становится чем-то управляемым, подвластным.

Однако это не так. Все приобретает еще более неуправляемый характер — ведь в архаических обществах козел умирает, заканчивая этим самым распространение вины. Кто должен умереть, если виновным назначают соплеменника, а не козла?

В архаических обществах система обрядов способствовала честности: обвиняющие козла осознавали собственный грех и всего лишь отказывались от него. Они не говорили, что греха нет. Коллективное сознание разгружалось от травматического шока, в душе каждого члена общества воцарялся мир. Но человек не козел, он не может спокойно погибнуть лишь для того, чтобы вина других рассеялась. Человек — это связь с другими людьми, это душа и разум. Никто не будет скорбеть по случайному животному. А по человеку — будут. Родится новая вина, будут искать новых виноватых, задаваясь вопросом: а можно ли было этого избежать? И так далее, до бесконечности.

К тому же кто добровольно согласится на эту пугающую и странную роль виновника? Точно не я. Внутри существовало убеждение: моя причастность к событию невелика. Точнее, я не ощущала ее вовсе. Просто обстоятельства и люди оказались сцеплены между собой невероятным и трагическим образом, помимо своих желаний или даже вразрез с ними. Полученная мной роль казалась абсурдной: как, в какой момент маленькая девочка стала героиней драматической коллизии, заняв в ней, если бы это был роман, место роковой женщины? Это казалось настолько нелепым, что иначе как на судьбу в ее античном варианте пенять было не на что.

Окончательным вердиктом была всего лишь констатация: это случилось. Именно это — бесповоротность событий при их непредсказуемости — и вселяло отчаяние. Я оплакивала прощание с детской надеждой на то, что все кругом — славное добро, которое сильнее нас, которое поправит наши ошибки, не дав им перейти за грань невозвратимости. Я узнала, что добро нуждается в нас, что без человека оно — стихия, которая не благоволит ничему. Так я узнала, что важно не только то, что мы делаем, но еще больше — то, что мы говорим. Слово настигло меня как непоправимая удивительная сила.

Наверное, оттого Мария делалась все холоднее в разговорах. Наверное, ей не хватало моей виновности.

Что ты чувствуешь? — вдруг спрашивала она.

Трудно было ответить.

Наверное, тебе тяжело?

Да, мне было тяжело — оттого, что везде царила туманность и недосказанность. Даже в колыхании блеклой шторы в ее доме.

* * *

И произошло кое-что: через какое-то время Мария, Павел, разговоры, саднящие и надрывающие душу, вся эта безвыходная история превратились в мою жизнь, потеснив настоящие желания и планы. Я будто что-то была должна — и отдавала через не хочу, оживляя этой отдачей маленькую компанию. Мария вдруг улыбалась как раньше. А Павел поглядывал в мою сторону и однажды мимолетно поинтересовался: «Все норм?» — то ли из вежливости, то ли наслаждаясь собственной снисходительностью. Это с некоторых пор стало его коронной фишкой. Раньше он мог уесть каждого из нас каким-нибудь Кастанедой, а сейчас никто не хотел попасть под каток его снисходительности. Но условия нашего общения предполагали снисходительность, да еще какую.

Я добивалась ее, ведь во мне наконец со всеми удобствами разместилась жирная гусеница сомнения, перебирала куцыми ножками: не ты ли, бывшее дитя, виновато во всем, ничего не осознавая, только рискуя, только глупя в своей ничтожной жизни? И в нужное время она обернулась в бабочку с ночным характером, летевшую на ломкий, но опасный свет.

Тем временем уже почти исчезла зима. Конец февраля выдался бесснежным и мокрым. Ошметки снега, снесенные дворниками с тротуаров на кромку проезжей части, за день плавились наполовину, стекали на дорогу, за ночь превращались в гололед. Но дворники упорно укладывали снег снова, и он снова таял.

Распорядок моего дня оказался подобен распорядку дворников, мои действия — столь же бессмысленны и размеренны, как их. Рано утром я просыпалась, уходила из дома в университет, где отбывала одну пару, затем курила до умопомрачения на заднем дворе, возле университетского вивария, где в заключении держали несчастных искромсанных зверей. Их вскрывали, зашивали, лечили, снова вскрывали. Их ужас вполне сходился с моим. Безнадежность положения тоже. На трепанации черепа какой-то несчастной кошки, у которой, вы подумайте, даже имя было, доцент шутил и подмигивал студенткам. Шутил и подмигивал. Кошка сдохла, конечно.

Когда март потащил черные льдины по серому киселю реки, заорали чайки. Они орали, планируя над водой, орали, прячась в облаках-слизнях, ползших над городом. Вдоль реки я бродила, пока обувь не отсыревала, не начинала хлюпать. Казалось, хожу туда-сюда внутри гигантского пенала, сжатая со всех сторон уменьшающимся пространством. Наконец, сворачивала на какую-нибудь неприютную улицу, где колыхали пустыми ветками яблони, дребезжали прошлогодними вертолетиками клены. Все улицы в этом городе вели к школе, или к дому, откуда выносили гроб, или к дому Марии. Центром этого города стала моя история, вокруг нее замер весь подводный и надводный мир, о ней молчала загадочная природа. Так человеческий эгоизм организует свое пространство, владея лишь представлением о нем.

В кафе, которое ютилось в угловом помещении старого театра, можно было укрыться на время от центростремительной силы, все более набиравшей обороты. Незатейливая, синего и красного пластика обстановка, угрюмая барменша, толпа шапочно знакомой молодежи — вот и все достопримечательности этого местечка с убогим меню из вина, сока и бутербродов. Но лишних вопросов здесь не задавали, никого здесь не интересовали твои сомнения. Все, что с тобой происходило, происходило снаружи. Здесь, на нейтральной полосе, цвели свои цветы — призрачные, ненастоящие, цветы меньшего зла. Подозреваю, мы все прятались здесь от чего-то — каждый от чего-то своего.

Конечно, и сюда могли явиться те, кто хотел бы со мной поговорить, свидетели, очевидцы, сочувствующие. Я пыталась угадывать их лица в лицах случайных посетителей. Но в этом пластиковом ненадежном мире ущерб от них был бы минимальный — как в космосе, где планеты вращаются по своим орбитам, галактики не пересекают друг друга, а звезды сияют просто потому, что они — звезды. Здесь было куда надежнее, чем дома, где из ценного оставалась только кровать, на которую можно было упасть и забыться до утра, в остальное время дом напоминал проезжий город, из которого потоками людей вынесено все важное, сама суть уюта.

Обкраденная, квартира неспособна была вместить меня и выталкивала, щадя лишь по случаю плохого самочувствия и вечернего холода. Одежда моя была дрянновата, маме отдавали ее знакомые. Бедность наша начала приобретать очертания нищеты. Впрочем, я не знаю, действительно ли мы жили так бедно тогда, что я надевала дырявые, уже ношенные кем-то сапоги и полинялый китайский пуховик. Я просто надевала то, что мне давали, нельзя же было идти раздетой. Комната помахивала своими кленовыми листьями, мол, проваливай уже. Но если вдруг позволяла остаться, то лучше было лечь спать — сколько бы времени ни было, даже если день в разгаре. На стареньком бабушкином диване, который переехал в кленовую комнату, я натренировалась засыпать в любое время и в любых условиях.

Еще произошло вот что: сон потерял обыденное значение отдыха. Он стал напряженной работой. А время бодрствования превратилось в сон наяву, вялотекущий, сырой, серый — никакой. Сновидения переселяли в мир ощущений, который выплывал то одним своим боком, то другим. Сон представлял собой бесконечную емкость, в которой каждый шаг обещал не только бесповоротность, но и продленность. Это была зона бессмертия. А поэтому и зона возвращения.

Упущенная возможность, которую в реальности вернуть было никак нельзя, здесь всплывала в виде новой возможности. Порой опознать нечто как возможность бывало трудно — в череде иллюзий она цепляла тебя, как червячка, на крючок и тобой размахивала, вылавливая в глубоких водах сновидений добычу нетривиальную: переживание, равного которому у тебя еще не было. Во снах я заходила в разные дома — пустые и многолюдные, страшные и счастливые. Например, в серое бетонное длинное и безжизненное здание вдали от города на пригорке, поросшем серо-зеленой травой под душным серо-голубым небом. Если подняться по наружной бетонной лестнице, то оказываешься в мире перегородок: все пространство внутри разделено прозрачными перегородками. Помещения просматриваются. И просматриваются коридоры между ними. Здесь кто-то есть, я ощущаю чье-то присутствие, будто бы даже слышу шаги — но не вижу никого, несмотря на полную прозрачность пространства. Я даже не знаю, догоняю ли кого или, может быть, от кого-то убегаю. Я бы хотела видеть того, кто ходит по этим коридорам вместе со мной, — а выхожу ни с чем. Разве не так же при полной прозрачности жизни мы ничего не видим, не замечаем знаков, которые подает мир? Слепота при полной возможности увидеть — вот что значил этот сон.

Наконец там и сям на этой карте сновидений появлялось существо, подобное покойному, но умиротворенное, утонченное. Оно водило меня за руку, кивало на круглые маленькие озера, наполненные неподвижной и густой ртутной водой. Бросалось туда, плавало, разгоняя густоту, напоминая живую начинку в блестящем металлическом тесте. Незнакомый пустынный мир, лежащий кругом, равнодушно гонял свои облака над нами.

Мы шли на реку. Это была граница. Дальний берег реки исчезал где-то — то ли за горизонтом, то ли в тумане. Нельзя было определить ее ширину, но казалось, что ее ширина бесконечна. Длина не имела значения — никто не плавал вдоль, все ждали корабля, чтобы перебраться на другой берег. Черные автомобильные покрышки, во множестве разбросанные по тротуарным плитам, облепил народ. Сидели, как голуби, подбирали белые узлы поближе к себе, подтягивали чемоданы. Маленький мальчик среди всей этой голубиной чащи катал обруч.

Однажды существо не встретило меня. И набережная опустела. Должно быть, пришел паром, или ковчег, или что там еще могло прийти. Здесь не осталось ни одной покрышки, чтобы сесть, — куда делись, не с собой же они их уволокли? Металлический столб, похожий на водопроводную колонку, блестел под неярким солнцем, пока вдруг небо с одной стороны не потемнело. С этой стороны неба подул шквалистый ветер, быстро превратившийся в ураган, рвавший к себе всякого, оказавшегося в пределах досягаемости. Вторая половина неба сияла берлинской гладкой лазурью. Меня уносило ветром, но, схватившись за столбик, я переползала к свету, как иной таракан, убегающий от сердитого тапка.

Все это были странные знаки.

Однажды в огромном здании, накрытом прозрачным куполом, в нескончаемом людском хаотическом движении через великанскую дверь я вошла в зал, заставленный длинными столами. За столами сидели люди и ели. Одни доедали и уходили, на их место приходили другие — с мисками, ложками и кусками хлеба. Среди подходивших одиноко покачивалось и мое существо. Оно поставило на стол миску и втиснулось между сидящими. Никто не замечал меня, даже оно. Глядя мимо меня или сквозь, оно равнодушными глазами ощупывало пространство. Они мертвые, я — живая... Уже мне слало сигналы нечто иррациональное, требуя оставить землю мертвецов, вернуться к живым. Иррациональное протестовало.

Этим сном окончились мои похождения за три сновиденческих моря. Я больше никогда не видела существа, и ртутных озер, и пустой площади, разделенной надвое непогодой. Это длилось некоторое время и вот закончилось, оставив за мной лишь чувство потери. Несбывшееся рождало там надежду, которой не могло быть наяву. И вокруг этой надежды сама собой сплелась радужная ткань призрачной реальности, в которую я спасительно закуталась. Хотя со стороны я, должно быть, напоминала муху в паучьих нитях, в которую паук уже вбрызнул сок для медленного переваривания...

Я пересказывала сны холодной Марии. На лице ее проступала сложная эмоция, определить которую я так и не смогла.

Закон подобия

Очень сложно сказать о том, что это было, — сны ли, послания ли. Единственное, что верно, — действительность как будто перевернулась, и вся ее поверхность стала неузнаваемой, как если бы морское дно вдруг обнажилось для пешехода и он озадаченно смотрел, куда ему поставить ногу в этой новой действительности.

В этом была какая-то большая тайна — в жизни, в смерти и в том извилистом витальном волнении, которое расцветало между ними. Огромные категории — жизнь, смерть, любовь, которые всегда осознавались лишь как прихоть книжных страниц, выдумка литературных старцев, превзошли объемы книги и выбросились на мои скудные берега. Они предъявили такую сложную связь между собой, что назвать ее можно было только Тайной, никак иначе.

Егор, который был, Мария, холодным взглядом отталкивавшая меня, Павел, вцеплявшийся в свой шарф и смотревший исподлобья, сны — неотъемлемая ее часть. Каждый шорох, каждая деталь — и такая значительная, как историчка Марина Сергеевна, и такая мелкая, как бульканье кофейника, крошащийся мел, загнутый лист учебника — все создавало чрезвычайный фон для нее, переплетаясь и взаимодействуя.

Мне казалось, что эту Тайну знают все и вся, люди и звери кругом, мебель в квартире и деревья на улице — и лишь мне она почему-то недоступна. Где же мой ключ, благодаря которому я смогу расставить все по местам?

* * *

Сведения о дивных обычаях и странных ритуалах, хранящиеся в памяти каждого из нас, побуждают к поступкам, которые, при хорошем размышлении, можно назвать магическими. Тайные знания спрятаны за семью печатями, их невозможно назвать, однако они рассказывают о себе опосредованно, например, через явление или персону. Мы их не заслужили и не заработали — они нам достались от предков, умеющих вызывать ветер молитвой, мчаться в бездну и не кануть там. Одним словом, это фантастическое наследство, которым мы, говоря по правде, не умеем даже распорядиться, — оно само распоряжается нами. В ситуациях неожиданных оно проявляет себя, давая возможность древней магии сохраниться, а нам, произведя простейшее действие, получить подсказку.

Чем, как не внутренним знанием такого рода, можно объяснить странный поступок, имеющий с позиции традиционного здравого смысла лишь одну логику — логику отчаяния: позвонить Павлу и выплеснуть «я тебя люблю». В этом не было никакой подоплеки, лишь повторение действий того, чье имя больше не называли. Чуждая и холодная фигура, Павел всегда вызывал во мне лишь осторожное любопытство. От него всегда хотелось держаться на некотором расстоянии. Но его безмолвный суд был жестче суда Марии. Древний прием симпатической магии не мог этого изменить. Но он мог расставить все по своим местам.

Магия сработала, когда Павел сказал:

Почему никто не спрашивает, кого люблю я?

Я сразу узнала эту фразу, которую произносила почти так же: с долей досады, с долей недоумения. Стало понятно вдруг, что это не мои слова, а всеобщие, и в них есть смысл больше смысла тривиальных, ответных «а я тебя не люблю». Они означали: я человек, свободный в своих чувствах и желаниях, любое покушение на свободу я не приемлю и ощущаю как преступление.

Но они открывали также, что и смысл самого объяснения может иметь другую цель, чем требование ответного расположения. Она может быть выше, выступая заявлением миру о человеке — через другого. Она может быть проще, транслируя всего лишь жажду внимания, которая может быть удовлетворена иным способом. Она может быть вопросом к обществу или сакральным обращением к божеству — чем угодно. А значит, и единственный ответ на нее — понимание. Но тогда, год назад, перед тем последним звонком Егора, я еще не знала, как это — понимать.

...Не по этой ли причине я и по сей день ощущаю непростительный интерес ко всем участникам тех стародавних событий, к свидетелям и соглядатаям? Не могу пройти мимо школы, не заглянув в ее низкие окна — вдруг там мелькнет нацистская прическа Марины Сергеевны, короткий зализанный блонд. Или бессменная директриса школы проплывет, раскачивая сахарной башней из волос. Да и мало ли еще что.

* * *

Магия сработала. Все встало на места. Они — мои несбывшиеся друзья наконец заявили о своих преимущественных правах на то пространство, где мы вместе обитали.

Однажды утром весенний тяжелый рассвет, муторный, оттепельный, вялый, поднял с кровати маму раньше обычного. В воскресенье незачем было вставать рано, но у нее случился приступ активности — из тех, что подступали, когда она начинала терять уверенность в себе, ходила с красными глазами, ворчала, ни во что хорошее не верила. Мама тогда или ярко красилась и убегала куда-то, или начинала изобретать новые невиданные блюда, или объявляла генеральную уборку. В этот раз ее осенило чувство чистоты. Она стащила с меня одеяло и объявила:

Вставай. Сегодня прогенералим. Стекла помоем.

Ма, холодно еще окна открывать. — Открытыми окна противно было даже представить. Ветер не унимался уже несколько дней, проникал в квартиру сквозь плотные рамы бог весть какими путями.

Заверещал телефон. В восемь утра нам обычно никто не звонил, и мама почувствовала опасность. И метнулась к моему телефону, но в суете зацепилась ногой за провод, раздражилась. Я проскользнула мимо нее, цапнула телефон. Мариин голос как-то уж слишком ласково сказал:

Вечером в семь мы собираемся у меня. Приходи.

Сон улетучился.

Первую половину дня, вычищая по маминому настоянию зимний мусор, сметая в кучку сухую новогоднюю хвою, которая притаилась во всех углах, я с затаенным страхом ждала вечера. После «ноты любви», которую я выдала Павлу, неловкое удивление обуяло меня: как же угораздило такое ляпнуть? Каким-то шестым чувством я поняла, что Марии известно о произошедшем. И вот уж они, наверное, вдоволь посмеялись. И решили высказать мне что-то — иначе зачем так торопить события, звонить в восемь утра. Я надеялась, подкупая их несопротивлением, принимая их снисходительное отношение, что смогу вернуть прежнее отношение к себе. Но, кажется, я ошиблась...

Дверь была открыта, меня ждали. Среди гостей оказался неизвестный мне человек, в котором процветало нечто настолько отталкивающее, что захотелось прикинуться ветошью или убежать. Он был словно с другой планеты: нескладный, точно собранный из разнокалиберных палок, с бугорчатым лицом. Кажется, он был достаточно молод — трудно определить возраст другого, когда самой тебе лишь семнадцать. Но близко посаженные глаза на каком-то буреломном лице представлялись глазами хитрого старика. Темными червяками они двигались, ползали, крутились — в общем, вели себя так подвижно, что, казалось, вызывали шум. Они сильно блестели — будто червячки выпачканы в какой-то слизи. Всех новых людей сюда приводил Павел. Временами создавалось впечатление, что он здесь главный, не Мария: режиссирует свой спектакль, смысл и цель которого понятны лишь ему. Он крал у меня Марию, занимая ее в своем спектакле, подсовывая ей новых людей. Он, конечно, подстроил и этого червивого.

Все вокруг стало неприятным. И то, как Павел смотрел в окно, едва сдерживая улыбку. И то, как Мария отводила глаза (но тоже победно улыбалась самыми уголками рта). Сегодня в этом доме были изменения, пока неясные. Неплотно закрытая дверь в спальню обнаруживала разбросанные на кровати вещи. Возле кровати — высокое синее ведро. В кухне что-то булькает и сильно пахнет, но не только кофе, а еще и чем-то съедобным. Вареным мясом?

Произошел вдруг какой-то разговор — из обрывков, неловкий и скучный, но скоро затих. Мария принесла кофейник, расплескала содержимое по чашкам; Павел отвернулся от окна, сел лицом к публике; червивый бродил вдоль дивана, посасывая сигарету в длинном женском мундштуке. В его движениях была сногсшибательная грация — при совершенной уродливости фигуры.

Потом снова заговорили — о музыке. Обсуждали тихо, снижая скорость, понижая тон. И беседа снова сошла на нет.

Мария словно не могла найти себе места. Она суетилась, переходила от окна к дивану, вдруг заговорила об общих знакомых, которые приехали к ней вчера прямо из аэропорта, не предупредив. Но здесь и обсуждать было нечего. Разговор зачах в третий раз.

В тишине мы услышали, как соседи сверху что-то уронили, соседка закричала на соседа, заревел ребенок. Рев расплескался на весь дом — и как по команде все вокруг зашумело. Откуда-то понеслись звуки ремонта, где-то застучали в батарею — как будто мир играл в молчанку и вот закончил играть.

Все в квартире Марии начали говорить. Речь потекла. Бесконечные, бесконечные перебивчивые диалоги, переходящие один в другой. Казалось, один человек содержит множество голосов, которые перекрикивают сами себя, не могут слиться, договориться, и вот уже человек распадается на куски, не сумев утихомирить свои голоса. В этом гуле созревало событие.

И оно созрело. Все вдруг затихли. Незнакомец с червяками вместо глаз вышел на середину комнаты. Повернулся ко мне.

Это же ты во всем виновата, — сказал он, нацеливая своих червяков-ниндзя прямо на меня.

Присутствующие, театрально округлив глаза, уставились тоже. Мол, и как это мы раньше не замечали! Ну точно! Это все она! Выражение общественного лица теперь изменилось. Теперь оно напоминало глухой забор, на котором написано плохое слово — специально для меня.

Впрочем, разыгранные страсти быстро улеглись, ведь и ребенку понятно, что никто не удивлен такому повороту. «Виновата, а ты как думала? Думала, с рук сойдет? Мы не хотели говорить этого, но раз уж сказано, то и мы не можем больше лгать. У нас не хватало сил, злости или еще чего-то, чтобы сказать это самим», — примерно это удалось теперь прочесть в смутном выражении знакомых лиц. Мария отбыла в кухню. Похоже, ей единственной стало не по себе. В Марии всегда была нежность, конкурирующая со слабостью. Павел смотрел исподлобья, и в глазах у него светился хищный интерес: что будет дальше.

В общем, крыть было нечем. Но магия сработала. Она все расставила по своим местам.

Натянув кое-как куртку и глотая (все-таки) слезы, я вышла прочь, накрепко прикрыв за собою дверь в Мариину квартиру, — чтобы никогда больше ее не открывать.

В квартире зашумели. Это был такой шум, какой бывает после напряженного ожидания. Натужные смешки, слишком оживленный разговор. С улицы его тоже было хорошо слышно. Я побежала к Тасе, ныряя в лужи, выныривая, сшибая по дороги кусты и клумбы, расшибив об угол дома коленку.

Они, должно быть, хотели избавиться от такой грязи, как я, вот и позвали дворника. Безнадежная обида на Марию, которая предала меня дважды, высвечивала многое: освобождение. Нечто светлое как будто гладило меня по голове. Забыв все свои сомнения, забыв и думать о том, как отнесется ко мне Зоя Васильевна, я вторглась к Тасе. Как я соскучилась по ней!

* * *

Странные уроки я получала тогда — немного запоздавшие уроки понимания: Зоя Васильевна встретила меня со слезами, которые происходили у нее от полноты чувств. Она упрекнула, что я не прихожу к ним. Она ни словом не обмолвилась о том, что случилось. Я чувствовала, что она сожалеет о произошедшем, однако же это чувство растет у нее на иной почве, чем у прочих. Это было всеохватное сожаление обо всем, что заканчивается, подвластное времени и обстоятельствам. Это была печаль прощания, которая не имела ничего общего с отчаянием утраты. В такой печали теплится огонь, и в его сердцевине созревает все новое — взамен утраченного.

На радостях — а может быть, и на горестях, потому что всю ночь мы с Тасей рыдали, как проклятые, я осталась ночевать у нее, а к утру у меня возник план.

В эту ночь мне приснилось мое облезлое черное пианино. Я играла на нем, как сдурела, громко, долго. Пришла мама, покойная бабушка, соседи, Тася, Зоя Васильевна, Сережа, дед Иван, растворившийся некогда в пледах, и еще люди, люди. Они молчали и слушали, а я набирала темп и громкость. Играй, Роза, не сдавайся! И я проснулась со счастливым расположением к открытой войне. Определенность накрыла мой мир, как цветущая весна. Все утро я мысленно благодарила незнакомца за его появление. Он казался посланником небес, ангелом порядка, призванным вернуть все на круги своя.

Солнце билось в окно, требуя открыть, впустить. Раздавало тепло из-за стекла щедро. В его ослепляющих горячих волнах образ Марии предстал мне наконец в своем естественном свете. Она была ненамного старше нас, ее выпускные экзамены отгремели, диплом был написан — и ей надлежало быть взрослой. Но в этом есть главный подвох: никто не знает, что такое «быть взрослым». Она не очень хорошо это умела, когда пришла работать в школу.

Тася ворочалась, хрюкала, чавкала, просыпаясь. Это чавканье, которое обычно вызывало раздражение, сегодня казалось даже милым. Я терпеливо ждала, когда она проснется, чтобы поделиться планом.

Ощущение приподнятого спокойствия, которое ровно парило над океанскими опасными волнами жизни нахальным летучим кораблем, открыло неведомое доселе чувство согласия: если есть вина, то пусть будут и виноватые. В этой славной уверенности следовало подумать о войне. О битве с пустотой, которая вышла на меня в полном обмундировании в виде Марии и Павла. Вестник войны с червивыми глазами и темным бездонным ртом все еще произносил свой вызов...

Тася, наконец, проснулась, прошлепала босыми лапками — и принялась из озорства раскачивать раскладушку, на которой я выдумывала стратегию к своему плану, вытрясая из меня все грядущие подвиги. Зоя Васильевна крикнула нас завтракать. Я позвонила маме, сказала, что сейчас приду домой. Она хмыкнула и завела обычную песню: «Ночуешь по гостям, у тебя что, дома нету?» Но песня в этот раз оказалась коротка, телефон щелкнул и рассоединил.

Дорога блестела. Блестели небеса. Блестели окна... Троллейбусы чирикали, а не дребезжали, как обычно. Порванное сиденье казалось милым, милым, ужасно милым. Вот бы поставить на него синюю, красную заплату! Подъезд наш не чист, но зато какие широкие окна, как много света попадает через них!

А дома и того хлеще: мама приготовила для меня завтрак, чего не делала уже давно. С некоторых пор ее повергало в панику любое неожиданное событие, даже и хорошее, — как будто сам порядок вещей должен был подчиняться ее однообразному настроению, в которое она вступила однажды и осталась там двумя ногами и всей своей унылой фигурой. Она всегда теперь была в таком настроении. И завтраки, бывшие частью прошлой — сломанной разводом, бытовыми катаклизмами и вечной недостачей — жизни, как-то сами собой отменились, ушли в прошлое. Общие завтраки, на которых семейство говорит друг другу «Здрасьте, с добрым утром!», остались в памяти смутным воспоминанием то ли счастья, то ли бытовой суеты.

Но вот мама улыбается, кормит дитя оладушками. И не вздыхает. Я, помня сон, бросила поедать пышную стряпню и масляными руками отворила пианино. Взяла аккорд. Мама, хотя и панически воскликнула: «Руки помой, куда с грязными!» — улыбнулась. Принесла полотенце, чтобы я вытерла руки, и сказала мягко: «Поиграй, Роза, поиграй». Я давно не видела маминой улыбки, а мама — моей. Пианино, гроб на колесиках, напоминало ей прошлую щедрую жизнь. Щедрую не на хлеб, а на надежду.

...Я позвонила Тасе, уточнила план, который поднялся, как тесто, на солнечном и мамином, таком редком, тепле.

Она согласилась вечером позвонить Марии и сказать: «Роза пропала».

* * *

Ушла — и больше ее никто не видел. Так надо было сказать. Сказать, что ночью было ей, Розе, совсем плохо — и все из-за вас. Она металась и убежала ночью. Утром пошли меня искать и не нашли. Так исчез Егор: ушел — и не нашли. Потом нашли, но смысла уже не было.

Отчаянное простодушие или простодушие отчаяния — думать, что меня хватятся те, для кого мое существование было само по себе железобетонным упреком и напоминанием. Ну а как же? Ведь без меня им никак не оправдаться. Не будет меня — будет их, совершенно новая и безукоризненная, вина. Без меня им никак нельзя.

Возбуждение прошло к вечеру, когда солнце погасло, прикрытое лохматой тучей-собакой. Туча ломилась в квартиру, хотела участия. Мама ушла еще утром, после завтрака. Комнаты, стены и окна составляли компанию в моем ожидании: Тася должна была прийти ко мне, потом позвонить и сказать два заветных слова.

Тася пришла около семи и позвонила. На том конце провода сказали: ну и что?

Тася растерялась и положила трубку.

Они сказали: «Правда? Ну и что?» и бросили трубку. Не поверили. Не поверили? — она уставилась на меня вопросительно.

Тасино самолюбие страдало — они мнила себя неплохой актрисой. Через минуту ей перезвонили. Она включила громкую связь.

Ну что, Роза не нашлась? Ну-ну. А у нас Павел потерялся. Представляешь? Ушел и нету, — голосом Марии над нами откровенно издевались. Война была объявлена.

Конечно, Мария, помимо прочего, оказалась в центре педагогических разбирательств. Бродили слухи о ее абсолютной дисквалификации — Тася слышала разговор Зои Васильевны с завучем школы. Горе Марии было полным и многообещающим. В нем, как в страшном котле, перекипало такое варево, которое лишало ее будущего, — работу свою, как все мы понимали, она любила, хотя, кажется, мало представляла, в чем конкретно она заключается. Тогда никто не представлял — даже те, кто выпускал молодых специалистов, — что должен делать с подростками школьный психолог. Поэтому им оставалось одно — просто чувствовать симпатию к детям и пытаться быть им полезными. И теперь кто-то виноват, что она все это теряет, что она не может быть полезной, что все ее романтическо-педагогические идеалы рушатся... Так что ничего удивительного, что ее страдания прорвались наконец наружу.

На том конце провода слышались голоса и смешки. Тася не стала больше разговаривать. Потом она сразу ушла.

Нет, я не поверила в то, что сказала Мария. Но что-то толкнуло меня одеться и выйти на улицу. Было темно, фонари не горели. Зачем я вышла? Я вышла вопреки — они не думали, что я выйду. Ведь поняли, что Тася обманывает, и ответили тем же. Они понимали, что я не поверю так же, как не поверили они. Но из чувства противоречия я вышла. Из чувства противоречия быстрым шагом отправилась к дому Марии.

Стемнело намертво. Вдали у дороги виднелись желтые, худосочного света фонари. Под ногами хаос — выщербленный тротуар, скособоченные ступеньки. Ямы в асфальте наполнены кашей из талой воды и льда. Спотыкаешься на каждом шагу, и худые сапоги — ну зачем мама берет у кого-то поношенную обувь! — совсем промокли.

Замерла в темноте длиннющая «китайская стена» девятиэтажка, многоглазое насекомое, бельмастое: окна светились глухо, задернутые более или менее плотными шторами. Закончился ряд фонарей. Ничего больше не видно. И почти ничего не слышно. В такое позднее время — никаких голосов. Захотелось закричать громко-громко, чтобы прекратилась эта всеобщая блокада темнотой, чтобы кто-нибудь засмеялся или заругался, — услышать человеческий звук, а не только чавканье снежной каши под ногами.

Вдруг что-то стукнулось о землю почти рядом, глухо, но четко. Короткий стук, будто упал тяжелый мяч, наполненный песком. Такие нам зачем-то выдавали на уроках физкультуры. Они не прыгали, они больно били по ногам. Мы кидали их друг другу минут пять, потом сваливали в угол спортзала. Непонятные, странные, странные мячи.

Насекомое вдруг открыло свои глаза — дом засветился. Раздвигались шторы, открывались окна, несмотря на холодную погоду. Распахивались со скрипом и натугой запечатанные на зиму балконные двери, на балконах маячили человеческие силуэты. Волною распространился гомон людских голосов. Затревожились собаки. Это произошло, как чудо: световая волна в полной темноте, звуковая — в полной тишине. Ночь вдруг засверкала волшебно, а воздух был теперь не холодным и промозглым, а речным, чистым. Все прошлое отменено, казалось, само собой — просто потеряло свое значение, свернулось обезвоженным листиком, который через миг рассыплется в прах...

Из-за угла вынырнул острый яркий глаз фонарика. Фонарик метался, огонек описывал дуги, таращился, высвечивал мусор под балконами. Уткнулся, наконец, в черный сугроб. Тот, кто нес фонарик, закричал, что нашел, и распорядился, чтобы звонили. Я стояла тихо, не шелохнувшись, боялась спугнуть оживление, которое, словно по моему желанию, возникло в это отчаянное время, чтобы утешить и подбодрить.

Глаз фонарика зыркнул мне в лицо.

Чего стоишь, иди подержи, — просипело рядом. Свет ударил под ноги, в руку лег нагретый человеческой рукой корпус фонарика.

Свети, ну! Прямее, прямее! — командовал хозяин фонарика. Луч пополз вбок, вниз — появилось лежащее на земле вывернутое что-то. Мягкая кукла. Тело. Блеснула заклепка на куртке.

На лицо посвети!

Если у того, что лежит, есть лицо, значит, это человек.

Тот, кто дал мне фонарик, не видел моего лица, вряд ли запомнит, не узнает потом. Я бросила фонарь и пустилась бежать. Был ужас: кто-то ударился оземь и оборотился волком! Билась в голове какая-то речь, какая-то сказка, отграничив реальное — и мутное, туманное, почти неразличимое Другое. Одним шагом можно было пересечь границу реального и заблудиться в нереальном.

Я остановилась только у дороги, позади павильона автобусной остановки, на которой часто простаивала, ожидая троллейбуса. По вечерам утомительный свет гноем заливал ее внутренность, застилал стоящим в ней глаза.

Они стояли в шаге от меня — за тонкой жестяной стенкой. Я не видела их, но узнала голоса. Это были веселые голоса людей, которые и не подозревали, что недалеко произошло странное — кто-то только что ударился о землю и стал волком. Следовало рассказать. Я вышла из своего укрытия. Фигуры при ближайшем рассмотрении показались неживыми — кукла в шарфе, кукла в длиннополом голубом пальто и шляпе, изломанная высокая кукла. Все посмотрели на меня. Фонарный софит. Сцена со скамеечкой. Эта пьеса окончена. Говорить было нечего.

Когда я шла обратно, «скорая» крутила верхним синим глазом, фарами выбеливала темноту. Вокруг стояло несколько человек с фонариками. Они в молчании освещали белые докторские спины, согнувшиеся над тем, что имело одно имя, а теперь вот имеет другое. Вот женщина плачет. Может, она его любила.

Бог и пианино

Заглянула какая-то болезнь и осталась надолго, на месяц или даже полтора. Это было не страшно — просто все надолго стало смутным, колеблющимся. Виделась в утреннем мареве старая дача и дед с зеленой бородой — на подбородке у него вместо волос обильно, как в сырости у погреба, выросла трава мокрица. Чудилось дление, серая протяженность времени: будто бы из дачного поселка ведет внутрь леса веселая, заросшая ласковой травкой тропинка, манит ягодами, цветками, сквозь древесные кроны падает на нее золотистый свет. По ней можно идти, идти. И если только сам не захочешь, конец этой тропинки никогда и не наступит. (Плавала вдоль тропинки мама, говорила иногда: скоро выздоровеешь. И докторша с усиками и бархатными коричневыми глазами откуда-то наклонялась, улыбалась и говорила: теперь нужно время поправиться, набраться сил.) И будто шла я по этой тропинке уже тысячу лет. Дед с зеленой бородой остался за сотней поворотов, но на сердце спокойно: он стоит где-то там, в тени старого домика, и все знает.

Потом где-то гудело, трещало, будто ломалось. Будто ветер рвал листву, рвал белье, ломил сосны. И был только звук, который выравнивался в басовитое «у-у-у» и делался постоянен. Ни одной мысли, ни образа, ни картинки, ни бреда, ни зрения — только этот звук. Потом звучание схлопывалось и рождалось опять: дед, дача, бесконечная тропинка.

Но наконец она закончилась. Открылась пустая прохладная квартира, где бродит весенний ветер, влетающий и вылетающий в раскрытую форточку: «у-у-у...» Руки мои на одеяле — тонкие и легкие. Ноги, спущенные с кровати, с удивлением ощущают шершавинки пола, его добрый холод. Все не такое, как раньше. Все — сама легкость, вещи подчиняются дыханию.

Мамы, конечно, нет. Она, естественно, на работе. Комната ее пуста, на кровати — халатик в звездах, на подоконнике увядшая комнатная растительность. Мама забывает ее поливать.

В зале молчаливая пыль кружит в лучах. Позабытое пианино горбится и тускло поблескивает замочной скважиной. Мама, конечно, играет все реже и реже, все хуже и хуже. С некоторых пор пианино замкнули на ключ, ключ спустили в вазочку. Не открыть ли его? Взять ноты, впустить в мир звук, нарушить ломкое, непрочное безмолвие? Очень странно чувствовать себя цыпленком в яйце, который должен расклевать свою скорлупу. Телом цыпленок еще бессилен, но природа больше не позволяет ему скрываться, требует быть в том, чему он предназначен.

Ваза, где хранился ключик от пианино, громко разбилась, нечаянно я смахнула ее рукой.

Ключик отомкнул крышку. Высыпались на белый свет веселые клавиши. Раньше они казались непримиримым оскалом черных и белых зубов, а теперь они высыпались, как горошины из стручка, — трогательно, изумленно, вот, мол, вспомнили про нас. А то раньше...

...А что было раньше? А ничего.

Гамма собрала несколько горошин в зеленый музыкальный стручок. Маленькая легкая пьеска, последняя, пожалуй, которая не затерялась в катакомбах памяти, запрыгала по комнате, восторжествовала. Хотя можно было бы и просто перебирать клавиши. Нужно было перешагнуть через себя, перестать отрицать, перестать бороться. Начать принимать — и стать легкой. Такой легкой, как беспорядочные звуки, как неловкие мои немузыкальные пальцы, как тренировочная пьеска — которая сама по себе не сообщает ни о чем, но служит очень многому, самому Будущему.

Застучало в стекло. Вошел в форточку первый дождь, который из-за своей слабости едва смог смочить землю. Но если вытянуть под него руку, то на ней запросто вырастет трава. Дождь поздоровался и ушел.

Накинув куртку, я осторожно спустилась по лестнице к нему. Лестница изменилась до неузнаваемости, все вокруг стало вдруг ясным, хотя и незнакомым. Словно бы все вещи встали на свое правильное, законное место.

Дорога к дому Марии была совсем другой дорогой — не той, привычной.

Дом красили. Две малярши стояли аккурат под ее окнами и мазали снизу подоконник. Мариина форточка зияла. Вероятно, хозяйка дома. Что это я? Неужели собиралась к ней зайти? Нет, конечно. Или да? Да. Могла бы зайти. Малярши чему-то засмеялись, кинули кисти в лоток и стали обтирать руки тряпками. Я будто прилипла к месту, не могла отойти, стояла себе тихо. Малярши замолчали, посмотрели на меня, кинули в кусты свои грязные тряпки и тихо ушли.

Форточка захлопнула свой пустой рот. Шел ветер.

Никогда больше я не встречу Марии. Мария растаяла облаком — Мария уехала. И ни одной зацепки, ничего — кем была она, сколько лет ей, что она любила. Даже фамилия ее и та очень быстро вылиняет из памяти. Так и получилось, я забыла ее фамилию крепко и быстро, а когда спустя годы стала вспоминать, то обнаружила, что память говорит: а ты и не знала никогда, никогда... Марии не было. В моей жизни ее не было никогда. Настоящей Марии я не знала.

А что было?

Была трогательная, кукольного образа девушка, уже не юная, но еще стоящая на нейтральной полосе, вместе с нами, подростками, сильно рискуя. Она должна была встать на другой стороне границы, где взрослые мастерят города и создают книги, рождают детей и учат детей. Но она, отставший созреть человек, трудно жила между юношеским возвышенным риском и взрослой томительной, щемящей плотностью. И вот жизнь накрыла ее огромной волной вдруг — полная, непредсказуемая, живая. Мария была хрупкой. Могла погибнуть. Но она была также сухой плавучей щепкой, и ее носило-носило да и вынесло на берег. Только вот на какой берег? Этого я так и не узнала. И правда ли Мария любила музыку?

...На улице воздух расстоялся, как сдоба, стал не по-апрельски жарким, тесным. Да ведь близилось лето, подкрадывалось, через пару недель — раз! — и потянет сырые травы из-под земли, и мир весь застрекочет. Время замрет: оно налито в мир как бы до краев и не шевелится, чтобы не выплеснуться. Может быть, это райское время — особенный его ход, когда каждое существо осознает, что оно — вечно.

Скоро студенты, загрузившись в электричку, или в грузовики, или на теплоход, поедут на практику. Я все еще числилась в университете, но это, вероятно, ненадолго — до той поры, пока студентам не выдадут на руки зачетки. Мне не выдадут или выдадут пустую, на память. Они уедут, почти взрослые, пристроенные к делу, примученные, привинченные уже к своим чешуйчатым, к ракообразным, к ангидридам, бензолам и прочему, что составляет среду нашего обитания. А я останусь между пыльной рекой и небом в облачных струпьях. Как в детстве. И все начну сначала.

Нужно возвращаться.

В нашем подъезде слышится музыка, глухая, ватная. Мама играет. Она всегда ставит ногу на правую педаль и не снимает — ей нравится, что звуки задерживаются, создают туман, клубятся.

Вот, наверное, она удивилась, что пианино раскрыто. И вазочки нет. За вазочку будет ворчать. Испортит нам обеим настроение.

А на ступеньках — Сережа.

Он сказал, что Тася тоже приходила. Но они не проговорились маме, что я бросила университет. Тася поехала домой. А он вот, сидит. Потому что ему перед практикой надо сказать что-то важное. И вдруг спросил:

А ты опять туда ходила?

Ну, посмотрела... Дом красят.

Он, конечно же, имел в виду квартиру Марии, я поняла.

Красиво?

Да так, не очень.

Нелепый какой вопрос. Я рассмеялась. И Сережа засмеялся. И стало совсем легко на душе.

Ну все, Сережа, я пошла сдаваться маме. Зачетки в универе скоро выдадут, она все равно узнает... Надо идти говорить. Еще и вазочку разбила.

Боишься? Что будешь говорить?

...Что я буду говорить? Успокаивать буду. Мама раскричится вот так: «Роза, учись! Или ты будешь пэтэушницей? Или хочешь мести дворы? А кому ты без образования будешь нужна?!» Короче, «Роза, играй!», только немного другими словами. От удовольствия, что все мамины слова я знаю наперед, захотелось от души рассмеяться. Они больше не имели надо мной той великой власти, которой раньше приходилось сопротивляться, отыскивая внутри себя лазейки и воздвигая башни.

Ну, что-нибудь... Ну, давай, ты говори свое важное, и я пойду.

Но Сережа вроде передумал.

Давай потом. Это не срочно, можно и потом... А можно и не говорить. Неважно.

Он резко встал, взял меня за плечи, притянул к себе. А потом нажал кнопку звонка и быстро побежал вниз по ступенькам.

Трцн-н-цн, — затрындел звонок.

Сережа уже хлопнул дверью, исчез уже в своей летней жизни. Надо будет зайти в университет, сказать в деканате, что я больше не приду. Пусть сожгут зачетку.

Трнц-н-цн...

Кажется, в последнее время я жала какую-то не ту кнопку, требуя, чтоб меня впустили.

Трнц-н-цн...

Может, звонок сделался тихий, и она не слышит? Ватная музыка правой педали выползала на лестничную клетку, просачиваясь, как дым.

Неровная мамина игра путала мысли. Невозможно было следить за ней — то она сбивалась, то не выдерживала ритм. Это обладало, впрочем, не раздражающим, а гипнотическим эффектом. Я уселась на коврик, прижавшись спиной ко входной двери. Хотелось теперь не смеяться, а плакать. Жаль, что Сережа ушел. Мы бы погуляли.

Слезы мои сегодня морские. Все просолилось внутри и снаружи. Соленое небо, соленые звезды. Их ловит с лодки рыбак в сапогах. Чешуйкой к небу прилипла луна. И рыбаку не страшно одному в лодке, посреди моря, между стихиями, для которых он — корм. Играй, Роза!

Кто нас любит и кто нас не любит, как нам узнать? Откуда ждать и как избежать предательства? И как принимать его — с открытым сердцем или выстроив заградительное острое сооружение? Боль нужно уметь принимать открытым сердцем, тогда она не убивает. Давай, Роза, играй!

Иду! Иду! Роза, это ты? — глухо донеслось из-за двери. Услышала, идет.

Это ты? — еще раз.

Что ей сказать? Я ли это? А может, уже и не я? Нет ничего менее правдивого, чем правда, и ничего более правдивого, чем выдумка.

И вокруг меня все задышало — лестницы, серость и бетон, зазвенели перила. Стены отражали этот звук, он прорастал в невидимую сеть волшебных растений. По растениям ко мне спускались странные и чудесные животные. Капала вода вокруг, шумел ветер. Это был восточный ветер, судя по запаху. Восточный ветер всегда приносит с собою весть о неведомом мире. Все оживает, все наполняется соками. Боженька выжимает свои платки.

Да, это я.

100-летие «Сибирских огней»