Вы здесь

Солнечный человек

Сказ об Иване Ермакове. Повесть. Окончание
Файл: Иконка пакета 02_olkov_s4.zip (60.01 КБ)

12.

На автобусной остановке увидел знакомого мужчину, тронул за плечо:

Здорово, Василий.

Тот обернулся:

Иван! Здравствуй, дорогой, сто лет не виделись.

Не сто, а семь с половиной. Ты возмужал, солидный стал.

Какая солидность, Ваня, совхозный парторг, целые сутки будь на ногах — и все равно плохой.

Ермаков засмеялся:

Для меня каждый, кто в галстуке, солидный человек, начальник.

Товарищ погрозил пальцем:

Э-э-э, Ермаков, не любишь ты партию.

Иван посерьезнел, указал на ресторан на углу:

Пойдем, не на тротуаре же разговаривать.

Сели в дальний угол, заказали графинчик, салатики. По первой выпили молча, чокнувшись. Ермаков продолжил:

Вот ты о партии... Всяко было, друг мой Вася Ляпин, — и любил, и не любил. К примеру, человек партшколу окончил, кроме «Муму», ничего не читал, а его направляют на собрание писателей. У нас разговор бывает и с матерками, хотя Лагунов интеллигент, одергивает, а этот хлюст сидит записывает. У нас в филармонии когда оркестр сдает программу, так в первом ряду сидит инструктор обкома, а у него образование, как у тебя — зоотехник.

Агроном, — поправил Ляпин.

Ну, пускай. И вот дирижер сделал палочкой завихрение, оркестр замолк, директор к инструктору, который на самом деле агроном: «Ваше мнение, Иван Петрович?» Тому бы сказать: «Ребята, ни хрена я в вашей музыке не понимаю, вы лучше знаете, что и как, ну и шпарьте!» Нет, он глубокомысленно поднимает палец: «Вот в начале что-то трубы слишком громко, потом ни к месту засвистел кто-то, а в конце товарищ с дисками так ими хлопнул, что я даже вздрогнул. Нельзя же так...» Дирижер не выдержал: «Вы меня, пожалуйста, извините, но в оркестре у каждого музыканта своя партия!» Инструктор аж подпрыгнул: «Что за глупости, у нас в стране для всех одна партия!» Что, не смешно?

Василий серьезно на него посмотрел:

Ты бы с такими байками поосторожней. Я понимаю, что все это слова, а когда требовалось, мы с тобой за энурез не прятались, а шли в бой, и коммунисты, и беспартийные. Было?

Я на фронте после первых боев в партию вступил, кандидатский прошел, партбилет выдали. До сих пор помню комок в горле — под знаменем полка, все ребята в строю, моя рота как на парад... А через три дня снег выпал, потом мороз, мы в болотах между станциями Концы и Шум. И мне в роту привозит интендант бушлаты б/у, понимаешь? Я ему от всей своей потрепанной души и врезал. И понеслась! Арест, трибунал, из партии исключили, от трибунала батальонный комиссар спас, звания лишили, с должности сняли. И самое смешное: через неделю вручают мне орден Красной Звезды и звание восстанавливают. Вот такая она, война. Ладно обо мне. Ты где и как?

В Маслянском совхозе парторг, двое детей, работы за глаза. Орденов не дают, только выговора.

Помнишь, как встречали в Менжинском совхозе первого орденоносца, Ирину Иванову? Орден ей вручали в Москве, в 1934-м. Всем совхозом вышли и с оркестром! Вот были времена!

Ляпин засмеялся:

Не поверишь, у меня в совхозе есть Вознесенская ферма, так три доярки одним указом награждены орденами Ленина, а управляющий получил Героя.

Ермаков выпил рюмку, занюхал хлебушком:

А не круто загибашь, дружок, не отломится?

Не веришь — как хочешь, не стану же я врать.

Выпили еще по рюмке, и Иван проводил друга на поезд. Пока ехал в автобусе, все думал про тех доярочек, что награждены самым высоким орденом. С одной фермы? А управляющий — Герой Социалистического Труда? Он улыбнулся: загибает Вася Ляпин, он всегда любил прихвастнуть, а тут выпил сто грамм и понес аж до Кремля.

Утром позвонил Лагунов:

Чем занят, Иван Михайлович?

Пока чай пью, Константин Яковлевич! Садись со мной.

Нет, я серьезно: что пишешь?

Иван пожал плечами, словно Лагунов мог видеть его жест.

Если обстановка позволяет оторваться от стола на недельку, приезжай, обсудим.

Иван приехал, прошел в кабинет. Лагунов подмигнул:

Есть предложение поехать в Сладково, там на одной ферме…

Три доярки получили по ордену Ленина, а управляющий — Золотую Звезду.

Ты уже в курсе?

Да такого в жизни не бывало: одним указом?

Лагунов развел руками:

Вот случилось… И ты должен написать очерк об этом коллективе и о его героях.

Иван чувствовал себя не совсем удобно: факт, оказывается, общеизвестный, а он не верил. В Сладкове он бывал, тем более что Маслянский совхоз совсем недалеко от Менжинского и Челюскинцев, его родины.

Поеду с удовольствием. Говоришь, неделя?

Иван, без фокусов, я знаю крестьянское гостеприимство. Очерк под контролем Щербины, имей в виду.

Что-то не понял, ты про какие фокусы с гостеприимством?

Все! — вспыхнул Лагунов, он не очень любил подобные шутки. — Оформляй командировку!

Путь известный: до Маслянки поездом, а там директор совхоза на своей машине встретил, и прямо в Вознесенку, к дому управляющего.

Вышел не сам Пётр Андреевич, а его отец, разговорился:

Писательское ремесло завсегда было в почете. Возьми тех, что со Христом бродили по Галилеям да Ерусалимам. Христа распнули, они за стол — и книжечки сочинили, чем вошли в историю. Я, правда, не шибко верую, но, как прижмет, бога вспоминаю. Давай знакомиться, меня Андреем Никитичем зови, отцом довожусь знатному Герою.

А я Иван, если официально, то Михайлович.

Старик захлопотал:

Знамо дело, по отечеству, особенно при бабах. Это такая порода, что чуть слабину дал — непременно на шею сядут. Пошли в дом, там уж все на мази.

«На мази» была бутылка водки, жаровня баранины, рыбный пирог с карасем размером в кепку, грузди, огурцы, капуста — все в отдельных тарелочках.

Не обессудь, сноха на работе, стол сам собирал. Вот ложка, вот вилка, в один секунд суп изыму из печи, ты, поди, сроду не едал суп или шти из русской печки? А на плитке електрической, прости старика, только малым щенятам варить.

Ивану не хотелось перебивать примечательную речь хозяина, но пришлось уточнить:

Я, Андрей Никитич, деревенский родом, и деревня моя Михайловка в Челюскинском совхозе.

Тогда вовсе мило. Бутылочку открой, надо по пятьдесят грамм перед каждым аппетитом. Тогда организьм работает как кремлевские куранты. У меня, к предмету, то в сердце каждый час отбиват, то в животе гимны заиграют. А ты молодой, тебе можно. Воевал? Было? Мой тоже…

Хозяин рюмку поднял, тост сказал за мир и дружбу между народов, закусили груздочками. Тут и хозяин вошел:

Иван Михайлович!

Пётр Андреич!

Да вы что, ребята? — возмутился Андрей Никитич. — Одногодки, фронтовики, и с чего навеличивать? Проще надо, душевней.

Обожди, отец, — крикнул Пётр Андреич, фыркая под умывальником. — Вот по рюмке примем, тогда уж!

После обеда Пётр предложил:

Отдохни с дороги, в поезде какой сон? А вечером с доярочками познакомлю. Отец, парню спать не мешай.

Андрей Никитич возмутился:

Кого учишь, зеленая поросля? Ишь, Героем стал — совсем отца не признает.

Пётр засмеялся:

Ну все, понеслась! Не спать тебе, товарищ писатель.

Прав оказался Пётр — только Иван задремал на диване, дверь приоткрылась и Андрей Никитич тихо спросил:

Не спишь, Ваньша?

Да, что-то не спится.

А оно завсегда на новом месте этак. Вот ты приехал про доярок да про Петьку писать, про коров и молоко наше. Дийствительно, достойно, потому как только ученые в Тюмени больше наших девок доят, но ты же понимашь, наука, там заместо молока столько намешано, чтобы первое место урвать. А наше молочко — вечером надоили, утром полбанки сметаны. Ей-богу, не вру. Бывалочи, старуха отправит трехлитровую банку со сметаной Петьке в Тюмень, когда учился, а привезут туда масло. Мы же из переселенцев, по столыпинской команде рванули в Сибирь. Я совсем мал был, а помню. Всякий народишко ехал. Кто от нужды, кто за легкой жизнью. И помню, стоим мы на станции, долго стоим, а лето, народ из вагонов вывалился, ноги разминают, шляются повдоль поезда, а кто и на траву прилег, от земли силы взять. И сидит на чурочке бабочка, худая, как мучельница с иконы, а сосет ее грудь здоровый ребенок, чуть разве помладше меня. Народ дивится, а переселенческий начальник подошел, ткнул его тростью и говорит: «Ты же мать довел до полусвятого состояния, переходи на коровье молоко». А тот сломок от титьки оторвался и пробасил: «Да бескоровные мы!» Начальник чуть в обморок не брякнулся, а народ ухохатывается.

Иван — за блокнот: прекрасная байка!

А Андрея Никитича уже понесло:

Ты про Колчака слышал, как он в наших краях витийствовал? Сатана, а не адмирал. Красные прут с Маслянки, а он мобилизовал всех мужиков наших и хантиновских, из соседней деревни, вооружил вилами трехрожковыми и погнал на пулеметы. Красные ребята видят такую картину, стрелять перестали, а колчаковцы за нашими спинами. Ково делать? И тут кто-то из наших как крикнет: «Ребята, разбегайся в разные стороны!» Мы вилы побросали и врезали, аж пимы слетают. Тебе, Ваньша, будут говорить, что это кто-то хантиновский крикнул — не верь, только наш! Сорвал наш тактический маневр колчаковскую атаку, и пусть хантиновцы к этой маневре не примазываются. Наш человек крикнул, и мы побежали первыми!

«Пожалуй, единственный в военной истории случай, когда оспаривается, кто первым побежал с поля боя», — с улыбкой подумал Ермаков.

Вернулись с работы Пётр и жена его, Пётр сказал, что сегодня встреча с коллективом не состоится, доярки отругали управляющего: не предупредил о госте, взяли сегодняшний вечер для наведения порядка. Ермаков успокоил: у него много вопросов к самому начальнику.

После ужина остались на кухне вдвоем. Иван достал блокнот. Гурушкин опередил вопрос:

Вот ты давечь начальником меня назвал. Я уж не два ли десятка лет в таких начальниках, слыхал, поди, про среднее звено в руководстве? Вот оно самое что ни на есть среднее, между рабочим классом и настоящим начальством, а это как между молотом и наковальней. Ближе тебя у человека власти нет, все к тебе, а все ли ты можешь? Вот и получается: не можешь сделать, так хоть пообещай, а пообещал — выполни.

Пётр, двадцать лет — это срок. Что самое трудное для тебя в работе?

Управляющий задумался, раньше такое и в голову не приходило:

Трудно отказывать человеку. Ну, вот бывает, что не в твоих это силах! А как сказать? И так, чтобы человек не обиделся, не обозлился. А на другой день падаешь на попутку и в Маслянку, к директору, доказываешь ему, что надо человеку помочь, иначе потеряем хорошего работника. Вот так, между молотом и наковальней.

Эту фразу Ермаков жирно вывел в блокноте. Потом вокруг нее родится целая философия руководителя среднего звена.

Где воевал?

В концлагере, — ответил Гурушкин.

Во как! — не сдержался Ермаков.

Да, так! Собрали нас, салажат, в эшелон — и на фронт. А он целой эскадрильей налетел, разбомбил, потом танки подошли. Раненых добили, живых в колонну построили и погнали. Не смерти боялся, а неизвестности. Лежишь, бывало, на нарах, а в глазах родная Вознесенка: родная моя земля, целовал бы и ел траву твою, подорожничек! Когда освободили, ты фронтовик, поймешь: ни разу головы не пригнул, в воронку не прыгнул при взрыве. Не смерти хотел, а оправдания нелепого плена, перед собой оправдания. Вернулся, а от народа не скроешь, что в плену был, и воспитание какое было, тоже знаешь. Тяжко в глаза глядеть, кто не дождался своих, тяжко рядом с изувеченными, все равно были у них думы, что я в плену отсиделся. А я на фронте в партию вступил, приехал в райком и прошу меня отпустить в город, где никто мой позор не знает. Секретарь райкома сам фронтовик, успокаивает, что дело мое проверено, надо привыкать. Толковый был секретарь, с понятием. Через месяц привезли в деревню кино документальное про концлагеря, после фильма зажгли лампы, вышел военком. Сказал, сколько наших попало в плен, сколько там погибло, и только малая часть чудом выжила, в том числе и ваш земляк Гурушкин Пётр Андреевич. После освобождения воевал отменно, награжден боевыми медалями. Родина к гражданину Гурушкину претензий не имеет. Вот тогда я впервые вздохнул.

Фронт не забывается, а плен тем более. Что-то напоминает? Люди, кино, встречи? — осторожно спросил писатель.

Песни напоминают. Помнишь: «Я вернусь к тебе, Россия!» — орет здоровый детина. Да слова эти, коли чаша не минет, тихим шепотом надо, через окровавленный рот! Или придумали: «И только крепче выходила из огня суровая, доверчивая Русь!» Может, хватит доверчивой? Я хочу бдительную, чтобы меч на замахе, чтобы все слышала и видела, чтобы не только мышь — микроб не проскользнул! Вы, писатели и поэты, за песнями последите, их сыновьям нашим петь.

И добавил Пётр Гурушкин, бывший военнопленный и фронтовик, а сейчас Герой Социалистического Труда:

Есть у меня чувство, что не в тот век умиляемся.

Далеко за полночь. В уютной кухоньке деревенского дома сидят два фронтовика, два ровесника...

Сутки взяли мнительные хозяюшки-доярочки на наведение парадного блеска — все-таки книжку про них приехал писатель сочинять, никак нельзя лицом в грязь, ни в прямом, ни в переносном смысле. День пробалагурили с Андреем Никитичем, второй блокнот исписал Ермаков его присказками да приговорками. Ну, кто бы другой намекнул ему, что кончиком волоса можно заткнуть на карте Вознесенку — ан не заткнешь, три ордена Ленина в одну деревню. «Да тут бы любому городишке литаврами бить, в фанфары дуть… А у нас — тридцать дворов. Петух петуха кумом зовет».

Вечером прибыли на ферму с таким расчетом, чтобы доярки уже молоко сдали и посуду в порядок привели. Вошли в красный уголок и ахнули: сидят «молочные нянюшки» в нарядных обновах, стол ломится от деревенской еды и закуски, а лица такие, что хоть с каждой Мадонну пиши. Смутился Иван, но хозяйки за стол усадили, по граненому стаканчику налили. Встал Гурушкин, представил гостя, потом поименно назвал всех доярок и скотников. Иван едва успевал записывать: Лидия Добрачева, Надежда Новикова, Раиса Добрачева, Лидия Блясина, Валентина Двойникова. Подряд называет, никого не выделяет, хитрый и умный, бестия! Только на другой день дома Ермаков записал орденоносцев: Валентина Двойникова, Валентина Леонова, Надежда Новикова.

А вечером Пётр заглянул в блокнот:

Ну, Иван, у тебя и почерк! Ты буквы-то не выводишь, ты их пером, как лемехом, выпахиваешь.

Иван согласился: почерк грубоватый, наверное, от натуры идет.

Поют женщины проголосные песни, голоса красивые, лица улыбчивые, радостные, смотрит писатель, пытается угадать, которые из них орденоноски. Не получается. Толкнул в бок управляющего, а тот смеется.

А у нас так заведено: горе ли радость — на всех. Так и награды.

И зависти нет?

Не понял я, ты про какую зависть?

Иван пометил себе в блокноте: есть ли где другой такой мир, где бы вот так жили и работали одной дружной семьей?

А стол бушевал! Уже привезли из деревни гармониста, уже столы сдвинули к стенке, пошли женщины в пляс — сначала степенно и размеренно, как бы «с выходом», а потом все смелее, задорнее, с частушкой. Сняли с печи прихворнувшего вечного пастуха Плакидина Артёма Ивановича, привезли — как без него? И прошлась перцовочка по жилкам, ожил пастух и тоже в меру позволявшего ему ревматизма притопывал на кругу. Напелись, наплясались, гостям дорогим «на посошок» налили и — посуду прибирать. Завтра — рабочий день.

Наслушался Ермаков за этим столом рассказов о нелегкой, непростой, но радостной жизни своих будущих героинь: у каждой — семья, мужья, дети, у каждой — своя группа коров, к которым привыкали, как к родным, а когда начиналась выбраковка, когда Милок, Зорек и Незабудок грузили в машины для отправки на мясокомбинат, — убегали доярки, стыдились последнего прощального взгляда своих любимиц и плакали в темных углах фермы. А потом все начиналось сначала…

Прощание. Разводит руками писатель: кончилась командировка, надо ехать, редактор вчера грозился. Жмут в смущении руку, приглашают в гости.

В поезде Ермаков еще раз мысленно прошелся по записям, вспомнил разговоры. Очерк складывался, но он чувствовал, что чего-то не хватает. Чего? Лирики? Найдет. Романтики? Добавит. Но он же приехал написать о великих труженицах, и не просто очерк, — тогда какой ты к черту писатель? — гимн надо написать! Так прославить простую труженицу, чтобы у читателя мурашки по спине.

Он схватил тетрадку и быстро начал писать своим «пахотным» почерком: «Найдите в городах квартиру, где не прописалась бы бутылка с широким горлышком, найдите в деревнях погребок, где не стояли бы холодные, отпотевшие криночки. Да что погребок, квартира? Рюкзак геолога, погранзастава, Антарктида, ракетное отшельничество, кругосветные подводные лодки, космические корабли — в порошке, в тубах, сгущенкой ли — но никуда ты, сын и дитя Земли, никуда ты без нее, без здоровой и сладкой капельки. От первых двух ‘‘заячьих’’ зубок и до угасающего невнятного шепота, от мощных воскрылений гения и до последнего рукопожатия дарит человеку свою крепь молоко.

Самый жизнерадостный лучик солнца, благословенную неизбывную силу земли, тугой накат наших мускулов, упругое витье наших жил, недробимый мосол широкой русской косточки, хмель первого поцелуя, позывные творчества, восторженный вопль стадиона — сказку, подвиг, песню, открытие века несет она в своем подойнике, молочная наша нянюшка, в просторечии — доярка.

На высокие мраморные постаменты взнесены наши Герои и Полководцы, Мудрецы и Первопроходцы, Поэты и Космонавты. Разыщем же и для Нее пьедестал. Пусть стоит Она с криночкой, из которой испили и живые, и бронзовые».

13.

На каждой встрече с читателями, на представлениях его новых книг всегда возникал у людей интерес к природе его литературного языка. Ермаков не очень любил такие дискуссии, но, коли есть вопрос, отвечать надо.

Думаю, народность языка, его насыщенность диалектизмами вызваны жанром сказа. Не может мой герой говорить языком телевизора. У меня всегда или почти всегда есть герой, который ведет повествование, либо за героем скрывается сам автор, но все это исключительно на основе разговорного языка сибирской деревни.

Этому нельзя научиться по словарю Даля, да и доброй трети слов из моих сказов у него просто нет. Признаюсь, возьму грех на душу: если мне не хватает запаса слов в моем хранилище, я изобретаю слово, но на народной основе; искусственное, оно в контексте становится своим, родным и, главное, понятным читателю.

Я очень благодарен своим землякам, жителям маленькой деревеньки Михайловки, они говорили на хорошем русском языке, и я его узнал. Я благодарен моей маме Нине Михайловне, которая от бабушки еще помнила много сказок, бывальщин, побасенок, и я это все впитывал. Есть у меня сказ «Кузнецы», сказ небольшой, но вывод в нем знаковый. Я вот прочту концовочку: «У меня материал — слово. Не согретое в горне души, оно — как холодное железо: шершавое, упрямое, неподатливое. Не тронь холодное — один звон. Но если вдруг слово засветится, если почувствуешь, что оно горячее, обжигается — не медли! Укладывай его скорее на ‘‘наковальню’’ и бей, заостряй, закаливай, доводи!»

Вот тут уместно поместить письменное свидетельство неизвестного автора, сохранившееся в архиве писателя: «На заре своей туманной юности числился я членом литобъединения при Дворце культуры железнодорожников тогдашнего Свердловска. Вел занятия писатель Владислав Николаев, бывший тюменец, переехавший в уральскую столицу. Осенний Свердловск уже затемнил окна, когда в большую комнату, где обсуждались гениальные строки ныне безвестных авторов, вошли двое: сам Николаев, аккуратный, подтянутый, невысокого роста, и здоровенный мужик в замусоленном пиджаке и помятых брюках. Лицо его напоминало неудачно сколотый булыжник, на котором выделялся размерами и сизым цветом нос.

Николаев оглядел собравшихся:

Я пригласил на наше занятие писателя-земляка Ивана Ермакова.

Кто-то из молодой поросли запустил смешок. Надо признаться, и я, как ни силился, не мог совместить образ “инженера человеческих душ” с этим грубо сколоченным и неопрятно одетым детиной.

У Ивана Михайловича издано более десятка книг, его рассказы переведены на немецкий, чешский, болгарский...

Американский, латинский, — добавил кто-то.

Слова Николаева воспринимались как попытка пошутить, как розыгрыш перед разносом очередного “нетленного” творения. “Ладно, — подумал каждый из нас, — знаем мы эти переводы”. И вдруг в комнате и во всем Дворце культуры погас свет: видимо, авария... В кромешной тьме наступило молчание. Кто-то закурил (у нас это было не принято) и шумно вздохнул. Конечно, нарушителем был гость.

Я прошу не расходиться, — сказал Николаев. — Иван Михайлович нам что-нибудь расскажет.

Вот, ребяты, что я вам поведаю, — начал Ермаков, и что-то мгновенно в мире переменилось, что-то произошло с нами. Какая-то настойчивая, властная сила притянула к его негромкому голосу, свежим, родниковой прозрачности, словам. Мы ловили каждый звук, каждую фразу, сбитую крепко, умно, с глубоким смыслом и тонким юмором. Он рассказывал про жизнь, обыкновенную жизнь обычных людей. И столько страданий и радости бытия вмещали судьбы героев его рассказа, столь правдивы и узнаваемы были их характеры, что мы, не в состоянии сдержать свои чувства, хохотали и плакали, благо темно и не видно слез. Час пролетел как минута. Дали свет. Мы сидели изумленные, оторопелые, вперившись взглядами в человека, который преподал нам, самоуверенным юнцам, урок писательского мастерства, чистой русской словесности».

Еще одно свидетельство:

«В 1962 г. в газете “Красное знамя” (№ 97—99) был опубликован сказ И. Ермакова “Берёстышков герб”, вошедший в его дебютный сборник “Богиня в шинели” с таким редакционным предисловием: “Яркими хрусталиками-самоцветами речь-то русская пересыпана. Звонкие да емкие слова хранит в памяти народ. Только не каждому эта серебристая речь в уста дана. Пытливому да прислушливому, до глубин дел людских любопытному. Иван Михайлович Ермаков, наш писатель-сказитель, таков и есть. Каждое слово в его сказах звенит-переливается. А тем для сказов — не занимать. О народе песни пой, не перепоешь. “Богиня в шинели” — сказ о людях с короткой биографией, но великой судьбой”.

Считаете ли вы Бажова своим учителем?

В известном смысле — да, считаю. Достаточно того, что использую форму, придуманную Павлом Петровичем, — сказ. Но я отказался от сказочности, мистичности Бажова, а пишу о людях, о жизни. Это нетрудно заметить, если читать мои книги. “Петушиные зорьки”, “Сказание о Реке и ее Капитане”, “Володя-Солнышко”, “Голубая стрекозка” — сюжеты взяты из жизни, и люди в них реальные.

Вот вы пишете о войне. А вы были на фронте?

Иван Михайлович посмотрел на молоденькую девушку, задавшую вопрос. Нет, тут без подвоха, просто начиталась девчонка про романтику на войне, про лейтенантскую любовь, про чемоданы орденов после каждого боя.

Я на войну попал в вашем примерно возрасте, только восемнадцать исполнилось. Стихи писал, куклы делал, в Омском кукольном театре работал. На войне нет молодых и старых, нет артистов и поэтов, есть только солдаты и командиры. Повезло тебе с командиром, умный, тактику знает, карты читает как книжки — проживешь на два боя дольше. А попался шалопай, который, кроме “ура!”, ничего не знает, — загубит взвод и сам сгинет. Я беспартийный, но войну без толковых комиссаров мы не одолели бы. Потому я хоть и князь сибирский, но писатель русский и советский. И терпеть не могу клеветы на мою страну, на мою армию. Сейчас все стали грамотные, подсчитали, что Ленинград можно было сдать немцам, жертв было бы меньше. Что на Курской дуге не надо было идти напролом и заваливать неприятеля трупами. Есть хорошая фраза: “Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны”. Помните о войне и о погибших, берегите мир.

Скажите, какой институт вы окончили?

Ермаков усмехнулся:

Не пришлось мне за партой сидеть, пришлось брать уроки у жизни. Она суровый учитель, у ней нет “уд” или “неуд”, у ней — жив или нет… Вот такой расклад. Меня учили книги. Знайте: писателей много, хороших книг мало. До созревания ума не мечитесь, читайте русскую классику: Лесков, Пришвин, Гоголь, Грибоедов, Аксаков, Гаршин, Тютчев, Чехов, Тургенев, Мамин-Сибиряк, Шолохов. А потом научитесь выбирать».

Телефон зазвонил ранним майским утром, Иван нехотя встал с дивана в своей комнате-кабинете — почти до света работал, наскочил на жилку, слова друг к другу сами клеятся, разве можно в такой момент ручку бросить и запотягиваться? Вот побудка — некстати… Взял трубку.

Ермаков? Иван Михайлович?

Так точно, он.

Это писатель Астафьев, слышал о таком?

Не совсем понимаю. Это шутка? Вы откуда мой телефон взяли?

Иван Михайлович, со мной справочник Союза писателей, Лагунову звонить не стал, он у вас важный, а тебе решился: ты фронтовик, мужик деревенский, русский, раннему гостю не откажешь.

Иван понемногу пришел в себя:

Виктор Петрович, дорогой, спроси, как до магазина «Родничок» доехать, и садись хоть в автобус, хоть в троллейбус и даже в трамвай. А я на остановке буду ждать.

Узнаешь?

Да как не узнать, я твои книги читал и лицо видел. Жду.

Вышел в зал, Тоня уже в халате.

С Днем Победы тебя, мой командир, — поцеловала в щеку. — Кто это, Ваня?

Астафьев Виктор Петрович, хороший писатель, фронтовик. Готовь хороший завтрак, человек с поезда. Пойду встречать.

Из автобуса вышел мужчина в коротком плаще и с чемоданчиком, Иван помахал рукой, мужчина широко улыбнулся, шагнул навстречу:

С днем Победы, Иван Михайлович.

И тебя с днем Победы, Виктор Петрович.

На том и закончим официоз. Надо бы в магазин зайти…

Не надо, все уже на столе.

Антонина Пантелеевна встретила гостя радушно, хозяин отправил в ванную, подал чистое полотенце. За столом налили по стаканчику, выпили за Победу. Смотрели по телевизору парад на Красной площади, поднимали за боевых друзей, за погибших и живых.

Ты о войне пишешь, Иван?

Сказ «Богиня в шинели» издали года три назад, сейчас вот «Солдатские нескучалки», тут все намешано: и Гражданская, и наша. Но через быт солдат, не через «ура».

Я это «ура» тоже не терплю, пишу жестокую правду довоенной Сибири, предвоенной. А вот до самой войны дотронуться боюсь. Скажу тебе притчу. жили писатель и разбойник. Писатель книги писал, а разбойник людей убивал и кошельки отнимал. Умерли они оба и попали в ад, но разбойник, отмучившись какой-то срок, был взят на небеса. А писатель все мучается и мучается. Наконец, взмолился Богу: «Да что же это такое, Господи? Разбойник сколько душ загубил? А я никого не убивал, не резал, кошельки не отнимал, а все мучаюсь и мучаюсь. Неужели я больше зла принес в мир?» Бог взял его, и полетели они над землею, а на земле — войны, кровь рекой льется, города пылают. И крови-то все больше, и горя-то все больше, и конца-края бедам не видно. «Смотри, — сказал Бог, — это от твоих писаний. Они твоих книг начитались. Так кто же больше зла в мир принес — ты или разбойник?»

Иван улыбнулся:

Интересно, но спорно.

Астафьев махнул рукой:

Все в мире спорно, Иван. Пойдем-ка на природу. Есть у тебя невдалеке удобное местечко?

Найдем. Тоня, заверни стаканчики и что-нибудь закусить.

Ваня…

Не беспокойся, я же понимаю: у нас гость.

Поехали к сельхозинституту, на остановке встретили писателя Владислава Николаева и поэта Виктора Козлова. Астафьев, познакомившись, пригласил их в компанию. Ермаков кивнул на здание:

Тут в войну лежал Ленин. Слышал?

Астафьев неожиданно спросил:

Ты член партии?

Нет. Но Ленина чту. С партруководством не дружу, хотя Первый ко мне — уважительно. Но терпеть не могу, когда какой-то стручок мной руководить рвется...

Расположились на пологом склоне берега Туры. Астафьев смотрел на Туру, потом с тоской и гордостью заметил:

Смотрю на воду, а в глазах — Енисей. Вот мощь! Рек повидал немало, но равной Енисею нет. Иван, налей молодым в честь праздника. Смелей, ребята, без чинов. А тебе, Иван, скажу, что партийность губит писателя. Вот ваш Лагунов. У него на каждой странице — по два парторга. Приручен. А теперь попробуй он написать что-нибудь без партии — сразу спохватятся: что это с Лагуновым, куда его понесло?

Иван промолчал, но много позже он вспомнил пророчество Астафьева, когда Костя издал «Ордалию» и получил очень жесткую взбучку в обкоме. ведущий идеолог Смородинсков даже настаивал на официальной партийной оценке. Лагунов с обидой высказывал Ивану: «Прицепились к нивелированию роли партийных руководителей, дескать, не отражена роль партийного руководства в нефтяных делах». Лагунов тогда быстро сделал второй вариант, роман «Больно берег крут», так в обкоме вроде успокоились.

Сидели кружком два писателя-фронтовика и два молодых литератора. Молодежь молча слушала рассказы бывалых о войне, только война в их устах становилась какой-то веселой прогулкой, вперемежку с анекдотами и фронтовыми байками. Они, молодые, так и не поняли, что этим мужикам, еще двадцать лет назад державшим винтовки в руках, ой как не хотелось возвращаться в страшные реалии войны, потому прикрывались они фронтовым и послевоенным юмором.

Проводив молодежь, Астафьев заговорил о серьезном:

Живу в Перми, но чую: не мое. Хочется быть в коллективе, близком по духу, в небольшом, нешумном городке, где и зелень, и воздух. Выбрал Тюмень, созвонился с Лагуновым, он вроде пригласил, но сухо так, официально: «Приезжайте, обсудим». Вот приехал, позвонил, представился, жена через минуту сказала, что Константин Яковлевич болен и подойти к телефону не может. Тогда и позвонил тебе.

Иван вздрогнул: значит, Костя не захотел встречаться с Астафьевым? А этот из самолюбия сказал, что не хотел ранним утром беспокоить Лагунова. Ермакову было все это очень неприятно, пришлось спасать положение:

Ты знаешь, Костя слаб здоровьем, может, простудился, бывает. Ты завтра в обком сходи, к Щербине — это наш Первый, уверен, что он тебя знает и примет. А Костя…

Иван догадывался: такой, как Астафьев, ершистый и уверенно рвущийся в первые писательские ряды Лагунову не очень нужен, у него отлаженный механизм, все любят и уважают, его слово — закон, его оценка — последняя. Зачем ему непредсказуемый Астафьев?

На том разговор и закончили, но сходить к секретарю обкома Виктор Петрович все-таки согласился.

Утром встретились на высоком обкомовском крыльце, по писательскому билету дежурный пропустил Астафьева, но через пятнадцать минут он вышел. Иван вопросительно смотрел на товарища: ничего хорошего выражение его лица не обещало.

Твоего друга Щербины нет на месте, а может, и соврали, что нет, но попал я к секретарю по идеологии. Он сказал, что писателей в области своих хватает, а летуны не нужны. В общем, расстались друзьями. Тогда, Иван, возвращаюсь в Пермь и там буду решать. Есть у меня на примете еще одно место: Вологда.

Лагунову не будешь звонить?

Нет. Я не на помойке найден, они еще жалеть будут, что не приняли. Проводи-ка меня на трамвайчик до вокзала. Нет-нет, дальше не надо, возвращайся домой, работай. Пиши, Иван. я ночью свет включил, полистал твои книги. «Богиня» у тебя прекрасна, и вообще манера письма неожиданная, так никто не пишет. Будь здрав, друже.

Два больших русских писателя обнялись в первый и последний раз.

14.

В 1965 году, после 20-летия Победы, Иван Михайлович высказал жене свою заветную мечту:

Хочу поехать на места наших боев, пройтись по той земле, где солдаты мои лежат. Душа просит.

Антонина Пантелеевна не возражала, пообещала приготовить подорожников. Иван сел за карты основных сражений Великой Отечественной войны, изучил страницы с описаниями боевых действий Волховского и Ленинградского фронтов, определился, что путь свой начнет с Новгорода, до которого можно доехать поездом. А там видно будет: где автобусом, где на попутках — ему не привыкать.

Билет купили заранее, к поезду подошли за полчаса. Иван смотрел на жену: девятнадцатый год вместе, дочь Светлана и сын Саша выросли — а как будто вчера встретились. Тогда он вот так же с чемоданчиком приехал в Михайловку и Тоня, красивая и недоступная, пошла с ним из клуба. Трое парней следом вышли, но ни один не тронул: Иван постарше, да и фронтовик, телом крепок. Отстали.

Иван обнял жену за плечи:

Не знаю, за что ты меня любишь... Или не любишь? Ладно, без обиды. Я ведь не красавец, грубоват бываю, а ты все со мной. Спасибо тебе.

Антонина посмотрела на мужа:

Ты другого места не мог найти для объяснения?

Время выбрано очень правильно. Вот так я на войну уходил, только не ты меня провожала, а девчонки деревенские. И сейчас очень похоже. Я ведь снова на войну еду, и опять будут у меня атаки, гибель бойцов… Найду ли те могилы? Поди, сровняло время наши холмики…

Проводница крикнула:

Через минуту отправляемся!

Иван крепко обнял жену, поцеловал в губы, она прикоснулась к его щеке:

Ваня, будь аккуратнее. Ты знаешь, о чем я.

Не переживай, я обещаю. Выезд телеграммой сообщу.

На третий день ранним утром прибыл в Новгород и сразу в военкомат. Там выслушали, уточнили направления, составили график перемещения, довезли до автовокзала. Начался путь Ермакова в 1943 год…

Доехал до Малой Вишеры. Не отрываясь смотрел в окно: никаких примет войны. В городке опять пошел в военкомат, тут напоили чаем, военком выделил свой вездеход, но прежде сели за карту:

Попробуйте найти место дислокации вашего подразделения.

Иван всматривался в зеленый фон простой географической карты, хотел сказать, что на топографической сразу бы определил, а тут…

Наступали мы как бы с северо-востока, повернули на Вишеру километров за двадцать.

Товарищ комиссар, давайте Вихлянцева пригласим, — предложил один из сотрудников.

Точно! — обрадовался военком. — Наш краевед до тонкостей знает историю освобождения и Вишеры, и Новгорода.

Привезли Вихлянцева, довольно молодого человека лет тридцати. Он крепко пожал руку Ермакову, назвался Фёдором и сразу согласился быть сопровождающим.

Доедем до главного рубежа обороны фашистов, там вы должны сориентироваться.

Военком торопил:

Иван Михайлович, время одиннадцать часов, пора ехать.

На десятом километре по команде Вихлянцева свернули с тракта и поехали луговой дорогой. Фёдор скомандовал остановку на небольшом бугорке. Вышли из машины.

Вот, Иван Михайлович, смотрите, это окопы немцев. Вы их брали штурмом.

По фронту они сколько тянутся? — огляделся Ермаков.

Километра два.

Надо пройти эти два километра, если ничего не признаю, придется в другое место перебираться…

Подождите, Иван Михайлович… Как ваша фамилия?

Иван вздрогнул:

Старший лейтенант Ермаков.

Точно! Ваша рота освобождала Вишеру. А я фамилию не сразу расслышал… Пошли, найдем мы место прорыва немецкой обороны!

Иван, рванувший было с места чуть ли не рысью, остановился: сердце выпрыгивало. Постоял, пожевал валидол, пошел медленно. В лощинке остановился, отошел метров сто в глубь России, обернулся, прикрыл глаза: вот тут стоял немецкий пулемет, который ценой своей жизни взорвал рядовой Никишин. Посмотрел вперед, ближе к городку — на взгорке обелиск.

Пошли туда, — скомандовал Вихлянцеву.

Не доходя десяти метров, встал на колени, склонил голову до самой земли:

Это Никишин, еще Сабуров, Ахметшин, Салтановский, Драчук.

Фёдор прочел табличку на скромном металлическом памятнике:

Неизвестные солдаты, освободители Вишеры.

Иван обнял памятник, поцеловал звездочку:

Федя, запиши их фамилии: Никишин, Сабуров, Драчук, Ахметшин, Салтановский. Был столбик с фамилиями, видать, сожгли ветра и солнце…

Долго еще ходил Ермаков по густому травянистому лугу, закрывал глаза и видел ту атаку. Она была не хуже и не лучше других, так же стрелял противник, так же неистово рвались вперед бойцы, потому что пути назад уже не было, достаточно попятились.

В городок вернулись вечером. Военком, довольный результатами поездки, разрешил использовать автомашину и завтра. Вместе с Фёдором Вихлянцевым выехали в сторону Великого Новгорода. Здесь Ермаков уже лучше ориентировался. Свернули на проселок, проехали три деревни, которые, точно помнил, он освобождал со своей ротой. В каждой деревне — маленький обелиск, несколько фамилий его и не его солдат. Он их не хоронил: видимо, население после освобождения собирало тела погибших на поле боя. У каждого останавливались, Иван кланялся до земли, скорбно стоял у изгороди. В каждой деревне подходили люди. Обнимали, благодарили, вспоминали подробности.

Один дедок с прищуром спросил:

Не у тебя ли, служивый, числился татарин, высокий, здоровый? Забежал в дом, а мы только из подвала вылезли, все хоронились, пока вы не пришли. Забегает и спрашивает: «Отец, дай что-нибудь пожрать, третий день бежим за фрицем, некогда остановиться, чтобы перекусить». А я отвечаю: «Сынок, хлеб есть, буханку жена даст, ну, сало есть, но свиное, соленое». Думал, откажется бусурманин! Как бы не так! «Тащи, дед, сало!» Куда деваться? Пошел, принес шмат, на двух протянутых руках нес, он его свернул и в вещмешок. Мусульманин — нельзя не только есть, прикасаться Аллах не велит, а он даже, помнится, откусил с краю, да!

Все смеялись над дедовым рассказом, а Иван вспомнил:

Все так и было, отец. Фамилия того бойца — Тасмухаметов. Салом тем он накормил всю роту, мы и правда тогда три дня по-настоящему не ели, все в наступлении. А под Новгородом пал боец Тасмухаметов смертью героя, прямо в атаке ему осколком голову срезало. После боя похоронили в сосновом бору.

Девочка-пионерка подошла поближе:

Мы на солдатских могилах весной цветы садим, летом полем и поливаем.

Спасибо вам, ребята. Ты всем передай мое спасибо, поняла?

Поняла! — и девчоночья рука взметнулась в пионерском салюте.

Подъехали к могиле в сосновом бору. Фёдор остановился чуть в сторонке, чтобы не мешать Ермакову поговорить со своими ребятами.

Здравствуйте, товарищи бойцы!

Здравия желаем, товарищ старший лейтенант!

Как вы там? Мягкие ли ветки сосновые подложили друзья под вспотевшие ваши спины? Не жмут, не теснят вас своими корнями приютившие вечные сосны? Не давит ли на вас родная земля, не низко ли в головах, не мешают ли вольные птицы своим гвалтом?

Нет, командир, просохли наши спины, и не теснят могучие сосновые корни, родная земля пухом прикрыла, и ничто не мешает нашему сну.

Тогда слушай мой рапорт: прогнали мы фрица с родной земли, и еще многие народы освободили, и двадцать лет празднуем день Победы, которого бы не случилось без ваших отчаянных подвигов. Народ вас помнит, и Родина помнит, и детки приносят цветы на ваши могилки.

Иван сел на траву и заплакал. Он не помнил последних слез, забыл, что горе может вот так солено капать из горячих глаз. Долго сидел, пока не подошел Фёдор и не прошептал:

Пора, командир!

Иван встал, надел кепку и приложил руку к козырьку:

Прощайте, товарищи!

Прощай, командир! — дождался тихого, как шум летнего дождя, недружного ответа.

Он ехал и думал, как напишет об этой встрече, мистической и реальной, невозможной и все-таки состоявшейся. Важно не растерять, не растрясти вот это состояние, когда он может говорить с убитыми и погребенными, угадывать их мысли, их наказы, их обиды. Слова стремились друг к другу, и он уже не мог их запомнить, только чувство, только ощущение…

«...Хоронили Тасмухаметова. Нашли его голову.

Тогда, через год жестокой обороны, мне подумалось, что деревьев на нашей высотке осталось куда меньше, чем солдат, похороненных под корнями и между корнями тех самых и некогда бывших деревьев.

Я был взводным на этой высотке. Иногда мне становится стыдно, живому, что я не сумею без списка, по памяти, сделать своему взводу посмертную пофамильную перекличку.

Зато я помню деревья на нашей высотке. Каждое из них не было похожим на другое и каждое было единственным в мире, неповторимым. Природа неутомима в поисках единичности, и, если когда-нибудь она поделит свои океаны на капли, она это сделает так, чтобы среди них не было двух одинаковых. Что уж тут говорить о деревьях? Мы не знаем, быть может, в зеленом их таинстве звучат свои голоса — у каждого дерева свой, быть может, у каждого дерева есть свое имя, ведь для природы в поисках единичности не составляет труда придумать каждому дереву имя.

Неповторимы смерти, неповторимы деревья, видевшие и принявшие в корни свои солдатскую смерть на удельной своей высоте. Каждое из них было братски похожим одно на другое и каждое в то же время было единственным в мире в своей непохожести.

Так думается мне потому, что остались на этой высотке мои поименные деревья. А что я, что я перед вечным творцом — перед вечным глаголом природы? Но, однако же, есть и у меня на земле, на той самой высотке дерево — Иван Петрович Купцов, дерево — Тянгляшев, дерево — Фарахутдинов».

Телеграмму дал из Москвы, номер поезда и вагон, выбрал такой, что приходит днем, чтобы не дергать Тоню, ведь и ночью придет, а утром на работу. Вышел из вагона, Тоня взяла его за руку, отошли в сторону.

Обеими руками взяла его лицо, заглянула в глаза:

Что с тобой?

Все нормально, я рад, что дома. Как ребятишки, как мама?

Дома помылся в ванной, пообедал и ушел в свою комнату. Тоня прислушалась: не пишет, не спит? Приоткрыла дверь: Иван лежал на диване с открытыми глазами, заложив руки за голову.

Ваня, все нормально?

Нормально.

Так продолжалось несколько дней. Иван почти не ел, много курил, открыв окно, и молчал. Антонина Пантелеевна не знала, что делать. Наконец Иван встал, побрился, сел за кухонный стол.

Тоня, я был там… Мне казалось, что мои ребята слышат меня и говорят со мной. Я должен написать о той жестокой цене, которой оплачена Победа, о моих товарищах, о себе. Это будет не сказ, тут не место лирике и умилению, это будет жестокий роман о войне, и имя ему будет «Храм на крови». Начну, когда пойму, что — пора. Это будет в конце жизни. Я пойму когда.

15.

Ермаков никогда не собирал компании по случаю дня своего рождения. Вот если книжка вышла или в солидном журнале сказ опубликован — тут Антонине Пантелеевне приходилось постоять у плиты, хотя сам Иван Михайлович просил:

Тоня, ну какие салаты? Какие запеканки? Открой банку огурцов, Николаев весь рассол выпьет, любитель. И сала соленого мороженого нарежь с луком. Да, Шерман — еврей, но ты бы видела, как он сало ест! Мужикам больше ничего и не надо.

Тем не менее съедалось и выпивалось все. Антонина Пантелеевна все время удивлялась, что за столом шли порой острые, до вскакивания со стула, разговоры о литературе, о книгах. Кого-то ругали, кого-то хвалили, но только в присутствии — не за глаза. В центре внимания всегда были женщины. Людмила Славолюбова с удовольствием пела. Евгений Шерман, Борода, как его звали писатели, рассказывал смешные анекдоты. Владислав Николаев и Виталий Клепиков, учтивые и деликатные, всегда поощрялись хозяйкой домашней выпечкой и чаем.

В этот раз приехал главный редактор журнала «Сибирские огни» Анатолий Никульков. Его роман «На планете, мало оборудованной» о Маяковском и его времени печатался в журнале и вызвал бурю эмоций как литературных, так и гражданских: не все разделяли оценки писателя и его трактовку сложнейших отношений в литературной среде того времени. Ермаков, хорошо знавший Никулькова, встретил его на вокзале, сразу привез домой.

Иван, что у тебя с Лагуновым? — за чаем спросил гость. — Мне стала известна его негативная оценка твоей личности в Союзе писателей. Не думаю, что это будет иметь последствия, но факт неприятный.

Мне, Анатолий, от его оценки… Короче, на мощность она не влияет. Другое дело, что мы его как писателя потеряли. Я почему об этом с горчинкой? Лагунов меня заметил, поддержал — я русский человек, имею благодарность в душе. Но Костю испортили партийные вожди, им нужны гимны нефти и газу, ну, и им заодно. Последние его романы — чистая публицистика. Ладно. Давай о тебе…

Иван стал говорить о сильных впечатлениях от нового романа Никулькова, неожиданного Маяковского узнал, совсем иного Есенина.

Признаюсь, Анатолий, Маяковский мне близок: груб, хулиган, а по существу, большой ребенок. Скажу тебе, пока по рюмке не приняли: во мне Маяковский повторяется. Во многом. А когда прочитал про вечер памяти Есенина, про березку на сцене, про мысли его: «Вот Сергею поставили березку, а на мой вечер выволокут на сцену какой-нибудь дубовый пень», сразу подумал: а ведь и со мной так же. Я его понимаю.

Никульков спросил:

А литературный вечер тебе Лагунов не предлагал?

Иван криво улыбнулся:

Давай не будем об этом.

Ты его приглашал?

Не приглашал. Будут хорошие ребята, ты всех знаешь: Шерман, Славолюбова, Николаев, Клепиков. Хочу рассказать сегодня о самой большой своей мечте. Ну, без анонсов, потом услышишь.

Гости ввалились всей компанией, объятия, поцелуи. Людмила Славолюбова поставила на стол красивые часы с дарственной надписью: «От Люды, Славы и Жени». Разместились, сказали тосты. Конечно, не обошлось без соответствующих моменту хвалебных слов.

...Имя и фамилия Ивана Михайловича удивительным образом сочетались с его внешним обликом. У него был подчеркнуто квадратный лоб, который он называл славянской плахой. Была эта самая «плаха» испещрена подкожными темно-синими метинами — следами, как он говорил, власовских гостинцев. Твердят, что два раза в атаку не ходят: если при первом броске судьба тебя своими доспехами прикроет, то на втором все равно схлопочешь положенные девять граммов. А он, сибирских кровей детинушка, поднимал свой взвод в атаку пять раз. В сырую непогодь, в перепады стальная мелочь начинала шалить, и он водил по телу рукой, словно собирал осколки в одно место, дабы их легче было усмирить.

Из-под кустистых бровей на собеседника смотрели по-деревенски мудрые, с лукавинкой — весь ты как под рентгеном — глаза. Нос крупный, мясистый, а на ноздре — шершавая бородавка. В минуты гнева или радости она то нервно подрагивала, то весело подпрыгивала, словно была с душой и жила самостоятельной жизнью. Под ядовитыми губами висел тяжелый, как бы обозначенный резцом скульптора, подбородок. Да и вообще все в нем было массивным, сибирским. Он и по городской улице двигался как утес, рассекая надвое грешные людские потоки: «Посторонись, народ, Ермак идет!» Более-менее точно его внешний облик передал на своем холсте художник и тоже солдат Остап Шруб. Но уж больно глубоко мастер мастера утопил в печали.

Телефонный звонок. Антонина Пантелеевна берет трубку.

Ваня, тебя.

Слушаю, Ермаков.

Извините, вам правительственная телеграмма. Можно, я вам зачитаю, а бланк привезем утром? «Тюмень зпт писателю Ермакову Ивану Михайловичу тчк Уважаемый Иван Михайлович воскл горячо и сердечно поздравляю вас с пятидесятилетием зпт желаю крепкого здоровья зпт благополучия в семье и новых книг тчк Щербина тчк». И мы все вас поздравляем, Иван Михайлович…

Восклицательный знак! — закончил ее слова Ермаков. — Спасибо, девушки.

Помолчали.

Какой молодец Щербина! — воскликнул Шерман. — Какого человека отдали!

Он просил меня, — сказала Тоня, — присылать ему книги Вани, и я все отправляла на домашний адрес, и книги, и журналы.

Встал Шерман, расправил свою могучую бороду:

Иван, не думаю, что испорчу тебе и всем нам праздник, но мне доподлинно известно, потому что в обкоме есть наши ребята: еще задолго до назначения в Москву Борис Евдокимович поручил соответствующим товарищам, не будем их называть, вы и без того их ужасно любите, так вот, он поручил подготовить представление на награждение Ермакова в связи с 50-летием орденом Трудового Красного Знамени. Как только он уехал, бумаги спрятали подальше.

Иван поднял бокал:

Он сказал: «Не надо орден!» Всё! Забыли. Друзья мои, я обязан доложить вам, что намерен написать очень серьезную вещь, это будет не сказ, это будет повесть, а возможно, даже роман. Название есть, оно родилось в окопчике на Синявинских болотах, где я был несколько лет назад, причем похоже, что именно в этом окопчике я и лежал в сорок четвертом под Верхней Вытегрой. Книга будет называться «Храм на крови». Понимаете, пишу сказы, а в голове стучит… Многое надо мне рассказать о святом, беззаветном, пройдисветном, лихом, удалом, лукавом и небезгрешном русском солдате, стоявшем на гребне истории и творившем ее. С годами, честно признаюсь, запамятовал имена павших. А были во взводе и русские, и украинцы, и татары… Настоящий интернационал!

Иван Михайлович остановился, осмотрел гостей: все слушают, даже не закусывает никто.

Так дело не пойдет, давайте по рюмке за нашу дружбу, она всех других качеств важнее.

Выпили.

Продолжай, Иван, — попросила Славолюбова, промокая влажные глаза.

Перед отправкой на покуда еще не оплаканные окопы видел я в зале ожидания опального попа-батюшку. Был божий человек отослан за какие-то прегрешения в глухомань, в ссылку. Разговорились. И надо же, оказалось, что батюшка в свинцовые годы тоже не мух гонял — хаживал на вражеские стада, где со штыком, где с прикладом. И фронтовые дороги наши пересекались не единожды. По такому пресветлому случаю побрели мы в ресторан. И свершили очередное святотатство — крепко пригубили, а вернувшись в зал, сели и ушли в сон, по-фронтовому тесно прижавшись друг к другу. Только в какой-то миг проснувшись, я товарища рядом с собой не обнаружил. Однако заметил, что кочевой народ — пассажиры, проходя мимо лавочки, смотрят на меня и не могут сдержать усмешки. Провел дланью по суровому своему лику, пересчитал все пуговицы, ширинку — вечную предательницу — обследовал. Все вроде в полном порядке, все в рамках княжеского приличия. И трудно понять, почему народ, глядя на меня, улыбками зал озаряет. Пришлось идти в туалет. Там зеркало висело. Редкое исключение, я под хмельком в зеркало на себя не смотрю, чтоб доброе мнение о себе не сглазить. А тут уставился в стекло — и сам дико заржал. На всепобедной моей голове красовалась бархатная камилавка. Когда состоялся обмен головными уборами, память не сохранила. Уехал поп-батюшка в далекий свой скит в мирской шляпе...

Посмеялись.

Конечно, война. Буду писать ее такою, какой знаю. Понимаю, что непросто, что у нас теперь развелось героев, которые одной гранатой по три танка подбивали…

В помощь памяти приходят сны. Я никогда до поездки на места боев и могил не видел сны про войну, ну, не снились. Может, молодым был, иные видения посещали. А тут…

Страшны солдатские сны... Тот немец... Застрелил ты его или нет? После получасовой артподготовки, кровенясь и дичая в плотной завесе заградительного огня, взвод, полувзводом всего, просквозил огонь и ворвался во вражеские окопы.

Теперь бей все живое-земное, уцелевшее, движущееся, копошащееся, целящееся, оштычившееся. Жизнь уже даже не копейка: полсекунды и жизнь... Каждым мускульцем, слухом и нюхом и шестым своим чувством ты нацелен убивать, упредить, обыграть свою смерть, и оружие твое, злое, умное, зрячее, ежемгновенно и преданно служит тебе.

Тот немец...

Застрелил ты его или нет?

В тот момент, когда ты по его обреченную душу довернул ППШ-автомат, ты увидел вдруг на его живом лице свесившиеся на уровне крылышек носа огромные кругляши. Ты застыл, недвижим, обеззлобленный.

Немец полз по дну окопа. Его пальцы, ладони были облеплены мокрым окопным песком, приближаясь к тебе и не видя тебя, немец приподнял вдруг голову и, призывая «Mein Gott, о mein Gott!», начал вправлять искореженными песчаными пальцами в сгаснувшие орбиты выдавленные артподготовкой бело-сине-кровавые льдинки остынувших глаз.

Не надо с песком! — крикнул ты или хотел только крикнуть.

И не помнишь: выстрелил ты или хотел только выстрелить.

Содрогнувшись от живого и как бы осмысленного сияния зрачка в рукоприложенном, суверенном от мозга глазу, был отшвырнут ты невменяемо-жуткою, леденящею силой видения войны.

Немцы накрыли свою первую линию по готовым таблицам пристрелянным артиллерийским огнем. В той атаке ты был дважды контужен.

Видение сделалось привидением. В бодрствовании оно где-то затаивалось, теплилось, существовало инкогнито, зато по ночам, склоняясь к его изголовью, оно рвало дремоту, сны, и солдат, окатываясь пронзительным потом, с воплем ужаса подхватывался с постели, ходил, трепетал.

Снилось: немец тот лез обниматься, свисающие, колеблющиеся яблоки глаз касались своей обнаженной округлостью, вонзали в щеки и шею льдисто-искристый колющий холодок: «Mein Gott, о mein Gott!»

Еще вспомнил соседа своего по госпитальной палате:

Сосед по палате тоже ночами во снах одичало кричал, вскакивал и подолгу потом примерялся к действительности.

Этому снились две озверевшие крысы.

Из разбитых и обезлюдевших фронтовых деревень продвигалась оголодавшая дичь вдоль окопов противников, нарыскивая чуткий хлебушкин запах, трупный солод людей и лошадей.

Его лошадь, запряженная в полевую походную кухню, в солдатскую кашу, наполоховшись близких внезапных разрывов, понесла, понесла, понесла. Заступила копытом в минное поле. Даванула взрыватель у настороженной мины. Повар-раздатчик потерял после взрыва сознание.

С трудом и не сразу-то возвратясь к бытию, опознал он в двух живностях, копошащихся на его онемевшей груди, этих самых. Седые канальи, упираясь хвостами, привстав на задки, умывались. Смывали кургузыми лапками с мордочек кровь, его кровь, облизывали их розовыми ленивенькими языками. Тогда-то и вскрикнул и подхватился в первый раз.

У лошади были обгрызены, обезображены губы. Белела зубами и жутко нехорошо улыбалась.

И теперь по ночам прибегали они, серые безобразные твари, аж с Волховского болотного фронта, усаживались на инвалидскую грудь и опять, как тогда, умывались, повизгивали.

Да, страшны солдатские сны...

И будет там такая молитва: «Взводный! Иван Взводный, Ротный Иван! Помнишь ли ты своих солдат? Помяни их, братьев окопных своих помяни. Выстрой их на поверку, на утреннюю перекличку. Назови поименно: Алёшин из Курска, Тасмухаметов из Казахстана, Спиридонов из Омской, Корольков из Липецка, Ишмурзин из Башкирии, Гарифуллин, Момоджанов, Тенгляшев... И ничтожно мала душа твоя, ибо довольно наперсточка пороха, сгоревшего во вражьем патроне, довольно пронзительной пульки, чтобы сжечь ее чуть большим мгновением, потребным для сгорания того пороха...»

Иван замолчал, взял со стола свой бокал, налил и поднял:

За них, за моих бойцов.

16.

Антонина Пантелеевна выбирала момент, когда Иван не работал за столом в своей маленькой комнатке, и принималась делать уборку. Конечно, смотрела рукописи… И вдруг споткнулась о «Храм на крови». Неприятно екнуло сердце: после возвращения из поездки на свой Волховский фронт Иван говорил, что роман этот будет писать в конце жизни. Так и сказал: «В конце жизни». Тоня хотела переспросить, как он определит этот момент, но из суеверного страха воздержалась. И когда на вечере в день 50-летия он вдруг начал рассказывать эпизоды для будущей книги, она заволновалась.

Через несколько дней после юбилея она спросила:

Ваня, как твое сердце? Ты во сне стал стонать. Болит?

Иван Михайлович признался:

Горит вся грудина. Боль небольшая, а работать-то мешает.

Я вижу, что ты за «Храм» взялся. Помнишь, обещал, что в конце жизни? Отложи, есть ведь другие темы.

Он приобнял жену за плечи:

Есть, но эта не дает мне покоя. Ты не переживай, я пока не пишу, думаю, вспоминаю.

Она заглянула ему в глаза:

Ваня, а на столе листок?

Иван улыбнулся:

Проба пера. Поискал варианты начала. Все, успокойся.

Через неделю Антонина увела мужа на прием к кардиологу, и Ермакова положили в стационар. Врачи запретили больному читать и писать, но нельзя запретить думать. Приходя после работы в палату, Антонина Пантелеевна видела Ивана, лежащего с закрытыми глазами, думала, что спит, пробиралась осторожно к кровати, но он говорил:

Я не сплю. Как дома?

Все хорошо, мама здорова, придет к тебе завтра, ребята тоже…

Иван нервничал:

Не дают работать! Писателя нельзя выключить, как телевизор. Все равно у меня все в голове, надо бы выписать. Вчера упросил сестру принести тетрадь и карандаш, доктор сегодня чуть не с матерками отобрал. Он тоже фронтовик, мы в прошлую ночь дежурили вместе, порассказывал он про Финскую кампанию и оборону Сталинграда. Нашему народу, Тоня, надо бы веки-то приподнять, как гоголевскому Вию: не то творят вожди, не то. Тут по радио услышал, что американский ученый, который следит за новинками в советском вооружении, сказал, что русские способны мухе на Луне попасть ракетой в левый глаз. Образно, конечно, вроде и гордиться есть чем. А мне видится твоя стиралка, когда ты кричишь: «Ваня, помоги отжать!» «Москвич» соседский, который он зимой не может завести, а летом заглушить, сосед уж в подъезд заходит, а двигатель все еще детонирует.

Тоня спокойно удивилась:

Ты никогда так не говорил… Воевал за советскую власть, в партию вступал.

Иван молча согласился: да, воевал, да, вступал.

Тоня, власть, государство сами по себе не могут быть ни злыми, ни добрыми. Люди во власти все определяют. Ты слышала, какую байку сочинили тюменцы: «Был Щербина, была и свинина, а стал Богомяков — одни головы и ноги. А где мякоть?»

Тоня засмеялась:

Не сам ли придумал?

Нет, конечно, но остроумно, есть, видно, в Тюмени толковые ребята.

Ты мне зубы не заговаривай. Как твое сердце?

Нормально, можно бы и домой. Завтра кардиограмму сделают, буду проситься.

На другой день к вечеру Ермаков уже был дома. Снова день и ночь — в своей комнате, Тоня прислушается: не стучит машинка, возможно, пишет ручкой, такое у него бывает, когда мысли нахлынут и на машинке не успевает. Дверь приоткроет — сидит, голову руками охватил.

Ваня, все нормально?

Поднимет голову, а глаза влажные, и сам где-то далеко. Тоня боялась такого его состояния, свекровь Нину Михайловну спросит, та только головой качнет:

Такая его планида, в озере не утоп, волки не разорвали, в войне не сгинул — для чего-то берег его Господь? Вот и несет он крест. Как Христос нес на Голгофу, читала? И рады бы друзья-товарищи помочь, да нельзя. И тут так же. Кто ему душу вскроет и по частям все разложит? Да никто. Вот и мается. Только, гляжу, уже нечеловеческие его муки…

Ермаков шаг за шагом шел по страницам и главам будущей книги, отметая все наносное, пресное, отбирая людей и события ядреные, звонкие, грубые, жестокие, но только из жизни, только правду. Делал пометки на листах, одним словом обозначая бой, горькие похороны, неожиданный праздник, какой отмечала его рота, когда рядовой Гарифуллин из пополнения получил письмо, что первого сентября у него родился сын…

И опять тяжелые думы, воспоминания, неожиданно возникающее одиночество.

17.

Чувствовал ли Ермаков приближение своей кончины? По этому поводу много суждений, людям свойственно выстраивать в ряд совершенно, кажется, несовместимые случаи, приметы, явления, чтобы потом воскликнуть: «А я знал!»

Никто ничего не знал.

И сам Иван Михайлович — прежде всего.

Дачу на берегу Туры Антонина Пантелеевна купила без согласия мужа, более того — он протестовал, причем не просто так, а три года на даче не появлялся. Наконец Тоне удалось заманить туда мужа, и он, обойдя участок, пройдя вдоль берега реки, с улыбкой согласился, что супруга хорошо сделала, прикупив это хозяйство.

Иван привез инструменты, кой-какой материал, по несколько часов колотился, ремонтируя домик, изгородь, что-то еще. Когда жена уезжала на работу в родной «Родничок», где служила администратором (одну неделю с утра, другую с обеда), он оставался один в этой почти неземной тишине, и свежий воздух, и надоедливые комары, и далекие, не мешающие думать звуки с соседних участков — все это напоминало ему Михайловку.

Выбирал минутку и шел берегом Туры, которая при разливе принесла множество всякого мусора, в том числе вымытые корни кустарников. Вот их и вылавливал Ермаков, наскоро обрезая и складывая кучкой, а потом нес это богатство и раскладывал на продуваемых солнечных скатах крыши. А когда корешки просыхали, садился в холодок и начинал их обследовать. Во взрослом мужчине проснулся юноша-кукловод из омского театра. Опытным глазом назначал: быть сему корешку бесом, а этому — кикиморой. Чего только не нарезал за отпущенное себе время — и опять на крышу, досушивать. Потом увозил в квартиру, в потрепанном портфеле нес в кабинет отделения Союза писателей, где всегда было людно, доставал из портфеля и одаривал всех.

Все друзья и товарищи давненько заметили, что Иван стал отказываться от рюмки. И на юбилее, только этого никто не знал, кроме вездесущего Шермана, именинник пил обыкновенную воду, стоящую в бутылке чуть в стороне. Но и народ был деликатный, никто не нажимал: «Ты меня уважаешь?», никто не неволил. Потом — месяц в обкомовской больнице, была такая при областной на улице Котовского, вышел оттуда полный сил и надежд. С нетерпением ждал выхода в Москве большой книги сказов «Стоит средь лесов деревенька», даже с улыбкой прощал дружеские дополнения к заглавию: «Качается, правда, маленько». И жил образами будущего «Храма».

А в начале июня поэт и младший товарищ Николай Денисов пригласил Ивана Михайловича в поездку в пригородный Успенский совхоз. Крестьяне как раз были в поле, шла массовая посадка картофеля. Остановились, собрались в кружок… Выступил Денисов, Геннадий Сазонов, геолог и прозаик, на круг вышел Ермаков. Он что-то веселое и важное говорил про картошку, про ее спасительную роль в годы войны, про то, как зимой повара засыпали в котлы картошку сушеную, и пожилые женщины кивали головами: «Все правда, сушили и сдавали по заданию сельсовета». Выступили еще в трех местах. Телевизионщики Любовь Переплёткина и Татьяна Лагунова с оператором Васей засняли все.

Уже по дороге домой, проезжая по Успенке, Ермаков увидел в окно: перед домом на скамеечке сидит старый дед в распущенной рубахе под ремешком и в валенках. Июнь! Жара!

Иван кричит водителю:

Остановись на минутку! Я не могу не поговорить с этим человеком!

И они минут двадцать кричали что-то друг другу, размахивали руками, потом обнялись, и Ермаков довольный сел в машину.

Полчаса общения с таким старцем заменят курс литинститута. Какая у него речь настоящая! Молодец!

В конце июня позвонили из радиокомитета, пригласили на запись. Вообще, и телевизионщики, и радиожурналисты любили работать с Ермаковым, из него не надо было тянуть слово, он говорил роскошно, играя народными словами, эмоционально жестикулируя и дополняя все выразительной мимикой. Настоящий актер — в этом сходились и журналисты, и зрители.

Во вторник, девятого июля, Иван Михайлович приехал на дачу. Почти в это же время уехала гостившая у мамы дочь Светлана. Поужинали, поговорили, а утром Иван Михайлович встал рано, проверил рыболовные снасти, занялся своими корешками, ворчал, что кучка меньше стала, наверное, Светка в костер подбрасывала.

У крыльца остановился и посмотрел на длинную грядку цветов:

Тоня, что-то много желтых гладиолусов. Раньше столько не было.

Жена ответила со смехом:

Наверно, к разлуке, Ваня.

Он присел на крыльцо:

Ты мне рыбу пожарь, а головы оставь, я потом уху сварю.

В обед Тоня уезжала на работу во вторую смену.

Пока жена жарила рыбу, Иван Михайлович походил по двору, осмотрел огуречные грядки.

Тоня, огурчиков посоли, я поел бы малосольненьких.

А потом подошел ближе и прошептал:

Тоня, плохо. Сердце.

Хватилась во все сумочки, во все углы — нет ничего! Побежала к соседям, дали какие-то таблетки — не помогают.

Увидела, что сосед Попов на машине подъехал, побежала к нему:

Ради бога, довезите до ближайшей больницы, мужу плохо.

Лекарства надо иметь на такой случай, — назидательно сказал сосед. — Везти не могу, видите, малина поспела, надо обобрать, а то опадет.

Антонина Пантелеевна на колени упала:

Я потом всю малину оберу и свою отдам.

Нам чужого не надо.

Не поехал. Тоня вернулась, Иван сидел на крыльце мокрый от пота, синюшный цвет лица.

Ваня, пойдем на трассу, там поймаем машину.

Прошли сотню метров, Иван остановился:

Тоня, больше не могу.

Она прислонила его к березке, метнулась к трассе — далеко! Что делать? Вернулась, взяла мужа под плечо, пошли.

Через минуту он убрал ее руку и спокойно сказал:

Все, Тоня...

Она подхватила ослабшее тело мужа, приняла на руки и на колени. Иван вздохнул еще раз и вытянулся. Она не помнит, сколько времени просидела с мертвым мужем на руках. Потом подошла женщина, дачная сторожиха:

Что же ты сидишь, милая? Давай его положим, а ты сходи на дачу, принеси простыни.

Простынями укрыли тело. Приехала «скорая», милиция. Остановили грузовик, посторонние ребята наломали веток, погрузили тело Ивана, Тоня села рядом.

Когда ее впустили в морг и она увидела своего Ваню среди распухших трупов утопленников, закричала:

Нет, я его здесь не оставлю! Я его сама похороню.

Патологоанатом вошел в ее положение:

Если привезете документ из больницы, что он стоял на учете и лечился от сердечных дел, можно обойтись без нас.

Она побежала в обкомовскую больницу, карточку нашли, справку дали. Но уже на обратном пути Тоня одумалась: «Неправильно я делаю. Ваня человек известный, и про его увлечения многие знают, найдутся злые языки, наплетут, что от пьянки умер. Нет. Пусть врачи делают как надо, чтобы у меня на руках был документ».

Уже через неделю она убедится, что правильно поступила. Слухи о смерти по пьянке, более того — под забором где-то у дач, поползли среди любителей позлословить. И обиднее всего было то, что авторами, а то и «свидетелями» оказывались люди, бывавшие в доме Ивана, сидевшие за его столом.

От официальных похорон власти отказались. «Похоронить как простого советского человека» — эта фраза обкомовского функционера больно ранила сердце вдовы, горечью отозвалась в писательских рядах, матом реагировали на нее простые советские люди.

Хоронили из здания бюро пропаганды литературы, что стояло на улице Ванцетти. Во дворе дома — трава-мурава, молодые березки, от всей России они попрощались с воспевавшим их писателем.

Был рабочий день, но люди шли и шли к домику на Ванцетти. Иван был бы доволен: его провожал простой советский народ, за который он воевал на фронте, за который рвал сердце в чиновничьих кабинетах, для которых писал свои пронзительные сказы. А после похорон до поздней ночи в квартиру над «Родничком» шли малознакомые и совсем незнакомые люди, чтобы поклониться его портрету, помянуть добрым словом, поддержать мать, похоронившую последнего сына, вдову и детей.

Через два года на Червишевском кладбище скульптор А. Н. Мальцев установил обелиск с выкованным в металле профилем великого сибирского сказителя Ивана Ермакова.

Земля слухами полнится. Антонине Пантелеевне звонили из московских, свердловских и новосибирских издательств, из десятков журналов и газет, в которых Ермаков печатал свои сказы. Позвонил Никульков, редактор «Сибирских огней»:

Антонина Пантелеевна, я прошу вас никому не отдавать рукопись «Храма на крови», Иван Михайлович обещал ее нам.

Ваня не написал этот роман, — ответила вдова со слезами.

Извините, как не написал? Помните, на юбилее в январе он читал нам целые главы.

Он не читал, он рассказывал.

Но рассказывал, видимо, написанное?

Еще раз повторяю: такой рукописи в архиве Ивана Михайловича нет.

Все, что вспомнил, что увидел во фронтовом окопчике, что обдумал и вложил в память свою писатель для будущего романа «Храм на крови», он унес с собой.

Осталось несколько листов с названием — то от руки, то на печатной машинке — «Храм на крови» и неполные страницы текста.

 

 

В публикации использованы фрагменты произведений и черновиков И. М. Ермакова, воспоминания вдовы писателя А. П. Ермаковой, журналиста Б. Галязимова, К. Я. Лагунова, поэта Н. В. Денисова, А. Х. Хабиденова.

Восстановлены подлинные фамилии актеров и режиссера Омского кукольного театра, начальника Омского пехотного училища, солдат роты старшего лейтенанта Ермакова, жителей Михайловки и поселка им. Челюскинцев, участников поисков Ермека, рыбаков с мыса Вануйто, руководителей области и Казанского района и, конечно, писателей.

100-летие «Сибирских огней»