Вы здесь

Скифское золото старой травы

Виктория ИЗМАЙЛОВА
Виктория ИЗМАЙЛОВА



Скифское золото старой травы


По сравненью с нами — рано, а по данным школьной карты —
где-то возле Еревана жили древние урарты.
Жаркий хлеб пекли из проса, пряли шерсть, варили пиво,
на соседей глядя косо, деловито и строптиво.

Тяжелели, млели склоны от обилья винограда,
крепли стены и колонны ослепительного града,
ткались пологи и шали, длились плавные беседы,
боги щедро обещали и удачи, и победы.

Лгали боги, злились печки, пели вражеские стрелы.
Не осталось ни дощечки — все пропало! Все сгорело!
В доме красные обновы, вина красные в подвале,
в стойлах красные коровы — почернели, отпылали.

И пошли урарты с пылью, с дымом об руку по миру,
распевая песнь ковылью погорелому кумиру,
с мудрецами и царями, с невеселой детворою,
зябнут, жмутся под дверями, плачут в ивах под горою:

«Теста я не домесила! Не дошила покрывала!
Я серег не износила и от солнца не устала!»
Причитают, словно ветры, гонят листья по дороге...
Впрочем, может, это венды, скифы или аллоброги.
Или русские к исходу подступающего века
на распутье в непогоду. Осень. Ночь. Фонарь. Аптека...

А покуда ты — живая, можешь ты побыть немного
и рабынею Мамая, и натурою Ван Гога,
выйти в красном за калитку к пикту, готу или хетту,
взяв прабабкину накидку, зная, что спасенья нету.

* * *

Выцвели луж голубые камеи,
Вдоль по обочинам — пыльные рвы,
А по лугам все лежит и тускнеет
Скифское золото старой травы.
Снова сквозь ветви березы и ели
Ветреный полдень разлил стеарин.
Каждою ночью поет у постели
Желтая птица весенних равнин.
В крапчатых перьях, некроткого нрава,
Тонко выводит, склоняясь ко мне,
Как закипает зеленая лава
Там, в глубине, у древесных корней.
Скоро! Подступит, прорвется, нахлынет
Сквозь раскаленные поры земли,
Мусор и хлам — захлестнет, опрокинет,
Словно враждебной страны корабли!
Если скажу, что напрасны усилья:
Время Вселенной подходит к концу, —
Благословенные пестрые крылья
Больно ударят меня по лицу.
Если под вопли взбесившейся стаи
В зимнюю полночь придется уйти,
Желтая птица меня не оставит,
Тень ее будет бежать впереди.


* * *
Луча случайного блесна,
земли застиранная роба,
квашня последнего сугроба!
Ах, черт возьми, опять весна!
Моя любовь к тебе — до гроба,
и беспросветна, и пресна.
Она встает едва живой
осиной ломаной и голой
над банкой с недопитой колой,
над прошлогоднею травой,
не откровеньем, не крамолой.
Неровной фразой черновой.
А ты, над пропастью скользя,
огнем бенгальским догораешь,
то пьешь, то плачешь, то играешь,
губя и пешку, и ферзя,
и умираешь! Умираешь!
И не любить тебя нельзя.
Уж я тебя не оброню,
беды истертая подкова!
Куда ж девать тебя такого?
Уж я тебя похороню —
под перламутром сна и слова,
вполне сходящим за броню.

И воробьиное «чивить»,
и луж сияющие бездны,
блесна луча! — вы бесполезны!
Здесь больше нечего ловить,
здесь больше некого любить
помимо падшего героя,
и нет ни князя, ни изгоя
героя нового слепить!


* * *

В траве дремал кузнечик,
он робок был и мал.
Случайный человечек
кузнечика поймал.

Он пляшет и хохочет,
наслушавшись вполне,
как плачет и стрекочет
кузнечик в западне.

В дому бренчит посуда,
бычок в хлеву мычит.
Пляши, пляши, покуда
кузнечик не молчит!

Служи Добру и Свету,
на солнышко гляди!
Иди себе по свету
с кузнечиком в груди!


* * *

В конце безлюдного квартала, где слишком редки фонари,
Я не прохожий запоздалый, я желтый лис Экзюпери,
От прочих поздних пешеходов, от их теней неотличим,
Я самый дикий, самый гордый. Меня никто не приручил.

Там за стеклом — накрытый ужин, глава семьи глядит орлом.
О, никогда я не был нужен тем, кто собрался за столом!
Я был для них одним из сотен, из сотен тысяч чуждых лиц,
Был неприметен, был немоден, негоден, как осенний лист!

Эй вы, творцы банальной были! Слепцы! Скупцы! Держу пари,
Вы все давным-давно забыли, о чем писал Экзюпери!
Главу о Лисе перечтите, хотя бы чуть вникая в суть,
И приручите, приручите! Ну, приручите кто-нибудь!

Я сердце к вашему приходу всю жизнь готовил наперед,
Уж я прощу вам хлеб и воду,
                                    и скудость чувств, и пальцев лед,
И роль в бездарной оперетте, и расставанье навсегда!
Я буду сам за все в ответе, не беспокойтесь, господа!


ДАНКО

Как хорошо, укрывшись пледом,
Предаться неге и комфорту,
И выпить стопку за обедом,
И целый мир отправить к черту,

И объявить опасным бредом
Правдоискательские штучки,
И стать седым солидным дедом,
И вслух читать любимой внучке

О славной курице Чернушке,
О царском чаде в бедной зыбке,
О Горбунке, об Огневушке,
О золотой мудреной рыбке,

Да обо всем! — от бумеранга,
От Ганга, сленга и до танго,
Но никогда о сердце Данко!
Шшиш! Никогда о сердце Данко!

Она — нормальная гражданка,
А у него — слетела планка.
И для чего ей этот Данко?!
Ее судьба — директор банка!

Меж тем с глухого полустанка
По лужам, кочкам и кустам
В рассветный час шагает Данко,
Прижав к груди чего-то там.

Чудной цветок? Червонный рубль?
Да приглядитесь, кто неслеп!
Большой горячий красный уголь?
Большой горячий круглый хлеб?

И кормит каждую синицу,
И сыплет в каждую гряду,
И рвется в каждую темницу,
И чует каждую беду!

Несет его от дома к дому,
С этапа гонит на этап,
Наперекор тому, седому,
Который слаб, который раб.

Бывало кликнешь: «Где ты, Данко?»
А он уже под дулом танка!
И эта вечная болтанка,
Она, конечно, губит Данко!

К тому ж подонки и поганки,
Пращи, рогатки и берданки —
Все норовят пульнуть по Данке,
Что на войне, что на гражданке!

А он не косит, не матросит,
Стремясь остаться на плаву,
И ничего себе не просит,
А просто падает в траву.

А соплеменники, по Данке
Не торопясь пускаться в рев,
Сбирают бренные останки
И втихаря бросают в ров.

Вот вам людская благодарность!
Ее давно в помине нет!
Растратит без толку бездарность
Его души горячий свет...

А танки... Кто их помнит, танки?!
Дряхлеет век, наглеют янки...
Издох автобус на стоянке,
И совершенно не до Данки!

Но, может, лет через... немало,
От сирых мест за много миль,
В краю, куда не проникала
Родимых рвов сухая пыль,

Влюбленный шут, директор банка,
Наивен, хоть и просвещен,
В объятьях милой вспомнит Данко
И скажет Данке: «Danke schоn!»


* * *

Мне, с оттянутыми сумками руками,
Вдруг подбросили Харуки Мураками,
В меру модного и в меру недурного,
Что с того, что серо всё и всё не ново.

Жизнь, как прежде, мясорубка, маслобойка,
И чего мне не подбрасывали только,
От лишайных кошенят до хроник Рима.
Большей частью все пролетывало мимо.

Что ни день, веду нелепое круженье,
Погруженная в родное окруженье,
В предвкушенье с ним мучительной разлуки,
В оскорбительные запахи и звуки,
В ожидание небесной пресной манны,
В простодушные и прочие обманы,
В непременные одышку и прорушку,
В превращенье в ритуальную старушку,
В бесконечное копанье в милом прахе,
В сновиденья, наваждения и страхи
(Я так боюсь остаться в старости без помощи,
ведь я и так уже последняя, вы знаете,
что будет некому сходить по хлеб, по овощи,
и за таблетками, и что не станет памяти,
и что на пятый – не залезть, а спички кончатся,
и выжать серую простынку не получится,
что старый кот в сердцах на тапочки помочится,
и что никто на нашем горе не поучится!!),
В задушевные беседы с дураками!

Почитаешь тут Харуки Мураками!

Вот ползу себе, считаю переулки,
И на две руки четыре полных сумки,
И когда их груз оттягивает руки,
Не добресть до просвященного Харуки.

Вот и думаешь в бреду сумконесенья,
Может, в нём одном, в Харуки, и спасенье,
В глупой рифме, подвернувшейся под руки…
Как, наверное, икается Харуки…


* * *

О Христе, Юпитере, о Митре ли
полно из пустого лить в порожнее.
Расскажи-ка что-нибудь о Гитлере,
расскажи-ка что-нибудь хорошее!
Про любовь, про жизнь его кампфовую,
что была профукана, прошляплена,
как носил он троечку кайфовую,
туфельки и усики под Чаплина!

Расскажи в примерном умилении,
как он слезы лил под звуки скрипочки,
расскажи, как при его явлении
писались заносчивые цыпочки!

Говори доходчиво и жалостно,
без ехидных слов, без жеста грубого.
В сотый раз прошу тебя, пожалуйста,
милая, помилуй Шикльгрубера!

В саркофаге мчится он по космосу,
в психбольнице делает скворечники,
задыхаясь, шаркает по хоспису,
норовит окуклиться в орешнике,

в преисподней — числится за клоуна,
верещит: «Весь мир держал в кармане я!
Тойфель, либер фройнд, вот только кто она,
извините — я забыл — Германия?!»

И не ставь, не ставь креста на Гитлере,
не равняй его с беззубой сучкою!
Он сравним с одной Лернейской гидрою,
он еще взмахнет упрямой ручкою!
        
И чего ты смотришь укоризненно,
в мистику впадаешь да в схоластику?!
Митра — что?! Вот Гитлер — это жизненно!
Видела вчера в подъезде свастику?!

Я тебе прощу любые дерзости,
а на людях — брось финты и фортели,
чтоб фанаты достославной мерзости
личика родного не попортили.


* * *

Лес придорожный, не ставший краше.
Здесь мы с тобою бродили раньше,
здесь, у больницы, в конце недели,
как две синицы, на пне сидели.

Все так же дали многоголосны,
все тем же медом залиты сосны.
Дымит в их ветках слепящий магний,
идут их корни до самой магмы.

Идут подземной дорогой длинной
в единоборстве с песком и глиной,
в обнимку с вечною мерзлотою,
рудой железной и золотою.

Перебирают ручьи и норы,
перетирают гробы и горы.
Рубцы и раны притоки Леты
им омывают. О, где ты, где ты?

Но в крепких кронах царит живое.
И мед все каплет и каплет с хвои
в полынных листьев худые чаши,
на пни и камни, на тропки наши.

Он проникает в земные поры
и затекает в гробы и норы,
не прорубая ступеней новых,
идет дорогой корней сосновых,
        
по тем же скатам, по тем же метам
ложась то златом, то самоцветом,
питая вечную пуповину,
делаясь ядом наполовину.

Седые воды ворчат невнятно.
Плывут по Лете ржаные пятна —
средь ваших лодок, меж ваших лапок...
О, мед поэзии, как ты сладок!..


* * *

Позволь мне любить тебя щедро и слепо,
хотя бы до завтра, хотя бы сейчас,
покуда сквозь занавес майского снега
весеннее солнце касается нас,

покуда восторжен, отважен и гибок,
беспечно нагнувшись в проеме окна,
ты ловишь руками сверкающих рыбок,
и ветер, и будущих зим семена.

Постой предо мною, постой предо мною
во имя прошедших безрадостных лет,
как яблочко, сказочное, наливное,
вбирая прозрачною кожицей свет!

Позволь мне любить тебя больше, чем надо,
за все безрассудства и действа подряд,
пока я не знаю, какого ты сада,
пока я не верю ни в Змия, ни в яд!

Покуда у тени достаточно сини,
пока не распознан горчащий дичок,
покуда не виден еще в сердцевине
отъевшийся, жадный и злой червячок,

и в яблочко мчатся полдневные стрелы,
и миг быстротечен, но день – негасим!
Пока я не чувствую, что постарела
на тысячу весен и тысячу зим.


* * *

О мельницы и штольни, молельни и сады!
Прядильни, колокольни, больницы и суды!
Стена ли крепостная, тернистый ли утес...
Ну, кто из вас не знает чудного вкуса слез?!

Грабитель и каратель, влюбленный и скопец,
Воитель и ваятель, безумец и мудрец,
И лорд, и смерд покорный, и Бог на небесах —
Ну, кто из вас по горло не хаживал в слезах?!

Но что такое слезы — вода, одна вода...
Потери — все курьезы, удары — ерунда.
Стартуй по эстафете, забыв, как в первый раз,
Что вся вода на свете исторгнута из глаз.

Боюсь, в амбарах звездных у Бога самого
Не сыщется бесслезных молекул аш два о.
Какой дорожный камень ночами не скулит?
Какой душевный пламень слезами не залит?
100-летие «Сибирских огней»