Вы здесь

Рожденные в СССР

Елизавета АЛЕКСАНДРОВА
Елизавета АЛЕКСАНДРОВА


РОЖДЕННЫЕ В СССР
Рассказы


ТАМ, ГДЕ ТЕПЕРЬ ЕЕ ДОМ
Она не знала, куда идет, а метель шла следом, заметая снегом ее детские следы. Она не знала, где теперь ее дом. Какое из слепых черных окон — ее? Она не знала. У нее больше не было мамы — мама спала и давно уже не просыпалась. Спать с мамой стало холодно.
Ленинград умирал тихо, почти всегда — во сне. Умирал и никак не мог умереть. Бессмертный город.
А папа далеко, на фронте, откуда давно уже не приходили письма. А они с мамой все равно ждали их. Но мамы больше нет.
Город был белый-белый, только чернели силуэты и окна домов и темными пятнами лежали трупы на снегу. Город был белый-белый, словно какой-то художник лишь наметил на чистом листе эскиз будущей картины, да так и оставил ее неоконченной. Редко навстречу ей шли люди, волокли за собой на санках обернутые в белые простыни тела родных, или кучу дров, или ведра воды, расплескивая на глазах замерзающую Неву на снег.
«Если остановиться, то станет еще холоднее, — думала она. — Когда идешь, не так холодно. Но нет сил… А можно отталкиваться от столбов, оттолкнешься — и до следующего фонаря… Оттолкнешься — и до следующего…»
Фонари, точно часовые, стояли на посту вдоль набережной, слепые и днем, и ночью. Купола Исакия были теперь не золотые, а деревянные. И лежал в гробу Медный всадник.
«А здесь снег не белый, а черный». Она шла мимо сгоревшего дома, на темном от копоти снегу были раскиданы обуглившиеся доски, камни, люди.
«А здесь снег не белый и не черный, он красный… Главное — идти прямо. Прямо, не делая лишних шагов. Так учила мама, так останется больше сил. Как хочется лечь на снег. Не совсем заснуть, а только чуть-чуть. И пусть приснятся хлеб и мама. Теплый хлеб и теплая мама…»
Она не знала, куда идет и где теперь ее дом. И мамы больше нет…
В парадной было темно и холодно, пахло нечистотами. У Вари не было сил идти дальше, она села на пол у лестницы и закрыла глаза. «Только бы не было холодно. Не хочу больше, чтобы холодно».
Дверь тяжело открылась, снег влетел внутрь и, не тая, лег на пол и на девочку. В парадную вошла женщина, прислонившись к стене, она начала подниматься по лестнице.
— Тетенька, дайте хлеба, — попросила Варя.
Женщина продолжала медленно, ступенька за ступенькой, идти дальше. Но вдруг, обмякнув, словно тряпичная кукла, опустилась на лестницу.
— Тетенька…
Варя поднялась к ней.
— Тетенька, дайте хлеба… — она теребила женщину за рукав, но та, похоже, уже была мертва.
Девочка залезла покойнице в карманы пальто и вытащила оттуда продуктовые карточки и крошечный кусочек сахара, который тут же проглотила.
«Тетенька мертвая. Ей это уже не нужно. Если бы я не взяла, взяли бы другие. Какой сладкий сахар, не надо было сразу глотать его, надо было подержать во рту. У нас ведь украли карточки, а месяц еще такой длинный. А тетеньке они уже не нужны».
Девочка осмотрела сумку женщины, но в ней была только пачка писем.
«Хорошо быть почтальоном. Тебя пускают в теплые квартиры, а если письмо хорошее, то дают хлеба».
Варя сняла с женщины сумку и натянула ее на себя…
На первом этаже дверь никто не открыл, но когда Варя толкнула ее, оказалось, что квартира не заперта. Девочка вошла внутрь.
— Письмо. Я принесла вам хорошее письмо.
Никто не ответил. Заиндевелые стены тускло мерцали в темноте, сквозь мертвую тишину отсчитывал время метроном — где-то работало радио. Варя толкнула ту дверь, под которой белела полоска света: сквозь дыру выбитого окна комнату заметало, метель кружила, раскидывала по комнате старые письма, фотографии, укрывала снегом, словно пуховым одеялом, две неподвижные фигуры на кровати…
Варя постучала в дверь, еще и еще раз. В глубине квартиры послышались шаги. Щелкнул замок, и дверь открылась.
— Ну, кто стучит, не переставая? — спросила женщина. — Ты кто? К кому пришла?
— Я принесла вам хорошее письмо, — девочка, нагнувшись, пролезла под рукой женщины и вошла в квартиру.
— Какое письмо? Девочка, ты куда?
— Хорошее письмо…
Варя, не останавливаясь, шла прямиком через длинный коридор к приоткрытой комнате.
«Я никуда отсюда не уйду. Здесь тепло. Здесь люди. Они меня, может быть, покормят».
Комната была обставлена принесенной со всей квартиры мебелью: легкий ампирный гарнитур на крученых ножках, тяжелый дубовый стол, широкая железная кровать. Стены были увешаны картинами. Добрый, ласковый огонь горел в «буржуйке». В углу у окна сидел за мольбертом взъерошенный, перемазанный краской мужчина. Художник был одет в пальто, вокруг шеи обмотан вязаный шарф, весь в разводах краски. Варя легла на ковер перед печкой и, сняв варежки, протянула руки к огню.
«Тепло… Тепло… Тепло…»
— Девочка, ты зачем легла? Ну-ка, вставай. Какое письмо? Мы не ждем писем. Уходи домой, — женщина растерянно стояла перед лежащим на полу ребенком.
«Как тепло… Мамочка, как мне тепло… И во рту еще сладко от сахара…»
— Андрей, ну что ты молчишь? Что с ней делать? — с отчаянием спросила женщина мужа.
Художник лишь на секунду оторвался от работы и рассеянно посмотрел на девочку:
— Да пусть греется. Ты же видишь, как она замерзла. Отогреется, пойдет домой. Напои лучше ребенка чаем.
«Добрые. Такие добрые. А соседка выгнала из дома, когда мама совсем заснула. Ей было жалко кипятка. Она злая. А они добрые. Пусть они оставят меня у себя. Мамочка, пусть они оставят меня…»
Варя проснулась на кровати, бережно укрытая одеялами. На «буржуйке», шипя обледенелыми боками, грелся чайник.
«Сейчас меня выгонят. Здесь тепло. Не хочу на улицу. Не хочу, чтобы холодно».
Варя снова закрыла глаза, но сидящая в кресле женщина заметила, что она уже проснулась.
— Отогрелась? Покажи письмо, почтальон.
«Они не покормят меня. У меня нет для них хорошего письма».
Женщина села на кровать рядом с девочкой.
— Я дам тебе немножко еды, а потом ты пойдешь домой.
«Добрая…»
— Врать плохо. Ты должна разнести остальную почту, люди ждут писем.
«Добрая… Оставь меня здесь…»
— Девочка, иди-ка сюда на минутку, — вдруг позвал из-за мольберта художник.
Варя слезла с высокой кровати и подошла к окну.
— Встань здесь и вытяни вперед руки. Представь, что держишь голубя на ладонях. Да, вот так. Умница.
«Баночки с желтой и белой краской похожи на яичницу. А малиновая — на малиновое варенье. А зеленая краска — на листья. Мама плакала, когда я съела фиалки, которые стояли на окне. И листья, и цветочки — все съела. Маме было меня жалко, и фиалки, наверно, тоже жалко было...»
— А у меня есть хлебные карточки, — вдруг сказала Варя.
«Добрые, оставьте меня у себя…»
— А я могу вам позировать. Меня обстригли из-за вшей, — Варя сняла шапочку и показала короткие, как у мальчишки, волосы. — Вы с меня можете и мальчиков рисовать.
«Добрые, оставьте!»
— Девочка, мы не можем оставить тебя, — ответила женщина. — Иди домой.
Варя кинулась на кровать и забралась под одеяло.
— Я не уйду, я не уйду, не уйду, — повторяла она.
— Девочка, — женщина попыталась вытащить ее, — я дам тебе поесть, а потом уходи.
«Злые. Выгоняют на улицу. Все теперь злые. Злые, выгоняют…»
— Аня, пусть она остается, — сказал художник. — Может, ей некуда идти.
— Она врет, нет у нее карточек! Врет, как и с письмом. Пусть уходит!
«Добрый… Он добрый, а она злая. Мамочка... Мамочка…»
— Посмотри, на кого ты стала похожа, — устало ответил Андрей. — Так нельзя. Мы должны жить дальше. Надо остаться людьми, всем назло остаться людьми.
— Пусть уходит. Я не хочу, чтобы в доме были дети. Пусть уходит.
— У меня есть карточки, — Варя достала из кармана карточки, которые взяла у почтальона. — Вот, смотрите, есть!
«Оставьте! Оставьте! Оставьте!»
Женщина принесла ей в кружке кипяток, а затем вытащила из-под пальто кусочек хлеба.
— Ешь.
Тяжело опустившись на кресло, она смотрела, как, обжигаясь, девочка пьет воду.
— Не глотай хлеб сразу, откусывай потихоньку. Так его больше.
Варя сунула пустую, еще теплую кружку под свитерок, забралась с головой под одеяло и тут же уснула. Ей снилось, что мама держит теплую руку на ее ввалившемся, постоянно мерзнущем животике.
«Мамочка… Мамочка… Теплая и добрая…»
Горбатый мост перекинулся через причудливо извилистую речушку, берег которой был усыпан желтым, белым, голубым бисером болотных цветов. Маленький мальчик пускал в воду деревянные корабли… Солнце, прорываясь сквозь пелену туч, пятнами ложилось на ютившееся на берегу озера селение… Смеющиеся дети бежали через поле, пуская в небо воздушного змея…
Варя попробовала лизнуть куст сирени на сохнущей картине, но он был несъедобным.
— Девочка, не трогай картины, — сказала вошедшая в комнату женщина.
Варя жила здесь уже неделю, но она никогда не звала ее по имени.
«Когда же она покормит меня? Все время хочется есть…»
Женщина тяжело опустилась перед печкой и подкинула в огонь распиленные ножки стула. Варя помогала ей, подбирая с пола стружку и бросая ее внутрь. Одну стружку, самую вкусную, девочка положила в рот.
«Как хочется есть…»
— Есть хочется… — Сказала Варя.
— Мы недавно ели.
«Она не кормит меня. Ест мою порцию».
В комнату вошел художник. Огонь в «буржуйке» заметался от принесенного им холодного ветра улицы.
«Он добрый. Он сейчас покормит меня. Как хочется есть».
— Ты не должен выходить. Мы с девочкой сами будем ходить за хлебом. Ты должен рисовать, — сказала женщина, наполняя чайник хрустящим снегом из ведра.
— Ты плохо себя чувствуешь, Аня. А ребенку незачем это видеть.
Женщина разгладила руками скатерть на столе, расставила тарелки. Она разрезала ножом буханку, а Варя, забравшись на высокий стул, завороженно смотрела на липкий, водянистый хлеб, мысленно взвешивала каждый кусок, прикидывая, поровну ли. Сняв с ножа прилипшую хлебную слизь, женщина тайком положила ее в рот.
«Я маленькая, а они большие. А кусочки одинаковые. У меня еще спрятан сухарик, но я его оставлю».
Женщина достала кастрюльку с вареной картофельной кожурой и тоже разложила ее по тарелкам, затем подсушила на печке хлеб.
— Идите есть, — позвала она.
«Мама всегда ела без меня. Я никогда не видела, как она ела. Интересно, мама тоже делила поровну?»
— Ешь медленнее, — сказала женщина Варе. — Запивай водой.
— Я знаю.
«Я знаю».
Варя ела руками, тщательно облизывая пальцы. Страшно было оставить хоть крошку. Она совсем стала похожа на маленькую старушку: кожа на лице так сильно натянулась, будто ее не хватало, рот ввалился. А ей было пять лет. Пять лет и четыре месяца и двадцать один день. А счет шел уже не на дни, а на часы, на минуты. На оставшиеся до конца мгновения, которые так хладнокровно отсчитывал метроном в такт еще бьющимся сердцам.
«Как вкусно…»
Женщина уже не вставала с постели, ее больные, почти остановившиеся глаза со страхом смотрели на занесенные над кроватью тени на стене.
«И она тоже заснет навсегда».
Варя заворачивала горячий чайник в тряпки и клала к ней в постель как грелку, чтобы хоть немного согреть ее бьющееся в ознобе тело.
Художник совсем осунулся, его почерневшее от горя и усталости лицо больше не улыбалось, когда Варя рассказывала, что именно она убьет Гитлера.
«Бедный… Хороший… Мне так хочется есть. Все время хочется есть».
Мужчина взял несколько стульев, еще не пущенных на растопку печи, и куда-то ушел.
— Девочка… — позвала Варю женщина.
«Мне не хочется подходить к ней. Она холодная».
— Возьми в шкафу на нижней полке теплые свитерки. Твой уже совсем дырявый.
Варя открыла шкаф: в ворохе детской одежды, среди шапочек, шарфов, штанишек и свитеров лежал самодельный деревянный конь, расписанный красными и желтыми цветами.
— Я сама вязала. Они мальчиковые, но какая разница.
«Значит, у них был ребенок. Наверное, умер. И она тоже умирает. Потому такая добрая».
— Хочешь, возьми лошадку.
— Не хочу.
«Мама шила кукле Маше красивые платья. А когда началась война, мы с Машей лазили на крышу тушить зажигалки. А потом кукла умерла от голода. Бедная Маша». Варя, глубоко вдохнув, быстро начала раздеваться.
«Холодно-холодно-холодно…»
Раздевшись до маечки, она натянула сразу три свитера, а сверху — пальто и шубку.
«Надо говорить «тепло», и будет тепло. Тепло-тепло-тепло…»
Замерзшие пальцы не слушались ее, когда она пыталась застегнуть пуговицы.
— Подойди, я застегну, — позвала женщина.
«Мне не хочется подходить к ней».
С трудом приподнявшись на постели, женщина начала застегивать Варе пуговицы.
— У вас был сын?
— Да.
— Он умер?
— Его убили соседи.
«Если сварить всех плохих людей, то можно накормить всех хороших. Плохих людей не будет, а хорошие не будут умирать. Но есть людей, наверное, плохо».
В дверь громко постучали.
— Девочка, узнай, кто там.
«Не люблю этот коридор. Темный и холодный. А за той дверью — мертвая женщина. Она умерла уже давно, а ее никто не забирает. Когда ее заберут?»
На пороге стоял незнакомый мужчина. Варе он понравился, от него пахло едой. По-хозяйски, с видом завсегдатая незнакомец направился прямиком в комнату. Когда Варя закрывала за ним дверь, ей показалось, что на лестнице стоят люди.
«Когда приходил старик-художник, он принес мне полкарамельки. А этот, наверно, принес целую. Или даже две. Мамочка, хоть бы он принес мне две карамельки».
Мужчина нетерпеливо прохаживался по комнате, стульев не было.
— Анна Павловна, вы же умираете! А ваш муж может вас спасти, — убеждал он женщину. — Ну, подумайте, кому сейчас нужна эта выставка? Его картины не пойдут на растопку печей, они останутся в коллекциях. А вы сможете спокойно пережить голод. Вы не просто не будете голодны, вы будете сыты!
— Уходите.
— Это очень глупо. Вы умираете, и он тоже умрет. Это очень глупо.
— Уходите.
Незнакомец достал из кармана шоколадную плитку, настоящую шоколадную плитку в блестящей золотой фольге. Чудо! Варя, как завороженная, смотрела на шоколад.
— Вашей девочке тоже нужно питаться, подумайте. У вас будет все.
— Нет. Уходите.
«Хороший. Добрый. Я отдам ей половину шоколадки, хочу, чтобы она поправилась».
— Подумайте. У вас осталось мало времени.
Но он не оставил шоколад, а лишь отломил крохотный кусочек, который положил на стол.
— Уходите. Закрой за ним дверь, — сказала женщина Варе.
«Она съест. Она съест без меня».
Мужчина вышел из квартиры, ни разу не обернувшись на девочку. Шумно спускаясь вниз по лестнице, он и ожидавшие его люди громко спорили.
«Она съела без меня. Ничего мне не оставила».
Когда Варя вошла в комнату, она тут же кинулась к столу — шоколад лежал нетронутый.
«Сладкий-сладкий шоколад. Папа приносил мне его по праздникам. Я оставлю ей кусочек, надо, чтобы она поправилась».
— Не трогай! — женщина зашлась в приступе кашля. — Выбрось его в печь! Не ешь!
«Мама тоже бредила перед смертью, ей казалось, что по комнате ходят чужие люди».
Варя, не выдержав, положила весь кусочек в рот, но потом откусила половинку и протянула женщине.
«Она уже не поправится».
Но та резко замотала головой и отвернулась к стене.
«Как жалко, что она умрет».
Художник вернулся поздно, когда уже начинало темнеть. Он вернулся без стульев, принес за пазухой маленький сверток. Варя набрала в чайник снег и поставила греться на печку, затем начала расставлять тарелки, как это делала когда-то женщина.
— Варя, сегодня мы не будем кушать, — сказал художник. — Хлеба не было.
Девочка начала убирать со стола.
«Надо скорее лечь спать, чтобы не хотелось есть. Пусть мне приснится что-нибудь вкусное».
— Это все, что я смог обменять на стулья. На рынке очень много дров, — художник развернул бумажный сверток и протянул жене кусочек масла. — Оно поможет тебе поправиться. Ты поправишься.
Варя подняла с пола стружку и положила ее в рот.
«Как же хочется есть. Мамочка, как хочется есть».
— Он приходил? — спросил художник у жены.
— Нет.
Варя забралась на кровать и прижалась к женщине.
«Она холодная».
— Возьми, — женщина протянула ей бумажку из-под масла, чтобы Варя облизала ее.
«Когда кончится война, я буду много есть. У меня всегда будет дома хлеб, шоколад, масло и деревянная стружка…»
Когда Варя вернулась из магазина, по радио объявили воздушную тревогу.
«В наш дом никогда не упадет бомба».
— Я принесла хлеб.
На месте картин на стенах остались лишь ровные прямоугольники не выцветших обоев, пустые рамы сложены на полу. Пахло едой. Художник сидел за мольбертом перед неоконченной работой, но в руках вместо кисти у него была тарелка каши. Гречневой каши!
— Садись обедать, мы не дождались тебя, — сказала Варе лежащая на кровати женщина. — Только не ешь сразу много.
Девочка бросилась к заваленному пакетами и свертками столу и, хватая все подряд, беспорядочно запихивала в рот кашу, хлеб, шоколад, невареную крупу…
— Варя, Варя, не ешь сразу много.
«Неужели кончилась война? Неужели кончилась война?»
Женщина вдруг тихо заплакала. Она давно перестала плакать, полгода назад, когда началась блокада. Не плакала, когда сын выковыривал из щелей паркета хлебные крошки и ел их. Когда он пропал, и когда из комнаты соседей разнесся по квартире странный сладковатый запах, и когда нечего было хоронить, и когда уже не из-за чего было плакать, и не было ради чего жить, выживать — тоже не плакала, не плакала, не плакала.
«Неужели кончилась война?»
Она плакала, когда Варе стало плохо.
«Как жалко, совсем ничего не осталось в животике».
Ночью огонь в печке погас, в комнате стало холодно. Варя спрятала голову под одеяло и теснее прижалась к женщине. А та не могла остановить слезы, и они маленькими колючими льдинками застывали на ее лице…
Через неделю Анна Павловна начала вставать с постели, сама растапливала печь, накрывала на стол, грела воду, чтобы купать Варю. Она бережно, как когда-то мама, обмывала ее истощенное тельце, и только после горячего купания Варя немножко отогревалась.
«Ласковая, как мама».
Обледенелая кухня была заставлена ведрами, бидонами, кастрюлями с невской водой. Художник распилил почти всю мебель на дрова, оставил только стол. Он уходил на фронт.
На календаре был март — первый месяц весны, а в ленинградских домах продолжалась холодная, безжалостная блокадная зима.
«Если мы доживем до теплого лета, то будем целыми днями лежать на солнышке и греться. Мамочка, хоть бы мы дожили».
Художник распилил мольберт и положил доски к общей куче дров.
— Бежишь?
— Аня, я не могу больше отсиживаться в тылу. Я солдат.
— Ты художник, твои руки всю жизнь держали только кисть, какой ты солдат?
— Война, Аня. Война, значит, солдат.
— Здесь, здесь война! А ты бежишь, бежишь! — женщина вдруг сорвалась на крик. — Тебе страшно! Там немец, там стреляют! Там люди не едят детей, там дети не едят землю и опилки! Ты бежишь! — она билась в истерике.
Варя бросилась к женщине и уткнулась лицом ей в живот.
— Я очень боюсь, что ты не вернешься, — вдруг сказала она спокойным, чуть хриплым от крика голосом.
«Бедная мама. Теплая и добрая…»
Художник уходил на фронт. С аккуратно подстриженной, без пятен краски, бородой, в военной форме, словно гость, слонялся он по квартире.
— Мой папа тоже на фронте. Он герой. Ты передай ему, что я живая, — попросила Варя. — Я умею писать только свое имя, ты передай ему это, а остальное расскажи сам.
Девочка протянула листок бумаги, на котором смешными неровными буквами было выведено «ВАРЯ».
— Конечно, передам.
«Когда папа вернется, я буду жить с ним или останусь здесь? Или мы будем жить вместе? Вместе легче выжить».
Муж с женой тихо простились, она в последний раз прижалась щекой к его колючей щеке и ушла в комнату, чтобы не видеть, как он уходит.
— Варя, проводи меня, — попросил художник.
Когда девочка зашла в комнату за шапкой, женщина подошла к ней и взяла двумя руками ее озябшую ладошку.
— Варя, ты вернешься?
«Она никогда не звала меня по имени».
— Вернусь.
Женщина порывисто прижала холодными губами ее ручку и отошла к окну.
Выключенный приемник молчал, только с нависшей над растопленной печкой наледи капала вода. Кап… кап… кап… Точно часы, с шипением падающие на «буржуйку» капли отсчитывали время, оставшееся до конца.
Снег хрустел под ногами, искрился миллионами отражавшихся на нем солнц. Варя и художник шли по набережной.
«Скорей бы он увидел папу и сказал, что я живая».
— В маленькой комнате за дверью спрятаны оставшиеся три картины. Когда вам будет трудно, отнеси их по этому адресу, — он протянул Варе сложенный листочек, и она спрятала его в рукавичку. — Ты не умеешь читать, но спросишь у кого-нибудь, тебе подскажут.
«Пусть его сытно кормят, чтобы он хорошо воевал».
— Только не уходи от Ани, не бросай ее. Ты нам как дочка стала. По одиночке вы погибнете, а вдвоем вам будет легче.
«Как же я брошу маму?»
— Я не уйду.
— Спасибо. Иди домой, — он неуклюже обнял девочку.
Варя долго смотрела ему вслед, пока он не превратился в маленькую черную точку, а потом и совсем пропал.
«А люди у проруби отсюда такие крошечные. Как будто можно спрятать их в рукавичку и погреть».
Варя пошла домой, к маме. «Теплой и доброй».
Какая-то женщина, поднимаясь с Невы с ведром воды, опустилась без сил да так и осталась сидеть на гранитных ступенях. Следом шли другие люди, обходили женщину, расплескивая на нее воду из ведер. И кто-то взял в свободную руку ее ведро.
«А к вечеру она станет ледяной горкой».
Взвыли сирены.
«Надо скорее домой. Там мама и там не бомбят».
Но подбежавшая к Варе девушка с повязкой бойца МПВО схватила ее за руку и повела в бомбоубежище.
— Мне надо домой, к маме.
— Сейчас опасно.
В бомбоубежище спускались те люди, кого воздушная тревога поймала на улице. Ленинградцы редко покидали во время обстрелов свои дома, обстрелов не боялись, к ним привыкли.
«Вдруг маме страшно дома одной».
Люди молча сидели на перевернутых пустых ведрах, санках, дожидаясь окончания обстрела. Потом так же молча двинулись к выходу.
— А теперь беги к маме, — потрепала Варю по плечу девушка…
Ничего не изменилось. Так же сверкали, резали глаза после темного бомбоубежища снежные просторы, так же чернели слепыми, без стекол, окнами промерзшие до костей дома, так же медленно, в голодном полусне шли по улице старые и молодые старухи — ленинградки. На соседней улице поднимался в морозное небо черный столб дыма — горел чей-то дом. А Варя шла туда, где теперь ее дом. Туда, где теперь ее мама.
Темная парадная мерцала покрытыми наледью стенами. Пахло дымом и нечистотами.
«Первый этаж… Второй этаж… Третий… Четвертый… Мамочка, как долго…»
Варя вытащила из рукавички ключ, кое-как, негнущимися от холода пальцами повернула его в замке, распахнула дверь — и отшатнулась.
«Мамочка!»
Там, где теперь ее дом, за полуразрушенными, в лохмотьях обоев стенами раскинулся белый город. Белый-белый, страшный город. И крыши соседних уцелевших домов... И заколоченные окна чужих, живых и мертвых, квартир… И холодное, замолчавшее на время небо… Там, где теперь ее дом… Там, где теперь ее мама…


ДЕД МОРОЗ
Стрелки часов приближались к полуночи — замерзая от холода, умирал в Ленинграде сорок первый год. Полная луна освещала безлюдные улицы города, только в глухой подворотне, где прятался вор, ее свет был беспомощен. За мостом полыхало зарево — немцы бомбили Охту, в перекрещивающихся щупальцах прожекторов видны были самолеты. Снегопад успокоился еще вечером, когда сугробы сравнялись с окнами первых этажей, и теперь с неба падали только бомбы.
Остановившись возле булочной, патрульный солдат проверил замок на двери и обитые железными листами окна и пошел дальше. Немного подождав, вор вышел из подворотни. Ступая по протоптанной солдатом дорожке, он подошел к боковой двери булочной. Одним движением Артемьев сломал ломиком навесной замок и вошел в помещение магазина. Вспыхнула спичка, и огонь осветил его грубое лицо и пустые хлебные ящики на полках. Грохнул по полу сломанный замок подсобки — внутри стояли ящики с буханками, словно ценности в антикварной лавке, накрытые белыми тканями. Вор закрепил свечу в щели между досками до блеска отполированного стола и, откинув тряпки, стал укладывать буханки в мешок. Хлеб не прилипал к рукам и пахнул хлебом, а не целлюлозой. Он был не такой, как выдают в магазинах по карточкам. Наполнив мешок и закинув его на плечо, он затушил пальцем свечку, сунул ее в карман, и на ощупь пошел к выходу.
Крест-накрест заколоченные окна домов безразлично глядели ему вслед. Свернув за угол, Артемьев увидел стоящего на углу улицы солдата. Часовой тут же вскинул винтовку:
— Стой!
Артемьев бросился обратно. Тяжелый мешок не давал бежать быстрее, тянул вниз, но часовой все же отставал. Позади раздался милицейский свисток.
— Стой! Стрелять буду!
Свернув с протоптанной в снегу дорожки, Артемьев побежал по Мытнинской. Упав на колено, солдат стал целиться в него из трехлинейки. Ударил в морозной тишине выстрел, увяз в снегу. Артемьев метнулся под арку дома.

Невыносимо сладко пахло елью: украшенное самодельными бумажными игрушками дерево стояло у детских кроваток, в стоящей на печке кастрюльке варился еловый суп. Дети молча сидели вокруг стола, заворожено следя глазами за воспитательницей: Вера Павловна добавляла в отвар из еловых веток желатин и специально припасенный для праздника мешочек хлебных крошек. Вере Павловне только-только исполнилось шестнадцать лет, воспитательницей в интернат она пришла, когда при бомбежке завода, рядом с которым находился интернат, погибла ее мать. Бомба разорвалась в той части здания, в которой были оборудованы ясли. Уцелевшую младшую группу детей и второю воспитательницу временно эвакуировали в помещение бывшей детской больницы, куда оставшаяся сиротой Вера пришла вместо матери.
Стены комнаты были увешаны детскими рисунками. На смешных картинках, нарисованных цветными карандашами, горели дома, мерзли очереди за хлебом, падали на маленький город огромные бомбы, а еще шли по Невскому плачущие немцы и громыхал над Дворцовой праздничный салют — дети рисовали войну.
Вера Павловна сняла кастрюльку с печки и начала разливать суп по тарелкам. В кармане у нее лежали маленькие записочки, сегодня она сказала детям, что если в новогоднюю ночь загадать желание, оно обязательно исполнится. Весь вечер они рисовали свои мечты на листочках. Когда дети лягут спать, она прочитает их. Еще вчера должны были привезти подарки для детей, но в машину попал снаряд, и дети получат подарки позднее. Вдруг какой-нибудь малыш загадал конфеты — ведь это будет настоящее чудо для него. Если только все они не загадали, чтобы кончились война и голод, тогда маленькая Вера Павловна ничего не сможет сделать для них.
Зеленая, пахнущая лесом похлебка была в мгновение проглочена, и пятнадцать пар голодных глаз с надеждой уставились на воспитательницу. Но что еще она могла сделать для них?

Стекла в окнах на первом этаже были выбиты, и Артемьев, прячась в стенном проеме, настороженно прислушивался. Улица молчала. Артемьев успеет убежать, если часовой пойдет сперва в другие подъезды. А если нет, то останется здесь и подкараулит солдата, спрятавшись за выступом стены. Вор осторожно выглянул в окно: солдат стоял под аркой дома, не решаясь выйти из темного убежища. Лунный блик сверкал на штыке винтовки, выдавая его. Артемьев пригнулся и, осторожно ступая по предательски хрустящим осколкам стекла, начал подниматься вверх по лестнице. Во дворе послышались голоса — на шум выстрелов пришла подмога.
В лесу родилась елочка,
В лесу она росла,
Зимой и летом стройная…
Дети не подпевали воспитательнице, в тарелках и животах было по-прежнему пусто, и им еще и еще хотелось елового супа. Им казалось, что если не открывать рот, его сладковатый, вяжущий вкус останется дольше.
Артемьев вошел в помещение интерната и тут же закрыл дверь на засов. Одной рукой он держал мешок с хлебом, а другую сунул в карман и крепко сжал рукоятку охотничьего ножа — на всякий случай.
— С Новым годом! — поздравил он хриплым от курева голосом.
— Вы кто? — растерялась Вера Павловна.
Но тут дети выбежали из-за стола и кинулись к нему.
— Дед Мороз! Дед Мороз!
Артемьев от неожиданности отпрянул назад.
— Дед Мороз! — кричали счастливые дети. Они повисли на нем, словно елочные игрушки, тычась носами в мешок.
Дети не загадали ни конфет, ни хлеба, ни конца войны — это они просят каждый день. А сегодня Новый год, и Вера Павловна не обманула их, потому что загаданный Дед Мороз пришел. Надо скорее, скорее загадать еще что-нибудь.
— Дед Мороз!
Только трехлетний Павлик знал, что это не Дед Мороз, это его папа пришел с фронта. Павлик сегодня загадал, чтобы папа вернулся за ним. Мальчик счастливо смотрел на Артемьева, а тот, улыбаясь, гладил его по голове.
— Кто вы? — воспитательница подошла к незнакомцу.
— Дед Мороз, — засмеялся Артемьев и полез в мешок. — Все как надо, и подарки есть.
Вера Павловна не поверила глазам: мужчина достал из мешка четыре буханки хлеба и протянул ей.
— Хлебушек! Хлебушек! — закричали дети.
— Откуда это? Кто вы? — прижимая к себе хлеб, спросила она его.
— Дед Мороз, — продолжал веселиться Артемьев. «Нет, суки, не найдете. Здесь не найдете», — хохотал он про себя.
Воспитательница продолжала растерянно прижимать хлеб. Артемьев пробежался по ней глазами: Вера Павловна была небольшого росточка, худенький заморыш, совсем еще девчонка. Так они и смотрели друг на друга, не зная, что говорить, а счастливые дети прыгали вокруг Артемьева и воспитательницы, держащей в руках буханки.
На лестнице послышался шум, в дверь постучали:
— Откройте, милиция!
Вера Павловна растерянно смотрела на мужчину: тот замер, подобравшись, будто собираясь бежать, вот только не знал — куда, а грубый рот так и застыл в неестественной для его лица улыбке.
В дверь постучали сильнее.
— Откройте! — потребовал мужской голос.
Артемьев только собрался вытащить нож, как Вера вдруг сделала ему знак идти за ней. Она привела его в кладовку и закрыла за ним дверь на ключ. Вор оказался запертым, ему оставалось только прислушиваться к тому, что происходило в комнате, сжимая в руке верный нож.

Он слышал, как девушка открыла солдатам дверь, но не мог различить слов в ее тихой, пугливой речи. В тесном четырехугольнике кладовки оказалось окно, Артемьев посмотрел во двор — у арки стояли двое часовых, слева от окна был козырек, через который можно было выбраться отсюда, но часовые сразу заметят его и начнут стрелять. Артемьев спрятал мешок с хлебом под кровать, на которой лежали заледеневшие тела женщины и двоих детей. Он понимал, что если воспитательница сдаст его, будет обыск — солдаты найдут хлеб. Оставалось только ждать. Обжигая рот, он жадно докурил папиросу и, затушив ее пальцами, спрятал в карман. В замке заскрежетал поворачиваемый ключ, дверь открылась. Вор стоял у окна спиной к двери, сжимая в руке нож — тот никогда не подводил его. Позади послышались легкие шаги.
— Они ушли…
Артемьев повернулся и подошел вплотную к Вере. Она испуганно отступила назад. Вот сейчас ее лицо было похоже на лицо шестнадцатилетней девочки, такой, наверное, она была до войны: темнота смазала остроту истончившихся от горя и голода губ, и не видны стали безжалостные к ее юному лицу блокадные морщины. Он подошел еще ближе, так близко, что разглядел даже в потемках, как дергался левый уголок ее рта. Ей пришлось запрокинуть голову, чтобы взглянуть ему в глаза.
— Еще четыре буханки… — прошептала она. — Еще четыре буханки, и можете переждать до утра.
Она и пискнуть не успеет, как он переломит ее тонюсенькую, даже в пуховом платке, шейку, такую хрупкую под его крепкими, многое ломавшими пальцами. Она угадала в его глазах, о чем он думает, девушка пошатнулась от страха, и казалось, что сейчас она упадет или просто разрыдается. Но она стояла, глядя ему в глаза.
— Четыре буханки, — повторила Вера.
— Сука, — прохрипел Артемьев. Он вытащил из-под кровати мешок и достал оттуда четыре кирпичика. Сунув буханки ей в руки, он грубо выматерился и вышел из кладовки. Девушка без сил опустилась на пол, уткнувшись содрогающимся в беззвучных слезах лицом в ароматный хлеб…

Артемьев тайком смочил кусок хлеба неразбавленным спиртом из фляги и протянул девочке, та проглотила хлеб, чуть поморщившись от странного горьковатого привкуса. Это был уже четвертый кусок, и ребенок изрядно захмелел.
— Дедушка Мороз, а почему ты не на фронте? — чуть заплетающимся языком спросила девочка.
— Посижу немного с вами, а потом пойду на фронт, — смеялся Артемьев, прихлебывая из фляги.
Ночная опасность были позади, и теперь на него накатила пьянящая безмятежность, да и сам он начинал пьянеть. Его забавляло, как настороженно смотрит на него эта девчонка-воспитательница. «Еще четыре буханки, вот сука, — думал он совсем без злости. — Малолетка, жизни еще не видела, дура. Тебя бы на Лиговский, я б тебе показал, что такое жизнь». Вера Павловна держала на руках ребенка и ласково гладила его по вздувшемуся животику. Дети устали и хотели спать, но не отходили от Артемьева. Маленький Павлик сидел, подперев щечку кулаком, и во все глаза смотрел, как «папа» пьет из фляги, закусывая кожурой мандаринов, подаренных милиционерами.
— Дедушка, а я тебе стишок расскажу, — одна из девочек встала перед Артемьевым.
Надо, надо умываться
По утрам и вечерам.
А нечистым трубочистам…
Девочка запнулась.
— Стыд и срам, — подсказала Вера Павловна, косясь на Артемьева.
Тот громко захлопал, подмигнул воспитательнице.
— Умница, — прохрипел он, погладив ребенка по головке.
Дети начали по одному выходить и читать стихи. Артемьев зевал во весь рот, но был доволен, его веселила эта ночь в детском интернате. Это куда лучше, чем, спрятав хлеб в проделанный в полу тайник и пересчитав будущую прибыль, напиться в одиночестве и завалиться спать. Ему плевать было на окруживших его детей, Артемьева не растрогали ни они, ни воспитательница, ну, она, может, только чуть-чуть.
Что-то солнышко не греет,
Над головушкой туман.
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал…
— затянул Артемьев хмельным сиплым голосом, не обращая внимания на возмущенные взгляды разгневанной Веры.
Напоенная спиртом девочка, хихикая, дергала его за рукав. Артемьев приобнял ребенка:
Поедем, красотка, кататься,
Давно я тебя поджидал…
Дети, не зная слов, пытались подпевать ему. Вера Павловна беспомощно злилась.
Закончив петь, Артемьев опустошил флягу и сунул ее за пазуху. Девочка заснула, прислонившись к нему. И сам он почувствовал, что не может сопротивляться сну. Уронив голову на руки, он крепко, без сновидений, заснул.

Дети спали на сдвинутых кроватках по пятеро, чтобы не так сильно замерзать ночью. Вера Павловна бережно, с материнской заботой поправляла одеяла, убаюкивая, гладила детей по бритым головкам. Она не верила в Бога, но каждый раз, когда укладывала детей спать, умоляла его, чтобы утром все они проснулись. Но Бог не всегда слышал ее. Свечи были потушены, и комната освещалась лишь огнем в «буржуйке», превращавшим ее маленькое сгорбленное тельце в огромную тень на стене. Девушка подошла к столу и начала вылизывать прилипшие к тарелкам крошки. Иногда, готовя детям еду, Вера не выдерживала и клала в рот лишнее, а потом упрекала себя и морила голодом дольше, чем нужно. Сегодня она почти ничего не ела. Заметив, что Артемьев не спит и смотрит на нее, она вдруг смутилась и начала складывать тарелки и убирать со стола. Мужчина откинулся на стуле и потянулся, хрустнув костями, наблюдая за девушкой и забавляясь тем, как она боится встречаться с ним взглядом. Артемьев заметил, что у нее трясутся руки и снова подергивается левый уголок рта. И чего она так боится его? У вора вдруг что-то привычно кольнуло в груди: не предупредила ли она милицию, пока он спал? Когда она проходила рядом, Артемьев схватил ее за руку, больно сжав крохотное запястье.
— Можете дождаться утра, а потом валите отсюда, — непослушными от страха губами прошептала девушка. Так смешно прозвучало у нее это грубое «валите», что Артемьев рассмеялся и над ней, и над своим страхом. «Маленькая, а все-таки смелая. Эх, была б ты постарше». Артемьев вспомнил о восьми буханках, на которые оскудел его мешок: «Вот сучка». Он отпустил ее руку, и Вера, потирая ноющее запястье, пошла к своей кровати. Артемьев посмотрел на висящие на стене ходики — три часа ночи. Он удобно расположился на стуле, вытянул ноги и закурил, мысленно подсчитывая прибыль от украденного хлеба…

Артемьев приоткрыл светомаскировку — за окном начинало сереть. Еще немного, и можно уходить. Он посмотрел на Веру, пытаясь понять, спит она или нет. За ночь ей пришлось несколько раз вставать, чтобы принести воды девочке, которую Артемьев поил спиртом. Воспитательница прикладывала к ее пылающему лбу завернутый в тряпку снег, кидая на Артемьева полные ненависти взгляды. Артемьев вдруг снова вспомнил ужас в ее глазах. Нет, он слишком часто видел в людских глазах страх, чтобы ошибиться. Что-то произошло, пока он спал. Вор сунул руку в карман — нож на месте. Тут он резко вскочил и прошел в кладовку. При свете лежащие на кровати трупы казались восковыми. Они не вызывали ни страха, ни отвращения даже у детей, когда те заходили сюда. Артемьев оглядел женщину, нет ли на ней украшений. Не найдя ничего ценного, он потерял интерес к покойнице. Главное, что мешок на месте. «Уворовала, небось, еще буханку, а теперь лежит, трясется, — думал он, возвращаясь в комнату. — Вор херов, самого облупили, как мальчишку».
Вера перестала притворяться спящей и лежала, испуганно глядя на него. Дети тоже уже не спали. Они смотрели на дымившего очередной зловонной папиросой Артемьева, боясь проглядеть то мгновение, когда новогоднее чудо закончится, и Дед Мороз исчезнет, чтобы снова вернуться на фронт. Стрелки часов медленно ползли к концу комендантского часа.
Артемьев прикурил новую папиросу от старой. Он всегда курил. В моменты страха и отчаяния или недолгой радости, в предвкушении хорошего дела его рот, жадно затягиваясь, пожевывал папиросу. У него не было друзей, одни подельники, не было любви — только затасканные девки с Лиговского, которых он выгонял, не дождавшись утра, не было семьи — только мать, полученная под его кулаки в наследство от отца. Но всегда было курево, затыкавшее бреши волчьего одиночества в его никчемной жизни. Он плакал, наверное, только раз: месяц назад, придя домой, он нашел обрубленную снарядом квартиру, в которой от старухи-матери остались лишь штопаные тряпки. Он вспомнил, как она до слез не хотела расставаться с ними, хотя он приносил ей новые, снятые у Гостинки с холеных баб. Не помогало даже битье, мать плакала, потирая ушибы, но тряпки не выкидывала. В заметенной снегом квартире он отыскал лишь отсыревшие, развалившиеся папиросы, и нечем было закурить мамкину несчастную долю, и ее потерю, и он с изумлением почувствовал, как по лицу потекли слезы. А потом обменял на Сенном золотишко на «Звезду» и о матери забыл. Ему никто в жизни был не нужен, и он — никому. Но были папиросы, и он всегда курил.
Артемьев плюнул на ладонь и затушил окурок. На часах было восемь утра. Он забрал из кладовки мешок и ушел.

На лестнице было светло, и сейчас Артемьев разглядел написанную от руки бумагу: «Д/сад № 38». Наконец-то он выбрался отсюда. Какой же длинной показалась ему эта ночь. Вдруг дверь интерната распахнулась, и на лестницу выбежали дети. Артемьев ошеломленно остановился.
— Дед Мороз! Дед Мороз, не уходи!
— Папочка! — кричал Павлик.
Артемьев сквозь зубы выматерился и побежал вниз по лестнице. Дети бросились за ним, а следом выбежала Вера Павловна.
— Стойте! Куда?.. — она ловила детей за шиворот, останавливала и неслась следом за другими, но дети, обгоняя воспитательницу, снова бежали за Артемьевым.
— Дед Мороз, не уходи на фронт! — кричали дети. — Там тебя убьют, останься!
Они бежали по безлюдной улице, продираясь сквозь огромные, не тронутые тропинками сугробы. Первым бежал Артемьев, за ним — плачущие дети, а следом Вера, которая то и дело падала без сил в снег, но, поднимаясь, бежала дальше.
— Пошли на х… щенки! — орал взбешенный Артемьев.
— Вернитесь! Стойте! — Вера лежала в снегу и уже не могла подняться.
— Дед Мороз, вернись! Вернись!..
Артемьев был уже далеко, еще немного, и он скрылся за поворотом. Дети остановились.
— Он вернется, — уверенно сказал Павлик.
Они побрели обратно, к лежащей в снегу Вере Павловне.
Сказка кончилась. И этот год еще такой длинный. А на лице Веры Павловны совсем не таял снег…

Мужчина без сил прислонился к фонарному столбу, затем, оттолкнувшись от него, пошел дальше, волоча по снегу мешок. Он шел медленно, словно в голодном полуобмороке, как и остальные прохожие, но стоящий на посту часовой обратил внимание на его мешок. Он подошел к Артемьеву и попросил показать, что там. Жестокий взгляд блеснувших глаз на обмотанном шарфом лице насторожил солдата. Артемьев протянул ему мешок, а сам сунул руку в карман, где всегда лежал нож. Оглянувшись по сторонам, вор убедился, что других часовых поблизости нет. Солдат, не спуская с мужчины глаз, начал развязывать бечевку на мешке.
— Что это? — спросил он.
Артемьев уже приготовился полоснуть его по белеющей между воротником шинельки и шарфом шее, но его насторожил тон солдата. И вдруг он увидел, как тот достает из мешка какую-то тряпку: из цветастого кукольного платьица выпал на снег красный кирпичик, из каких дети складывают домики.
Артемьев даже думать не хотел о том, что еще она положила в мешок вместо буханок. Ему хотелось сейчас же вернуться в интернат и придушить ее, жаль, что он не сделал этого тогда в кладовке. Ему хотелось полоснуть ножом по удивленному лицу мальчишки-солдата. Ему хотелось кричать. Двадцать шесть буханок, двадцать шесть и еще те восемь, которые он сам отдал ей. «Сука, проклятая малолетняя сука!» Солдат посмотрел содержимое мешка, поднял с земли кубик и положил его внутрь, затем отдал мешок Артемьеву.
Оба они еще долго оглядывались друг на друга, пока Артемьев не скрылся в подворотне своего дома. Там он вывалил из мешка треклятые игрушки вперемежку с кусками кирпича, положенными воспитательницей для тяжести. Цветные кубики, кирпичики, кукольная одежка…
Артемьев в обуви повалился на узкую кровать. Достав из-под матраса новую флягу, он сделал большой глоток. «По 10-й свернуть на Мытнинскую в сторону 9-й, вторая арка, направо, второй этаж… Я убью девку…» Он закурил, сильно, в четверть папиросы, затягиваясь. «По 10-й свернуть на Мытнинскую в сторону 9-й…»

Прошло две недели. Несколько раз Артемьев приходил на Мытнинскую, но не решался зайти в интернат. Вор никак не мог определиться, что он хочет сделать с воспитательницей: придушить, просто избить или... подождать, пока девчонка подрастет.
Дни проходили как всегда: хлебные магазины, встречи с наводчиками, квартиры, Сенная, Рубинштейна… Возвращаясь домой, он напивался сильнее, чем обычно. И снова он приходил на Мытнинскую, чтобы, матеря себя на чем свет стоит, постоять там пару минут, но так и не решиться зайти…
На пару дней в город приходила весна: белоснежные сугробы, расплавленные солнцем, растеклись по улицам огромной лужей. Ночью снова ударили морозы, превратив воду в лед, под которым, словно под стеклянной витриной музея, лежал человек. Артемьев равнодушно посмотрел на вмерзший в лед труп, докурил папиросу и вошел в подъезд. На лестничной площадке он вытащил из-за пазухи бутылку вина и пакет конфет и вошел в интернат.
Детские кроватки стояли пустые, без одеял и подушек, в углу засыхала без воды до середины ободранная елка. Артемьев заглянул в кладовку — тела женщины и детей тоже были вынесены. Он достал из кармана нож и, открыв бутылку с вином, наполовину опустошил ее. На стене он увидел объявление: «Д/сад № 38 эвакуирован. По вопросам обращаться…» А ниже — два детских рисунка. На одном, подписанном «Дед Мороз», стоял мужчина с огромным мешком, из которого торчали кирпичики хлеба. На другом — тот же Дед Мороз, а вокруг него стояли Вера Павловна и дети с огромными животами, и в животах у детей были нарисованы вкусные буханки. И дети, и Дед Мороз, и маленькая Вера Павловна на детских рисунках радостно улыбались.
Артемьев сунул пустую винную бутылку за пазуху и вышел.


РОЖДЕННЫЙ В СССР
Стучали, стучали, стучали колеса поезда, стучали в унисон сотням, тысячам человеческих сердец, их напрасным воззваниям к Сталину, Богу, дьяволу… До отказа набитые военными трофеями товарные вагоны шли на Запад, in Deutschland.
Узкие щели между досками на потолке и стенах последнего вагона сочились дождливым туманом. Люди, изможденные напрасной надеждой на спасение, стояли вплотную друг к другу. Нельзя было ни сесть, ни повернуться, ни просто поднять руку и утереть стекающий по лицу дождь. Не слышны были стоны и крики, клокочущие в переломанных телах. Стучали, стучали, стучали колеса…
По дороге люди умирали, и тогда больше пространства становилось для живых — смрад в воздухе был осязаем. Точно в загоне для приговоренного к убою скота, в вагоне разило ужасом.
Женщина стояла, прижавшись лицом к щели между досками, захлебываясь свежим воздухом проносящихся мимо лесов, полей и рек, звериным материнским чутьем слыша, как бьется в утробе сердце ее ребенка.
Невыносимо было стоять, так тесно прижавшись друг к другу, невыносимо смотреть в чужое лицо, как твое — обезумевшее, звериное лицо; невыносимо, невыносимо, невыносимо стучали колеса поезда. А новому гражданину страны, по которой несся проклятый поезд, не терпелось посмотреть на этот мир.
Женщина закричала. Стучали, стучали, стучали колеса…
Это не люди, это страшные, обезумевшие животные.
Кто-то тайком вытащил припасенную корку кукурузного хлеба. Тут же, захлебываясь слюной, в него вцепились стоящие рядом. Мгновение — и хлеб превратился в крошки. Человек опустился на пол и, как сотни других, больше не поднялся. Остальные безразлично отвернулись.
Женщина кричала. Стучали, стучали, стучали колеса…
Мертвые, живые, едва живые — не люди, чудовищное месиво тел, утрамбованное в вагон прикладами.
Кто-то умер, обмякнув на плече соседа, и нет сил оттолкнуть его от себя, и уже все равно.
Женщина кричала, металась, пытаясь оттолкнуть стоящих рядом. Но людям было не расступиться.
И тогда ее взяли на руки и подняли над головами. У них не было сил держать ее, распростертую над толпой женщину передавали друг другу.
Стучали, стучали, стучали колеса…
Дождевая вода, смешиваясь с кровью, стекала по лицам людей. Теряя последние силы, они держали женщину над собой. Ссохшиеся руки ногтями впивались в ее извивающееся в родильной горячке тело.
Стучали, стучали, стучали колеса, отсчитывая километры последнего пути…
Сгорая в печах, они проклянут эту войну. Поминальными станут сваренные из людей свечи — по всем жертвам прольются их горячие восковые слезы. Но кто-то вернется обратно: каждую ночь просыпаться от собственного крика, проживая снова и снова каждое мгновение проклятых военных лет…
Это не животные, это страшные, обезумевшие люди.
Деревянный пол вагона был покрыт ковром тел, люди стояли на трупах, держа над собой женщину, дарившую жизнь новому человеку.
Вырвавшийся из многомесячного плена ребенок скользнул в протянутые руки. В последнем вагоне стало одним пассажиром больше.
Завернутый в тряпку младенец прильнул к пустой материнской груди. Рождение ребенка — всегда чудо, но люди не плакали, глядя на него, это протекавший из щелей в потолке дождь стекал по их лицам.
Но в последнем вагоне стало одним человеком больше.
100-летие «Сибирских огней»