Обычно меня будит хозяйка. Не тормошит, не говорит — вставай, студент, так всю жизнь проспишь, — просто я чувствую, что она рядом, что ее грузное тело в несвежем халате загораживает худосочный утренний свет, просачивающийся в низкое окно кухни, где я сплю на старом диване. Но главное — запах. Запах неспокойного сна, пота, несбывшихся надежд одинокой пожилой женщины. Сквозь дрему слышу, как она ворошит кочергой в печке, гасит последние угли: боится пожара. Шлепает дверцей холодильника, пуская в комнату запах тухлятины, щелкает выключателем чайника. Чайник начинает шипеть — это музыка утра. Раздается нарочито громкий деревянный хлопок двери, ведущей в сенцы: хозяйка вышла в сортир. Тогда я встаю.

Сегодня я проснулся сам. Открыл глаза, увидел тоскливую предутреннюю темноту, теплую и пыльную. Никто не ходит в халате, не ворошит в печке, не дышит тяжело, сипло, не пахнет лекарствами. «Хорошо», — подумал я, закрыл глаза и попытался уснуть. Но уснуть не получалось. За моими веками затеплились, напряглись сотнями капилляров полные трезвости, покоя и бесконечной скуки глаза юноши. Я открыл их снова и вспомнил, что сегодня воскресенье, выходной, что не нужно идти на учебу, и стало совсем тоскливо. «Зачем все, чем бы таким заняться, куда пойти?..» — мерцало в моей голове. Вдруг я подумал, что можно как-то изменить грядущий день, сделать что-то иначе, выскочить из накатанной колеи. Например, уйти пораньше, до того, как поднимется хозяйка и начнет свой ежедневный обряд.

Размякшее за ночь тело прислушалось к непривычному для него импульсу живой мысли и зашевелилось. Я надел джинсы, натянул теплые носки, кофту, наскоро умылся под рукомойником — без света, в январской предутренней тьме. Тянет согреть чаю, привык. Пощупал холодное железо чайника, почесал затылок. Нет, нельзя. Стоит лишь включить чайник — и утро начнется, минуя рассвет, таков закон. А мне нужно уйти незаметно, втихаря, как никогда прежде. В этом, я чувствовал, есть своего рода таинство. Таинство побега.

На дворе еще ночь. Траурно-волшебная сибирская ночь. В свете дальнего фонаря роятся снежные пчелы. Они всюду. Они больно жалят меня в лицо и в руки. Тело заранее ежится от избытка остекленевшей тьмы, зовет обратно, в тепло. Но чем больше жалоб от плоти, тем упрямей становится мысль о необходимости идти вперед.

Вот и ограда. Пытаюсь выйти. Калитка не поддается, занесена по горло жгучим темно-лиловым снегом. По-хорошему, надо бы взять лопату, расчистить калитку и прокопать дорожки — от домашней двери до сортира и на улицу. Только не сегодня. Как тать, я перелажу через хлипкий дощатый забор, прыгаю в сугроб. Мне кажется, что хозяйка стоит и смотрит на меня в сумерках комнаты, с той стороны окна. Хуже, если смотрит и улыбается, страшнее…

Вот я и на улице. Пальцы рук коченеют, совесть безмолвствует. Что дальше?.. Поселок досматривает последние сны. Над крышами домов чернеют остывшие к утру печные трубы, из которых вот-вот начнет куриться ароматный древесный дым. Кое-где уже затеплились окна желтым уютным светом. Жаворонки проснулись, чтобы почистить снег и накормить собак. Приятно, наверное, работяге после трудовой недели так вот раненько встать, выйти во двор покурить, медленно сознавая, втягивая носом вместе с морозным духом сладость и быстротечность воскресного дня.

Скольжу стертыми подошвами по льду, ощущая мерзкую влагу подмоченных снегом носков. Обувь самая дешевая, купленная на старом рынке в прошлом году. Жаль выкидывать, как память о первой стипендии, да и где взять денег на новые? Перехожу улицу. Фонари напряженно разглядывают съеденный шинами, оголившийся местами асфальт. Кругом никого. Совсем скоро в конце поселка, за одиноким тополем, появится «кулек»: в прошлом — культпросветучилище, а ныне колледж культуры, где уже полтора года я учусь на театральном отделении. Красим декорации, показываем зверей, корчим из себя гениев. Зачем учусь — непонятно. «Ученье — свет, а неученье — культпросвет», — шутят старожилы. Надо было куда-то поступать после школы, а в армию, мягко говоря, не хотелось. Ну да, а еще — чтобы оправдать, так сказать, надежды пьяницы и неудачника, руководителя школьного театрального кружка Петра Евгеньича. Спасибо ему, конечно. Переехал в другой город — большой, «престижный» сравнительно с тем городком, где я вырос. Оторвался хилыми корешками от родительской земли, да здесь что-то не прижился. Может, рано еще, а может, не судьба.

Ночь отступает. Город обретает привычные геометрические формы. Заметил: даже когда хочешь, всегда упускаешь тот мистический миг, когда тьма растворяется в воздухе и оттуда же проступает тихий, но всеобъемлющий свет. Словно кто-то невидимый на мгновение помрачает твой ум, чтобы уберечь тайну.

Справа различаю торец бывшего детдома, мрачно зияющего из темноты окнами-глазницами. Здание старое. Чем древнее и мутнее история здания, тем оно притягательнее. Говорят, прежде тут была женская тюрьма, а до тюрьмы — госпиталь, в войну. Теперь рядом с домом аккуратно, штабелями сложены стройматериалы: сайдинг, доски, кирпич. Чудится что-то отвратительно яркое и полезное: банк или супермаркет. Впрочем, какое мне дело до всего этого?

Останавливаюсь напротив музыкального корпуса. Всего их два. Этот — кирпичный, похожий на казарму, сляпанный когда-то самими студентами. И главный — салатовый, в три этажа, отсюда его не видно. Стою курю. Ноги коченеют под летними джинсами, тело подрагивает в легких конвульсиях — это от худобы. Долго гляжу в коридорную тьму сквозь окно музкорпуса, что-то должен вспомнить и предпринять…
Ну да, точно: Колян-трубач. Сегодня ведь его дежурство. Идти мне некуда. Обратно я точно не пойду, кафе до девяти закрыты, надо что-то делать.

Стучу в окно. Оглядываюсь по сторонам. Меня не покидает чувство преследования. Внутренне я готов увидеть силуэт хозяйки с лопатой, надвигающийся из молочных сумерек улицы.

Коридор осветился, нервно мигая лампами. Колян, в трусах и тапочках, лениво приближается к окну. Он бесстрашен, он никого и ничего не боится, кроме одного — что у него однажды не встанет. Увидев меня, Колян морщится и делает ленивый жест, чтобы я шел к двери корпуса. Не решившись идти через главный вход, охраняемый вторым сторожем, лезу через коварный, с острыми пиками, забор.

Никитос, какого хрена?! — поприветствовал меня Колян. Его бычий взгляд требует пояснений. Но теперь и во всем мире нет ничего сложнее, чем объяснить Коляну причину моего бегства. Я и сам-то не понимаю — зачем.

Беседуем через приоткрытую железную дверь.

Такие дела, Колян, замерзаю. — Мое окаменевшее лицо являет подобие улыбки.

Тебя че, хозяйка прогнала? — без сочувствия, но с некоторым любопытством спрашивает Колян.

Не-е, — улыбаюсь, — ночевал тут у чувака одного. Хозяйка с утра пораньше на рынок ушла. А ключи дома оставил.

С бабами надо ночевать, а не с чуваками! — широко лыбится трубач.

Смеется он редко и страшно.

Короче, Никит, — Колян морщит лоб, придумывая убедительную отмазку; улыбка вянет, — я тут не один. Подцепил давеча театралочку вашу. Ну эта, курносая… — Его тонкие губы плотоядно кривятся.

Да не, я понимаю… Как дежурство-то, воры не лазят? — пытаюсь шутить.

Колян, поняв, что его не побеспокоят, делает «вольно» в теплом тамбуре и тоже шутит:

Тут кроме моей «Ямахи» нефиг брать. А че на складе, я скоро сам на цветмет отнесу.

Попрощались, обменялись себе на уме взглядами и разошлись.

Теперь надо придумывать, куда пойти. А в голове пусто… и на улице — студено и пусто. Светает. Направляюсь в центр города. Возможно, пока дойду, откроются кафе — в центре их много — и там можно будет погреться, выпить чаю. Есть еще одна задумка, куда пойти, но пока она табу, туда мне пока нежелательно…

Во дворах встречаются дворники. Лиц не видно, только темные спины и неспешные маятники рук. В воздухе — скрежет лопат.

Бог в помощь, — говорю одному.

Молчит. Скрежещет по льду: скр-рж-ж-жух, скр-рж-ж-жух… Я тоже так скрежетал. Мне говорили: «Бог в помощь». Я отвечал: «Спасибо» — и застенчиво улыбался. Мне нравилось работать дворником. Но потом я устал: сессия кипела, снег валил и валил, днем и ночью. Я возненавидел снег. И меня уволили. Год назад. Теперь я люблю снег, и мне приятно наблюдать за дворниками. Они — другие: приходят в тишину улиц, делают добро — и уходят.

После гнетущих пятиэтажных кварталов широкий главный проспект, как всегда неожиданно, вырос изумрудными фасадами в классическом стиле, с некоторой претензией на Невский, но скорее в гоголевской, чем в какой-либо иной интерпретации. Я невольно останавливаюсь, вытряхиваю сигарету из пачки. Еще горят фонари — мерцающей тропой уходят вниз к замерзшей реке; еще мерещатся в складках нездешней архитектуры тени едва ли трезвых демонов и поэтов, скрывшихся в потайные жилища от банальной зари.

Послонявшись по безлюдному центру, ничего путного не нашел, кроме привокзального круглосуточного кафе. Над входом новогодними гирляндами мигает вывеска — «У Ашота». В снегу бездомная кошка из целлофана выгрызает кусочки шаурмы. Вхожу. Сажусь за грязный пластиковый столик в форме оранжевого круга — почти солнце. От входной двери несет стужей и выхлопными газами: входят и выходят похмельные частники с лицами вчерашних зэков и подчеркнуто трезвые водители рейсовых автобусов — солидные пузатые мужики, зашедшие выпить кофе. Те и другие посылают взаимные враждебные токи — ухмылочки, взгляды, воздух меж ними наэлектризован. Вообще, я заметил, вокзал — зона повышенного напряжения мужских инстинктов.

Мокрой тряпкой возит по полу женщина в синей фуфайке и повязанном почти на глаза дешевом платке. Кажется, ей все равно, что происходит вокруг, даже то, что она в данный момент делает, чавкая тряпкой. С ней не шутят мужчины, не сторонятся, вежливо извиняясь, случайные посетители. Ее задевают, проходят по мытому, наступают на тряпку, опрокидывают ведро с водой — ей по-прежнему все равно. Я жалею ее. Потом вижу, как она переоблачается: скидывает фуфайку, разматывает платок, поправляет прическу, кладет одежду куда-то под стойку, надевает фартучек. Она становится той, к кому я сейчас подойду, чтобы купить горячего чая, отсчитаю мелочь, не поднимая глаз. Нет, я слишком застенчив для этого. Как-нибудь перетерплю, согреюсь.

Погрев руки, одну в другой, достаю мобильник, звоню Смайлу. Прислушиваюсь, надеюсь на лучшее с той стороны. Услужливый женский голос: абонент временно недоступен… Вот лажа! А хорошо бы теперь к Смайлу, в его теплую трехкомнатную квартиру с кофеваркой и аквариумными рыбками. Квартира, конечно, не его, родительская. Смайл — один из немногих здешних моих приятелей; познакомились, кажется, на местном рок-концерте. Вообще-то Смайл — мажор и нытик (хотя сам он называет себя хипстером), я таких не очень люблю. Но как-то так получилось, что мы сладили, стали вместе пропинывать свободное время. У него были деньги, у меня — тяжелая юность. Я научил его пить водку, приправляя беседу неформальскими байками о злых гопниках. Спел ему пару собственных песен с сибирским надрывом, отчего он еще больше меня зауважал. Разумеется, водка, сигареты «Парламент», закуска — за его счет. Я ему между делом вещал, что вообще-то закуска — не главное, что слушать надо «Гражданскую оборону» и «Аквариум», чтобы что-то понимать в жизни, а не всякую там «кислоту», что прикид — это гнилые понты, а главное — что ты такое есть как сущность. Он доверчиво кивал, храбрился, сопел в аккуратную бороду, опрокидывал содержимое стаканчика в рот, поблескивая брекетами, после чего беспомощно щупал руками воздух. На его месте я бы давно послал меня к черту. Но непостижима суть человеческих отношений. Может, теперь-то он меня и послал, молчанием дав понять, что всему есть предел и что он имеет право на тепличную жизнь. Не всем же рвать на себе тельняшку, кто-то ведь должен иметь теплый вязаный свитер и последней модели «яблоко» в кармане. Явиться ни свет ни заря в воскресенье — похарчевать, погреться, поцедить истины — каждый сможет. Неужто прозрел?.. Да нет, просто отключил телефон. С кем не бывает.

Глядя на желтоватое, безжизненное лицо буфетчицы за стойкой, вспоминаю о хозяйке. Вероятно, теперь она уже проснулась. Сидя на кровати, закинула пару горьких таблеток в рот, запила тут же водой из стакана, нашарила тапки, прошла через темный зал на кухню, запахивая халат, чтобы я чего-нибудь не разглядел, включила свет, мельком взглянула на диван, остановилась. Вытягивает губы, чтобы оживить мысль, лицо выражает настороженность и удивление. Вот она думает: куда он мог деться? Обнаружив дырявое креслице, не занятое одеждой, отсекает мысль о сортире. Наверное, что-то произносит вслух. Интересно, что именно: «И куда в такую рань подался?» или «В церковь, что ли? да не должен»? Потом открывает холодильник, видит нетронутую палку колбасы, должно быть, довольно улыбается в эту минуту. Не спеша режет толстыми кругляшками колбасу для рыжего кота, другую часть откладывает на завтрак, прикрыв чистой салфеткой, шумно и удовлетворенно вздыхает, накидывает пальтецо и… идет в сортир. Так-так... Дальше интереснее… Входную дверь открывает не сразу. Наваливается всем своим добром и ме-едленно сдвигает хренову кучу нападавшего за ночь снега. Вот тут-то и кульминация… Можно было бы углубиться в прелести драматургии и насладиться сюжетом, если бы не фатальное возвращение и развязка, корнем которой являюсь я сам.

Ход мыслей смазало появление новых посетителей за соседним столиком — двое рослых мужчин с бритыми черепами, в коричневых дубленках и совсем юная девушка, похожая на студентку, в легком пальто. Буфетчица принесла им кофе и пельмени в одноразовых тарелках. Странно, но я только теперь слышу радио, которое, по всей видимости, играло и прежде. Из фонящих динамиков женский приторный голос тянет что-то о неземной любви, загорелом незнакомце и диком пляже. Мужчины тем временем потчуют девушку пельменями, соревнуясь в скабрезных комплиментах на плохом русском, что, впрочем, никак не отражается на ее мучном лице с нелепо застывшей улыбкой. В какой-то момент девушка ловит мой взгляд и задерживает на нем свой, еще детский, но со сквозящей отрешенностью от всего, как если бы она смотрела в голую январскую степь. Спутанные светлые волосы, небрежно стянутые резинкой, едва заметный шрамик над бровью, плохо прикрытый челкой, — сиротская бесприютность и степная пустота во взгляде рассказывали о ней больше, чем могли бы рассказать ее девичьи дневники.

Че смотрэшь, э-э! — обернувшись, звучно рыкнул на меня один из ее спутников. От его дубленки повеяло запахом свежей свиной кожи; к горлу подступила тошнота.

Я опустил глаза, потянулся за сотовым. Буфетчица, оставив мытье посуды, скучно смотрит сквозь нас, куда-то в крайний угол, где стоит ее швабра. Своим чутьем она точно уловила, что продолжения не будет, и вернулась к работе.

Мужчина еще долго остывал, грозно поворачивался в мою уязвимую сторону и что-то гортанно экал своему приятелю, прерывисто и дико смеясь. На девушку я больше не смотрел, уставился в телефон и без конца набирал Смайла.

Выйдя из кафе, я заметил, что уже рассвело. Бугристый свинцово-серый потолок навис над сибирским городом. Жгучий ветерок играет мусорной дрянью под ногами; за зданием вокзала трубят ранние поезда. От этих звуков сладко щемит сердце, как от музыки Баха. Наверно, имей я в кармане лишнюю пару штук, то взял бы билет не задумываясь. Куда? Да неважно куда — в русскую даль. Но тогда бы я сидел в теплой плацкарте, пил горячий чай с сахаром (в стакане бы усыпляюще позванивала ложечка) и глядел в окно.

Перед самым носом пролетает пустой желтый трамвай. Вот, блин, осторожнее бы надо… С оглядкой перехожу дорогу. Мне почему-то всегда казалось, что попасть под трамвай страшнее, чем под любой другой вид транспорта. В том смысле, что если автобус или легковушка тупо сбивают несчастного, то трамвай непременно затягивает под свое паучье нутро, волочет и медленно, жутко изничтожает…

Надо бы поесть. Холод и голод хорошо рифмуются, но скверно действуют на рассудок. Сворачиваю в университетский сквер, отороченный низкорослыми ржавыми елями. Самое время подсчитать деньги. Когда некуда пойти, когда тело сжимается единой судорогой, чтобы согреться, приятно думать, что в твоем кармане есть несколько мятых бумажек и горсть разномастной мелочи. Счистив снежную шапку рукавом, сажусь на ближайшую лавочку, перебираю бумажки — не густо; мелочь не трогаю, заглядываю в пачку — три сигареты и один пожухлый бычок с прошлого дня. Жить можно. Гляжу по сторонам. Не так уж далеко я забрел: призрачные гудки со стороны вокзала все еще зовут меня. Через дорогу в духе современной архитектуры, из стекла и железа, магазин «Книжный мир». Вывеску так и не сняли. Раньше я частенько тут бывал, пока книжный магазин не превратился в торговый центр со всякого рода отделами и общепитом. Брал интересную книжку, садился на мягкий диван у прозрачной стены и нередко засиживался до закрытия. Милые консультантки в форменных синих юбочках, обычно из студенток, не очень-то меня жаловали. По долгу службы им приходилось говорить скучные вещи: что здесь не библиотека, что если выбрали, то нужно купить… К чему это я? Зачем этот словесный зуд в костяном шаре, прикрытом нелепой шапочкой? Почему мысль идет на поводу у зрения, когда всем своим существом я нахожусь в привокзальной кафешке: отхлебываю чай, глажу, точно сухую траву, девичьи волосы, наказываю обидчика ногами, слушаю мучительные гудки, зовущие не куда-нибудь — домой, за сотни верст, кривыми заснеженными путями? Зачем я сижу здесь один, в центре города, среди незнакомых и чуждых мне людей? Мне холодно, одиноко. Пожалуй, я уже достаточно страдаю и мерзну, чтобы выкушать шкалик дешевой водки. Небо молчит, совесть по-прежнему безмолвствует. Хм… вот она — цель. Теперь-то я в силах собраться в живой мускул, в силах хоть немного приглушить январскую пустоту идеей, стать мигающей точкой на экране вселенского навигатора.

Смотрю на ботинки, по щиколотку занесенные снегом.

Незаметный, спрятанный во дворах продуктовый магазинчик с облезлой дверью — артефакт советской эпохи. Его посетители — странные люди с ускользающей идентичностью и пенсионеры, живущие неподалеку в монументальных сталинках. Всегдашняя продавщица теть Зина — крупная характерная женщина с принципами и черным барашком на голове. Когда я прихожу за водкой, она, следуя параноидальному кодексу, первым делом спрашивает у меня паспорт, а уж потом — как дела, учеба и «эх, жизнь, жизнь». Продвигаясь по знакомому маршруту, я испытываю легкую аритмию, как перед театральным показом. И чем ближе к магазину, тем меньше мне хочется свернуть, пройти мимо, и приходится выдумывать что-то новое о несуществующем родственнике, ветеране чеченской войны, заглушающем водкой ноющую душевную боль. Я не раз себя спрашивал: ну на кой тебе эти фантазии, почему именно сюда, мало ли поблизости магазинов? И не находил ответа.

История с ветераном складывается на редкость удачно — вот уже виднеется угол дома с обледеневшей водосточной трубой, заснеженные фигуры пенсионеров с пакетами и клюками; осталось лишь добавить в новый рассказ щепоть сантиментов, подытожить концовку безотрадностью моей миссии и невозможностью что-либо изменить. Да, как-то так…

Останавливаюсь. Вижу, что пенсионеры идут, печально похрустывая снежком, — от запустенья, от запертой красной двери, схваченной узкой металлической скобой и запечатанной навесным замком. Обломатушки, значит: прикрыли магазинчик. А жаль. Какую историю выдумал для теть Зины!.. Что ж, придется идти за водкой в другое место. Там хоть и хреново с человеческим фактором, без душевности, зато выбор богатый.

Иду и думаю, что не прочь бы теперь зайти в гости к своему вымышленному герою. Наверняка он живет в одном из этих дворов, в какой-нибудь убогой малосемейке: лежит на диване с включенным телевизором, дремлет. Просыпаясь, смотрит вполглаза на экран, плюется, матерится сквозь зубы, идет на кухню покурить, ставит на газ чайник, подолгу глядит в окно. Раз в месяц к нему приходит почтальонша с пенсией, одинокая женщина за сорок с усталыми, некогда голубыми глазами. Ветеран, хромая, плетется к двери. Не глядя, точно рекламные листовки, берет у нее деньги и вежливо приглашает на чай. Обычно почтальонша отказывает, кивая на тяжелую рабочую сумку, но иногда остается. Тогда, усадив гостью за стол и налив чая, ветеран начинает рассказывать о своей книге, которую пишет вот уже десять лет, — нет, не о войне, о сибирской природе, о деревне, о детстве. Название книге он уже придумал — «Летние сны». Когда рассказывает — размашисто жестикулирует, пытаясь подобрать точные по смыслу слова, чтобы выразить суть книги. В эти минуты он счастлив. Женщина с тревогой наблюдает за непроизвольными махами его жилистых смуглых, покрытых шрамами рук, парящих над хрупким фарфором, но слушает внимательно, с интересом.

Молоко, сыр, колбаса, мясо, хлеб, угрюмая рожа консультанта, водка… Мне сюда. Беру классический набор: шкалик «Беленькой», пачку «Максима», кирпичик бородинского и горчицу. Становлюсь в очередь.

Пакет считать?

Угу.

Посмотрите десять рублей.

Нету, увы… — искренне сожалею я. Для убедительности имитирую поиск денег в кармане куртки.

Если б не матерный трепет обветренных губ девушки за кассой, впору думать, что таких собирают где-нибудь в Японии, на высокотехнологичном заводе, а затем экспортируют в особых ящиках для нужд мирового потребителя.

Даровое тепло, скопленное в супермаркете, довольно скоро съел беспризорный уличный холод. Желтый пакетик с приятной тяжестью путается в ногах. Окутанный морозной серостью город словно бы вымер. В такие дни люди предпочитают сидеть дома, погрузившись в компы, телефоны, плазмы, изредка выходя за покупками, выбираясь в гости, в кино. Потому что за окном никому не нужная пустота, вместо неба — свинцово-серый потолок, и он давит. Мало кто задумывается, что совсем рядом, в трех—пяти километрах от точки тепла, пресловутого уюта, поют степные ветра, торчат кривые деревца, за которыми не спрятаться, не согреться. И окажись былью то кино, в котором исчезают города и человеческие блага и небеса сорят прахом над мерзлой землей, — худшее дело скакать голым под деревцами, звать о помощи, размазывать сопли по лицу, сеять проклятья, когда такая тишина вокруг, когда сама красота стелет белые простыни для обманутого мыслящего зверька. Уснуть, самое верное — уснуть в покое и увидеть Бога.

А вот и место моих созерцаний — единственная неохраняемая стройка в этом районе. Выявить это помогла естественная потребность, когда однажды я искал место для пряток в одного, запасшись крепленым пивом. Место оказалось подходящим.

За бетонным забором сереет кирпичное спиралеобразное строение, напоминающее Вавилонскую башню. Если учесть, что, по слухам, строится финансовое учреждение для помощи физическим лицам, то метафора архитектора выглядит вполне убедительно.

Что меня немного смущает — это застать в облюбованном убежище бездомных людей. Не говорю — бомжей, потому что называть обездоленных людей с помощью аббревиатуры скверно. От этого душа гниет. Правда, есть надежда, что в такой мороз туда вряд ли кто-нибудь сунется. Я не мизантроп, но раз я никому не нужен, даже мажору Смайлу, который до последнего времени зависел от меня больше, чем от своего айфона, то уж лучше остаться одному, без постороннего присутствия. Ведь сегодня у меня, хех, необычный день, аж праздник какой-то…

Лезу в оконный проем «башни». Внутри будущего офиса валяются пивные бутылки, газеты с характерными пятнами, битый кирпич. Сооружаю сиденье из досок, стелю сверху картон. Вроде замуровался. Достаю из пакета хлеб, горчицу в пластиковой упаковке, шкалик. Кладу продукты на относительно чистый картон. Минуту просто сижу, без движений, смотрю в серый квадрат окна: снег идет, снежок. Тихо так идет, над тополями.

Делаю первый глоток — сахарный такой, жгучий. Не закусываю, жду, пока водка согреет живот (живот — значит жизнь), а от живота согреются руки, ноги, глаза, ногти, волосы на голове, а там и душа. И в этот чудесный момент слышу — музыка. Красивая такая музыка, старинная, и понимаю, что это Иван Севастьяныч родной. Узнаю — концерт для двух скрипок с оркестром ре минор. И музыка эта словно бы из меня самого прорастает, из самого живота, и делается так хорошо на сердце, сладко. И тополя, словно ракеты какие, отрываются от земли и летят, летят... А рука, подлая, лезет в карман. Ну кто там еще? А-а, мажорище недолайканное, ну, здравствуй…

Привет, Никита, звонил?

Я-то? Звонил, ага, — говорю просто, без обиды; в голове еще звучит музыка.

Я сегодня на бизнес-тренинге весь день. Телефон в отключке. Мастер тут классный из Москвы приехал. Так что сегодня вряд ли куда…

Понятно… Ты ж себя музыке хотел посвятить, синтезатор дорогущий купил. На кой тебе эти тренинги? Пошли бухать!

Нет, бухать мне с ним что-то перехотелось. А постебаться над деловым юношей — в самый раз. Я прикладываюсь к бутылке, улыбаюсь, гляжу на картину с зимним пейзажем, кем-то повешенную на стену.

Ну-у… музыкой много не заработаешь, — по-деловому замямлил Смайл; видно, набрался-таки науки от мастера, — надо реальные дела делать.

Какие дела, Федя? Ты на истфаке учишься, высшее образование получаешь, в отличие от меня. Я, может, хочу, чтобы ты моих детей русской истории учил, прививал им любовь к Родине…

Какой еще Родине? — ухмыляется Смайл.

А такой. Ты Соловьёва, Ключевского, Бердяева для чего читал, чтобы экзамен сдать? Или чтоб понять, как жизнь наша устроена…

Ясно. Ты пьян.

Я трезвее, чем все твои друзья-веганы вместе взятые, я в башне сижу. Знаешь, о какой башне речь? Не знаешь. Если не одумаешься — это твоя судьба. Я, можно сказать, в твоем будущем офисе сижу, на досках. Но ты не боись, тут ребята-гастарбайтеры подшаманят, выгребут, евроремонт сделают, пока ты свой универ кончишь. Бороду сбреешь, будешь сидеть в пиджаке и в галстуке. Секретарша с упругой жопой будет тебе кофе приносить на подносе. Будешь ее трахать по большим праздникам, если повезет. А тебе обязательно повезет. Ты ведь Смайл — улыбон, так сказать, символ современной жизни. А холод… Знаешь, что такое холод?

Послушай, Никита. Мне некогда выслушивать твой пьяный бред. Сейчас кофе-брейк, а потом еще семинар до шести вечера. Так что извини, пока…

Кофе-брейк, блин. Тебе чего, русских слов не хватает? Ты словарь Даля-то почитай…

Отключился. Вот мудак… И что я на него напал? Ведь действительно — человек делом занят, и будущее у него вполне реалистичное прорисовывается, не то что у меня: этакий провинциальный сюр в трех действиях с предсказуемым финалом. Нет, в актеры я точно не пойду. Уж лучше сторожем где-нибудь отсидеться за пять тысяч, рассказики пописывать, чаи гонять, подальше от людей, от их самоуверенных физиономий, от всей этой колготни. Я бы, может, и теперь все бросил и затворился, если бы не обещание родителям доучиться, получить никому не нужные «корочки». Кто бы знал, как мучительно всякий раз идти на почту за родительскими деньгами и трогательным письмецом с приветами и рисунками младшей сестры. Да, смешно и грустно — бумажное письмецо в бумажном конверте. Как хочется провалиться в глубокую яму по пути к неизбежному, когда идешь и вожделенно смакуешь уже мысленно приобретенное, выпитое и съеденное, понимая, что им там самим живется несладко.

Опустошенный шкалик прозвенел по кирпичным осколкам и замер. Я отломил кусочек от бородинского хлеба, макнул его в горчицу и стал медленно жевать, думая о том, что делать дальше. Полумысли, как слепые мышата, сталкиваются в потемках сознания, не рождая идеи. Похоже, придется нарушить табу и воспользоваться запасным вариантом. Но для начала нужно выбраться отсюда. Как-то уж слишком хорошо стало: тело размякло, глаза смыкаются против воли, в темноте мгновенно проваливаешься в манящее забытье. Нет-нет, надо сгребаться — и вон из этой дыры. Только бы хватило сил выползти из окна…

Хватило. Иду достаточно твердо, но не настолько, чтобы казаться трезвым порядочным гражданином. Я кажусь себе то вольной птицей, парящей над заснеженным городом, то зимним червячком, прячущимся в сугробе от черных сапог… Электрик убавил свет. Впору сказать — смеркалось… и ускорить шаг, чтобы поскорей добраться до цели и тем самым уклониться от пугающих приступов, вытекающих из «синдрома мнимого освобождения». Да, таков мой диагноз. Я уже чувствую, как к горлу подступает горькая словесная отрыжка из ненужных вопросов и желчи. Глаза по-волчьи высматривают жертву. Приступы вопрошания — так можно назвать мое теперешнее состояние. Из клинического опыта известно, что лечится столь редкое заболевание исконным народным средством — дюлями. А у меня скоро показ, нельзя мне. Еще пара кварталов — и я буду в безопасности… Господи, только бы не встретиться с теми, кто по образу и подобию Твоему…

Старушка божий одуванчик, зачем ты идешь в мою сторону, почему не сидишь дома у телевизора, не вяжешь носочки?..

Простите, можно задать вам вопрос? Только один. Вы верите в любовь?

Ой-ой… — Старушка поскальзывается, шлепается об лед. Я помогаю ей встать, отряхиваю от снега, ласково убеждаю не бояться.

Я уж и не помню, сыночек, с чем ее едят.

Извиняюсь, извиняюсь еще раз, почти плачу. Уронил бабушку словом, говнюк.

Две молоденькие девушки гуляют под фонарями, звонко хохочут, не подозревают. Притягиваюсь пьянящим блеском их красивых глупеньких глаз.

Девушки, вы верите в любовь?

Смеются, говорят — верим, снова смеются.

Поцелуйте же меня, несчастного!

Смеются, говорят — нет, не поцелуем, уходят.

Вот идут два пацана, одинаковых с лица, молчат, мрачно курят, надвигаются.

Ребят, извините, вы в любовь верите?

Пошел ты...

Все правильно, иду, близится исцеление. Тут дойти-то — всего ничего.

Из-за угла выплывает темное пятно — чернорясый батюшка в полушубке, с кротким взором; идет тихой поступью, точно по воде.

Батюшка, вы… это… в любовь верите?

А как же, — охотно отвечает поп сквозь заиндевелую бороду. — Бог есть любовь, молодой человек.

Значит, и меня, грешного, вы тоже любите?

Христос всех завещал любить, даже врагов.

Тогда обнимите меня покрепче, мне холодно.

Я подхожу к нему. Батюшка брезгливо отталкивает меня ладонями, облаченными в кожаные перчатки. Я падаю в сугроб. Вижу звездное небо над головой при временном бесчувствии нравственного закона внутри меня. Батюшка проворно уходит, оглядываясь и бормоча нечто непозволительное его сану.

Поднимаюсь, чувствую боль в спине: видимо, упал на кусок льда… или что там обычно закапывают в снег. Дурацкий вопрос, дурацкий случай избавления от припадка через мягкие ладони священника. Лучше бы оставил синяк — по крайней мере, это стало бы веской причиной моего появления у… «У» — двадцать первая буква алфавита. Убийца, ушлепок, упырь, унавозить, уберечь, усовестить, упредить, удод, ускорение, увалень… Так, увалень, без четка заявляться не стоит. Чем будешь оправдываться перед неизбежным, чем будешь заполнять неловкую тишину?

Заныриваю в магазин. Беру «Беленькую» на последние деньги и шоколадку «Альпен Гольд», в которую, по слухам, добавляют сушеных африканских пауков. Для особого вкуса, наверное. А может, и так, по приколу — подсластить горечи нашей жизни.

Пятый подъезд. Дом с аркой. Помню, стало быть. Постоять, что ли, покурить по традиции. Курю, кручу головой. Описывать совершенно нечего. Разве что деревья. Но деревья — они и в Африке деревья, что их описывать?

Приближается неизвестный, открывает пикающую дверь. Захожу следом. Подъезд. Обычный такой подъезд со ступеньками, почтовыми ящиками. На подоконниках цветочки. Значит, не обычный подъезд. Поднимаюсь на третий этаж. Помню. Добротная металлическая дверь. Звоночек рядом. Надо ли звонить в звоночек? Надо. Куда теперь мне… Звоню в звоночек. Жду.

Открывает. Или мне кажется… Нет, открывает. Смотрит и видит. Меня. Надо же…

Привет… — говорит Марго.

Привет. Это тебе, — протягиваю шоколад, глупо улыбаюсь.

Заходи.

Надо ли сказать, что она изменилась… Длинный шелковый халат, умело очерчивающий стройное тело, крашеные светлые волосы, пирсинг в носу, в левом ухе пара серебряных колец, тату в виде иероглифа на шее. Мало что осталось от прежней дикарки в джинсе и фенечках. В квартире пахнет восточными благовониями, усыпляюще играет медитативная музыка.

Не стой столбом, садись. — Провожает в просторную кухню под хайтек, кивает куда можно приземлиться.

Она, она — только она так может говорить!..

Молчу. Осматриваюсь, чувствую себя идиотом.

Сколько не виделись — год, два… не помню… — лениво цедит она.

Раньше так не говорила. Зачем теперь говорит?..

Год и три месяца. У тебя выпить можно?

Стеснительно вынимаю из пакета четок. Предлагаю:

Выпьешь?

Равнодушно смотрит на водку, отказывается. Молча достает миниатюрную рюмочку из кухонного шкафа, вытирает салфеткой.

У меня двоится в глазах. Образ стройной блондинки перехлестывает смешливая ведьмочка, певшая когда-то Янку под расстроенную гитару: «А мы пойдем с тобою погуляем по трамвайным рельсам…» Сходили, погуляли. Пару лет назад она перебралась в этот город, поступила в универ. Теперь ни с кем почти не общается из старых знакомых.

В ванной шумит вода. Зачем она включила воду? Собралась мыться или забыла выключить? Снова думаю не о том…

Марго, у тебя там вода…

Знаю. Как ты?

Я нормально. Учусь на актера, расту, так сказать, духовно.

Вижу… как растешь. Ветчину будешь?

Не откажусь.

Ухаживает за мной. Красивая такая, стройная. Когда она, склонившись над столом, резала ветчину, халатик растворился и обнажил две ее беленькие грудки. Я их не знаю. Знаю только уши, шею, обветренные губы, пропахшие дымом волосы, руки. На чердаке ее дома, где мы целовались, были голуби, сумерки и узкое оконце, выходившее на главную площадь…

А помнишь, мы с тобой…

Только без ностальгии. Хорошо? — оборвала Марго. — Онанировать на прошлое — хуже всего. Поэтому я с нашими и не общаюсь. Кого ни встреть: помнишь то, помнишь это… А в будущее лень заглянуть? Тогда ведь делать что-то придется, шевелиться. Это не спирт по подворотням шукать да на звезды пялиться.

И чем тебе звезды не угодили... Ладно, не буду. Воду выключи, платить же…

Забей.

Я выпил раз, потом второй, третий… Марго сидела, скрестив ноги, на мягком диванчике у окна и копалась в планшете. Медитативная музыка действовала на нервы, подташнивало от благовоний, но я молчал, соблюдая обычаи гостеприимства. Пованивали мои дырявые носки, спрятавшиеся глубоко под стулом. Происходившее казалось дурным сном, от которого нельзя было отмахнуться. Я думал: зачем я здесь, не пора ли уже сваливать? Смущенно поглядывал на красавицу Марго; она меня не замечала.

Что-то щелкнуло в ванной, шум воды умолк, растворилась дверь. Из ванной вышел благоухающий полубог лет двадцати пяти, прикрывая срам большим махровым полотенцем. Он с улыбкой взглянул на меня и тихо удалился в соседнюю комнату. Марго не изменилась в лице, даже не шевельнулась.

Значит, так теперь любят... — грустно промямлил я.

Ты о чем? — не отрываясь от планшета, спросила Марго.

О звездах…

Марго едко улыбнулась. Сказала:

Ты вопросы пришел задавать?

Нет. В гости. Я что-то плохо стал соображать в последнее время…

В смысле?

Я выпил еще рюмочку, занюхал кусочком ветчины. Вправил вывихнутый взгляд, сконцентрировался, посмотрел на Марго.

Вот ты говоришь, что не надо ворошить прошлое. Что это от слабости… Ну а зачем тогда все это с нами происходило? Кто это выдумал? Ведь тогда я был по-настоящему счастлив. Скажешь, это было что-то вроде сна юности? Может, и так. Но этот сон был прекрасен. Наше скитание по чердакам, по опасным городским улочкам в хипповском прикиде… Тогда достаточно было просто быть, чтобы мир с легкостью делился с тобой своими тайнами. Нас лелеяло степное солнце, укрывали от опасности высокие тополя, город не выдавливал злыми вопросами из пространства, душа не призывала к бегству. Помнишь? «Сама ложилась мята нам под ноги, и птицам с нами было по дороге, и рыбы поднимались по реке…» А теперь ничего не понятно… Теперь лишь стало очевидно, что «судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке». Гнусавый ментор соткался из пустоты, чтобы внушить новые законы для новой жизни в мире, где нет места чуду…

Ну-у, затянул балладу… Сентиментальничаешь, как старик. Тебе самому не стремно? — Марго вынула тонкую сигарету из пачки, закурила.

Мне не стремно. Можно? — показываю на пачку «Максима».

Кури… спрашиваешь…

Я запалил сигарету, несколько повращал в раздумье глазами и продолжил:

Марго, жизнь бесконечно разнообразна. Только с возрастом люди предпочитают многомерности живой жизни плоскость картона. И весьма этим довольны. Созерцание уступает место счету, беспечность — выгоде и порядку. Я не говорю, что все должны лежать на травке и глядеть в облака… Хотя в этом нет ничего дурного. Но когда я слышу от сверстников разговоры о выгодной пенсионной сделке с банком, меня реально тошнит. Я ищу урну. Они правильные ребята, они еще мало думают о профессии — не говорю «деле жизни», но уже помышляют о гребаной пенсии. Интересно, а место на кладбище себе кто-нибудь заказывает в двадцать лет? Так сказать, впрок. Не удивлюсь, если такие найдутся.

Марго пускает нитевидные кольца в пространство, округляя клубничные губки, потом, чуть зажмурившись, говорит:

Красиво излагаешь. Наверно, думаешь много. А думать не надо, надо жить. Вот ты что собираешься делать после своего училища? Только не говори, что в актеры пойдешь. Из тебя актер — как из меня домохозяйка.

В актеры я и не собираюсь. Так, занесла нелегкая… Да мало ли интересных занятий. Может, писателем стану.

И много ты написал, писатель? — улыбчиво жмурится Марго.

Пока ничего. Для начала нужно пощупать воздух, понаблюдать.

И что, есть открытия?

Ну… есть кое-что. На рассказик наберется.

Как напишешь, скинешь на почту? — не то серьезно, не то в шутку спросила Марго.

А как же, тебе — первой, — двусмысленно ответил я.

Тем временем на кухне образовался полубог с неизменной улыбкой, уже одетый и причесанный на стиляжный манер. Он мягко, по-кошачьи приблизился к Марго, чмокнул ее в щеку, шепнул на ухо:

Все было супер, солнце.

Солнце мурлыкнуло что-то в ответ, засияло и отправилось провожать гостя.

Теперь надо уходить. Шкалик пуст. В душе тоже пусто и сумрачно, как за окном. Уж слишком все походит на дешевый спектакль с плохими актерами. Глупо ждать цветенья от дерева, всуе спиленного и брошенного в костер слепым дурачком. Слепой — это время.

Когда я уходил, мы едва не столкнулись с ней лбами в потемках коридора. Мне показалось, будто на секунду она стала прежней Марго, вскрикнув:

Елы-палы, Га-Ноцри! Чуть не шваркнулись! — и засмеялась — легко, звонко, как прежде. Га-Ноцри — так она меня называла в чердачные времена. Видно, растерялась, не успела сообразить, что теперь мы другие, и смущенная память, точно пыжом, выстрелила ветхим запыленным именем.

Марго, спасибо тебе. Пойду я…

Еще придешь? — как-то спокойно, странно спросила она.

Не знаю… Как получится… Возможно… — сбивчиво отвечал я, шагая вниз по ступеням.

Оказавшись на первом этаже, я услышал последнее:

Рассказ не забудь скинуть, писатель!

Я не ответил. Где-то наверху лязгнул дверной засов, а дерзкое эхо ее слов поглотили стены.

* * *

Обратно идти было легко. Колкий морозец вытравил хмельную муть из души. Вечерние сумерки были иные — суетливые и гулкие. В них словно бы кто-то торопился совершить несовершенное, доделать то, что замыслил с утра, но не доделал, промотался зря. Стоит ли терзаться из-за этого, ведь завтра наступит точно такой же день. И так дальше…

Я подошел к калитке — в окошке горел свет, на снегу темнели глубокие хозяйкины следы, дорожки были не чищены. Я потопал ботинками, чтобы отбить снег, зашел в темные сенцы, затем — в теплую кухню. Страха не было. Я задумал начать новую жизнь без страха и прошлого. Будь что будет. Мне все равно.

Из зала вышла хозяйка. Лицо ее было заплаканным и от этого казалось добрым.

Рыжик помер, — всхлипнула она и, обмякнув, присела на диван.

Я бегло осмотрел комнату, ожидая увидеть на полу мертвого кота. Но увидел лишь его оранжевый коврик и пустую вылизанную миску. Я печально вздохнул, как нас учили, и повесил куртку на крючок.

Похоронила на огороде, в самом углу. Весь день землю колупала… — тяжело вздыхала хозяйка.

Жалко, теть Маш. Хороший был кот, — посочувствовал я. — Я, наверно, пойду, снежок почищу…

Поешь сперва. Я там щи в холодильнике оставила… После почистишь.

Ближе к ночи мы сидели с ней в зале под беззвучное мерцание телевизора. Она рассказывала мне о своей жизни, о спившемся муже, о том, что когда-то работала библиотекарем, а в детстве играла на скрипке. Я внимательно слушал, пил чай и взрослел…

100-летие «Сибирских огней»