Вы здесь

Сказания рудного Алтая

Рассказы
Файл: Иконка пакета 06_musurev_sra.zip (89.63 КБ)

Литературное наследство «Сибирских огней»


Александр МИСЮРЕВ


СКАЗАНИЯ РУДНОГО АЛТАЯ

Завидна судьба книг, которые являются предметом исследования для ученого-лингвиста или историка; которые обязательно находят место на книжной полке у каждого литератора, ибо обогащают его словарь, развивают в нем чувство слова; которые, наконец, читаются «просто так», потому что — интересно!»
Эти слова принадлежат Сергею Залыгину и сказаны они о книгах Александра Мисюрева (1909 — 1973) — неутомимого собирателя и великого знатока сибирского фольклора, прекрасного прозаика и публициста.
Родина А. Мисюрева — Казань. Рано лишившись родителей, беспризорничал. В начале 20-х годов попал в Сибирь. Воспитывался в одном из детдомов Томска. Шестнадцатилетним юношей начал самостоятельную жизнь. Работал рассыльным, разнорабочим, сотрудничал в новосибирских газетах и на радио. После службы в армии полностью переключился на литературную работу. А в 1934 году появилась его первая книга «Четвертый горновой».
Переломным в творческой судьбе А. Мисюрева стал 1935 год. Писатель был командирован журналом «Сибирские огни» на Рудный Алтай для поиска и собирания рабочего фольклора и старинных преданий. А. Мисюрев активно включился в эту работу, и много лет подряд ездил на Алтай. Результатом экспедиций стали появившиеся еще до Великой Отечественной войны книги «Бергалы» и «Легенды и были», о которых очень высоко отозвался наш крупнейший знаток фольклора Марк Азадовский. Не прекращал своих собирательских занятий А.Мисюрев и после войны. Помимо горнозаводского фольклора, собирал он легенда и сказы ямщиков Сибирского тракта, фольклор революции и гражданской войны, что нашло отражение в книгах «Предания и сказы Западной Сибири», «Сибирские сказы, предания, легенды» и др., прочно утвердившие его славу крупнейшего собирателя фольклора Сибири.
И не только собирателя. Как отмечал тот же С. Залыгин, «его нельзя отнести к фольклористам-этнографам; в своем творчестве Мисюрев скорее всего историк и социолог. И конечно — художник».
Действительно, помимо всего прочего, книги А. Мисюрева, в которых собран сибирский фольклор, — еще и самостоятельное и очень примечательное художественное явление. С отчетливой ясностью и эпической простотой рассказывается в них о народной жизни. Сказы и предания, собранные и творчески переработанные А. Мисюревым, великолепно передают суть и характер умного, сметливого, отважного, выносливого и гордого народа, выше всего ставящего свободу; народа, который, несмотря на чудовищную эксплуатацию и притеснения, сумел сохранить живую душу. В сказах А. Мисюрева раскрывается целый поэтический мир, развертывается живописная мифология старинной сибирской мастеровщины и ямщины. А. Мисюрева,
безусловно, можно поставить в один ряд с такими выдающимися нашими сказителями, как Бажов, Писахов, Шергин.
Создавал А. Мисюрев и собственные вещи. В их основе так же лежали образы собранного им фольклора. Не случайно в его произведениях появляются знакомые фольклорные герои: беглец Сорока, рудознатцы, бергалы, плавильщики руд. Вместе с тем, как справедливо подчеркивал известный исследователь литературы Сибири Н.Н. Яновский, А. Мисюрев «первым создал образы сибирских горнорабочих. Он первым проник в их нравы и обычаи, в их психологию и философию, в их, теперь уже неповторимый, мир...» Чем, заметим, прежде всего и привлек Читательское внимание, и в немалой мере благодаря этому утвердился в нашей литературе, заняв в ней достойное место.
Творческая судьба А. Мисюрева была тесно связана с «Сибирскими огнями». Журнал в свое время дал ему путевку в литературную жизнь, а сам А. Мисюрев был активным его автором.
Предлагаемые ниже произведения А. Мисюрева впервые были опубликованы в разное время в нашем журнале: «Бергалы» — 1936, № З, «След беглеца Сороки» — 1939, №4; «Мужичок-хлопуша» — 1939, №5.


БЕРГАЛЫ

(Из прошлого Сибири)

I.

Перед каждым домом стоял шест. К шесту была прикреплена жестянка с нумером. Цифры были римские.
Когда из-за гор прилетал крепкий ветер, все жестянки пронзительно дребезжали. Хозяйки не спали по ночам, боялись, что ветром сорвет нумер, а ребятишки его потом куда-нибудь затащат. Утеря нумера каралась начальством.
Дома были некрашены, небелены и состояли из двух-трех этажей. Упрямо тянулись дома вверх. Кое-где прилажены балкончики. Этажи — скорее самостоятельные, выпирающие во все стороны надстройки. В пазах — овечья шерсть.
Ворота, иногда украшенные потемневшей грубой резьбой, чужому открывались нескоро. Люди жили в страхе. Винтовая, очень неудобная, лестница вела в этажи. Сквозь овечью брюшину, заменявшую стекло в овнах, свет сочился мутно-желтый, как домашнее пиво.
И был расчет на старшинство. В штольню опускались гуськом, семейной артелью. Отец шел позади, дольше видел солнце, пока оно не гасло в подземной тьме. И дома строили так — отцу отводили верхнее помещение поближе к солнцу и облакам. И лепили этаж на этаж, стараясь подняться над штольнями, батогами, крепостной судьбой. Лес был казенный, но выдавался безотказно, потому что его было много: рядом — тайга.
Бани во дворах топились почти постоянно: бергалы мыться любили, отпаривая часами подземную грязь. Вместо мыла употребляли щелок из березовой золы.
Веники — больше осиновые, чтобы на теле не было прыщей.
Цепных собак держать личным повелением воспретил управитель Салаирских рудников, берггауптман и кавалер Степан Иванович Хлопин. Собаки рабочих мешали надзирателям.
Один десяток домов отделялся от другого пустырем. На этих пустырях в полосатых будках обитали надсмотрщики — будари. Каждый бударь отвечал за порядок в своем десятке, явку
бергалов Бергалами называли себя в XVIII и первой половине XIX века крепостные рабочие, добывавшие руду в Колывано-Воскресенском (Алтайском) горном округе, который считался личной собственностью царей, на Урале и в других местах тогдашней империи. Слово «бергал» происходит от немецкого Berghauer — забойщик по породе. В казенных бумагах везде писалось — «бергайер», «бергайеры», а народ переиначил по своему — бергал, бергалы. на работу, также учитывая наличие умерших, беглых и рожденных. Жили будари хмуро, ни с кем не якшались.
В конце десятого десятка, большею частью на пригородке, стояла большая, пестро раскрашенная будка с деревянными столбами в виде колонн. В ней жил сотник.
Встречались дома и одноэтажные, приземистые, и такие, где в окнах не было овечьей брюшины, а была синяя промасленная бумага. Кое-где окна были совсем дырявые, незащищенные ничем. Таких строений было немного и ютились они на концах сотен. Здесь жили «порочные», штрафованные, много раз бывавшие в бегах. Они болели после наказаний, хозяйство их разрушалось, но они думали только о том, как бы скорее заживить раны и снова убежать.
Переулков не полагалось. Только одна сплошная улица шла извилинами. Такбыло легче наблюдать за порядком. При каждой сотне домов находился и кабак с орлом на вывеске.
Хорошая аллея была в центре поселка. Дамы господ инженеров, получившие образование в столичных заведениях для благородных девиц, говорили, что вечный шум тополей заставляет их сердца биться сладостно и учащенно. Однако же никто не ходил в эту аллею гулять. Если поэтическая дама вздумала бы прогуляться и взгрустнуть в тени тополей над «Бедной Лизой» модного сочинителя Карамзина, то ее стали бы отговаривать, указав для такого занятия не менее прелестные окрестности Салаира. Народ, проходя мимо, пышной зеленью не прельщался, а плевал, отворачиваясь. Дело в том, что здесь был экзекуционный плац, в этой аллее били шпицрутеном провинившихся рабочих, сюда же доставляли гробы, похожие на те ящики, в которых возили руду.
Была и площадь. Церковь — пестрая луковица увенчана толстым крестом, похожим на кукиш. Горная контора — цвета солдатских шинелей приплюснутый квадрат с грубой колоннадой. На зеленом склоне горы — дома господ офицеров, а в стороне — весь в разноцветных стеклах, острых башенках, флюгерах, фестонах, раскрашенный и в воздухе танцующий дом управителя. Веранда обвивается вокруг дома белым шарфом. Много балконов и ажурных мостиков. Флигеля теснятся на заднем плане почтительной свитой. Подстриженный по столичному сад наполнен «беседками уединенного размышления», искусственными гротами с надписями «Пещера нимфы Эгерии», «Храм Фролы и Помоны». Неизбежный для дворянских парков пруд, над которым, собственно, должны склоняться плакучие ивы, но в Сибири ивы не растут и поэтому над прудом склонились две довольно тощих сосенки.
Был, кроме этого, бергамт — обширный сарай, где распределяли бергалов по
штольням. В башне бергамта висел колокол, сзывающий на работу. Медь его позеленела от времени. Караульный солдат горного батальона в башне опирался на длинное кремневое ружье. Ему разрешалось курить трубку. Солдатский мундир был такого цвета, как зеленая медь.
Скрипели телеги. Рудовозчики из окрестных деревень подвозили сюда добытую в штольнях руду. Штейгера в треуголках с помпонами махали тростями. Мужики, ухая и кряхтя, взваливали на весы пятипудовые гири. Гремели цепи. В каждое звено годовалый ребенок мог просунуть голову.
Проходя мимо всех этих присутственных зданий, народ снимал шашки. Две пушки, точно тупорылые жирные свиньи, лежали у ворот бергамта. Третья пушка — длиннее и тоньше — смотрела на площадь у горной конторы. Бергалы прозвали ее чугунной кишкой.

II

Свободное время бергалы проводили в кабаке. Они пили вино из деревянных чашек, заедали калиновым киселем. Длиннополые праздничные халаты из полосатого тика или в клетку — «тальмы» — придавали бергалам вид неповоротливый и степенный. На шее каждого красовалась косынка огненного цвета, завязанная бантом. Бархатные шапки с кистями в порядке сложены на столе. Стрижены люди «в скобку» или «горшком». Волосы придерживает узкий ремешок. На бритых лицах — смуглая бледность. Руки с крючковатыми черными пальцами и ломаными ногтями тяжелы, налиты усталостью многих лет. Медленно подвигают бергалы друг другу штоф с вином, наполняют чарки потихоньку, экономя движения, отдыхая, и только один — самый молодой и кудрявый, уже опьянев, запел:

Идет бергал из штоленки,
Шубенка на нем худенька:
Одна пола во сто рублей,
Другая пола в тысячу,
А всей-то шубенки цены нету,
Цена у царя в казне,
У царя в казне, в золотом ларце.

— Знаешь ли ты оной песни смысл потаенный? — строго прервал его седой и смуглый, с лицом, в котором как бы вбиты железные гвозди — крупицы руды засели в поры и напоминали шляпки этих гвоздей.
— О потаенном смысле, Гур Фалалеевич, ведать не доводилось.
— Тогда зачем поешь? — Старик сердито пристукнул чаркой. — Зачем колобродишь, вьюнош, и кто тебя песне обучил?
— Песню сию, Гур Фалалеевнч, престарелый работничек божий, не токмо в Салаире, но и по всем почитай заводам и рудникам поют, и серебра плавильщики, и медных дел работники, и чугунных дел, и рудовозчики, и углежоги, и рудоразборщики-малолеты, и рудознатцы в лесах.
— Ишь, язык у тебя как ловко привешен, ровно в колоколе рудничном... Слов не жалеешь, Илья! За сие ты и полюбился мне и затем будешь моим. А все ж ты песню не разъяснил. А в ней знак и смысл таков: не было б нас — не было б у царя богатства. Шубенка, вишь, на бергале худенька, а сколько пудов серебра он из под земли-то матушки выворачивает... Вот и выходит, что худенькой бергальской шубенке, да и ему самому цены нет — цена у царя в казне.
Старик выпил еще, разгорячился, продолжал живее:
— Самые мы государю императору Александру Первому, свет Павловичу, верные слуги. Вон в церки чли: с нечестивым Буонапартием государь воевать зачинает. Генералам платить надо? Надо... Порох и бомбы надо? Надо... На все деньги нужны, тож серебро...
— Постой, Фалалеич, — вмешался другой. — Ты нам, грамотей достойный, растолковать изволь, пошто нас каждый приказной журавль голенастый без разбора статьи и выслуги дерет и мучит? —
И он запел вполголоса:

Не успеешь, значит, лечь,
Как валится кожа с плеч,
Да оттуда валится,
О чем петь нам не годится...

— Эй вы! — Целовальник перегнулся через стойку. — Развратные и колобродные песни в питейном доме орать воспрещено!
— Грешны, Карп Анемподистович, — примирительно сказал железнолицый старик. — Мы тихонько посидим, смени гнев на милость.
— Смотрите!
Целовальник принялся считать деньги. Уши у него длинные, острые на концах, поросшие мохнатым волосом. Хмельным бергалам казалось, что целовальник шевелит своими ушами, передвигает их взад и вперед, чтобы слышать все в разных углах кабака, и даже те речи, которые говорят далеко отсюда на улице, в бергамте и, даже в штольнях. Особенно правое ухо: того и гляди отскочит на пол, побежит колесом через весь Салаир и, набрав дурных вестей, опять прилипнет к черепу целовальника.
Но нельзя же молчать за вином. Полушепотом и с оглядкой велась беседа.
— Дерут...
— Отцов наших так не драли.
— Отцов, положим, драли
не меньше нашего.
— К деру бергал привычен. Отцы жили лучше.
— А чем лучше?
— Не равняй шнурик с протыкольником!
Названия шахтерских инструментов того времени. В отцовское время купцы бухарские чего только не привозили, все за дешевку шло. Матери наши бушного корыта и дерюги теперешней не знали, в сарафаны из шелковой иркетчины рядились, в чепцы с позументом джунгарским... На ногах у нас чирки сыромятные, инако бродни, а в то время на любом рынке басурман за шесть гривен сапоги зеленой аль голубой давленой кожи с носами гнутыми отдавал... А ныне сунешься в магазейн — отставной нарядчик аль штейгер торгует, будь он проклят, и ломят за гнилые сапоженки рублевик...
— Истинно так! Я намедни в магазейн сунулся, приценился, аж меня в пот ударило... Вспомнить про бухарский товар, боже упаси. Я, было, вспомнил и руки воздел, да Никанор Филаретыч, штейгер и купец этот самый, ох и взялся... И пошел мне начитывать и пошел... Да ты что, — это мне он говорит, — крамолу сеешь?! Да я тебя аршином по башке, коль забыл мою штейгерскую трость... Читали же, мол, вам, дуракам, в церкви указ его императорского величества о запрещении ввоза в Сибирь товаров бухарских... И пошел и пошел...
А ты — ноги в руки, да и тягу?
— Вестимо!
— Все вздорожало с тех пор, мы же как двадцать целковых в год получали, так и получаем. И провианту два пуда в месяц, господи!
— Нынче бергалить стало куда труднее. Верхнюю руду всю повыбрали, до глубинных жил земли-матушки добираемся, в самое чрево земли гонят нас.
— Третьеводни на святом участке семерых придавило.
— И шурина моего Петра Артемьева. Ребятишки остались махонькие.
— Начальству виднее. Господа офицеры нашими шкурами не дорожат. Намедни взялись мы крепи уделывать, а штейгер вопит: — Такие-сякие, долбите руду, плевать, коль обвалится, вашего брата много, бабы еще нарожают, а вот руды — маловато! И — обжег меня кошкой...
Кошка — семихвостая плеть
— Который штейгер?
— Кривая Смерть.
— Он — такой. Недаром ему штрафные око выбили.
— А верно ль бают: как дойдем до самого земляного пупа, так разгневается мать-сыра-земля, и начнется коловращение, и засыплет все штольни?
— Сие достоверно, — сказал Гур Фа-лалеевич. Он строго откашлялся. — Тут мы вое помрем. Сотни народа погибнут.
— Все помрем?!
— А когда же?
— Будет сие весьма скоро. Отцы толковали нам: пуп земной скрыт в горе Безымянной. Как раз оную гору начальство и собирается ломать. Жадны господа на серебро, не хватает им прежних штолен, да еще воевать государь удумал и хочет все французское войско переманить на свой кошт серебряными рублями... И погубит нас жадность господская у земного пупа…
— И всех задавит?
— Всех дочиста.
— И меня?
— И тебя.
— А как же баба-то моя?..
— Все умрем.
— А я так думаю: никакого у земля пупа нет. Все там, под землей, измерено и рассчитано. Штольни, гезенги, да шрейб-шахты — дело рук человеческих — и боле нет ничего.
На того, кто не верил в преданье, зашикали. Он замолчал, склонившись над чаркой.
— Я средство знаю, — сказал согнутый в пояснице.
— Ну?! Средство?!
— Девку выбрать наикраше всех и с мил-дружком невенчанных в штольне на ночь оставить. Услышит земля-матушка их поцелуи и умилится на их ласки и не будет коловращения. А на утро их повенчать.
— А ежели просто богу молебен заказать, в складчину, что-ль? Попы бают бог силу имеет велику.
— Брось! Бог от нас, бергалов, давно отвернулся. Мы — люди подземные, отпетые, с попами не в ладу живем. Свои средства вернее.
— Пускай Гур Фалалеевич дочку свою Анютку в штольну спустит. С Ильей Синеоковым она обрученная, да и наикраше всех. Старики и то на нее грешным делом засматриваются. Илья, ты как, согласен?
— А мне чем скорее, тем и прекраснее! — Молодой бергал тряхнул кольцами кудрей, улыбнулся. — Решайте всем миром, поклонюсь низко!
— Понял ли ты, парень, какое дело-то сугубое? Обнимай ее в штольне, чтоб кости трещали, целуй до крови! Инако всем конец подойдет!
Тот, который не верил, что земля имеет пуп, гневно опрокинул чарку, встал.
— Юродивьй народ пошел нынче, посмотрю на вас! А того соображения нету, чтоб всем миром от работ погибельных отказаться!
— Отказаться? Драли тебя мало?
— Одного из десятка шпицрутеном на смерть загоняют. Полняк дадут. Ишь ты, бравый, отказаться ему вздумалось!
— Постойте, мужики: подать начальству прошение воем миром право имеем.
— Сие допускается только при посещения главного начальника заводов и Томского губернатора.
— В головах шумело. Увлеченные спором не замечали, что целовальник навострил свои длинные уши, чутко прислушиваясь. Мальчик-прислужник подал ему бронзовую чернильницу, очинил гусиное перо. Целовальник, тонко усмехаясь, ткнул пером в чернильницу и... вытащил на конце его дохлую, утонувшую в чернилах муху. Мальчик получил затрещину, бесшумно заплакал и налил свежих черпал из бочкообразной сулеи. Перо скрипело. Уши целовальника настороженно двигались. Он продолжал строчить и после того, как бергалы, пошатываясь и толкаясь, гуртом покинули кабак. Дописав, целовальник перекрестился и плюнул. Впрочем, это могло относиться и к тому, что на кончике пера вновь оказалась дохлая муха.

III

У бергала Гура Фалалеевича Простых было две дочери. Старшая Софья была два года замужем за Лукой из четвертой сотни, что на взвозе, но Лука не угодил нарядчику и был нещадно бит раз и два и три раза был бит, а на четвертый не вытерпел и ударил самого нарядчика протыкальником в висок. По приговору Салаирской комиссии военного суда засекли бунтовщика шпицрутеном в красивой рудничной аллее. Было тогда начало июня, теплый, нагретый солнцем пух тополей носился в воздухе и падал нежными хлопьями на крышку гроба.
Горевала Софья долго и не могла уже оставаться в доме Луки, где на почетном месте висели его шнурик, протыкалъник и гребок, и где некому стало ей топить баню. И она, овдовев, попросилась обратно к отцу.
Но Софья стала другой. Тень легла на ее лицо и даже в самое веселое утро, когда солнцу были рады и люди, и птицы, и седые Салаирские горы, лицо ее не прояснялось и смех был такой, как журчанье мелких осколков руды, осыпающихся с кровли штольни, — предвестие обвала. И зубы у нее пожелтели, локти и колени заострились, худая она стала и не могла спать по ночам.
И свела она дружбу с одной горбатой и кривобокой ворожейкой, жившей за Гавриловским заводом. Ходила она туда как будто по ягоды, но женщины догадались в чем дело, потому что никто не ходит за ягодами в такую даль. И многому научила, ее ворожейка, хотя все это было пустое и горю Софьи помочь не могло.
Узнала Софья, что ежели огонь в очах мешает человеку видеть и жить, то поймай зайца живого и вынь из него мозги и мочи тем очи. — Сие сотворил лекарство Адам праотец наш, — учила ворожейка.
От уразу и от побоев — возьми траву чабру и парь в вине и пей на тощее сердце. На Васильев вечер надобно смывать в домах лихоманку — слепую и безрукую старуху, которая залезла за печку и виноватых ищет. На день трех святителей — кровью черного петуха, выпущенной на голик, смирять домовых, чтобы не буянили, эти мохнатые старики-капризники, не душили во сне молодух и девок. В синюю склянку собирать нужно заревую росу для
излечения зубной боли.
Все это отвлекло Софью на время от ее ночных дум и неуемных слез, но такого лекарства — как воскрешать мертвых— ворожейка не знала. Была к тому ворожейка из российских помещичьих людей, сосланных в Сибирь за всякие вины и нарушения законов, — не знала ворожейка, чем дышат бергалы Колывано-Воскресенского округа и что нужно им. У бергалов были свои поверья, к колдунье мало кто ходил, и питалась она кореньями. Потому она Софье обрадовалась и научила ее своему бесполезному искусству.
Софья принесла ворожейке туяс шанег ржаных и провиантской муки, колдунья насушила сухарей и кормилась ими, шока не растаял снег. И ела она из той же мошки, из которой кормила своего кота: другой у нее не было.
И чтобы отблагодарить Софью, она припомнила свое прошлое, когда состояла она в судомойках при втором поваре одного светлейшего графа. В графской кухне насмотрелась она, как изготовляются различные самые вкусные кушанья, и этому принялась учить вдову. И хотя в избушке, похожей на мухомора, не было ни белого мяса, ни рыбы, ни дичи, ни оранжерейных и заграничных плодов, Софья запомнила способы изготовления блюд, потому что этим она все-таки заглушала свою боль, отвлекалась от горя.
Вторая дочь Гура Фалалеевича — Анна — имела такие косы, что иным салаирским парням казалось: можно этими косами обвить весь рудник, замотать их вокруг весов и пушек на бергамте, повесить на одной косе штейгера Кривую Смерть, а на другой косе поднять бадью с рудой из глубокой штольни. Вот какие
у нее были косы.
И такие у нее губы, как будто выпила она кровь из пяти сердец самых крепких плечистых парней, и стали парни с тех пор сохнуть, потеряли силу и сноровку, и штейгера зачисляли их в разряд штрафных. И груди у нее были такие, как будто шевелились за пазухой самотканного сарафана пара живых зайчат. Была она яркая, румяная, здоровая, как наливная ягода, и отец отказывал многим женихам, пока не согласился обручить Анюту с Ильей Синеоковым, который приходился дальней родней отставному штейгеру, теперь лавочнику Никанору Филаретычу.
Гуру хотелось, чтобы дочь его была счастлива и пила чай по-господски — с сахаром, а не с солью, как пили бергалы, и даже, чтоб тот чай варился не в котле, а в самоваре. Самовар, помимо офицеров и купцов, немногие имели.
Еще и потому не торопился Гур Фалалеевич отдавать Анюту замуж, что боязно было ему отпускать от себя самую молодую, не испытавшую горя дочь. Несчастливо было все его семейство, как и многие другие семьи бергалов. Подрастали у него когда-то двое сыновей, но обоих по нужде в работных людях отправили еще мальчиками в отдаленные места: Клима— на Зыряновский рудник, Семена — на риффер. Там они и сгинули.
Напрасно ходил Гур Простых в горную контору, низко кланялся писарям и совал копиистам сбереженную на такой случай гривну. Копиисты обещали навести справку о его сыновьях, но не сделали ничего. Кончилось это тем, что сторож, грозя алебардой, столкнул Гура с крыльца, устланного меховым ковром.
Была у Гура старушка, да однажды, под осень, вышел приказ гнать всех без различия возраста баб на сбор грибов для офицерского зимнего засола. Вымокла старуха в лесу под дождем, стала после тех грибов кашлять и жаловаться на ломоту в костях, и наконец поп Аркадий отпел ее. Гур Фалалеевич был на работе, проститься со старухой не довелось, только и запомнилось ему, что старуха перед смертью все просила клюквы.
И вот остался у него трехэтажный дом, нумер на шесте, две дочери, набор бергальских и просто мужицких для хозяйства принадлежностей, и корова.
После того, как Простых с другими бергалами сидел в кабаке, прошел день-другой. И зашелестела по всему Салаиру молва:
— Коловращение будет.
— Погибнут наши мужья в окаянных штольнях.
— Девку надо с парнем в горе оставить на ночь, тогда, все спасутся.
— Мир хочет Гурову Анютку назначить. И Илью, ее суженого.
— А Гур что бает?
— Думает, молчит.
— Скорей бы надо! Что ж старики-то к нему не идут, заставить пора!
Кликуши падали, бились, выкрикивая с пеной на губах пророчества о гибели всех мужиков. Дым над банями клубился обычный: бледно-синий, немного угарный.

IV

«... Засим честь имею донести вашему высокоблагородию, что по рапорту секретного надзирателя целовальника Архипова, среди бергайеров распространяется дикое суеверие о некоем земном пупе, каковой по их мнению имеет быть в горе Безымянной и должен обнаружиться при пороховой проходке, предпринятой по распоряжению вашего высокоблагородия. Суеверный ужас перед подземными духами, каковые по мнению сих невежественных людей воспылают местью за потревоженный пуп земли, принудил бергайеров решиться на обряд, явно несовместимый с вероисповеданием православным. Молодого бергайера и невинную девицу, невенчанных, намереваются они оставить на ночь на месте работ, дабы сим своеобразным жертвоприношением умилостивить духов подземных. Осмелюсь просить ваше высокоблагородие о пресечении оного намерения нижних чинов, ибо сей обряд, коль скоро он совершится, последствия будет иметь весьма пагубные для означенной юной пары, толкнув ее на путь разврата, изрядно, впрочем, бергайерам свойственного и, особливо, посеет меж нижних чинов семена склонности к язычеству и скрытому бунту против властей предержащих.
В ожидании повелений остаюсь вашего высокоблагородия покорнейший слуга.
Обер-штейгер Акинфий Подзоров 1-й».

Резолюция:

«Дабы не раздражать нижних чинов, и без того за последнее время раздраженных трудностью работ на большой глубине без доступа свежего воздуха, предварительно не подавать виду, что начальство осведомлено о их суеверных помыслах, но когда они намерение свое осуществят, применить не слишком суровое наказание по усмотрению вашему с последующим разъяснением для нижних чинов совокупно со священником о вредности их проступка, приведением к покаянию и святой исповеди.
Рудников Салаирских начальник берггауптман и кавалер Хлопин».

V

Пришли старики, поклонились в пояс.
— Гур свет-Фалалеевич, государев работничек! Мир тебя просит...
Можно ли отказать миру? Гур Простых за всю свою жизнь (не слишком долгую, хоть и выглядит он уже изможденным стариком) привык повиноваться не только начальству с его шпицрутеном, кнутом, батогами, но и мирским неписанным законам бергалов. Привыкли в штольнях держаться один за другого, а кто хотел работать и жить в одиночку, в стороне от людей, тот — погибал. Именно это случилось со странным дураковатым Петром из четвертой сотни. Петр с людьми говорить не умел, отмалчивался или хихикал в кулак, бороду не брил, погруженный в непонятные думы. Били его, конечно, нарядчики, доставалось ему и от своей жены ухватом. Он заблудился в путаных старых галереях, догорела у него сальная свеча и больше никто никогда не видел чудака, желавшего жить наедине с самим собой.
А все-таки тяжело на сердце было у старика. Бояться особенно нечего: ну, проведут девка с парнем единственную ночь в крошечной подземной тьме, на утро же выйдут они из штольни, повенчает их поп Аркадий и со временем дочка приобретет редкостный в бергальских семьях толстобокий самовар. И народит Гуру внуков, и попадут внуки по протекции отставного штейгера в барнаульское горное училище и выйдут штейгерами или шихтмейстерами. А земля примет жертву, и легче, и безопаснее пойдет в штольнях работа.
Только бы с дочкой не случилось что-нибудь недоброе под землей. Девки пугливы, как лесные куры.
Старики кланялись и штейгеру на бергамте.
— Добрый господин, не обессудьте! Дозвольте парню и девке в штольне заночевать! Отцы завещали нам сей обряд.
А сами думали, отводя злые глаза!
— Чтоб ты сдох, Кривая Смерть!
Штейгер усмехался и становилось видно, что рот его беспорядочно набит черными обломками и корнями выкрошившихся зубов, Он пудрил розовой пуховкой впадину, где когда-то был у него зоркий и жадный глаз, поправляя треуголку и медленно делал все это, а старики стояли перед ним, натужно сгибая больные спины. Мальчик поднес ему заграничную трубку в два локтя длиной, высек огонь при помощи трута и огнива. Штейгер раскуривал свою трубку и снова пудрился, усмехаясь, и старикам казалось, что никогда это не кончится и вечно будет плыть перед ними в волнах табачного дыма сизое, жирное как бы слепленное из сырого мяса, всегда блестящее от пота лицо
с одним глазом.
Они потащились обратно, не добившись ответа, и слезы новой обиды, едкие стариковские слезы туманили их слабый взор. Но подросток закричал вслед:
— Стой, старики! Господин штейгер согласие изъявить изволят, коль угостите их на славу.
И старики закивали головами и один дрожащей рукой погладил малолета по плечу, но мальчишка покраснел и оттолкнул старика, потому что он прислуживал самому штейгеру, думал в лакеи выйти и не хотел больше с бергалами знаться, особенно такими никудышными, хилыми и древними.
И стали думать, как же вести в штольню парня и девку. Нужно ли соблюдать свадебные обряды, звать подружек, чтобы пели песни, и сама невеста пела, мыть Анюту в бане и захватить с собой на телеге разукрашенный лентами веник, которым ее парили? И решили, что не нужно ничего этого, а надо лишь о том думать, как бы земля-матушка перестала гневаться.
Гуру был черед работать во второй смене, ночью. Часовой на башне бергамта ударил в колокол. Фалалеевич надел свой пропитанный подземной пылью азам из самодельной дерюги и пошел будить дочь. Мерцал огонек лучины и под ногами Гура скрипели половицы, расшатанные временем. И он вспомнил, что когда Анна была совсем маленькой, укачивала ее мать в зыбке, привешенной к потолку, сердилась, что ребенок не спит, топала ногой, и половица скрипела так же, как вот сейчас. И зыбка скрипела.
— Не реви, дура, — сказал он. — Собирайся. Илья-то, чай, за воротами дожидается.
Анна все плакала, прижавшись в Софье, и та гладила, ее, точно мать.
— Тятенька!.. — Умоляюще сказала меньшая дочь.
— Идем, идем, дура.
И верно, Илья дожидался за воротами. Поглядела на него Анна, какой он статный, крепкий, вьются кудри, серебряные от лунного света, а плечи у него широкие и надежные, точно из дикого камня. Ей стало стыдно и радостно, и она закрылась рукавом шубейки и подумала, что нечего с ним бояться под землей. Но когда он хотел взять ее за руку, она вырвалась и шепнула:
— Погоди! Отец увидит!
А соседи не спали и прислушивались, когда же заскрипят ворота у Гура Простых, и выбежали попрощаться и пожелать Анне, хоть она и невенчана, самой хорошей любви в эту ночь. И пошли трое: впереди отец, за ним дочь и парень. Илья из четвертой сотни, ее нареченный. И другие бергалы разных сотен шли работать в той же смене, и все знали, куда ведет Гур Простых свою дочь в такое позднее время, снимали шапки и кланялись. Но Гур ни с кем ни вступал в беседу, потому что тревога шла следом за бергалом и была она неотвязна, как приблудившийся пес.
И никто на бергамте не посмеялся над девкой, и бергалы сторонились, уступая ей дорогу. И солдат у ворот усмехнулся в седые усы:
— Мне бы такую, кабы моложе был!
Штейгер Кривая Смерть против обыкновения сам приехал проводить перекличку. Ему, видно, не спалось в эту ночь. Он курил свою длинную трубку и густой дым струился над его треуголкой, как будто широко и ветвисто разрасталось голубое необычайное дерево. И страшно стало Анюте, когда присмотрелась она к его совершенно неподвижному мертвому лицу.
Подросток держал перед ним длинный список бергалов. Анна прижалась в уголок, дрожа от волнения.
Рабочие построились по-солдатски в ряд. Штейгер оперся на раззолоченную трость и, вынув трубку изо рта, прочел гнусаво и глухо (и Анюте показалось, что это голос мертвеца доносится из могилы):
— Аникин Иван.
— В бегах, — ответили бергалы.
— Андрюшкин Яков.
— В лазарете. Шпицрутеном бит.
— Быстрых Павел.
В лазарете. Рудой придавлен.
— Бурых Пров.
— Тут.
— Пойдешь в святую штольню.
Вот перекличка дошла и до Гура Простых, и тут подросток, поднявшись на носках, шепнул нечто Косой Смерти. Свечи заплясали перед Анной лихую пляску, и закрылась девица .рукавом, и сердце ее полетело куда-то в пропасть... Штейгер направил на нее свой тлеющий глаз и злой огонь прожег ее душу. Кто-то вытолкнул ее на середину бергамта.
— Покажись, девка, господину!
Штейгер неподвижно смотрел на нее и глаз его потух, точно уголь, затянутый золой. И он принялся курить, и нельзя было понять, о чем он думает. Анна совсем растерялась, ее потянуло к отцу, чтобы отец благословил ее перед спуском в штольню. Рядом с ней очутился Илья, повел ее куда-то и она услышала, как незнакомые бергалы говорят:
— Кому работать, а им целоваться начальство разрешило.
— Ступеньки-то ноне скользкие, обледенели. В бадье опустим. Ну, нареченные, садись! Могутно обнимай ее, парень, не для себя обнимать будешь — для всего мира! Пускай земля-матушка через тебя и девку простит всех нас!
И бадья понеслась вниз, и раскручивался канат, и горела в руке Анны бергальская свеча.

VI

Штейгер Кривая Смерть давно ненавидел бергалов и была та ненависть едкая и прилипчивая, как смола. Хотелось штейгеру выслужиться, получить офицерский чин, да все не удавалось: народ был строптивый, работал плохо, сколько его ни драли. Да наказания штейгер не скупился. За его ему выбили глаз, и Кривая Смерть пуще возненавидел рабочих. И он решил, пользуясь резолюцией начальника, наказать их за суеверный обряд , как-нибудь особенно сложно и жестоко.
Анна, когда он смотрел на нее, ему не понравилась. Он мог бы овладеть ею на зло старику Гуру Простых и всем бергалам, но он любил женщин тонких и слабых, чтобы они извивались в его мясистых руках, крича от боли, когда
он их щиплет и вырывает у них по волоску. Анна же была полная, крепкая. И он забраковал ее для себя и подумал, что здесь нужно другое.
Огонек сальной свечки дробился, играя в изломах камня, а кругом нависал огромный душный мрак. Порода сыпалась на голову, на лицо. Гур Простых, привычно тяжко дыша, крушил и ломая ее, но мысли его были не здесь, а там, куда штейгер распорядился отвести его дочь — в заброшенную демидовскую штольню за железные ворота. Гур ожидал несчастья, и протыкальник выскочил из его рук, тогда в темноте глухо раздалось:
— Эй, православные! Вылезай! Поторапливайся!
Гур понял, что это значит. Люди бежали по темным путаным переходам, сталкивались, падая, роняя свечи. Около скользких ступеней, ведущих на поверхность, завязалась драка. Гур тоже бежал и падал. Он рассек себе щеку, прямо в рот бежала теплая липкая кровь. Люда спешили наверх.
— Анютка у меня как же?!
Пуста и мрачна заброшенная штольня, крепки железные ворота, прочен засов, которым замкнули Анюту и Илью. Но они были молоды, их тянуло друг к другу, и они скоро привыкли к темноте, едва раздвинутой огоньками свечей. И Анюта, смеясь, убегала по подземному коридору и шутя дразнила парня, а он догонял ее. И он называл ее блохой, а она его — дятлом. Удивленно смотрели и слушали подземные своды.
Но раздался мощный и грозный гул и своды зашатались. Новый грохот приближался, нарастал, и Илья бросился к воротам и принялся стучать, но ворота были замкнуты, и он крикнул, призывая на помощь, но его голос потонул в гуле. И Анюта прижалась к его плечу, но напрасно он старался пошатнуть ворота: где же сломать такое железо человеческими руками! И грохот все приближался к ним, как будто сама погибель ехала на гремучей телеге и ничем нельзя было ее остановить.
... Анюта очнулась в темноте. Она хотела встать, но на ее ногах лежала неведомая тяжесть. Она протянула руку и нащупала возле себя кудри Ильи. Анюту удивило, что кудри были мокрые, слиплись. И тело его нащупала Анюта, но тело было холодно и неподвижно, как тот камень, который разбил ему темя. И она поняла, что парень умер и никогда не обнимет ее.
И поняла, что ноги ее придавлены каменной глыбой и что ей нельзя даже повернуться, а надо ждать смерти, лежа на спине. Но руки ее были свободны и она взяла легкую, затвердевшую, как сухая сосновая ветвь, руку Ильи и положила ее себе на грудь.
И она долго плакала и звала отца, Софью, покойную мать, но никто не приходил. И огненные пчелы полетели в ее главах, и бредовой сон перенес ее в детство. И она увидела свою куклу Малашку, которую ей когда-то смастерила мать. Кукла приснилась живая, она двигала тряпичными номами и бранила Анюту. — Теперь ты умрешь, — сказала кукла, — зачем ты перестала играть со мной и сожгла меня в печке? — И кукла обернулась пухлым забавным ребенком с пучком
волосков на макушке и это был тот ребенок, который мог бы у нее родиться и которого никогда не будет.
И уже нельзя было различить, где кончается бред и начинается явь, и все было окутано давящей тьмой. Анне казалось, что она не девушка, а змея, потому и ног нет. И ей было плохо, что она теперь змея с холодной зеленой чешуей. Никто не полюбит змею...
Она очнулась в последний раз и слабеющими пальцами погладила кудри мертвого парня и поцеловала его окаменелые губы.

VII

День выдался теплый. Сидел Гур Фалалеевич в огороде около бани, грел на солнышке израненную плетьми спину. Софья мазала ему больные места целебной смесью простокваши с салом. Он понурил голову, мысли все были никчемные, мелкие, рассыпались они, точно горох из худого лукошка, и старый бергал никак не мог собрать их. Это бывает со старыми людьми после острого горя.
Спина постепенно заживала и мысли прояснялись. Проклятый штейгер Кривая Смерть распорядился рвать Безымянную гору. Это произошло той недавней ночью... По его ненавистному повелению никто не открыл Илье и Анне железные ворота...
Смутно припоминал Фалалеевич... Вот он мечется, ползет на коленях перед унтер-штейгерами, и коленям больно от мелких осколков руды.
— Господа унтера! Дочка в демидовской штольне осталась!.. Дозвольте, побегу, ворота открою!..
Они отворачиваются.
— До демидовской штольни далече, да и распоряжения от начальства не поступало. Уже поздно, шнур зажжен... Иди, старый хрен, на перекличку.
Один вынул из жилетного кармана часы в виде луковицы.
— Скоро взрыв. Ничего, старик, не поделаешь, заказывай молебен за упокой дщери и нареченного ее. Попу Аркадию доход будет, а твоя старуха еще потомков принесет, ты, видать, крепкий, на сие способен...
И другой сказал:
— Добро бы сын, а то — дочь! Есть о чем суматошиться!
И гнев ослепил бергала и он бросился на этих людей и принялся хлестать их по лоснящимся, припудренным лицам... И тут же, на бергамте, дежурный заплечных дел мастер наказал его плетьми. И когда старика били по исхудалой спине, он слышал грохот взрывов и с каждым взрывом сердце прыгало так высоко, что едва не выскакивало из горла. Гуру еще прибавили за неявку на перекличку.
Саднило душу, саднило тело... В лазарет, как обычно после сильного сечения, старик не пошел, а потащился домой. Софья открыла ворота и не спросила ни о чем. Она не спала всю ночь, прислушиваясь к взрывам. Молча помогла она старику сиять окровавленный кафтан.
Фалалеевич пил молоко, спина болела уже не столь сильно. Зато увеличивалась боль в душе. Он поднялся, кряхтя, на верхний этаж своего опустелого дома, открыл сундук, наполненный ветошью и вынул старый пистолет — очень длинный, с витым курком и когда-то раскрашенным, теперь облупившимся ложем. И меховой мешочек с порохом и пулями также был вынут из под спуда. Старик разглядывал ржавчину на своем пистолете, сокрушенно качал головой, пытаясь взвести курок. Незаметно подошла Софья. Ее глаза воспалены слезами и бессонной ночью.
— Что-то вы, тятенька, затеяли?
— Пистоль чистить надо, — сквозь зубы пробурчал отец. — Ты вот хозяйкой осталась, так хоть бы вовремя присмотрела, пропадает добро-то.
— А на что вам, тятенька, пистоль?..
— Не твоего ума дело.
— Нет, вы скажите! Я вам ньнче одна помощница.
— Ладно, коль так. Пистоль древняя, еще деды в басурманов палили, а ежели вычистить — на штейгера окаянного, сиречь, Кривую Смерть, сгодится.
— Не ладно задумали, тятенька! Оставите меня, бедную, сиротой несчастной...
— Сиротой тебе так и так оставаться. Я уж долго не проживу.
— Повремените, батюшка. А что я вам доброе баять буду: штейгер-от не один. Их много журавлей окаянных со шпагами.
— Ин, твоя правда.
— Одного в могилу положить — десятки других останутся. Нет, надо самое семя их истребить, всех изничтожить, как Емельян свет Иванович Пугачев на Урале да на Волге над ними творил суд!
Черные косы разметались и такой жар был в словах Софьи, что вся она показалась отцу горячей, распаленной и он подумал, что у старшей дочери еще много сил, хоть испытала она столько горя и стала уже стареть и вянуть.
— Думает ко мне, батюшка, засылать сватов повар начальника Никишка, по прозвищу Немец. Он вдовец и я вдова. Ну, пока он сватов пошлет, я его хитростью бабьей, насурмившись и брови на-черня, проведу и выведу. Готовится у господина Хлопина для всех журавлей пир..... И вы, тятя, не беспокойтесь, пистоль спрячьте, из нее токмо ворон пугать да крыс. А журавлям надобно иное. И вот увидите, что им будет. Принесите лишь мне добрую горсть руды, в исподнем спрячьте, чтоб никто не видел.
— Добро, дочь.
Но бергалу нужно было как-то разрядить накопившуюся в нем злобу и тоску.
Он вышел на улицу и, кряхтя, сломал шест, на котором висел нумер. Ребятишки соседей запищали, сидя на заборе:
— Глядите! Дядя Гур с ума спятил, шест нумерной ломает на лучину!
Фалалеевич швырнул им жестянку.
— Играйте!
Снова подошла, Софья.
— Что, тятенька, творите?
— Не надобен мне нумер! — у старика дергалась бровь, слеза бежала по щеке. Он охнул и схватился за поясницу, облепленную самодельным пластырем. — Не хочу под нумером жить! Бейте, убивайте, как дочь Анну убили!..
Захлебываясь кипучими слезами, он сел на землю. Софья осторожно погладила его руку и ему почудилось, что это не дочь гладит, а покойная жена, когда они оба еще были молоды и встречались перед свадьбой на вечерках.
— Идите в избу, испейте молочка парного. Нумер я поправлю, дайте-ка его сюда, ребятишки. Негоже лишний начальственный гнев привлекать раньше времени.
...Бергалы ходили еще более хмурые, чем всегда. Из десятка в десяток разносились вести о том, как помешал Кривая Смерть умилостивить землю-матушку, о горькой гибели самой красивой девки и лучшего парня.

VIII

Мебель в большой гостиной управительского дома была обита малиновым бархатом и украшена серебряными кистями. На стене амуры, напоминавшие раскормленных до несварения желудка барских младенцев, хватали друг друга за толстые пятки. Здесь же стоял шкаф индийского дерева мегагеня с образцами руд под выпуклым заграничным стеклом. Это было для любопытствующих приезжих гостей, но гости приезжали редко. Изредка появлялся горный ревизор, еще реже — сам его превосходительство, главный начальник Колывано-Воскресенских заводов и рудников, но образцами такие люди не интересовались. Им интереснее было запереться вдвоем с хозяином в его кабинете, потолковать о прибылях и ведомостях на прибыль. Выходили они из кабинета всегда под руку, очевидно, очень довольные друг другом, раскрасневшиеся у камина. Гость оживленно рассказывал свежий столичный анекдот, а хозяин сдержанно, чтобы не нарушить этикета, хохотал своим приятным рокочущим баском, и звук получался такой, точно буквы «о» чередою бежали по анфиладе комнат.
Большой зал управительского дома годился не только для мазурок и вальсов, но и для танцев, которые должны происходить в весьма просторном помещении — котильона, менуэта. На хорах с резными перилами располагались музыканты из горного батальона. Они дули в свои инструменты, и щеки музыкантов делались такими же круглыми, как у амуров на стене гостиной. Но амуры едой не интересовались, а музыкантов
к. этому занятию очень и очень влекло. Они только и думали — когда же кончится бал, их позовут в кухню и повар Никишка, по прозвищу Немец, пренебрежительно сдвинув колпак, поставит перед ними целый горшок объедков с офицерского стола.
Берггауптман Хлопин любил и покушать, и угостить. Повар, купленный им у одного помещика из Средней России, побывал с прежним своим хозяином за границей и хвалился, что знает все наперечет и русские, и немецкие кушанья. Гости — горные офицеры и дамы их, будучи приглашены хлебосольным хозяином и мягкосердым начальником, не танцами увлекались, а всегда трепетно ждали — что же изобретет на этот раз хитроумный хозяйский повар. Дамам хотелось выпытать у Никишки тот или иной кухонный секрет, но он был упрям и секретов не открывал.
...И вот раздалась соответствующая музыка и кавалеры предложили руку дамам и повели
их к столу. Гордо, журавлиным шагом, шли горные офицеры, выпячивая грудь в зеленом сукне. Красные воротники подпирали им щеки, панталоны были безукоризненно белы, ботфорты поскрипывали, бренчали шлаги. Дамы плыли почти по воздуху — нежные видения в очень дорогих брабантских кружевах, полученных из петербургской таможни с очередным караваном. Прически их были напудрены, сияли голые плечи, мушки на подбородке и щеках придавали дамам вид загадочный и лукавый. В общем все было в порядке, это был праздник для всего рудничного начальства.
Вот гости уселись за стол, лакеи наполнили их бокалы и тогда поднялся, учтиво улыбаясь тонкими губами, седой и румяный хозяин. — Какой, душка! — прошептала одна дама другой. Музыка стихла. И Хлопин произнес речь:
— Милостивые государыни и милостивые государи! Осмелюсь ли слабым языком своим расхвалить премудрость обожаемого монарха нашего, добродетельнейшего и просвещеннейшего Александра? Хватит ли пылких верноподданнических чувств в груди моей, дабы воздать хвалу юному ангелу в образе человеческом? Подъяв меч супротив безумного корсиканца, осмелившегося посягнуть на сохранность тронов, государь император, сей августейший рыцарь и паладин европейского шляхерства, ждет от горного корпуса пополнения казны: серебром, добытым в недрах.
И мы, горного корпуса офицеры, не спим, памятуя сие! Не взирая на то обстоятельство, что многие верхние пласты без малого уже выработались, проникаем с верноподданническим усердием в пласты глубинные, леность и строптивство нижних чинов искореняя всечасно. Моления наши услышаны всевышним творцом а с караваном осенним отправляю я в распоряжение его превосходительства полный наряд серебряных руд, добытых впервые на столь большой глубине.
Возрадуемся же, милостивые государыни и милостивые государи! Восхвалим же, господа бога, приявшего недостойные молитвы наши, и рыцарственного Александра, коему служим с посильным усердием. Длань государева осыплет щедротами преданных оному без лести. Подъемлем кубки и предадимся веселью после праведных трудов! Станем на время беззаботные, подобно патрициям Рима! Вспомянем о пиршествах Лукулла!
И дабы отметить сей званый обед величайшим услаждением желудков, честь имею предложить вам за своим столом не гусиные печенки в рейнвейне, не тертый олений рог в марципане, каковые кушанья вы уже здесь неоднократно пробовали, но прежде всех остальных яств и питий — пельмени сибирские, изготовленные особым способом, известным токмо простонародным женщинам, уроженкам сего Салаира. Повар мой донес мне, что вступив в некие сношения с дочерью престарелого бергайера, за вознаграждение, узнал от нее секрет салаирских пельменей. Скромную надежду питать осмеливаюсь, что оное, совершенно новое, доселе неизвестное блюдо, понравится бесконечно уважаемым гостям моим.
— Как это мило! — воскликнули гости. Их восхитил приятный сюрприз, и всем захотелось поскорее отведать необыкновенного простонародного яства. И только одноглазый штейгер, скромно сидевший с другими штейгерами в самом конце стола, нахмурился.
Лакеи подали огромную миску, разрисованную голубыми розами. И все начали есть, и
у всех сразу вытянулись лица, но чтобы не огорчить начальника, гости глотали пельмень за пельменем и пили вино. И один штейгер Кривая Смерть не ел и думал втихомолку: — Кушайте, кушайте, господа хорошие, так я скорее буду произведен в чины, потому что офицеров станет меньше.
Но хозяин обратил внимание на плохой аппетит самого заслуженного штейгера и встал и воскликнул:
— Господа!
Замечаете ли вы доблестную скромность честного служаки? Видите ли вы, как сей мужественный распорядитель простолюдинов, коему нанесли они увечье, стыдится своих заслуг! Оберштейгер Подзоров-первый! На сем торжественном сборище объявляю, что буду ходатайствовать на предмет присвоения тебе штаб-офицерского чина!
— О, ваше высокоблагородие!.. — прохрипел Кривая Смерть. — Дозвольте облобызать десницу вашу!
— Нет, не позволю! Ты ничего
не ешь и я на тебя в обиде. Эй, подать ему горячих пельменей! Сударыни! Может быть, участие ваше поможет бедняге преодолеть свою скромностъ?
— Ваше высокоблагородие! Что вы! Да эти пельмени... — начал штейгер.
Но было уже поздно. Молодые дамы, весело смеясь, окружили его и принялись кормить. Началась одна из тех забав, которые были часты на званых обедах начальника. Хлопин любил не только покушать, но и посмеяться вволю. Он добродушно хохотал, наблюдая, как штейгер давится пельменями, как лиловеет от натуги лицо Кривой Смерти. Штейгер невежливо отталкивал вилки с пельменями, устремленные ему прямо в рот, пытался что-то сказать, но при общем смехе охмелевшие офицеры скрутили ему руки портупеей и, как он ни отбивался, все
же заставили проглотить изрядное количество пельменей.
Хозяин хохотал:
— Ах ты, одноглазый подземный циклоп. Зарабатывай чин! Зарабатывай!
И вот началось. Первым побледнел и застонал, поп Аркадий. Вслед за ним зарыдала дама, разрывая корсаж. Сам хозяин, корчась, кричал:
— Рвотного, рвотного!
Но и лекарь лежал распростертый на ковре. Метались, не зная что делать, бледные слуги. Кто-то сдернул скатерть и хрустальная посуда зазвенела, разбиваясь. Опрокинулась миска с пельменями и штейгер Кривая Смерть, воя от мучений, подполз к начальнику. И тот спросил, блуждая главами:
— Что это?
— Серебро, — едва слышно ответил Кривая Смерть. —
Руда, искусно толченая, смешана с мясом в пельменях этих... О-о, больно! Извольте видеть...
Он протянул на ладони пельмень.
— Эх, не скрою! Все равно помирать!
— Ты не хотел есть... Ты знал?
Кишки изранены... Больно, больно! Да, ваше высокоблагородие, я сразу вилкой расковырял.
— А предупредить не хотел?
— Пожадничал я, на чин зарился, думал — пусть помрут, вакансий больше откроется.
— Иван! — напрягая последние силы, позвал камердинера Хлопин. — Подай мне... подай...
Он указывал на тяжелую в перламутровых инкрустациях разливательную ложку для супов. Рука тряслась. Штейгер понял, завизжал, стараясь отползти дальше. Камердинер удержал его. Хлопин, шатаясь, приподнялся, и ударил суповой ложкой Кривую Смерть прямо в висок. Штейгер задергался, высунул нечистый язык. И брусничная нитка крови повисла на его воротнике. Рядом с ним рухнул, почернев лицом, начальник салаирских рудников, берггауптман Хлопин.



СЛЕД БЕГЛЕЦА СОРОКИ

I

Срубили тонкую лесину, сделали шест, воткнули его острым концом в землю. Молодые парни любили, выйдя из шахты и передохнув, помериться ловкостью — потягаться на шесте. Они смыли рудную пыль, похлебали заварухи; у кого была ситцевая рубаха, тот надел рубаху, у кого был халат — обрядился в халат, все лихо сдвинули набок катаные шапочки с кистью или козырьком и отправились на лужайку позади кладбища.
Нужно было взобраться по шесту до самой его верхушки, хотя он раскачивался, делая размахи в две сажени. Кто умел проделать это быстрее других, того награждали штофом водки, купленным заранее в складчину.
Долго препирались — кому лезть первому, подзадоривали друг. друга. Один рассердился, плюнул на руки, полез. Парни хохотали, покрикивали:
— Матвейка, расшибешься! Без тебя нарядчик заскучает: лупить некого!
— Нет, не можешь ты лазить. Беглецом тебе не бывать: не Сорока!
— Ну, молодчики, Сеньке Бабанакову штоф готовьте!
— Давай, Сеньча, по-бергальски, единым духом залазь!
Выскочил на середину Сеньча Бабанаков, быстрый, поджарый, увертливый. Развевался широкий халат полосатого тика, зеленая кисть шапки спадала на озорные, зоркие, слегка прищуренные глаза, задевая горбатый нос, похожий на клюв. У этого парня, с его прищуром, почти всегда был такой вид, словно он метился, целился и наверняка должен попасть или сцапать нужное ему. Он усмехался, довольно хитро, блестели белые зубы.
Все притихли, уважительно глядя, как он с размаху обхватил шест руками и ногами, подтянулся, одним рывком прошел часть пути.
— Все это — Сеньча! — говорили парни.
— Бабанаковская порода была на славе. Он один такой остался — быстрый.
— На кладбище кругом Бабанаковы захоронены. Почитай, от лазарета до заслона. Они истребились, он — один.
У края лужайки появились девки, пришедшие посмотреть состязание парней.
Две сестры Залесовы были в городских кринолинах, напоминавших своей шириной рудничный колокол.
Старшая — Полина — разукрасилась вовсе особенно: людям трудно было поверить в ее наряд, — казалось, что это не всерьез. Вид у нее был придуманный, как у ряженой на масленице или на святках, а не свой. Много брошек, булавок с фигурными головками, медальонов прицепила она к одежде и без того пестрой. Наверно, какой-нибудь коробейник, забредший в Салаир из дальних мест, все свои запасы вытряхнул для нее, да еще не хватило. Так и стояла, красуясь, облепленная медальонами, в клетчатой яркой шали, не бергальская девица, а целая лавка с городскими товарами. В подражание офицерским женам, держалась она уж очень прямо, точно в корсете, и — для картинности — руку уперла в бок, чтоб все видели, какие у нее высокие груди. А лицо ее было накрашено и разрумянено и на первый взгляд казалось красивым.
Остальные девки не знали, на чем остановить свое внимание: на ее кринолине и чепце с лентами огненного цвета или на том, как Сеньча Бабанаков лезет по шесту.
— Дай пощупать! — умоляла Полину самая смелая девица.—Что это у тебя там в юбке-то за спицы такие, из чего сотворенные?
— Китовый ус. Уйди.
— А что это за кит, где он есть?
— Про то старики знают... Да разве ты не видала такову лопотину? Все офицерские жены носят, нарядчиковы жены, надзирателевы жены.
— А ты, Полинка, не ихняя! Вот нам и в диковину!
— Уйди. Молодец Сеньча Бабанаков, проворный! Ох, батюшки, да он хребтину себе сломает!
Сеньча был уже на верхушке. Это его не удовлетворило. Он качнул шест, оторвался
и совершил громадный прыжок, пролетев над восхищенными парнями и перепуганными девицами.
Мгновение—и он стоял на другом конце лужайки,
притопывая для лихости.
— Штоф ему, штоф!
— Пей, Сеньча, за наше здоровье!
— Погодите,— весело сказал Сеньча.— Не все еще лазили. Может, кто меня искусней? Чей черед?
Парни обратились к тому, кто мало интересовался всем происходящим. Он стоял так, как
будто ему на спину взвалили целую глыбу свинцовой руды и велели держать до конца жизни. Глыба давит, пригнетает его к земле, не давая заприметить что-либо в широком мире, рассердиться или обрадоваться. Сам он — мощный, грузный, а все-таки сразу видно, что очень устал человек, руки опустились и ему на все наплевать, кроме чего-то одного, самого главного, спрятанного им от других людей.
— Не полезу,—отмахнулся он, не подымая глаз.
— Как же? Все лазят. И тебе надо,— вон ты какой сбитень, грудь какая. Сразу залезешь.
Егорша ничего не ответил.
— Бороться выходи!—задорно крикнул Сеньча Бабанаков.
— Бороться?—Он медленно, как будто изумленно, поднял голову, и все увидели, что на его лице — широком, опухшем, с темными подглазьями — лежит тень.
— Ну да, бороться!
Все знали, что Егорша очень силен. Год и два года назад в кулачных боях с деревенскими он был первым. Разносчики слухов придумали, будто гири-пятипудовики с рудничных весов кидал через забор прямо в поповский огород. Говорили, что казенного мерина взвалил себе на спину и пронес полверсты.
Как бы ни было, но уже с прошлого года стал он сонным и понурым, силу выказывать перестал.
До сих пор никто не мог одолеть его. Всем было интересно, примет ли он вызов Сеньчи и что из этого получится.
Не дожидаясь ответа, Сеньча подошел к нему, взял за кушак.
Егорша стиснул смельчака
огромными своими руками, качнул.
Тот удержался на ногах.
Парни смотрели молча и напряженно. Девицы взвизгивали. Егорша дышал тяжело. Он видел, что его соперник очень упрям, он вьется в его ручищах, как скользкий бес, и много придется пыхтеть и тужиться, пока, наконец, он сможет повалить Сеньчу. Да и сможет ли!..
И подумал Егорша, что ему все равно, свалит он ловкого парня с ног или не свалит. Кабы захотеть, собрать все силы, до отказа, конечно, оторвал бы его от земли и брякнул бы на землю, да так, что тот и не сразу встал бы, а потом охал и потирал бы ушибленные места.
Никакой охоты бороться не было. Сюда зазвали, а то бы не пошел. Все равно.
— Хватит, — сказал он, оттолкнув соперника.
— Почто?
— Не хочу.
— А я хочу1—Сеньча вдруг снова схватил его за кушак, дернул. Все перевернулось вверх ногами, и вот уже прежний силач сидел — правда, сидел, а не лежал — на траве. До сих пор никто не видал Егоршу побежденным.
— Ты не серчай, — сказал ловкий молодец.—Вместе выпьем штоф.
Егорша, видимо, и не серчал. Он пошел следом за удалявшимся кринолином Полинки Залесовой. Шаг его был грузен, в траве оставалась глубокая колея, как будто бревно протащили, а не человек прошел.
Парни поднесли Бабанакову штоф. Откуда-то появилась припрятанная неуклюжая балалайка со струнами из воловьих жил (надзиратели не любили бергальскую музыку), и Сеньча запел вполголоса:

Стала зоренька зориться,
А нарядчик к нам стучится:

— Вы, молодчики, вставайте,
На работушку ступайте.
Ох работа нам дана —
Та работа тяжела!
Распроклята доля злая!..

И уже совсем тихо, озираясь по сторонам:

Придет воля дорогая...

II

Тем временем Егорша догнал Полинку. Она, видимо, торопилась и шла в сторону церкви так быстро, как только ей позволял кринолин, цеплявшийся за придорожные кусты.
— Эй, Полинка, постой!
Прежде чем она остановилась, Егорша ухватил ее за локоть, прислонил к тыну.
— На тебя, Полинка, вся надежда! Невмоготу мне жить!.. Шахта — она черная... темно... Людей дерут безвинно... Отца загоняли шпицрутеном. Я в строю стоял, своими руками держал окаянный прут, бил по родному телу... Кровь бежала густая... Клюкву раздавить — такой сок бежит... Отцовская кровь...
— Ты пьяный, что ли? — спросила она. Егорша не расслышал. Он говорил и говорил, сбивчиво, путано, глухим тревожным полушепотом, как будто выходящим из-под земли, из глубокой шахты:
— С той поры душа и надломилась... У нас горемыка бает: душа, как ветка. Надломится — расти перестанет, сохнуть зачнет. Может, залез в меня червяк, точит.
—В кабак иди, Егорша, в кабак. Целовальник в долг поверит. Чего ты мне наговариваешь, какая тому причина?..
— А такая причина, что без тебя мне вовсе не жить. Отец живой был, тебя мы сватать собирались, думали — начальство позволит. Полюби меня, Полинка! Моя душа зарастет, буду я человек, работник. Залечи мне душу-то!
— Я ведь не колдуница, — сказала она, сдерживая смех. Уж очень чудным показался ей Егорша с его диковинным разговором.
— На бергамте в ноги падем господам офицерам. Я им скажу: отца задрали, а я неженатый остался, как быть? Дадут позволение, обвенчаемся, новый дом поставим на горе, чтобы ветром обдувало, чернишник там на горе, и кислица тоже там.
Говоря, он не замечал, что Полинка давится обидным смехом, что лицо ее, от природы смазливое, разрисовано грубо и кричаще: брови и ресницы слишком густо начернены сажей, а щеки чрезмерно красны — она их натерла раздражающим кожу корнем бодяги. Может быть, она была бы свежее и лучше, обмыв лицо ключевой водой и заменив широченную юбку простом сарафаном.
Полинка отворачивалась, чтобы не захохотать над его словами, и думала:
«Скоро в управительский дом пойду прислужницей. Дом — полная чаша. Куда ты лезешь, Егорша?..
Вот если бы еще Сеньча Бабанаков... тот ловкий, веселый... Этого быка свалил. Да все едино — бергал.Надо от бергальства избавляться».
И она крикнула:
— Пусти меня! Я тебе не пара!

III

Жил Егорша по соседству с тремя старыми горемыками. Они ютились, мыкали горе в плохом домишке, полусгнившем и поросшем грибами, и Сеньча Бабанаков шутил, что они вместо заварухи варят себе из тех грибов суп-рататуй, благо не надо в лес ходить.
Горемыки были давным-давно взяты в бергальство из дальних деревень по рекрутскому набору, прослужили в рудниках столько времени, что потеряли счет годам, а все не выходила им полная отставка и пенсия. В шахту их уже не гоняли — очень дряхлы они, слабосильны. Приставили разбирать руду вместе с малолетами. Эта работа считалась легкой, но для старичков была невыносима. Отделять пустую породу от содержащей серебро приходилось под открытым небом. Негде укрыться от ветров, дождей, метелей. Одна только конская шкура была разостлана на земле, чтобы хоть не в луже сидеть или не на снегу.
Горемыки хворали не столько от старости, сколько от всяких простуд и побоев, перенесенных не раз и не два. После двенадцати часов работы они, охая, ковыляли домой, чуть живые. Кое-как затапливали печь, валились греться.
Когда понемногу утихала боль в суставах, инвалиды начинали говорить о том о сем, вспоминали о родных деревнях, семьях, покинутых когда-то не по своей воле.
— Я ведь женатый был. Ей-богу. Дочеренка была, звали ее...
Инвалид кашлял, чтобы скрыть смущение: не мог он припомнить, как звали дочеренку.
— И хозяйство было?
— Как же! Дом пятистенный...
— Врешь ты, плутуешь, — говорил самый тощий, разговорчивый, подзадоривая первого.— Ничего у тебя не было, один костыль. Всегда ты в руднике бергалил, испокон веку дырявыми чембаришками тряс.
Первый не обижался. Воспоминание о родине давно потускнело, и ему самому порой казалось, что ничего этого не было — ни пятистенного дома, ни доброй бабы, ни дочеренки, а все это он придумал, перехватив лишнего в кабаке.
Третий говорил совсем мало.
— Ох-хо. Грехи, грехи. Спину ломит — к дождю.
Самый худой, разговорчивый, был живее двух других. Он даже немножко сапожничал в свободное время, — за это бергальские жены давали ему кусочки. Толкался среди людей, говорил со всеми, знал все, что делается в руднике.
Всем примелькалась фигура, понурая до того, что и у самых сердобольных жен уже не слезы навертывались, а делалось, им неприятно и досадно. Горемыка был весь дырявый, одежонка его состояла из пестрых лоскутков, скрепленных кое-как, торчали из дыр острые коленки и локти. Был он весь вывихнутый, скрюченный, часто дергался, увлекаясь жалобными своими словами, и глаза его при этом смотрели совсем особенно: один
глаз — прямо на собеседника, а другой—гораздо дальше, чем надо, в другую сторону, может быть на казенное кладбище или в чистое поле - кто его знает куда.
А на ногах у него были бродни, по-местному называемые чирками. И все удивлялись, что сам он — рваный, а бродни еще хорошие, добротные, только тоже какие-то вывихнутые: на одном чрезмерно длинный носок загибался фертом, на другом — вроде петли. Ну и бродни были у горемыки!
За объедки и глоток вина умел он зачинять самую ветхую бергальскую обувь так, что в ней еще можно ходить по осколкам руды, работать и даже притопывать, когда человек развеселится, до тех пор, пока не истлеют самые последние заплаты.
Он и обувь починял и людей учил. Но это учение действовало по-разному: одни бергалы плевались и бежали скорее в кабак, другие свирепели, спроваживая учителя в три шеи, третьи поддавались и думали: вот на самом деле горемыка умен, знает жизнь вдоль и поперек.
Имя его было съедено в канцелярских бумагах не то горными мышами, не то другой тварью. Случилось это на одном из только что открытых приисков, где горемыка работал во время оно и где начальство очень беспокоилось, как бы наворовать пуды золота, а бумаги — потерять. Может быть, он и сам забыл свое имя. Звали его просто:
— Эй,ты! Горемычный!
Егорша был из тех, кто поддавался его словам и думал, что они правильны. Один раз Егорша увидел, как этот безымянный инвалид поймал на базаре воробья, наверно, подбитого ребятишками, больного. Безымянный погладил птичку, приласкал — и свернул ей головку.
— Для чего?—спросил Егорша.
Горемыка ответил темными словами и такими поступками, в которых не каждый грамотей скоро разберется.

IV

После встречи с Полинкой Егорша засиделся у инвалидов. Давно прогудел колокол, пора на работу, а он сидел и сидел. Наверное, его уже ищут, но ему было все равно. Будто бы и время остановилось и всегда, всегда было так: горемыки лежат на печи, он, понуро опираясь на стол, вертит в руках зазубренный щербатый ножик. И ножик ни к чему, и сидеть ни к чему, а он все-таки сидит, вертит.
— Не горюй, парень. Отцу твоему в могиле спокойнее.
— Ты бы нам принес простокваши, спину помазать. Помогает.
Охо-хо.
— Да.
— Парень ты хороший, а ножик-то у тебя плох, — сказал разговорчивый. — Гурьевского завода выделка. Сибирское железо, соболиное железо — оно мягкое.
О камнях, о всяких рудах, железе старички говорили охотнее, чем о другом. Как ни крути, а вся жизнь прошла в обработке руд, хоть и под страхом наказаний. С рудой горемыки сроднились.
— То ли дело у нас,— продолжал инвалид.— Мы сами плохие, ветхие, а ножик у нас добрый. С ирбитской ярмарки ножик. Я его в позапрошлом году за кушак выменял. Был у меня кушак — находка, с убитого ямщика. Вот и выменял. Гляди-кось! Таким ножиком и скотину резать можно, да нет ее, скотины-то...
Егорша попробовал на пальце остроту светлого лезвия, приложил сталь к щеке, холодок этой стали был ему приятен.
— Говоришь, скотину резать можно? — задумчиво переспросил он.
— А как же!
— Эй, бергалы! — раздался с улицы голос квартального обходчика, он же будочник. — Нет ли в сем доме работника третьей статьи Егора Ветошкина?
— Скажи, что нет, — шепнул Егорша, но самый тощий подковылял к окну и угодливо ответил:
— Тут Егор Ветошкин обретается, господин будочник.
— Пускай незамедлительно выйдет.
Егорша встал с места. Лицо его, всегда как бы окутанное тенью, совсем потемнело.
— Ну, старые грибы, не поминайте лихом.
Голос его гудел горестно и тоскливо, как разбитый колокол на каком-нибудь самом захудалом прииске.
— Испробую, чей ножик лучше — ваш или мой.
Толчком ноги он отворил скрипучую дверь.
Горемыки переглянулись, чувствуя недоброе. Двое полезли с печи, сталкиваясь головами, роняя клопов.
Бойкий опередил:
— Ох вы, батюшки мои, батюшки! Да и что же на свете деется! Мужики! Будочник! Да идите сюда, мужики!
Через недолгое время втащили Егоршу обратно в избу. Его тяжелое тело обвисало на руках инвалидов, как неживое, но он был жив, зажимал горло. Глаза ворочались из стороны в сторону. Будочник, который привык все замечать, заметил, что они совсем побелели.
Положили его на лавку. Горемыки растерялись, хотели пристроить под голову полено. Будочник научил подложить свернутый тулуп.
Быстро собрался народ, набилась полная изба. Все жалели Егоршу, особенно горемыки.
— Такая бергальская жизнь.
— Лучше в могиле лежать, чем мученье принимать от начальства.
— Не доробишь — дерут и переробишь — дерут. Его отца за что задрали? Каждый раз переробливал.
— Эх, бедняга, бедняга!
И только один Сеньча Бабанаков сказал, с досадой посмотрев на искаженное, запрокинутое кверху лицо Егорши:
— Дурак!
— Ты что? — не понял стоящий рядом.
— Я говорю — дурак! Жить надо, солнце светит, а он порешить себя выдумал, как скотину какую, по горлу ножом. Человек — не скотина. Ну, чего стоите? Кровью истечет. Сбегать надо за господином подлекарем.
Самому тощему стало досадно, что парня в лазарет унесут. Горемыка любил смотреть покойников. Когда на рудничной площади наказывали кого из бергалов, он всегда был в первом ряду зрителей, весь тянулся вперед, вытягивая шею, вставал на носки. У него сами собой корчились пальцы, он вспыхивал от восторженной жалости. Теперь ему хотелось посмотреть, какой вид будет у мертвого Егорши, как заострится нос.

V

В бредовом сне Егорше мерещилась Полинка, будто бы она подоила корову, самую белую из всех белых коров, какие только на свете есть, и поит его этим молоком. От ее рук и волос и от этого молока Егорше прохладнее, легче.
Скоро Егорша начал поправляться. Лежал он и сумрачно думал, что зря у него ножик из рук вырвали — перерезал бы себе глотку от уха до уха и сейчас бы уж ничего не чувствовал и думать бы ему не надо было. Да он и сам сплоховал, долго возился. Трудно резать свое тело — хотя бы и добротным ножиком. Из такого же металла сделаны и решетки в окнах лазарета.
Когда он впервые встал с койки, за ним пришел солдат горного батальона и отвел его в присутствие военного суда.
Стол посреди комнаты Егорше показался таким громадным, как площадь, на которой бергалов обучали в свободное от работы время солдатскому артикулу и где били шпицрутенами его отца. Стол покрыт сукном травяного цвета. На такой вот яркой траве умер после наказания отец...
Презус Председатель был маленький, плюгавый, на вид не страшный. Его лысая головка, вроде набалдашника трости, выглядывала из высокого стоячего воротника мундира. Воротник твердый, как железный, головка то исчезала в нем, втягиваясь в плечи, то выскакивала и крутила носом. Это было смешно, а если приглядеться, казалось нехорошим, колдовским.
Егорша не мог отвести глаз от этой костяной головки и почти не замечал других членов присутствия — важных осанистых господ с эполетами и бакенбардами — и писарей, от которых шел протяжный скрип: они строчили гусиными перьями.
Презус пискливым голоском спросил его имя, отчество и прозвание, хотя все это было давным-давно записано в казенных бумагах. Потом:
— Ведомы ли тебе, Егор Ветошкин, законы божеские и человеческие?
«Суди скорее!—думал Егорша, не отвечая. — И чего тебе надо... набалдашник?»
Презус спрашивал, часто ли он ходил в церковь, бывал ли у причастия. Егорша отмалчивался, скупо отвечал: «точно так, ваше высокоблагородие, никак нет». И думал, что этого горного офицера он бы одним щелчком пришиб, даже до поправки и выписки из лазарета, ежели бы презус попался ему в темном закоулке в один из тех вечеров, когда сопки вокруг Салаира одеваются туманом.
Но большой, сильный Егорша с его тяжелыми руками был слаб и ничтожен перед костяной головкой.
И в делах суда записали: «Третьей статьи бергайера Егора Ветошкина за невыход на работу и покушение на самоубийство прогнать сквозь строй через пятьсот человек один раз и наложить на него церковное покаяние».
«Прогнание сквозь строй» должно было состояться после того, как Егоршу выпишут из лазарета. После наказания его должны были положить опять в лазарет.

VI

Сеньча Бабанаков знал, что рано или поздно придется бежать. И он хотел прослыть знатным беглецом.
От родных, когда они были живы, он узнал немало тайного — тропинки и повороты тропинок в черни и много другого.
Это он устроил на святках представленье про царя Максимилиана, пока ряженых не разогнали надзиратели, Развеселил, на пасху всю бергальскую молодежь, придумав такое состязание: кто перегонит — конный с завязанными глазами или пеший — зрячий.
Не знал он, почему же к нему девки льнули, будто привороженные. Но что толку думать об этом.
Был он весел, а любовь с Полянкой Залесовой получилась невеселая, даже совсем не получилась.
Началось лето, сопки надели на себя зеленые травяные рубахи. Едва успела запылиться эта одежда — первый звонкий дождь выстирал ее, и сопки стояли под солнцем разодетые, будто собирались на вечерку.
По сравнению с крутобокой сопкой, Сеньча и Полинка были совсем маленькие, гора заслоняла их собой, как могучая мать. Они гуляли у ее подножья, никто их там не видел. Было много синевы и зелени.
Ему запомнилось это синее и зеленое, и пятна на сарафане Полинки — от влажной, непросохшей после дождя травы. У ручья Полинка замывала пятна, он помогал, смеясь и толкал ее в ручей. Кажется, она и на самом деле угодила в воду, брызги запрыгали, полетели, точно живые серебристые существа.
Тогда Полинка не нагоняла румянец на свои щеки корешком бодяги, щеки ее румянились сами собой от молодости, солнца и веселья. Она смеялась, белели ее зубы. И она укусила Сеньчу на память, чтобы он не забыл ее. Не надолго остался рубчик, похожий на ящерку. Полинка плохо кусала: рубчик зарос, пропал.
Потом все изменилось. Полинка начала ходить к господам горным офицерам, если они от скуки не брезговали бергальской девкой.
Один раз вечером луна была вроде хорошего круглого зеркала, но гораздо лучше, как будто искусные мастера сделали ее из тонкого, металла по особому заказу, вычистили на совесть, блеск навели и повесили на самом видном месте — людям на загляденье. А кому она больше блестит? Конечно, парням и девицам. Так и висела, вызывая своей вечной улыбкой на гулянье, чтобы молодежь порадовалась и чтобы потом появилось на свете много новых детей. Дети когда-нибудь вырастут, разроют горы, придумают машины и книги, будут жить, в свою очередь гуляя при луне и долгим трудом устраивая лучшую жизнь.
Но жизнь была еще совсем неустроенной, трудной. Трудно было Сеньче спросить Полинку, зачем это она делает — язык не поворачивался. Но она сказала сама:
— Отец велит.
И опять не поворачивался язык, не стало слов. Сеньчу и тянуло к ней, и была она уже чужая, противная. Он плюнул, ушел. Красовалась надо всем этим луна. Ему захотелось булыжником, что ли, запустить в невозмутимую сияющую рожу.
Подумал, подумал, шагая так размашисто, как будто боялся заслужить пятнадцать ударов лозами за опоздание на работу. Решил:
— Нет, надо попробовать уломать ее отца, припугнуть хорошенько кайлой и ножом — не отдаст ли Полинку замуж за него, Сеньчу. Добиться, чтобы перестала она ходить к офицерам. Нельзя от нее так быстро отступаться, нельзя! Она — красивая, славная, на хорошую птицу похожа, и голос у нее звонкий, птичий, да!
Эта мысль понравилась ему, приободрила его, и он даже прищелкнул пальцами.
Днем в кабаке подсел к нему горемыка:
— Полинку твою видел намедни.
— Она не моя.
— Была твоя, мне все ведомо, насквозь вижу всех, меня не проведешь!
— Ну и что же?
— А то, что добра тебе желаючи, совет хочу дать. Плесни-ка, парень, винца.
— Пей, не жалко. Давай совет.
— Крепкое винцо, как наше горе крепкое, ничем не разбавлено! Ты, парень, от нее отступись. Пропащая она.
— Ну нет, не пропащая. Почто пропащая? Не своей волей пошла — отец заставил. Ум девичий иначе повернуть можно — будет баба как баба.
— Ой, не повернуть! Надорвешься! У тебя—что? Один пониток дерюжный, один халат, рубаху ситцевую имеешь ли, нет ли, того уж не знаю. Бергал ты, бергал, да еще в порочные того и гляди угодишь, в штрафные, да имя, глядишь, в списках потеряют... У господ офицеров — мундиры и треуголки праздничные — вон с висюльками какими, на пол-аршина, и шпаги у них, и деньги, деньги! Да они тебя в порошок сотрут, бергал! Да как с ними тягаться осмелишься?
— А вот потягаюсь. Полинка меня любит.
— Нет! Кабы любила, утопилась бы, а отца своего не послушала! Плесни-ка винца. Все тебе открою, что от глаз человеческих спрятано — срамное-то нельзя показывать. Полинка твоя к его высокородию военного суда презусу ходит. Его высокородие годами еще не стары, а головушка-то вся лысая, ни единого волосочка не осталось. И с чего бы тако? А вот: грызет сего начальника и господина срамная болезнь, французская болезнь, сие у господ горных чиновников часто бывает. От нее волоски-то и повылазили. От лазаретных служителей ведомо, правда! И Полянка твоя такая же: срамная-то болезнь прилипчива... И у ней волосы-то повылезут, красавица твоя лысая зачнет щеголять... Хе-хе-хе!
— Врешь! Хлопуша ты, врун!
— Ой, парень, прожил я век, а не врал, языком не хлопал. И вот еще тебе слово: поди, думаешь, она красивая. В сердце ее красоту бережешь? А я вот видал намедни...
Горемыка пригнулся и, хихикая, зашептал в ухо Сеньче отвратные слова. И кончил вслух:
— Выходит она из офицерского дома, сарафан-то, стало быть, поправляет, торопится, чтобы кто не увидел, вертится, обирается, клюет сама себя, как вшивая курица! Со всех сторон неладно, она и вертится! Хе-хе! Вшивая курица!
Сеньча вскочил, опрокинул посуду с вином, ушел, хлопнув дверью так, что все гуляки тоже повскакали с мест, опрокидывая и разливая вино: кому почудился обвал в ближней шахте, кому — взрыв казенной конторы — бергамта, учиненный, быть может, беглецом Сорокой.
С тех пор Сеньча не мог уже думать, как бы жениться на Полянке, и не думал. Нет, она не горная прекрасная птица со звонким голосом. Она — вшивая курица.

VII

Однажды Сеньча выбрал .в общей груде казенных инструментов кайлу по руке. Эту кайлу он заприметил давно и не расставался бы с ней, если бы начальство не следило, чтобы у каждого бергала не было излюбленного инструмента и чтобы домой, боже упаси, не таскали, а кому что достанется — тем и орудуй.
Хотел он поразмяться. Да и забой был удобный: не приходилось лежать на брюхе или корчиться в три дуги. Махнул раз, ударил другой — работа пошла горячо, ему стало приятно от его собственных верных и точных движений. Получалось так, как будто его руками управлял сам бергальский бог. Горный Батюшка. Не наступала усталость, хотя сделано уже много. Надо еще больше. Сеньча забыл обо всем, кроме ударов кайлой. Руда сыпалась, отваливалась изрядными ломтями, хотелось, чтобы сыпалась еще и еще. Было в этом нечто увлекательное, как в кулачном бою или в состязании на шесте. Но сейчас никто не состязался с ним.
— Очумел, что ли? — крикнули бергалы. — Сотворишь два урока!
Он не слышал. Груда отбитой руды росла возле него. Наконец, нарядчик схватил его за плечо.
— Переробил урок! Будешь дран!
Сеньча осмотрелся кругом. Сколько же может сделать человек, сколько заложено в нем силы и уменья! Если бы всем так работать, изо дня в день! Все нутро земли разворотили бы, не хватило бы гор!
— Убирайся из этого забоя, — хрипел нарядчик. — На брюхе ползать заставлю! Тебе было замерено!
— Так точно, было замерено!
— Артикула не знаешь, под лозами узнаешь! Вам ученье одно: сквозь строй. Другого не понимаете. Ты кто?
— Бергайер второй статьи Бабанаков Семен.
— Знаю, что Бабанаков: по роже видать, по ухватке. А раз бергайер, нижний чин, как же ты смел самовольничать?! Тебе замерено, стало быть, крышка. В повиновении должен состоять!
Прошли все двенадцать рабочих часов. Сеньча вылез из шахты. Несколько бергалов у колеса судили и рядили о сегодняшней новости. Среди них был старый горемыка, тот, который толкался всюду и говорил со всеми.
Он заковылял навстречу Бабанакову, даже костлявые свои руки протянул, как бы желая по-отцовски обнять его.
— Жалко мне тебя, молодой, глупый. И как это тебе переработать случилось, почто тратишь силу зря? Думаешь, на весь век тебе силы да удали хватит? Эхе-хе! Доживи-ка до моих годов! Спина-то согнется, колени-то затрясутся!
— Отстань!
— Я-то отстану, да начальство не отстанет. Господам горным офицерам виднее, за что драть, за что не драть. Кабинета его императорского величества Алтайский горный округ — уж как давно есть. И все в нем деется по наряду, как заведено и записано с первых времен. Вон шахта, вон колесо с бадьей. Шахта полвека работается, колодец — тоже полвека. При матушке Екатерине все заведено в сих местах, а нынче уже Николай первый правит, самодержец. Скрипит колесо-то, а вертится, вон какое здоровущее, тебя переживет, будет вертеться. А ты что? Иди в кабак, выпей — целовальник в долг даст. Дома ляг на печку, накройся какой ни на есть лопотиной, укутайся хорошенько, чтобы ни единой щелки не оставалось. Дома-то не страшно, когда ляжешь. Взопрей, поплачь, пожалей сам себя: драть будут! Без дранья бергальская жизнь не обходится. Парень ты свежий, налитой, а драньем испортят: хоть, может, и не с этого раза, а потом уже наверняка испортят. Штрафные, ведь все желтущие, земные, утроба отбита. Не жильцы! И ты штрафной. Тебе с девками гулять по зеленым лугам, а ты супротивничать вздумал. Сам себя в могилку закопаешь.
— И пускай! Что с силой делать, коли она прет из меня?
— Господу богу не нужно, чтобы ты перерабатывал, государю не нужно. Приглядывайся, у кого что болит. Себя пожалеешь, другого пожалеешь, да выпьешь с горя — лишняя сила и убудет.
— Это тебе, старому хрену, жалеть не привыкать-стать. У меня дума иная. Мне веселья надо, а не жалости. Мне бы выйти сплясать перед народом, чтобы весь народ видел, со всей империи, и так бы, знаешь, мой пляс поглянулся, чтобы у всех ноги пошли ходуном! Всем народом сплясали бы дивно, а ты сидел бы да охал! Эх!
— Молод, глуп.
— А ты умен? В эдаком уме проку нет. Червивый, слова как червяки! У!..
Сеньча не то шутя, не то в самом деле замахнулся на горемычного.
Тот съежился, заковылял в сторону.

VIII

Ветер, знаменитый ветер Салаирского кряжа, почти никогда не стихающий, крутил по улицам ореховую шелуху. Егорша брел из лазарета похудевший, тусклый, смутный, с грязным бинтом на шее. Его еще не выписали, он не достаточно окреп, чтобы перенести пятьсот палок, но он Христом богом отпросился повидаться с родными.
Ветер освежал его после лазаретной духоты.
Повстречались Егорша с Сеньчей вблизи кабака. Сеньча сразу начал его стыдить.
— Эх, ты! Самоубивец! Чего ради пятьсот палок наслужил?
— Невмоготу жить.
— А как другие живут?
— Пускай живут, а мне — невмоготу.
— Земля слухом полнится: ты больше из-за Полинки порешить себя вздумал. Эх, ты!.. По крайности ее бы ножиком ткнул, а зачем же себя?
— Невмоготу...
— Брось! Мы с тобой еще белый свет не видывали, зачем же раньше времени помирать? В Кузнецком городу ты ведь еще не был?
— Не был.
— И я не был. А знающие бают: ух, город какой! Только бы разок взглянуть, хоть одним глазком.
— А чего ж там, в Кузнецком городу?
— Острог там велик, на всю Сибирь. И всего много, всяких диковин. Купцы держат лавки с красным товаром — богатейшие купцы, капитальные купцы. У купца Попова дом — семьдесят семь камор, пять каморок, двадцать пять светлиц. И везде — красный товар.
— Но?
— Вот тебе и но! По праздникам товар даром раздают: хочешь — бери, не хочешь — нет. Как подходит царев день — зачинают из пушек из острога на горе палить, и купцы раздают красный товар:
все равно им девать некуда.
— Врешь?
— Вот тебе и врешь! А ты ситчику отродясь не нашивал и на Полинку польстился, что она в городской лопотине ходит. Эка невидаль! В городах этого всего — пруд пруди и девок таких и баб. А есть город Барнаул, где главное начальство. Всем городам город, отменный город...
Сеньча запнулся. Он не знал, что сказать о Барнауле, он слышал о нем только темное и кровавое. Туда отправляли тех провинившихся бергалов, чья вина считалась самой тяжкой, и никто не возвращался оттуда. Ему хотелось ободрить Егоршу. Но он не догадался, что бы такое приятное сказать о Барнауле, и заговорил, понизив голос, о другом, чему вполне верил сам и что служило ему поддержкой,, опорой.
— Летось рудовозы сказывали; показался-де на Аламбае Сорока и собирается забежать к Салаиру... И углежог сказывал один тайно: видали Сороку за Гурьевском, устиновские мужики видали за Томью...
— Сорока?!.
Егорша немного оживился, стал спрашивать — верны ли слухи.
Сеньче еще больше захотелось ободрить Егоршу, распрямить его сильные плечи.
И сами собой вырвались у него затаенные слова:
— Давай убежим! Чем помирать — убежим! Может, Сороку встретим, возьмет нас бегать!
Егорша как будто проснулся. Медленно поднял голову, сжал кулак.
Это был очень большой, очень увесистый кулак. Этим кулаком при случае вполне можно сбить с ног солдата горного батальона. Этим кулаком... Да мало ли что можно сделать таким кулаком!
И как бы впервые после давящего сна он увидел многое. Все кругом зеленело, сверкало. Крыши домов казались красными от заката, стены были в тени.
Сделалось приятно оттого, что бежать ему предлагает Сеньча Бабанаков, у которого в роду было столько беглецов, сам Сеньча Бабанаков, хитро прищуривший левый глаз!
Сеньча спросил его:
— Ты совсем ли оздоровел? Бежать сможешь?
Тут засвистел ветер, они обнялись и пошли в кабак, чтобы с оглядкой потолковать о побеге.

IX

Писарь в казенных бумагах начертал с лихими закорючками, что августа сего года, такого-то числа, в час пополудни, бергайер Егор Ветошкин, отпущенный из лазарета, по истечении времени в сей лазарет не явился и полагать Егора Ветошкина в бегах.
На следующем листе дела тот же писарь изобразил с кривыми хвостами, что бергайер Семен Бабанаков совершил из службы, с казенных работ из-внутрь горы, побег, унеся кайлу казенную и намахнувшись оной кайлой на нарядчика Штукина, отчего последний пришел в смятение чувств.
Убежать было не очень трудно. Вокруг рудника стражи не полагалось. Сразу же за дырами шахт, зияющими в черствой земле, за колесом, которое, вращаясь, вытягивало бадьи с рудой, начиналось чернолесье, называемое чернью. Стоило пробежать несколько шагов — и человек терялся среди игольчатой хвои.
Гораздо труднее продлить побег, скрываясь от многочисленных дозорных, которые ходили по тайге, найти тайное жилье и добывать пищу.
Беглеца подстерегали хищные звери, зимние морозы, голод. Крестьяне подзаводских деревень ловили беглецов, потому что за каждого пойманного начальство платило три рубля серебром. Крестьяне относились к беглецам враждебно: беглые нередко угоняли у них лошадей, отнимали теплую одежду, ружья, порох.
Сеньча шел впереди. Тело его напружинено, слегка наклонено вперед для прыжка и борьбы, если попадется навстречу дозорный.
Глаза веселы, шаг легок, скор.
Егорша поспевал следом, часто озираясь, робея и радуясь одновременно. Шаг его тяжел, сучья и мхи трещат под ногами, он дышит прерывисто и напряженно. Туяс, наполненный сухарями, прилажен за спиной.
Тропинка вывела их на гриву.
Чернь поредела. Сороки тревожно стрекотали, летая взад и вперед в просветах между деревьями, сопровождая беглецов своим криком. Клубился сизый предвечерний туман. Казалось, птицы нагоняют его своими крыльями, заставляя сгущаться и заслонять от людей путь-дорогу, завтрашний день, судьбу.
Острые камни и горелые пни торчали над оврагом, охраняя спуск. Эти камни и пни были особенные. Один из них кулак показывал, другой грозился лезвием длинного каменного ножа, третий и четвертый стояли как будто с топорами наготове.
Наверно, их еще больше на дне оврага, и плохо будет, если человек споткнется в тумане, скатится вниз.
— Тут!—сказал Сеньча. Он воткнул в землю взятую с собой кайлу.— Не иначе, как тут покликать его надо. В этих-то местах и должен быть: сказывали рудовозы — здесь его станок, не доходя до болот...
Он приложил руку ко рту и закричал что было мочи:
— Сорока-а! Выходи-и-и!..
— И-и!—засвистел ветер. Птицы, носящие то же имя, что и знаменитый беглец, ринулись перепуганной стаей в сторону.
— Сорока-а! До тебя дело есть!..
Никто не отвечал Сеньче. Только шуршала, хвоя, да любопытные птицы возвращались обратно к людям, от которых им никак не хотелось отстать, и снова кружились над ними.
— Сорока-а-а!..
Сколько ни звал Сеньча — ответа не было.
Через неделю по деревням прошел слух. Он быстро достиг Салаира, Гавриловска и Гурьевска и заставил многих молодых и смелых рабочих мечтать о побеге. Похождения Семена Бабанакова приписывались беглецу Сороке. Бабанаков стал Сорокой.
Но никто ничего не говорил о Егорше, как будто его и на свете не бывало.

X

Пока они бегали, укрываясь в черни, жизнь бергалов и горных офицеров шла своим чередом.
Был урожай на орехи. Люди глядели и удивлялись:
сколько же богатого ореха уродила тайга-матушка! Крестьяне отправились шишковать на кедровый промысел. Начальство рудника Салаирского, заводов Гурьевского и Гавриловского, по примеру прошлых лет, погнало в ближайший кедровник всяких не занятых в шахте или при огневом действии людей. Это была для начальства лишняя статья дохода: сибирский кедровый орешек, такой сочный, маслянистый, вкусный, всегда славился далеко отсюда, его продавали на многих ярмарках империи Российской.
Рудничных женщин согнали на площадь вблизи конторы. Им велено было прийти с катками и терками. Груды кедровых шишек лежали у ветхой каменной стены. Бергальские женки в самотканых некрашеных сарафанах, с рогатыми шашмурами на головах принялись за работу. Несколько шишек
cбросали на деревянную терку с рубцами, такую же, как для стирки белья, били катком, растирали на терке, вылущивая горы орехов.
Инвалид горного батальона, подпираясь костылем, следил за работой женщин. Когда инвалиду казалось, что они расшумелись чересчур или уж очень громко поминают недобрыми словами начальство, он выпячивал грудь с медалями и командовал:
— Цыц!
Женщины на время затихали. Инвалид, ковыляя, подходил к ним, брал горсть орехов и, ущипнув одну из толстых и подмигнув ей, удалялся к стене, чтобы грызть орехи, подкручивать усы и вспоминать о прошлых баталиях с бергалами-беглецами.
Инвалид, хоть и подкручивал усы, был не ахти какой бравый, а скорее — облезлый, просто — гарнизонная крыса. Был он безродный и безрадостный, вроде Егоршиных горемык. С чужеземными врагами отечества воевать не пришлось, гордиться нечем. Всю жизнь прослужил в горном батальоне, ловил беглых бергалов, на этом деле ногу потерял. Всю жизнь его бергалы терпеть не могли. От этой службы душа его выцвела, стала серой.
Он и с бабами заигрывал нехотя — отбывая повинность, и они молча отворачивались, как будто и не было никакого служаки.
Но вот явилась девица румяная, насурмленная, в радужном сарафане покупного ситца. Она пришла гораздо позднее других, но даже и виду не показала, что боится наказания. Гордой походкой, побрякивая медными деньгами ожерелья, пересекла она площадь и как бы нехотя стала выбирать шишки у стены. Вид у нее был такой, как будто она пришла на рынок или даже на большую ярмарку и выбирает самые круглые спелые шишки, чтобы купить их. Бергальские жены оживились, служака зашевелился.
— Вот Полинка-модница, стыда не имеет!
— Мы уж тут сколько времени, а она только сейчас изволила ясные очи продрать!
— На господской пуховой постели спится сладко!..
— Тебя отец за тридцать целковых продал аль за пятьдесят?
— Ассигнациями или серебром?
— Серебром, наверняка! Он, старый черт, выгоду знает, не продешевит!
— Эй, Полинка! Деньги-то где запрятаны? У отца в чембарах?
— Цыц! — гаркнул страж...
Сдвинув черные полукружья бровей. Полинка стала делать то, что делали все женщины на этой площади. Работала она рассеянно, неохотно. Женщины то и дело кололи ее злыми словечками.
Полинка молчала. Она ответила только тогда, когда девицы ее возраста стали спрашивать с затаенной завистью:
— И что же это. Полинка, на ногах-то у тебя? Отродясь мы такого не видывали.
— Ботинки козловы на аглицких каблуках, — самодовольно отвечала Полинка, приподымая подол сарафана, чтобы все видели ее обувь.
— О! Из каких же мест привезены?
— Из Кузнецкого городу от купца Гарусова.
О!..
— И ситец покупной на сарафане... Хорошо тебе живется, Полинка, — грустно сказала одна остролицая. Остальных зло взяло, они начали двигать руками так ожесточенно, что работа пошла любо-дорого.
Наконец загудел колокол.
— Служивый, — сказали жены, — ты нас отпусти. Мужики наши отробились, ворочаться домой будут. Пока идут, мы бы хоть заваруху варить поставили.
— Мужики с голоду драться зачнут.
— Отпусти нас!
— А меня отпустишь? — надменно спросила Полинка.
— Поцелуешь — отпущу.
Тут все засмеялись над ним, и он отпустил их.
Полинка спустилась к речке. Здесь горбатились деревянные домики бергалов. Бычьи пузыри, вставленные в окна вместо стекол, смотрели как злые глаза. Похрустывали под ногами мелкие осколки руды. Ребятишки в холщовых лохмотьях играли на углу.
Полинка подошла к ним, и ей захотелось узнать, как они играют, потому что она была еще очень молода и не совсем утратила интерес к ребячьим играм.
— Вы что делаете?
— Беглеца сквозь строй прогоняем, — важно ответил самый большеголовый. Он был очень увлечен и даже не заметил, кто с ним говорит.
Ребятишки стояли двумя рядами, один против другого. Тонкими ветками хлестали они мальчишку, который прыгал на одной ножке вдоль рядов. Ему, видимо, было больно, хотелось зареветь на всю улицу, но он все же прыгал и не ревел. Беглецы не ревут.
— Сейчас тебя в гроб положим, — сказал самый храбрый.
Самый чумазый застучал было двумя осколками руды, изображая барабан, но тут Полинка вздумала погладить его по макушке. Он оглянулся, сбросил ее руку и завопил:
— Малолетки! Гляньте! Это ведь Полинка офицерская! Тю! Полинка! За сколь тебя отец продал?
— Тю, Полинка!—орали ребятишки, повторяя слышанное от взрослых. — Отец твой на деньги жадный, откупиться хочет от бергальства!
Терпеливо переносила она все, что ей приходилось слышать, но те же самые слова, когда их выкрикивали ребятишки, показались особенно обидными. Подобрав подол сарафана, пустилась она бежать прочь.
Сдержала слезы, подумав, что ресницы хорошо начернены, жаль будет испортить и что собаки лают — ветер носит. Но одна слеза, наверное самая горячая, обожгла все-таки Полинкину щеку. И подумала: ночами дожди идут, капли часто попадают ей на лицо, холодные, совсем не такие, как эта слеза.

XI

Два раза в неделю пробиралась Полинка к дому презуса военного суда. Из вечера в вечер принимался дождь. Она скользила и спотыкалась. Ее впускали по черному ходу, она оставляла мокрую шаль в кухне.
Лысый презус ласкал ее лениво.
Ему было скучно жить, презусу. Надоело ему все на свете: тесный мундир со стоячим воротником, шлафрок, служебное присутствие, карьера, шелест бумаг и скрип гусиных перьев. Ему надоело выносить приговоры о количестве палок, он начинал зевать от одного вида своей жены, толстой и крикливой, с ее французским языком и сибирскими сплетнями.
Чтобы рассеять это состояние, он велел: пусть приходит по средам и субботам бергальская девка, о которой был уже наслышан от прочих горных офицеров, развлекавшихся ею.
Некоторые отзывались весьма одобрительно, находя в ней первобытную непосредственность самой, как сказал один поручик, праматери Евы.
Презус не находил ничего особенного, но деньги платил аккуратно.
Отец Полинки, бергал первой статьи Залесов, прятал их в деревянном ларе под шубами, шубейками и другой рухлядью, стараясь запрятать как можно дальше, мял хрустящие ассигнации и втискивал в рукав старой одежонки, прикрывая эту одежонку разнообразным скарбом. Он ходил вокруг своего ларя, точно влюбленный петух вокруг курицы, посматривал, самодовольно крякал и ставил на крышку ларя другой маленький ларчик. Ему хотелось, чтобы никто не знал о его ларе и о том, что в ларе лежит. Затем, кряхтя, брался за скобу и вытаскивал свой ларь из горницы в сени. Тут ему начинало казаться, что не годится, слишком опасно держать ларь в сенях, и он, ругаясь тревожным шепотом, тащил свой ларь обратно в горницу.
Потом у него возникало желание еще раз подержать в руках деньги, пересчитать .их, полюбоваться блеском серебряных монет, отложенных отдельно в мешочке из козьей шкурки. Он открывал свой ларь, ползал около него на коленях, как перед божеством, трясся, чуть не плакал от умиления и страха, что украдут его богатство, надежду, радость.
Он прятал деньги за иконы и перепрятывал под перину. Он разделял их на части, скрывая в разных закоулках своего дома, и собирал вместе, чтобы снова и снова пересчитать, проверить, подержать в потных трясущихся руках.
Деньги, когда их скопится достаточно, дадут ему откуп от бергальства, от казенных работ в горе, от розг и шпицрутенов, от службы подневольной. Он наймет деревенского парня и представит начальству вместо себя. Перед сделкой родня парня и сам парень долго будут куражиться, ломаться, заставлять поить их вином изо дня в день, много дней подряд.
Потом родня заплачет, примет от Залесова деньги, парень полезет в шахту, а Залесов станет вольным человеком.
Может быть, у него останется малая толика ассигнаций и серебра, чтобы завести торговлишку всякой всячиной, закупая в городах дешевые вещи и перепродавая их бергалам по тройной цене. Здешний народ падок на городские диковины. Молодежь мечтает о ситце и ситцевых рубахах и сарафанах. Бухарских купцов с их цветистыми азиатскими тканями давно уже не стало в этих местах, начальство хочет, чтобы были русские купцы, как можно больше русских купцов.
Какое счастье привалило Залесову, что его дочь пошла по офицерским рукам! Клад, а не дочь.
Он понимал: Полинка должна выглядеть как можно привлекательнее — и не скупился на наряды.
Одел и младшую дочь — она еще молода, глупа, но пора и ей последовать примеру Полинки.
Сыновей у него нет. Может, это и к лучшему: сыновьям бы пришлось уделить часть нажитого. А дочерей мало. Больше бы надо дочерей!
Часто, сидя на своем ларе и с отвращением потирая выбритые казенным цирюльником щеки, где бы должна расти купеческая окладистая борода, он упрекал жену:
— Дура ты. Дура. Не могла больше дочеренок народить! Была бы еще такая же девка, как Полинка, я бы уж сейчас откупился.
— Не греши, Петрович! — всхлипывала жена.— Стыд от людей принимаем. Бог накажет!
— Кому бог, а я сам не плох,—ворчал Залесов.— Стыд? Ишь ты, стыд! А в бергальстве пропадать, под лозы ложиться голой задницей — это тебе не стыд? Пошла вон, дура!
Залесиха жила около мужа с его ларем, около разряженных и размалеванных дочерей, как кошка, которой почти не замечают, у которой нет ума. Если надоест своим мурлыканьем, можно ее толкнуть ногой, она отойдет.
Если Залесову не нужно было выходить утром на работу, он все равно вставал с петухами, садился на ларь и ждал Полинку.
— Принесла? — горячо спрашивал он, едва дочь показывалась на пороге. — Сколь?
Он вырывал у нее деньги, совал куда-нибудь подальше, к паукам, в тот угол, где много паутины.
— А лысый-то скуп, — говорил он о презусе. — Его благородие подпоручик давал щедрее. Ну, чего уставилась? Тебе не все равно, куда я деньги кладу?
— Тятенька, дожди принялись, у меня по грязи ботинки рвутся.
— Рвутся? Ты бы по лужам не ходила, стороной бы ходила.
— Как же, тятенька, стороной: хожу ночами, ничего не видать.
— Стороной ходи, корова! Сегодня — ботинки козловые, завтра — шаль гарусную, послезавтра еще чего? Эдак вовек от бергальства не откуплюсь.
Полинка уходила поплакать в другую светлицу.
Теперь она плакала каждый раз, возвращаясь от лысого. Уж очень он был ей противен с его костяной головой и ленивыми, холодными руками.
Все ее бахвальство пропало, она была растерянна, подавлена ,тем, что ей приходилось делать. Косы ее сами собой расплетались, ломались брошки, терялись медальоны, отскакивали медные пуговицы. Она не знала, как скоро лысый прогонит ее, не знала, сколько еще денег нужно отцу, и не смела спросить.
Недоумение и тревога заставляли ее плутать в темноте по закоулкам, а не ходить прямо по главной рудничной улице. Один раз она потеряла целый рубль, уронив его в лужу, и ей нисколько не захотелось найти этот рубль. Не нужно никаких рублей, только бы люди перестали донимать ее злыми словами.
Вот если бы вместо лысого был Сеньча Бабанаков!..

XII

Беглецам к зиме стало худо.
Далеко от Салаира, в вершинах Аламбая, вырыли они яму, обложили дерном и хвоей.
Жили в ней, как звери.
Почернели, обросли дикими бородами. Почти всегда дрожали от осенней лесной сырости. Питались орехами: вблизи было сколько угодно кедров.
Хотели раздобыть коней, но это не удалось. Была схватка с пастухами. Табун принадлежал мужику-богатею Евстигнею Бурых. Он опутал долгами чуть ли не всю округу. Пастухи знали, что не свое стерегут, дрались не очень охотно. Сеньча остался невредим, Егорше поранили ногу стяжком — просекли до кости, хорошо, что кость не сломали. Сеньча замаялся, когда тащил его на спине в берлогу.
Приложили к горящей ране листья, прохладные, мокрые от дождя, завязали опояской.
Листья не помогли. Нога разбаливалась пуще.
Где вы, города, с добрыми молодчиками, раздающими красный товар, где?
Знатный беглец Сорока знает пути, но не откликнулся он на зов.
Сеньча сказал Егорше:
— Скоро снега падут. Как зимовать будем?
Егорша ничего не ответил. Лежал на дне ямы врастяжку, хотелось ему пожевать сухарь, но не было сухаря. Товарищ его сидел рядом.
— Я-то пути найду, — сказал Сеньча. — А ты как?
Молчал Егорша. Ныла воспаленная рана, и нечего было говорить.
— Я пути найду, — упрямо повторил, Сеньча.—И как это тебя угораздило под стяжок подвернуться? Забегал бы с правой руки да на коня, да в чернь.
Упрек не обидел Егоршу. Если бы не Сеньча — пастухи скрутили бы его, доставили бы в Салаир, и сейчас он ждал бы жесточайшего наказания, верной бы смерти ждал.
В схватке Сеньча вел себя достойно самого Сороки. Бил кайлой.
Егорша тогда не то чтобы струсил, но не было у негр задора, он двигался слишком неповоротливо. Ухватил за гриву буланого коня, занес ногу, чтобы сесть на него, а тут обожгла боль, и Егорша мешком свалился в сырую траву.
— Ползи! — крикнул Сеньча. — Уходи, я отобьюсь.
И он отбивался, медленно отступая, посмеиваясь злым смехом, зорко глядя, чтобы пастухи не зашли сзади. Свистала, описывая большие круги, кайла над его головой. Егорша, превозмогая боль, заполз в овраг.
Сеньча догнал его потный, радостный. Пастухи отстали. Теперь наверняка говорят, что из черни выбегал Сорока, вспоминают его со страхом и уважением. Но коней беглецы так и не достали.
— Давай думу думать, — продолжал Сеньча, — как бы нам не пропасть. Оставлю тебя в яме одного, сиди себе, соси корешки.
— Оставишь? А ты куда?
— Мое дело — куда. Не брошу, не бойся. Ворочусь на коне, тебе коня приведу. Побежим тогда на барнаульский тракт аль на кузнецкий тракт. Были пеши, станем конны.
— Как же я-то... Один...
— Ничего, брат Егорша, не поделаешь. Нога у тебя до кости пробита.
Недолго они судили-рядили о путях своих. Ясно было, что Егорша должен остаться, а Сеньча — идти.
Дождик перестал. Омытые сосенки стояли над ямой; они собрались в кружок, касались друг друга ветвями, Сеньче, когда он вылез, показалось, что они тоже говорят о путях беглецов. Была в их беседе теплота и дружественность, вот-вот они сцепятся ветвями и пойдут вслед за Сеньчей и по бокам, охраняя его. А самая низенькая сосенка побежит впереди проводником. И он подумал, усмехаясь, что они, наверное, не знают человеческой речи, им надо показывать на пальцах.
Егорша, охая, морщась, тоже выбрался из ямы. Был он весь грязен почему-то больше, чем его товарищ. Пегая борода, в которой запутались листья, висела ненужная, как будто привязанная.
Сеньча уходил, махая рукой на прощанье. Сосенки не двинулись следом за ним, но уже на первом повороте его окружили такие же молодые сосны, и он пошел как бы вместе с ними, под их лесной охраной, и вот уже не видно его руки. И скрылся Сеньча, не видно Сеньчи, остался Егорша один.

XIII

Деревня жалась у края болота. Кедры стояли над ней здоровенные, как богатыри.
Дождик сек деревню, был он косой, с градом — чтобы сечь больнее.
Сеньча постучал в ворота крайнего дома. В глубине крытого двора зарычал пес. Тонкий голос спросил:
— Кого бог несет?
— Я—беглец Сорока, из черни выбежал. Откройте, добрые люди!
— Ой! — вскрикнула женщина. — Диво нам, диво!
И зазвучали другие голоса, мужские и женские:
— Сорока?
— А
где он?
— Да у ворот стоит.
— Диво дивное: у ворот он стоит!
— Да тебе померещилось, — гудел властный хозяйский голос. — Эх ты, бабий недоумок! Где ж это видано, слыхано, чтобы Сорока в такую пору из черни выбегал! Он в сенокос выбегает, а не в такую пору.
— Я—Сорока! Отвори, хозяин!
— Сорока? Ты?
— Я.
— Ас чем прибежал: со злом аль с добром?
— С добром, хозяин, с добром.
— Ну, коль с добром... Дай-ка, Нюська-, ружье, которое подлиннее, медвежатное... Порох-то под периной... дай-ка его сюда... Эй, Сорока! Пуля тебя не берет али как?
— От пуль я заговоренный.
— Нюська, вилы дай, которые подлиннее... Может, и не с добром... Псов отвяжи...
— Хозяин! Я к тебе с вестью прибежал, с доброй вестью, а ты псов спускаешь. Меня сколь били — не убили. Скажу весть!
Наконец-то приоткрылись ворота. Женщины шарахнулись прочь. Потом они долго шептались в сенцах.
— Не шибко страховиден.
— Ой, нет, страховиден! Глазища—по рублю, борода — елкой.
— С вестью прибежал. Что за весть?
— Нашу Фроську сватать хочет!
— Ой ли? Меня сосватать? Чтоб я с ним по черня бегала? Вовек не пойду!
— Батя велит — пойдешь.
— Ой, не пойду!
— Станом прям, оком светел. Почто не пойдешь?
— Да нет, бабы, не за тем он прибежал.
— А зачем?
— По то мужики знают. Пойдемте послушаем.
Сорока сидел за столом, спиной к печке. Ему было приятно в тепле настоящего человеческого жилья, он был рад, что достиг, наконец, деревни. Добыть коней казалось ему делом нетрудным... А хозяин все угощал и угощал его медовухой и пельменями, незаметно и зорко присматриваясь к нему. Могучие сыновья хозяина стояли в стороне, девка Фроська с восторженным страхом рассматривала беглеца, то и дело выглядывая из сеней, и от взглядов этой полнокровной, приятной на вид девки, от хозяйского внимания, от напитка и обильной еды беглец размяк и начал пьянеть.
— Сыро, поди, в черни-то? — спрашивал хозяин.
— Ой, сыро.
— Фроська, принеси еще медовухи!
Между двумя чарками беглец пытался придумать весть, какую он передаст этим людям, но ничего не выходило. Сладко закружилась голова, потянуло спать, спать... Фроська, осмелев, стояла у притолоки и неотрывно смотрела на Сороку. Так смотрела, что он чувствовал ее взгляд, то и дело поворачивался в ее сторону, но встречал опущенные глаза. Ему хотелось встретиться взглядом с девкой, и это уже была игра, пьянящая больше медовухи. И он перестал думать про коней.
Только бы не заснуть! Ресницы его слипались. Он боялся сна. Недаром угощают эти люди, они хотят напоить и скрутить Сеньчу. Хозяин дошлый, глядит в самую душу, чего-то хочет. И девку свою подослал.
Он не стал переглядываться с девкой, но после этого еще сильнее потянуло спать. Хозяин степенно разговаривал о том, что вот медведи в этих местах выводятся, а заводская повинность — не дай бог, да еще долги — жизнь, стало быть, плохая. «Говори, говори, — думал Сеньча, — заговаривай зубы, небось вожжи приготовил меня вязать». Он подмигнул и спросил:
— А вожжи-то где?
— Вожжи? — будто бы удивился хозяин. — Почто?
— Так.
Выпили еще по одной.
С опаской поглядывал Сеньча на хозяйских сыновей. Этакие лбы! А может, их больше, только не показываются?
Кайлу он оставил в сенях, ножик — за пазухой. И он потрогал ножик.
Но выдержать борьбу со сном не смог беглец. Рыжая с проседью хозяйская борода расплылась
красным пятном. Он навалился на стол и заснул.
Хозяин показал своим домашним на пальцах. Домашние притащили в избу подушек, набитых сеном, тулупом, медвежью шкуру.
Устроили на большой лавке постель, уложили беглеца, а он даже не проснулся. Он храпел так, что дрожали глиняные горшки, паук уронил с перепугу свою паутину. Хорошо спал беглец.
Проснулся он среди ночи. Было темно, душно. Ему показалось, что он уже связан по рукам и ногам. И он удивился, когда понял: его заботливо прикрыли медвежьей шкурой, опасности нет, на печи кряхтит и тонко посапывает носом какая-то старая тетка.

XIV

Наутро хозяин поклонился Сороке в пояс. Поклонилась и вся семья, ниже прочих — девка Фроська.
— Плохо живем, — сказал хозяин, и вся семья заплакала. — Евстигнейка Бурых опутал. Дал он мне в долг на женитьбу — тому двадцать пять годов, — а с той поры я у него в долгу, и никак нельзя долг отработать, а все прибавляется. Я бы отробил, да казна заставляет уголь жечь да возить. А работами правит Евстигнейка Бурых. Я велел сыновьям долг отрабатывать, сам пошел уголь жечь. А Евстигнейка сыновей моих выдрал, — покажь, Савва, рубцы-то, — почто, говорит, уголь не жжете, казенную повинность не справляете? Стали они со мной уголь жечь, а он у меня доброго коня отобрал, почто, говорит, не платишь долга?
Из рассказа хозяина выходило, что и дом, построенный его руками, — теперь Евстигнеев и сыновья — Евстигнеевы батраки, и все тут — Евстигнееве, все он может взять за долги, и уже подбирается к девке Фроське, чтобы она нянчила его внуков.
— Честью тебя прошу, беглец Сорока: поделись ты со мной богатством! Много ты металлов награбил, и товаров, и чинов. Укажи, где припрятано, дай ты мне откупиться от Евстигнейки! Слава идет: многим помогал. И мне помоги!
Голосили бабы, кланялся хозяин.
— Фроську тебе отдам,— говорил он.— Девка добрая.
Фроська закрывалась рукавом, краснела, как от мороза, и было видно, что она согласилась бы не только выполнить волю отца, но даже и против его воли: по сердцу пришелся ей беглец.
Сеньча отодвинул чарку. Пить не хотелось. Горько.
Что он мог сделать для этих людей? Нет ни товаров, ни чинов. Но прямо сказать об этом — язык не поворачивался. Эх, взял бы он девку! Она напоминала ту... Полинку Залесову. Но как ее взять, куда повести, чем кормить? За каждым углом таилась погибель.
Чтобы задобрить беглеца и польстить ему, хозяин рассказал, что он слышал недавно.
— Ты на крест плюнул и топтал его ногой и пил собачью кровь. И дана тебе колдовская сила. Сорокой можешь оборачиваться. Сел на пихту, видишь сорочьим красным глазом: везут с Гавриловского завода серебро в цареву казну. Крыльями порх-порх, гласом птичьим гр-гр! Ну, добры молодцы твои из берлог зверьих повыскакивали, пошли крестить стражников кистенями... А Сорока уже не тут — везде его ждут. С ветки на ветку, с березы на сосну, поминая мать честну, летом через овраг, через согру ладно и так, прыг и скок, вот и Кузнецкий острог. Постучал ты клювом в решетку: — Здорово, братья арестанты! — Здравствуй, свет-атаман, салфет вашей сорочьей милости! — Ловите, арестанты, блох в бороде и не думайте о беде. Скоро всех вас ослобоню, только разыщу на Волчьей сопке татарский горючий камень тылбес, зарыл его там бес. И на том камне тылбесе распалю железо и сотворю такой пистолет, какого на свете нет. Дуло будет чудной красоты — длиной на полторы версты, а какое будет ложе — про то вам знать негоже. Везут мне пороху пуд, как пальну — чиновникам капут. Как только спущу курок — разлетится Кузнецкий острог. Не описать пером, какой будет великий гром! Вот что про тебя бают, наверно, правда, ты везде на славе!
Тут девка затопила печь. Беглец не поверил своим глазам; Она вынимала из большого туяса черные камни, бросала их в огонь, и они горели. Шел от печи непривычный дух. Но Сеньча не выказал своего удивления. О горючем камне ему приходилось слышать раньше. Однако хозяина надо опасаться: мужик знающий.
И про Сороку может сказывать складно, и чудным камнем, а не дровами, топят у него печь. Врет, наверно, про свои долги. Как бы глаза не отвел.
Хотелось ему смотреть на Фроську, когда она хлопотала у печи, но нет, уже светает, начинается день, его могут увидеть здесь такие люди, которым лучше не показываться. А Фроська, нарочно или нет, изгибалась, кидая горючий камень. Брызнуло пламя, оно было как ее волосы, и девкины волосы были как пламя. Сарафан обтягивался, руки оголялись до локтей, и беглец подумал, что этими руками, с такой розовой кожей, она может обниматься — лучше не надо.
— Коня дашь? — спросил он хозяина.
— Какие у меня кони! Были кони, да заморились на казенных работах, а самых знатных Евстигнейка оттягал, Пойдем на конюшню.
Они вышли. Рассвет клубился, как дым от горючего камня, Все постройки у хозяина были уже ветхие, никудышные:
— Руки не доходят до хозяйству. Евстигнейка причиной.
Вот и конюшня. В сумраке виднелись два облезлых одра, вроде лошадиных скелетов. Они и заржать навстречу хозяину как следует не смогли.
Сеньча махнул рукой.
— Останусь до ночи, — сказал он. — Может, придумаем чего.
Выпили немало медовухи, но так ничего и не придумали.
Сеньча отдыхал, отогревался. Домашние караулили, чтобы кто-нибудь из соседей не зашел невзначай, не увидел беглеца. Но большинство деревенских были заняты на казенной работе, как и всегда осенью, возили салаирскую руду на заводы. Однако осторожный хозяин поместил Сеньчу в каморке, где была сложена всякая рухлядь, выходить оттуда не советовал,
Фроська все чаще забегала в каморку — спросить, не нужно ли чего беглецу, тепло ли. Забежала она и поздно вечером, когда все уже легли спать. Обнималась она так, что делалось жарко, как будто не девка рядом, а печь, которую топят чудесным камнем, а не дровами.
Им было весело. Девка теребила беглеца за бороду, потому что Фроське хотелось узнать, какой же он без бороды. Они долго возились и даже своротили с места дерюжный куль, наполненный орехами. Потом они грызли орехи, вкусные, спелые, самые лучшие изо всех, какие когда-нибудь вырастали в черни салаирской и кузнецкой. И беглец окончательно забыл Полинку Залесову.

XV

Полинка думала о Сеньче. И придумала так: выбрать одну из трех ночей, когда отец работает в шахте, самую темную, ненастную.
На Полинкины заработки куплен конь. Оседлать этого коня, убежать.
Где найдет она Сеньчу? По слухам, донесшимся в рудник, знала, в какую сторону направиться. Народ уже знал о схватке беглецов с пастухами. Сердце-вещун поможет ей разыскать в этих местах Бабанакова.
Он снова полюбит ее за то, что привела ему коня.
Между тем отец раздобрился, сказал, что городские ботинки починить все-таки надо, нельзя же ходить к господам офицерам на квартиры в дырявой обуви, грязь таскать. Позвал горемычного, пускай починит ботинки.
Инвалид явился под вечер. Самого Залесова дома нет. Полинка плачет вместе с матерью.
О Полинкиных делах горемыка был достаточно наслышан. И как ему не пожалеть ее? Он начал издалека:
— Не плачь, девушка! Ботиночки твои починю на совесть, на городской купеческий манер. Никто и не заметит, что чиненые. Будешь каблучками пристукивать, красоту выказывать.
— Не надо ботинок! Ничего не надо! Горе мне, горе! По руднику проходу нет, народ обзывает шлюхой!
— Мало ли, девушка, кто кого как обзывает. Прозванья-названья сыспокон веку заведены. Народ — ему что? Обозвать, посмеяться каждый горазд. А того нет, чтобы в душу заглянуть, по-хорошему, с жалостью. Я вот заглянул, вижу: не пристанет к твоей душе никакая обидная кличка.
— Как же так не пристанет?
— А потому: творишь благое дело — из бергальства отца вызволяешь. Так скажу: деды наши — свято им почивать — не в пример нам жили. Платили в государеву казну малый оброк, владели землями и горами. Красного зверя хватало им, рыбы хватало в реках. Приводили из-за хребта Уральского, селились где кто вздумает. Заберутся, бывало, в глубь черни, в самую глухомань, деревушку построят. Семь лет скачи до нее — не доскачешь. Где уж царским чиновникам добраться до нее, подушную опись производить! Вольнее нас жили, не в пример вольнее. Может, и дальше бы жили по-своему, да узнал заводчик Демидов про колыванские руды. Стал заводы ставить, рудники рыть, шахты бить. Подал царю челобитную; дай ты мне, царь-батюшка, людей на заводы с рудниками. Царь согласился, тут в наши места чиновники понаехали, стали дедов наших к заводам приписывать. Скончался заводчик Демидов, отошли заводы с рудниками царскому кабинету, а мучительству конца-краю нет... Так живем, наказанные богом. Родимся в убожестве, убогими помираем. Строптивостью, бунтом ничего не взять. Были бунты на заводах Гурьевском, Гавриловском, Томском, почитай, на каждом окна зарешечены. Для смирения непокорных те решетки! Нынче стало начальство, спасибо ему, дозволять, чтобы народ откупался от этой доли, у кого деньги имеются. А взять-то их негде, мало кто столько денег наберет. Ты, девушка, все равно как солнышко красное. Спасаешь от бергальства, зорька ты ясная! Тяжко тебе, да и у родных сердце кровью обливается, на тебя глядючи, зато выйдете вы на волю! Пострадай, девушка, за отца родного, за семью свою!
Долго еще говорил горемыка. Мать слушала, пригорюнившись. Полинка перестала плакать. Было в его словах мнимое утешение, и как бы сумерки от них сгущались, пропадала надежда.
Она сидела на отцовском ларе, уронив руки. Ничего нельзя сделать, никуда не уйти от этих жалостливых слов, не оседлать коня ночью, не убежать в чернь.
Уходя, горемыка шепнул, что презусова жена узнала о его развлечениях и к нему ходить не придется. Наверно, скоро опять позовет ее подпоручик — молодой, бравый, не то, что этот лысый кощей.

XVI

Горемыка часто донимал своих сожителей — то же горемык — попреками, что они потихоньку съедают припасенные им кусочки.
— Жалости у вас нет, — говорит он. — Бездушные вы чурбаны!
Сожители отмалчивались. Неизвестно, что было бы дальше, но дверь отворилась, вошли писаря из бергамта.
— Эй, горемычный! В присутствие тебя требуют!
— Кому я там понадобился? Умирать пора!'
— Сейчас иди: велели быстро!
— Да вы, голубчики, поди, насмехаетесь?
— Тебе говорят — иди. Нет никакой насмешки, а есть повеление.
— Иду, иду, голубчики. А скажите вы мне, дитятки милые, писаря молодые, почто же обо мне начальство вдруг вспомнило, кому я там надобен, по какому делу?
— Скажем, коль никому не разболтаешь.
— Что вы, сыночки, да чтоб мне в шахте пропасть, не видывать свету белого! Да разве не знаю, что за болтовню полагается!
— Ну, тогда слушай. Ты здесь, почитай, самый древний, людей знаешь по всей округе, по всему Салаирскому краю: в черни каждая пихта тебе ведома, всякая сосна. Верно?
— Было верно, голубчики, да стал забывать. Память не та уже, сами посудите.
— Припомнишь! У нас в делах все ведь записано, вся твоя казенная служба и жизнь как на ладони. Солдат водил беглецов ловить?
— Так точно, водил, тому десять годов.
— Нынче поведешь имать Сеньчу Бабанакова и Ветошкина Егоршу. Слух был, забежали они в согры. Окромя тебя, никто тех путей толком не разумеет. Отказываются.
— Ох ты, притча какая! Да у меня ведь кусочки не собраны, кусочков наобещали. Как же поведу? Хил, слаб.
— Отказываться не вздумай. Скажем тебе секретно: будет награда. Может, года три скостят, со службы тебя отпустят, в деревню на пропитание.
— Ох ты, притча какая! Отпустят?.. На пропитание?..
— Может, и отпустят.
— Поведу солдатиков, поведу.
— Мерина тебе дадут, поедешь на мерине. Три солдата, три коня, сабли, ружья. А ты вроде фельдмаршала.
— Смейтесь, смейтесь, родные мои, дело-то ведь казенное, жестокое. А вдруг отыскать не посчастливится?
— Тогда известно: тебе — штраф, солдатам — штраф. На пропитание не выйдешь.
— Я уж постараюсь, птенчики вы мои, постараюсь. С усердием искать буду!
— То-то и оно-то. Пойдем, да не робей. Пожалуют на полштофа — нас угостишь.
— Угощу, любезные, как не угостить!
Горемыка ушел с писарями. Сожители перестали плакать. Они отчасти завидовали и были довольны, что он уезжает в чернь. Лучше бы и не возвращался, не донимал их больше.

XVII

Солдаты спрашивали
— Ну, где?
— Найду, найду, служивые, дайте срок. Теперь-то уж мы на ихнюю тропинку напали, прямехонько на нее, не иначе. Вот она, тропиночка, змейкой вьется.
Горемычный бежал по следу, как пес, он даже ковылять перестал и, кажется, принюхивался к земле, мокрым листьям, находя знаки, не заметные никому, кроме него. Глаза его не разбегались, а смотрели куда надо. Он приметил, что со стволов нескольких берез содрана береста. Какие-то люди разводили огонь.
Солдаты устали, надоело им путаться в мокрой тайге. И они обрадовались, когда горемыка начал разгребать подозрительно высокую груду хвои. Он разгребал и приговаривал:
— Не обманете меня, беглецы, ох, не скроетесь от меня, не скроетесь!
Дождик моросил — будто скупой аптекарь отсчитывал каплю за каплей, боясь ошибиться хоть на одну. Молодые сосенки укоризненно качали верхушками.
Открылась яма. Наставив ружья, солдаты окликнули Егоршу. Он не ответил. Перед этим стихла боль в ноге, заснуть ему удалось. Истомленный болью, голодом и сыростью, он ничего не хотел, кроме сна. И если заснет, то спит крепко.
— Помер, что ли?
— Не должно. Будто бы дышит. Слезьте в яму, соколики, тащите его, беднягу, на свет божий.
Растолкали Егоршу. Он долго не мог толком проснуться и понять, что же такое делается, почему здесь эти усатые в касках с чешуйками. И горемычный здесь, манит его пальцем:
— Вылазь, вылазь!
Заныла нога, а тут еще двинули прикладом, чтобы поторапливался. Понял Егорша: конец побегу.
— Где второй? Говори.
Он прислонился к сосне, молчал. Вмешался горемыка:
— Вы его, голубчики, не пытайте: видите, на ногах не может стоять. Я ему сухарика дам. У. самого мало, а все-таки дам, пускай немножко поест, отойдет немножечко.
Горемыка долго копался в своем запасе, отыскивая подходящий сухарь. Вытащил, наконец, самый заплесневелый, но зато самый большой. Протянул Егорше.
— Заправься, бедняга! Тебе же добра желали, тебя ищучи!
Горемыка сел рядом с Егоршей в сторонке от солдат.
— Добра тебе желаю, парень. Сердце изныло: так тебя жалко! И вот мой совет: повинись! Руку поцелуй каждому из начальства!
Понизив голос, бормотал горемыка:
— Драть все равно будут, хоть и повинишься: артикул ты нарушил. Да и старый штраф записан, нельзя не драть. И пускай дерут. А я тебя научу...
Еще тише, приникнув к беглецу:
— Боль свою полюби!
Слушал Егорша, смотрел на собеседника. Нет, не мог он понять до конца эту премудрость. Он больше верил Сеньче Бабанакову.
Тот хотел добра для него, позвал бежать, спас от пастухов. Это было ясно и просто. Сеньча был товарищ, друг. Дал он ему надежду.
А этот что дал? Заплесневелый сухарь и мысли, с которыми не прожить, а только умереть.
— Сколь тебе, — глухо спросил Егорша, — начальство пообещало за нашу поимку? Ситцу отрез на исподнее, аль что иное?
Чувство, которого не было в бою с пастухами, подымалось в нем. Чувство сумрачное и радостное, прибавляющее сил. Гнев!
— Замолчи! — крикнул он что есть силы. — Слова твои заупокойные, а я еще живой!
Вот когда сдох червяк, изглодавший половину его души. Вот когда заблестели глаза и быстрыми стали движения. Захотелось ему, по-настоящему захотелось, чтобы не было на свете этого гаденького старикашки, чтобы не пакостил горемычный смелым людям; Он снова забыл о ноге, вскочил. Солдатские ружья прислонены к стволу сосны. Он рванулся туда, схватил ружье.
— Палите, голубчики! — завопил горемычный. — А я-то его жалел!..
Пули солдатам были скупо отпущены — по одной ,на человека. Начальство на боевом припасе ухитрялось |наживаться. Но что поделаешь, если бергал вертит прикладом, норовя пришибить инвалида, а инвалид удирает от него во всю прыть, на какую только способен.
Оба хромают — это смешно, но тут не до смеха. Бергал разъярился настолько, что, видимо, не догадывается выстрелить.
— Пули беречь! — сказал унтер. — Прикладом дай по макушке!
...Мокрая простуженная ворона хрипло орала о своих недугах.
Егорша лежал на животе. Горемычный присел на корточки, приподнял его тяжелую голову, всматривался в мертвые черты.

XVIII

Ищут! По всей деревне ищут, ходят из дома в дом. Начали с того конца, сюда идут. Трое солдат, ружья, тесаки, кони. Привел горемыка-сморчок. Кто не знает его нюха на человеческое злосчастье? Кто не знает, какой он попрошайка? На горбу приторочен у него туяс, в каждом доме выпрашивает горемыка кусочки, складывает в туяс, говорит про болезни, а сам сует нос в каждый угол — не спрятан ли беглец?
Скоро придут.
Сеньча выслушал эту весть и сказал:
— Возьмем на хитрость.
Ой ли?
— Возьмем! Солдаты в черни отсырели, медовуха у вас добрая — по себе знаю. Ты, хозяин, положи в нее какой ни на есть корешок, чтобы служивым слаще спалось. Только вот староста, десятские! Поладишь ли с ними?
— Полажу. Они все у Евстигнейки в долгу. Вся деревня у нас гораздо злая, я тебе говорил...
Хозяин с сыновьями скрутили Сеньчу вожжами по рукам и ногам. Беглец покряхтывал:
— Туже, туже!
Фроська прослезилась и ушла, чтобы не видеть, как он лежит связанный, беспомощный, потерявший силу и славу. Он велел положить у порога. Послал младшего хозяйского сына, который посмекалистее, порасходчивее, солдатам навстречу: дескать, уже схватили беглеца на задах, на гумнешке. Пожалуйте, заберите от нас, чтобы и духом беглым не пахло в доме.
Первым явился горемыка. Он осторожно протиснул в дверь свой туяс, набитый объедками, настудил Сеньче на живот, отшатнулся и начал жалеть, горевать.
— И кто же это у порога валяется? Да ведь это Сеньча Бабанаков, с места не сойти! И как это тебя, Сеньча, угораздило?! Ой, замучат в руднике, жалко, жалко, молодой ты, задерут, в могилку закопают.
Солдаты ввалились, гремя амуницией, пнули Сеньчу сапогами раза два — не очень больно. Сели за стол, потребовали медовухи. Явились десятские, староста. Хозяин шепнул им, они незаметно ушли. Ушли и бабы с ребятишками, посмотрев беглеца и поахав.
Хозяин тряс бородой, наливал, угощал. Фроська кланялась, подавая. Вот и печь затопили — стало в горнице жарко до того, что солдаты разулись, расстегнули мундиры. Они хвастались друг перед другом, хозяин поддакивал, в печку подбросил еще горючего камня. Солдаты выпили изрядно, вздумали плясать. Никто из них уже толком не помнил, где у него каска, тесак, прочая амуниция. Пошел по горнице гул, треск, пыль столбом заклубилась.
Горемыка пил мало. Он, присел около Сеньчи, качая головой.
— Сперва выдерут, запишут. Выйдешь из лазарета штрафной, чуть что — снова драть. Убежишь опять — вовсе задерут. Тогда уж не подняться. Ляжешь в могилку. Лежать спокойно, хорошо. Весной синицы прилетят, щеглы, всякая живая тварь петь будет над могилкой.
Пичужка самая маленькая тебе песенку споет про солнышко красное, про своих детенышей. Птенцы только вылупились, глазки у них вот эдакие, носики вот такие... А тебе детенышей не нажить, не вскормить. Солнышка вовек не увидеть, сколь бы они ни щебетали. Был ты парень здоровый, сильный, а что от тебя останется? А? Знаешь ли, что останется?
Сеньча молчал. Горемыка поднял палец, закричал громко, визгливо:
— Горсть праха! Праха горсть!
А Сеньча сказал:
— Развяжите. Я плясун. Пройдусь раз, потом свяжете.
— Лежи, лежи, бергал!
— Пускай спляшет, — раздобрился солдат помоложе. — Он и верно плясун, в Салаире на вечерках первый. Не страшитесь. Убежать ему от нас никак нельзя.
Развязали. Сеньча оттолкнул горемыку, вышел на середину, притопнул ногой. Хозяин заиграл на губах. Солдат выкинул коленце. Беглец выкинул два. Солдат пошел вприсядку передом. Сеньча пошел вприсядку задом, да пуще, хитрее.
Они плясали долго. Сгущался в горнице душный жар. Один солдат захрапел: он сидел у самой печки, и его сморило первого. Другой клевал носом. А Сеньча с третьим продолжал плясать.
Все ахали: что же это такое, как это человек дошел до того, чтобы ногами и всем телом и каждой жилкой творить чудеса! Но и этого мало плясуну, и он сделал закорючку — не закорючку, завитушку — не завитушку, такой выкрутас, что солдат свалился на лавку, рванул на себе ворот:
— Замаял ты меня, беглец.
Тут Сеньча мигнул хозяину и его сыновьям. Они навалились на казенных людей, как медведи. Фроська уже давно приготовила вожжи запасные. Солдаты сопели, барахтались, но нападенье было внезапным, а медовуха замутила им головы. Правда, один дотянулся до своего тесака и даже оцарапал ножнами одного из хозяйских, но Сеньча выбил оружие скамейкой. Вскоре солдаты лежали рядышком, с тряпками во рту.
Горемыка хотел под шумок выбраться из дому: он возился, прилаживая немощными руками кладь себе на спину, кусочки рассыпались, он начал их подбирать, а тут беглец поймал его за опояску, посадил на рундук, велел сидеть смирно.
Горемыка бормотал несуразно:
— Могилки, могилки...
— За твои могилки, — сказал Сеньча, — будем тебя судить своим судом. Ну, хозяин, Евстигнейкиным долгам конец подошел. Кони есть, есть и ружья. Дашь ли мне сыновей? Побежим на тракт, горного чиновника повстречаем, купца повстречаем, сделаем расправу. Будут и товары и чины.
— Добро! Я бы и сам с тобой побежал, да уж останусь, буду держать сорочий стан.
Женщины открывали рундуки с кладью, вынимали тулупы, собирали запас еды. Фроська внесла в горницу большой аркан. Он, видимо, был припрятан где-то во дворе. Волосы девки блестели как серебряные.
— Ты что же, поседела?
— Снег идет. Ты, Сеньча, уж посади меня как-нибудь на седло с собой. Я не шибко тяжелая.
— Солдатскяй конь сытый, увезет обоих.
Он велел смазать ружья медвежьим салом. Парни смотрели на него с почтением, спешили выполнить.
Хозяин посмеивался. Был доволен, торопил уезжать до рассвета. Девка взяла Сеньчу за руку и прижалась к нему.
Открывались пути знатных беглецов. Побежит он мстить начальству, и многие люди помогут ему. Его будут прятать, кормить и раны перевяжут самой чистой ветошью. Девки на его стоянках народят ему крепких сыновей, и когда он в конце концов будет пойман и казнен — люди прозовут каждого из этих смелых, смекалистых, озорных ребятишек сорочонком. Сруби дерево — корни останутся, вырастут новые деревья, и часто они бывают выше и лучше породившего их.
Он стал Сорокой.

XIX

Сеньча сказал:
— Пришла вам, солдаты, солдатская смерть. Будем вас казнить.
— Ой, не казните!
— А как же? Отпустить вас—приведете еще своих имать нас.
— Присягу мы давали.
— Стало быть, придется вам помирать.
Хоть бы горло промочить перед смертью-то!
— Дадим промочить, отчего не промочить.
Принесли три чарки.
— Пейте, солдаты. Мужики вы хорошие, жалко вас убивать.
В чарках питье было особенное. Беглец с хозяином положили в него, может быть, горючего камня, может, и другого зелья. Солдаты на этот раз не то чтобы опьянели, как вечером, а начало им представляться диковинное и смешное. Им казалось: они гуляют на свадьбе, идет пляс, пляшут не только люди, но и горшки, ухваты, рундуки с добром. Откуда-то явилась городская штука — самовар. Он заиграл конфоркой на своем пузе.
И каждому из солдат представлялось, что эта свадьба — его собственная. Они поспорили, кто же из них женится, решили: всем троим — одна свадьба, хоть унтер и возражал, настаивая на своем старшинстве и нашивках.
Очнулись они на тропе, выводящей из черни на тракт. Сколько прошло времени — не знали. Был день.
— Это что ж? — нахмурился унтер.
Оружия нет, коней нет. Каски напялены задом наперед, мундиры замараны, измяты.
Посмотрел пониже мундиров, увидел такое стыдное, чего и сказать нельзя.
Дорога была им знакома. Кое-как, обочиной, в кустарнике, чтобы кто не встретился, добрались до Салаира. Явились к фельдфебелю. Тот ахнул, увидев такое, чего и сказать нельзя, даже избить их по-фельдфебельски не смог.
Этим солдатам было стыдно. Они молчали. Ничего не сказали о своих похождениях ни фельдфебелю, ни другому начальству, ни попу на исповеди. Такого сказать нельзя.
И начальство замяло эту историю, чтобы не уронить честь горного батальона. Унтера и его солдат, которые только крякали и молчали, пришлось разослать по дальним приискам.

XX

Беглец захотел разделаться с горемыкой и попросил у хозяина совета: что же делать с этим вредным старым псом?
Хозяин подумал.
— В прорубь спустить, вот что!
— Ладно ли? Пускай в рудник вернется — молодчикам на потеху. Ему житья не дадут: так-то беглецов поймал!
На столе целой грудой лежали орехи. Сеньча выбрал два орешка, сказал горемычному:
— Гляди-ка!!
Давнул он один орех пальцами — полетела труха. Это был пропащий. Давнул другой — в нем круглое приятное зернышко.
— И люди таковы. Понял? А ты — про могилки!
— Убей меня,—стонал тот.
— Живи. На потеху живи. Хозяин, своего коня дашь ему?
— Дам,—усмехнулся хозяин в бороду.
Вот и вывели из конюшни что-то иссохшее, дрожащее, бывшее когда-то конем. Посадили горемыку на это.
— Езжай! Да больше ловить не вздумай!
Горемыка видел, что пешему до Салаира не добраться: где уж тут с его недугами по тайге без дорог. Но этот конь, которого дали в насмешку, был ему противен. Деревенские ребятишки долго провожали всадника и коня озорным свистом, самые старшие из них улюлюкали так, что взрослым впору.
Он понукал коня, бил хворостиной, пока не сломал ее. Много хворостин переломал горемыка. Ему даже хотелось, чтобы конь упал, сдох, что ли.
Но старый рабочий конь, видавший виды, не падал и не издыхал, а все тащился и тащился ковыляющим шагом, подвигая горемыку домой. Время от времени конь принимался ржать. Это больше всего злило горемыку, не мог он слышать стонущие слабые звуки такого отвратного ржания. Конь плохо слушался своего седока. Было что-то насмешливое в том, как эта скотина передергивала облезлыми ушами. Конь — тоже насмешник — выполнял хозяйский наказ.
Неизвестно, где горемыка бросил этого коня.
В пути инвалиду пришлось испытать много разного, и он стал совсем кривобоким: перегнулся в левую сторону, а правый бок выпирал дугой. Он пробирался колючими чащами, оврагами... Но кровь не текла из царапин. Наверно, не было в нем уже крови человеческой.
Явился горемыка в Салаир. Первым его увидел один смехач из третьей бергальской сотни.
— Так-то ты беглецов привел?
Если уж этот смехач смеялся, то не зря. И он засмеялся так, что сбежались люди посмотреть скрюченного и тоже посмеяться.
До сих пор никто не смеялся над горемыкой. Могли не верить его словам, ругаться, когда он некстати бередил раны, о которых лучше забыть, но ни одна душа не осмеливалась бросить насмешку этому несчастному.
Хохотали бергалы. Посмеивались жены. Захлебывались от смеха дети. Наступило вроде праздника — давно так не смеялись подневольные люди. Будочник шел подымать народ на работу — тоже смеялся.
Гремело по Салаиру:
— Горемыка-то наш... Ха-ха-ха!
Горемыка разозлился, пошел в бергамт. По пятам за ним — толпа смехачей. Она росла. Люди выбегали из домов, присоединялись к толпе, показывали пальцами:
— Горемыку в черни беглецы скрючили. Ну и ловкач, имать грозился! Ха-ха-ха!
Презус военного суда вышел на крыльцо. Он потирал лысину, зевал.
— Что за шум?
— Ваше высокоблагородие! — завопил горемыка. — Извольте выслушать, имею доложить!
— Он доложит, как в черни беглецов имал! Хо-хо-хо!..
— Тише, — сказал презус. — Докладывай.
— Ваше...
Толпа загудела:
— Не извольте слушать!
— Он вам наболтает семь верст до небес!
— Малоумный!
— Недовольный умом, ха-ха! Нынче вовсе ума лишился, вы только поглядите на него, ваше высокоблагородие: разве же такой истинно баять способен!
— Тише, — сказал презус и хлопнул себя по лысине.— Благодеяние, тебе оказанное, оправдать не сумел, беглецов не привел. Нерадиво служишь!
— Усердие мое, богом клянусь, велико было!
— Ха-ха! Велико!..
— Наболтает!..
— В деревне Бурундучихе, — завизжал горемыка, силясь перекричать толпу.—Там!..
— Там он ума лишился!
Выступил вперед пожилой, почтенный видом, бергал.
— Доложи господину: где
сия деревня Бурундучиха.
— И доложу! От согры второй завороток по левой руке, краем бурелома, а сей бурелом велик, а по правой руке...
— Ваше высокоблагородие, врет малоумный! Никаких там заворотков не бывало, и бурелома там нет. Кого нелегкая там понесет? Да он там и не бывал, разве ему пробраться?
— Ага, заврался! Хи-хи-хи!..
— Ха-ха!..
— Вы его, добрый господин, не слушайте: может, он с беглецами сговорился, вот и врет — отводит вам глаза.
— Ну, вот что, — зевнул презус. — Ты, инвалид, верно, чего-то не того... Как бы тебе под штраф не угодить... Ступайте все! Народ, разойдись!
Он вернулся в канцелярию, посовещался с офицером горного батальона и помощником начальника горного рудника. Изрядная партия солдат была послана в направлении, противоположном деревне, о которой невнятно визжал горемыка. Презус верил только в собственный ум. Поверить этому жалкому инвалиду, ставшему посмешищем бергалов, было недостойно власти начальственной.
Бергалы кончили смеяться над горемыкой. И забыли о нем.
Забыли со временем и Залесова и его дочь Полинку. Он еще долго копил деньги, наконец, откупился, стал свободен. Но это не пошло ему впрок. Он запил горькую, начал бить Полинку смертным боем. Бил и приговаривал:
— Позор, позор! Тошно!
Водка уже не действовала на него. Он придумал разбавлять ее муравьиным спиртом. Сам ловил муравьев.
Полинке стало невмоготу. Она убежала в чернь, и больше ее не видели.
А про Семена Бабанакова сложили сказы. И в наше время старики помнят о делах его и путях его.


МУЖИЧОК-ХЛОПУША

Люди в старинных рудниках никогда не ели яблок. Они даже не знали, какое такое бывает яблоко, на что оно похоже.
Они узнали об этом, когда один коробейник — малый не промах — пробрался стороной от разбойного тракта в самый дальний рудник.
Сначала коробейнику надо было продать всякий щепетильный товар и цветное веселое тряпье. День был пасмурный, а тряпье — очень яркое: в радугах, петухах, разводах, и бергалам казалось, что из коробушки пышет пламя, а коробейник стоял вроде чудодея, колдуна с огнем в руках, и даже помахивал этим огнем, чтобы привлечь народ.
Народ собирался, удивляясь огнистому богатству.
А коробейник поглядывал на бергалов с опаской: чумазые они, страховидные, глазища и зубы блестят у них ярым блеском. А жены уж очень бойки, расходчивые, со своими рогатыми чепцами — шашмурами — сущие дьяволицы. И все норовят залезть жадными ручищами в его заветную коробушку, зеркальце какое-нибудь ухватить и деньги не отдать.
И он боялся и прикрывал руками товар, как наседка прикрывает трепещущими крыльями цыплят своих. Но все же ему приходилось показывать разные предметы, давать их на ощупь, и он беспокоился и оглядывался через плечо: как бы не подошел вор сзади.
Опаска — опаской, но ведь надо ему выхвалять товар И он пел подобно всем коробейникам:
— А вот ножик аглицкой стали, а вот бусы крупичаты, купи, молодуха, королевной будешь! Эх, плат с петухами, — давай деньги!
— Королевной буду? — переспросила задумчиво одна молодуха — самая невеселая. — Где уж мне, вдове горемычной, плат с петухами носить...
Она взяла все-таки плат у коробейника, взяла и бусы. Накинула плат, бусы надела, и многие люди ахнули. Плат был огнистый, разводы на нем — как пепел; глаза у молодухи — черные, черен и двурогий чепец. И она выпрямилась, накинув плат, и была в нем на самом деле королевной. И черные крупичатые бусы были ей тоже к лицу.
Она была с красным платом как девка и даже очень хорошая девка — ей бы в хороводе песни играть—и румянец девичий, и губы пухлые, только бы целоваться; — а чепец замужней женщины снять и вплести в косу луговые цветки... Только не скроешь морщинки — они пересеклись крестами около рта, ну да ничего — и у королевен бывают морщины.
Она чуяла взгляды, обращенные на нее, и ей захотелось отдать все деньги, какие она имела, за этот чудесный плат и бусы — черные крупичатые.
И она принялась развязывать узелок, в котором были деньги, а узелок завязан туго, и ей пришлось развязывать и пальцами и зубами.
Тем временем коробейник вынул из коробушки репу не репу — маленькое, кругленькое, желтенькое.
— А вот яблочко китайское! Купите, женки, малым ребятам в забаву, в сласть и на пользу.
— А сколь ты за такову забаву денег хочешь, торговый человек? — спросили жены.
— Единую гривну.
— О, гривну! Где мы, рудничны люди, столь денег напасли — за репу по гривне платить! Да у нас репа своя растет.
— Женки, женки! Не репу вам продаю — яблочко китайское! Чудодейное яблочко!
— А какое в нем чудодейство?
— А такое, что младенец от сего яблочка, от яблочного сока растет высоко! Богатыри завсегда яблоки ели, с малолетства — оттого и были богатыри! Кто младенцам своим богатырского роста желает — тот; китайские яблочки покупает!
Вдова с черными глазами услышала это, и ей захотелось купить младенцу своему чудодейное яблочко. Но что делать? Всех денег у нее две гривны и три гроша. И плат надо, и надо бусы, и, конечно же, надо младенцу — чтобы скорее рос—это самое яблочко.
И не могла она решиться ни на что.
И пока вдова думала, неохотно снимая с плеч красивый: плат, сквозь толпу протолкалась младшая нянька управительских детей. Всех управительских мамок было четыре, из них одна — главная, она же кормилица. А три других были у ней на побегушках. И вот подошла к коробейнику самая младшая, та, которая на побегушках у других младших. Но и эта была величавая — в кринолине из господского скарба, моль поела этот кринолин, ну да ничего, дырки не заметны, а все-таки очень важно — юбки на обручах, а не как-нибудь. И нос она держала кверху. И все уступали ей дорогу, чтобы не помять или не запачкать господскую няньку, а потом показывали ей вслед пальцами и пересмеивались.
— Эй, коробейник! — закричала нянька важным голосом.
— Чего изволите-с?
— Китайскими яблочками торгуешь?
— Так точно-с. Торговал в деревнях, осталось единое. Взять желаете-с?
— Давай мне, торговый человек, — сказала вдова с черными глазами.
Господская нянька взглянула на нее искоса, подняла нос еще выше, завопила:
— Чтоб тебе, бергальской ведьме, да яблочко досталось?! Чтоб твой ведьменыш да яблочко съел?! Тому не бывать!
— Молчи, господская нянька! Давай, торговый, китайское яблочко, возьми гривну!
— Не слушай, коробейник, бергальскую дурную бабу! Приказать изволила госпожа управительша, чтобы тебя до управительского дома довести со всем твоим товаром. Поглядеть желает госпожа и многое купит, и яблочко купит, и денег не пожалеет.
Пока нянька говорила, коробейник торопливо складывал товары, выдергивал из рук женщин разное тряпье, еще не купленное ими, и совал в свою коробушку. И у вдовы выдернул из рук бусы и плат. Приладил ношу на спину, угодливо согнулся, стал совсем горбатым. И ушел вслед за нянькой.
И вдова, которую он называл королевной, осталась без обнов и без самого главного — чудодейного яблочка.
И слезы от обиды навернулись у нее на глазах.
Так она стояла недолгое время. Народ расходился с площади, пошла и она.
Вовек не видывать ее младенцу, безотцовой сироте, китайское яблочко для богатырского роста.
А как бы хотела она, чтобы младенец во взрослой жизни был силен и храбр!
Довелось ей прожить с мужем только один год.
Случился бунт против немца-штейгера, и муж забунтовал, и его насмерть загоняли сквозь строй.
Когда выводили на площадь гнать сквозь строй — гробы привезли заранее, те гробы стояли на почетном месте, под солдатской охраной.
Увидела она эти гробы, и грохнулась наземь, не видела, как прогоняли сквозь строй ее мужа.
Сынок тогда еще только был рожден — торчали у него на розовой макушке три смешные волоска, в разные стороны торчали.
Может быть, выпадут ему в жизни три пути-дороги?
Она думала:
Первый путь ему — как подрастет — в службу царскую, работу подземную.
Второй путь — драть поведут за какую ни на есть бергальскую провинность. Отобьют печенки.
Третий путь—на кладбище. Может, и без гроба: ныне стали бергалов без гробов хоронить, жалеет начальство казенный лес, что ли?
А ведь когда-то не думалось о таком.
И не было заботы и тоски.
Была молодость.
И будто бы целый век прошел... Все переменилось!
Тогда и небо не такое было как теперь... Не мохнатое, не в тучах, а хорошее!
Прямо сказать — узорное было небо и кружевные облачка висели над лугом — кто-то их для красы развесил.
Под этим вот небом, под этими тоненькими облачками в первый раз целовалась она с Петром — свято ему почивать.
Горе, горе!
В таких мыслях шла она домой. И конечно, попал ей навстречу Мужичок-Хлопуша. Он всегда попадал навстречу. Он крутился около этой вдовы.
Мужичок-Хлопуша был не то чтобы калека, но один раз пришибло его в шахте рудой, мозги у него немного стряхнулись, и с тех пор он полюбил говорить без умолку и врать, и врал со злостью. За вранье его и прозвали Хлопуша: хлопает языком — врет.
Люди уличали его не раз, а Мужичок не смущался: — Ну и что же, я говорю правду не вам, не людям, а земляным червякам. Вам говорить правду не надо, вы того не стоите, ваша жизнь пропащая — задерет вас начальство, а не то сгинете в шахтах при каком ни на есть обвале. — И уверял Мужичок, что ему больно уж нравится глядеть, как червяки ползают после дождя, он даже знал язык червяков
и говорил с дани на этом языке, вытягивая губы трубой, посвистывая, и они слушались, сползались к нему.
С виду он был человек как человек — только маленький, юркий, но если присмотреться, он и сам походил на червяка — гнулся во все стороны, точно не была у него никаких костей. Глаза были такие узкие, что сразу их не приметишь, а лицо — земляного цвета, потное, будто всегда обрызганное дождем.
— Здравствуй, вдова! — сказал Мужичок-Хлопуша. — Идешь с площади, чай, у коробейника чего покупала? Не купила, поди?
— Не купила.
— И не купить вовек, у нас. бергалов, купило-то притупило! Счастьица нам вовек не видывать, суждены нам одни розги да могилки. Ты на могилку-то к Петру ходишь? Ветра были великие, крест, поди, покосило? Скоро и креста не останется. Зарастет могилка бурьяном, лопухами, а из болота лягушка вылезет и на могилку-то сядет! И будет сидеть, глазищами ворочать, квакать будет: ква-ква, я тоже вдова!
— Не хлопай, не ври!
— Я хоть и хлопаю, хоть и вру, а истина выходит, святая истина! Ты лягуш-то видала, какие лягуши там около могил? У! Спина-то полосата, зелена, морда — вроде человечьей.
— Ну, чего тебе надо? Какой прок баять про нехорошее?
— Какой прок — мое дело... А младенец твой — не живуч ни, по нему видно. И младенца схоронишь —
как восемь годов ему сравняется, как погонят в работу — так и схоронишь.
— Ну, нет, он живучий!
— Он, неживучий. В бергальстве завсегда повелось: коль отца задрали — и сына задерут.
А много ли восьмилетнему малолету надо? Возьмет нарядчик за ухо, дернет — ухо оторвет разом: нарядчики — они рукасты! За другое ухо возьмет, спросит: «Ты Петра порочного сын?» Малолет пискнет, ровно мышонок: «Так точно!» «А ежели так точно — житья тебе не дам, — скажет нарядчик. — Вашу породу бунтарскую, штрафную надлежит истребить с корнем». И розгами бить малолета не станут — зачем розгами, от них хоть и больно, а до смерти скоро не забьешь, — а как увидит его нарядчик — так и приложит руки свои рукастые самолично. Зачнет малолет хиреть, желтеть, заскучает. Через год схоронишь.
— Страх нагоняешь на меня, тоску нагоняешь!
— Неохота, небось, в страхе жить и в тоске? Неохота, скажи, вдова? Тогда слушай—добрый дам совет...
И Мужичок-Хлопуша приблизил к ней свое потное лицо и зашептал, обдавая ее горьким дыханием:
— Пока не поздно — ножку младенцу сломай аль ручку... Калеку в бергальство не запишут, останется он у тебя.
Она отшатнулась.
— Чего, вдова, добрым советом брезгуешь? Не ты первая, не ты последняя, мало ли у бергалов калечных сынов... только сейчас надо, пока вовсе мал, потом труднее будет, хуже будет... косточки у него сейчас мяконькие, хрупки, ровно у козленка. Не косточки — хрящики: один раз давнуть с поворотом — и готово! А косточки тверже станут, ломать не легко...
Слова эти показались вдове не враньем, а правдой, какую ни обойти, ни объехать...
И долго еще звучало в ушах:
— Я тебе пособлю... сегодня ночью пособлю — в шахте не робить, у нас гульная неделя... как в колокол ударят, второй смене конец — к окошку подойду...
Домик вдовы — совсем никудышный, кривобокий — сидел на скале как прыщ. Вела к нему крутая скользкая тропа, размытая дождями последних дней. Плохо по такой тропе подниматься и спускаться: того и гляди упадешь. А малолет Петруха не побоялся спуститься бегом навстречу матери — и не упал, а уцепился за ее сарафан. И мать положила руку на его круглую голову и подумала горделиво:
— Вот какой растет у меня: еще пяти годов не сравнялось, а на ноги — скорый, резвый, ни за что не упадет.
Тут вспомнила она, что сегодня же ночью придет Мужичок-Хлопуша... И от этой мысли стало ей так больно, как будто кольнули в самое сердце длинной холодной иголкой.
Младенец Петруха тащил ее за подол, звал подняться скорее в домик. Малолет был и на самом деле хороший, приятный на вид: круглый, с красными щеками и тонким смехом, и был он похож на яблочко — как будто свежее яблочко бегает на маленьких, но крепких ножках. У яблочка бывает росток — и у него торчал на макушке небольшой вихорок, чубик, вроде ростка. Мать взяла его за этот чубик, потянула, потрепала — и было ей приятно, что чубик тоже крепкий, волос у младенца скорее жестковат, чем мягок — так и должно быть у мужика, у бунтарского сына.
А Петруха, пока они подымались на скалу, лепетал ей про всякое. Из младенческого лепета получалось, что нашел Петруха около дома на задах дохлую птичку, и будто бы эта птичка — штрафной бергал, и стал он штрафного бергала хоронить, и похоронил, и матери покажет, где это он сделал.
И лепетал он про беглеца Сороку: соседка, живущая у подошвы скалы, сказывала своим малолеткам, и он тоже слышал — его Сорока возьмет бегать по черни, в согры возьмет — раз уж он малолет бунтарский, отец был в непокорстве, стало быть, Сорока возьмет.
Слушала она его лепет, кормила заварухой, сама поела, прибрала малость в домике, — а к ночи зашумел дождь.
Непутевый был дождь, неладный. Шумел он не просто, а с передышкой, и эта передышка была для вдовы хуже всего.
Сердце в ней прыгало, как живая рыба — все от плохих мыслей, от ожиданий: скоро придет Мужичок-Хлопуша ломать ножку младенца. А дождик шумел, шумел, и от этого шума пуще прыгало сердце, и мысли были такие, что лучше бы совсем никаких мыслей. К примеру, вот, стоит за порогом чурбан — на нем покойный Петрухин отец дрова рубил, — ни о чем чурбан не думает, и ему хорошо, спокойно, так бы и ей, вдове, быть вроде этого чурбана.
Затихал дождь, вдова маленько успокаивалась, дремать начала, прижав к себе теплого маленького Петруху.
Только у нее закроется один глаз — опять вредный дождь шумит, шумит.
И не было ей покоя.
Ах, в те дни, когда рудничный поп повенчал ее с Петром, казалось ей, что у нее будет много детишек, что она с ними будет жить в достатке и кормить их не заварухой из казенного провианта, а кашей с маслом.
Были бы те дети круглые, румяные, ели бы кашу, росли бы безо всякой хвори, и когда-нибудь она увидела бы перед собой огромных и храбрых мужиков и грудастых девок с косами длинными, как вожжи.
Те мужики — ее сыновья. Девки — дочери.
Но на самом-то деле оказался один Петруха, да и тот будет горемычным калекой на всю жизнь.
В десятый, наверно, раз принялся неуемный дождик, и вдова с трудом различила сквозь дождевой шум дальние колокольные звуки.
— Эй, вдова, открой!
Она выронила светец из трясущихся рук, долго шарила в темноте, пока наконец нашла его. Мужичок-Хлопуша бранился под окном. Вымок, наверно, до последней нитки.
Едва отодвинула щеколду: руки стали как деревянные.
Неровный трясучий свет упал на Мужичка-Хлопушу рваными пятнами, и вдова испугалась. Померещилось ей, что вместо лица у него черная дыра. И она закричала:
— Почто без лица пришел?! Ой, уходи!
Мужичок взял светец из ее рук, поднял, и она увидела, что лицо у него есть — на том самом месте, где полагается. Тут ей стало полегче.
— Рано ты напугалась, — говорил Мужичок, и губы его кривились, как червяки: может, он хотел улыбнуться или усмехнуться, кто его знает, чего он хотел. — Страшиться потом будешь, скажу тебе весть.
— Ой ли? Весть?
— Ну да, весть, — сел Мужичок к столу да лавку.— Да ты бы хоть медовухи приготовила: я по ночам бегаю, в непутное время: об тебе с твоим малолетом заботу имею, а у тебя и медовухи не напиться, не погреться у тебя, не обсохнуть.
Говори, с чем пришел!
— Ой, плохо твое дело, вдова. Нарядчик Букин Ев-граф Евграфыч в кабаке сегодня похвалялся: истреблю, говорит, порочное семя, изведу гаденыша (это твоего-то младенца), а бунтариху возьму в судомойки, и будет спать со мной, когда захочу. А нос у него пропащий, сам он гнилой, гнусит в кабаке: изведу, мол, порочных, штрафных людишек, изведу!
Вдова слушала Мужичка, и не стало у ней уже ни тоски, ни страха, а захотелось ей — сильно захотелось! — уснуть, как дерево спит, как спит камень или руда в земной глубине. Мужичок-Хлопуша понял, что плохо вдове.
Он шагнул к ней и поднес к самым глазам, чтобы разглядела как следует, что-то маленькое... круглое... желтое... с румянцем... что это?..
Батюшки, да ведь это яблочко! Богатырское китайское яблочко!
И малолет Петруха смотрел вместе с ней на яблочко, и таращил глазенки, не понимая, что за репу такую принес чудной мужичок и зачем он сперва мамку напугал.
Малолет проснулся уже давно, разбуженный голосами и светом, но затаился на полатях в груде тряпья, виду не показал, что не спит. Было ему боязно, но он знал одно: ежели чудной мужичок примется мамку бить — соскочит Петруха с полатей и укусит мужичка в лоб. Он так и решил: в лоб.
А Мужнчок-Хлопуша тем временем говорил:
— Шибко-то не страшись... Я тебе, горемычная, про Евграфа-то наврал, нахлопал... В кабаке я его отродясь не видывал; пьет он дома, на голанских скатертях, брюхо свое ублажает... А принес я гостинец: яблочко китайское чудодейное. Где у тебя малолет? Ишь, запрятался. Не видно даже. На, малолет, поешь-ка. А взял я чудодейно яблочко — прямо сказать — украл — у коробейника, а коробейник пьян гораздо, а напился с горя: ничего у него госпожа управительша не купила и велела из дома своего в три шеи спровадить: почто, мол, ко мне не пришел сразу, а продавал бергалам, нижним чинам, а ей, управительше, учинил вроде непочтения. Вот он и пил в кабаке-то, коробейник-то, и все свои товары нахваливал, пуще всех яблочко чудодейно. И я с ним выпил, с коробейником, а как он охмелел — я у него яблочко и покрал, да за пазуху, да бегом, да сюда, малолета твоего жалеючи... И ножку ломать не будем: пускай растет, яблочко-то поможет, выйдет твой Петруха в беглецы, Сорока будет, за отца-то отплатит..
— Почто же ты врал-то мне, тоску нагонял почто?
— А для того врал, для того хлопал, что и прозванье мое такое: Хлопуша, без хлопанья жить не могу. Скучно бергалу без вранья жить, без выдумки — ох, скучно, вдова! Да и рудой меня в шахте пристукнуло — с перепугу я зачал врать... На роду мне писано: врать.
Вдова смотрела, как Петруха пробует яблочко, морщится с непривычки, а все-таки жует, не бросает. И казалось матери, что Петруха растет на ее глазах, что кулаки у него пухнут, здоровенные делаются, мужичьи.
И посмотрела на Мужичка-Хлопушу. Ну как ей могло померещиться, что он — без лица, а раньше все казалось — на червяка похож? Человек как человек, и губы человечьи, и нос есть...
Малолет жевал яблочко, глядели они улыбаясь — вдова и Мужичок-Хлопуша.
А дождик шумел, шумел.

100-летие «Сибирских огней»