Литературные записки
Файл: Иконка пакета 10_dedov_spolohi.zip (34.94 КБ)
Петр ДЕДОВ
Петр ДЕДОВ


СПОЛОХИ
Литературные записки


Уважаемые коллеги!
Начиная с 70-х годов п. в. в журнале «Сибирские огни» я печатал по мере накопления подборки коротких рассказов под общим заголовком «Сполохи». Темы были самые разные: природа, бытовые сценки, отрывки из дневника…
Теперь вот накопились заметки о литературе, о писателях, о моем видении писательского труда. Побудило меня к такой работе вот что: на протяжении многих лет я был знаком, дружил, общался со многими литераторами, — ныне живущими и уже ушедшими. Среди них есть яркие, талантливые писатели. Сейчас их книги, по известным причинам, не переиздаются. Книжные лавки завалены «склизкой», так называемой «коммерческой литературой», которая проповедует не созидание, а разрушение и развращение.
Но я верю: так продолжаться долго не может, иначе нам всем грозит погибель. Верю: недалеко то время, когда ветер истории отвеет всю шелуху, и читатель получит полновесное золото русской литературы, настоящие книги, исполненные любви к
человеку…
Петр Дедов

НАРОДНАЯ ТРОПА
«Все мы родом из детства» — какие верные слова! Воистину неистребима и светла память детских лет!
Помню, как сейчас... В глухих Кулундинских степях затеряна деревенька наша Ключи. До железной дороги шестьдесят километров! Конец войны — самое трудное и горькое время в деревне. Всего треть ушедших на фронт мужиков вернулась домой, и те — калеченные-перекалеченные. Голод, холод, вдовьи слезы...
В эту горестную пору и настигла меня нежданно-негаданно неодолимая страсть к чтению. Книги скудной нашей школьной библиотеки я перечитал все, вплоть до методических пособий. Сельская библиотека была еще беднее, да и книжки там были почти все изуродованные: курильщики (в основном старики) повыдирали из них страницы на свои самокрутки — ведь газет в деревне почти никто не выписывал.
Я прямо-таки мучился в поисках нового чтива. Вот тогда-то, уж не помню откуда, и попал в мои жадные руки «Тарас Бульба». Я был ошеломлен, от восхищения... и подавлен. Вслух и про себя перечитывал без конца затрепанные страницы, запорожские казаки стали сниться мне в горячечных снах, несколько дней я жил как в бреду — вместе с казаками бился с поляками, плакал, глядя из толпы на казнь Остапа: «И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: — Батько! где ты!?» «— Слышу! — раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул».
Я буквально заболел, потерял сон и аппетит. Это заметил мой дядя Леша, стал допытываться, я рассказал ему о своих напастях.
— Здря ты так, — сказал дядя. — Он ведь всё выдумал, твой Гоголь-моголь».
— Как выдумал!? — закричал я. — Как такое можно выдумать? Тараса Бульбу к дереву гвоздями прибили и зажгли под ним костер: «А уж огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву...» Больно!
— Ты успокойся, — настаивал дядя Леша. — Подумай сам — как мог твой Гоголь подсмотреть за всеми казаками, подслушать, что они говорят и даже уразуметь, что они думают? Как он мог всё это узнать и записать?
После того разговора с большим трудом я стал постигать разницу между героями книг и живыми людьми. А всю повесть выучил тогда наизусть. И до сих пор помню отдельные главы…

* * *
Потом был Пушкин. И это уже на всю жизнь.
Видя мою любовь к книгам, где-то классе в пятом, томик стихов Пушкина подарила мне учительница литературы Агриппина Андреевна Шабалдина. Не знаю почему, но больше всего потрясло меня в этой книге стихотворение «Няне». Очаровало своей чистотой и зримой, почти осязаемой живописностью: «И медлят поминутно спицы в твоих наморщенных руках», — а мне видится моя бабушка Федора Арсентьевна, которая вяжет носок, щурясь подслеповатыми глазами, и нет-нет, да остановится, надолго задумается о чем-то. Я-то догадываюсь о чем: её сын, а мой дядя Никита погиб на войне, другой сын Андрей вернулся с войны калекой, мой отец, Павел Макарович, замерз в степи в сороковом, самый младший, дядя Лёша, почитай, с отроческих лет гремит молотом в колхозной кузнице, отчего совсем стал глухим. Эх, ты, доля наша русская!..
Я и теперь считаю это стихотворение у Пушкина лучшим. Скажу больше. Поэт был человеком влюбчивым, многим женщинам, в которых влюблялся, посвятил свои блистательные стихи. Но ни об одной из этих женщин не сказал он с такой пронзительной нежностью, как об этой безграмотной крепостной старухе!
Да и во всей русской литературе (а в мировой?) найдется ли более живой и обаятельный женский образ, такой по-матерински родной и светлый, как этот... — «Тоска, предчувствия, заботы теснят твою всечасно грудь».
Сейчас я стараюсь вспомнить о тех впечатлениях, которые произвели на меня произведения Пушкина, прочитанные в детстве. Вспомнить и сравнить с нынешними впечатлениями.
Вот «Капитанская дочка». Но почему так названа повесть? Причем здесь Маша Миронова? — возмущался я прежде, еще не зная, что такое цензура. Причем здесь эта скромная, не играющая почти никакой роли девушка, когда вся повесть написана ради него и о нем — о Емельяне Пугачеве? Его присутствием или даже отсутствием пронизана каждая строка повествования: Вожатый, народный вождь...
Пушкин у каждого свой. Поэтому, возможно, кто-то и не согласится со мною, ну, хотя бы вот с этим моим утверждением о том, что любимым героем самого Пушкина был бунтарь и предводитель восставшей «черни» Емелька Пугачев. И хотя опять же по цензурным соображениям того времени автор рисует его подчас излишне жестоким, обзывает разбойником, супостатом и душегубом, но... вчитайтесь, всмотритесь в этого самобытного, незаурядного, живо написанного человека: сколько в нем природной мудрости, своеобразной доброты, справедливости и высокого достоинства! Истинно русская душа со всеми её метаниями, дикими порывами, тоской-кручиной по вольной-волюшке, мечтами о счастливой доле!
В Пугачеве — типичный русский характер, самый русский из всех, созданных поэтом. Ведь недаром же Пушкин посвятил ему зрелые годы своей творческой жизни и не одному из своих многочисленных персонажей не уделил больше внимания. Поэтом была проделана огромная работа в архивах; с целью сбора материалов совершена отнюдь не развлекательная поездка на перекладных в жаркие Ориенбургские степи, после чего написано капитальное историческое исследование «история Пугачевского бунта» и бессмертный шедевр мировой литературы — повесть «Капитанская дочка».
Так и кажется мне, что Пушкин создал образ Пугачева в назидание нам, его потомкам, и всем, кто против нас: «Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, а и своя шейка копейка».
Сказано — будто о нынешнем смутном времени, и будь наши «реформаторы» поумнее да пограмотнее — может, прислушались бы к пророческому голосу русского гения и подумали бы о возможной расплате за содеянное...

* * *
Что же еще припоминается мне из книжек моего детства? Плохо изданная, в бумажной обложке, книжечка рассказов Ивана Бунина. В ней — чудесные «Антоновские яблоки», рассказ, пропитанный запахом этих яблок, недокучливой осенней теплынью. В нем — чистые зори и хрусткая от инея трава, терпкий запах сжигаемых листьев в садах, — в нем все до боли близкое и родное...
И крохотный рассказик «Косцы», который впервые заставил меня задуматься о «классовом неравенстве», что ли. С какой пронзительной силою нарисован здесь пейзаж «средней исконной России»! Физически ощущаешь этот предвечерний июньский день, когда «солнце склонялось на запад, стало заходить в красивые легкие облака, смягчая синь за дальними извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые столпы, как пишут их на церковных картинах». И слышишь песню косцов, когда «весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им».
И Бунин, уже навсегда покинувший Россию, живя в эмиграции в Париже, ностальгически вспоминая давнюю песню косцов, как бы подводит итог: «Ещё одно, говорю я, было в этой песне — это то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанские мужики, в глубине души, что бесконечно счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далекие и невозвратимые».
Вот в этом-то месте, читая рассказ, я и призадумался... В том, что были счастливы «мы», то есть хозяева, баре, к коим относил себя Бунин, сомнения не вызывало. А вот были ли «бесконечно счастливы «они», эти рязанские мужики? (косцов Бунин видел, прогуливаясь по полям то пешком, то верхом на коне).
Выпишу из этого рассказа еще один эпизод. Автор застает косцов за ужином. «Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового... И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что они ели, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись: — Ничего, они сладкие, чистая курятина!»
Видимо, другая пища для косцов просто недоступна. Любуясь ими и их песнями, Бунин рассказывает, что эти мужики были «дальние, рязанские. Они небольшой артелью проходили по нашим, орловским местам, помогая нашим сенокосам и продвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры в степях, еще более плодородных, чем наши».
У меня, выросшего в крестьянской семье, не мог не возникнуть вопрос: от такого ли уж большого счастья, именно во время «рабочей поры», в разгар сенокоса, эти мужики вынуждены были покидать свои скудные наделы на жен, стариков, детей и уходить на заработки в далекие чужие края, где жить в шалашах, питаться мухоморами? Обо всем этом великий писатель умалчивает. Почему? Сытый голодного не разумеет? Или настолько привык, что не замечает, считая, будто это дано свыше, от самого Бога дан такой миропорядок: одни — барствуют, другие работают на них...
Но такие вопросы, думается мне, могут возникнуть только у таких, как я, — людей, выросших при народной власти, исповедывавшей равенство и братство. А после нынешнего переворота и поворота к капитализму — не станут ли наши дети и внуки такими же «забывчивыми», как Бунин, и Заповеди Христа: люди появляются на свет равными, без угнетателей и угнетенных...


САША ВАМПИЛОВ
(из дневника)
Это сколько же минуло лет? Через четверть века увидел сегодня во сне Сашу Вампилова...
Смутно увидел, мельком. Будто, люди какие-то, чужие все, и я среди них. И мимо проходит Саша. Тихой походкой, и мне во что бы то ни стало лицо его надо разглядеть, а далеко, видно плохо. Я напрягаюсь и все-таки замечаю, что он улыбается, — грустно и как-то сам про себя.
Он всегда так улыбался: только губы чуть-чуть дрогнут, а в глазах — темно и печально. Я проснулся и долго лежал замерев, чтобы не спугнуть и уже не во сне, а как бы наяву получше рассмотреть зыбкий, призрачный образ, — похожий на лунную тень.
И вспомнилось, как увидел его впервые, — двадцать пять лет назад, в Подмосковных Вишняках, в центральной комсомольской школе, куда послали меня учиться на журналистские курсы. Со всего Союза мы съехались, — люди все пишущие, мечтающие о будущем, о настоящем творчестве, а, главное, молодые и потому счастливые.
Ах, какое веселое было времечко! Когда перезнакомились между собою, то оказалось, что есть среди нас и прозаики, и поэты, и драматурги, и даже критики, — плох тот журналист, который не мечтает стать писателем! И как водится среди пишущих людей, сразу же организовали литературный кружок; собирались вечерами, читали свои опусы, спорили до хрипоты и до поздней ночи, даже пытались выпускать что-то наподобие рукописного альманаха.
Руководил кружком кто-то из поэтов, забыл его фамилию, помню только, что человек то был шумный, громогласный, и потому наши сборища походили часто на митинги. Так вот, официально-то был выбран этот шумный поэт, однако душою кружка, его вдохновителем и, если можно так сказать, его совестью сразу же стал Саша Вампилов. И это было несколько странно, потому что Саша среди нас, кажется, был самый молодой и самый-самый незаметный, ну, тихий и застенчивый, что ли.
Помню, какие страсти бушевали на том литкружке: ораторы кричали криком, махали кулаками, перебивали друг друга, даже вскакивали на стол, а Саша, как обычно, сидел в своем уголке и наблюдал оттуда, казалось, беспристрастно, с какой-то даже дремотной вялостью на бледном неулыбчивом лице. Но стоило ему заговорить своим тихим, без выражения, голосом, как сразу все замолкали и оборачивались в его угол.
Я ничего не преувеличиваю, мои однокашники по ЦКШ могут всё подтвердить, и когда сейчас думаю, отчего это так происходило, то не нахожу ответа: уж не ахти какие умные или, там, всеисчерпывающие суждения были у Саши Вампилова, и не так прямо сразу зарекомендовал он себя неким «властителем дум», а вот поди ж ты. Я и после наблюдал в жизни подобные явления: непонятное, вроде бы ничем не объяснимое влияние, даже власть отдельного человека над другими.
Сам я в то время тайком пописывал басни, мне казалось, что это у меня неплохо получается, — я даже решил прочитать их на одном из заседаний кружка. Но ожидаемого смеха в смешных на мой взгляд местах не последовало, а после того, как я закончил, наступило неловкое молчание. Вот бывает такое: вроде бы не хочется обидеть товарища правдой, и неправду сказать язык не поворачивается. Громогласный наш руководитель поднялся, оглядел потупившихся ребят:
— Ну, как, мужики? Я считаю, что... Какое твое мнение, Саша?
Все повернулись в сторону Вампилова. Он прямо поглядел мне в глаза и спокойно сказал:
— Эти басни — результат того, что автора мало в детстве пороли…
Я знал: это излюбленная Сашина шутка, но мне-то от этого тогда было нисколько не легче. Лишь после, когда мы сошлись поближе, я понял, что Вампилов не мог иначе: литература, искусство для него были настолько святым делом, что идти на любой компромисс «воротило с души» — так любил он выражаться. Саша несколькими словами, вроде сказанными в шутку, вроде и к делу не относящимися, умел выразить суть явления с необычайной точностью. Помню, при обсуждении длиннющей поэмы нашего громогласного руководителя, в которой с примитивно-базарной откровенностью рассказывалось о любовных, эротических похождениях лирического героя, Вампилов вскользь заметил:
— А мне и в школе, на уроках зоологии, надоело про это… Про любовь и размножение одноклеточных…
Ну, а в тот вечер, что ж… Все сразу и дружно начали критиковать мои басни, а громогласный поэт тут же сочинил на них обидную пародию. Но сам-то он писал слабые, уязвимые стихи, и я, со всей накопившейся злостью, доведенный насмешками до отчаяния, накатал вскоре на него хлесткую пародию и прочитал на очередном литкружке. Саша отсутствовал, кажется, был в театре, а когда вернулся и от кого-то узнал о моем удачном реванше, то постучал ко мне в комнату поздно ночью, поднял с постели:
— Слышал, ты нашему громкоговорителю дал укорот? Прочитай-ка.
Я впервые увидел, как Саша умел смеяться, — искренне, до колик, катаясь по моей кровати.
С тех пор мы стали ближе. Не скажу, что заделались уж такими друзьями — водой не разольешь — но, бывало, вместе захаживали в кафе или пивную и беседовали на разные темы, говорили и о литературе. Хотя Вампилов подобные разговоры недолюбливал и как-то заметил: «А чо о ней трепаться? Литературу надо самому делать, или, на худой конец, готовое читать. А то — как евнухи о женщинах…». У него была уже своя маленькая книжечка юмористических рассказов, он давал мне почитать, отозвался, помню, о ней небрежно: «Так, сборник провинциальных анекдотов».
О своей литературной работе распространяться не любил, не припомню, чтобы что-то свое читал на литкружке, но из случайных замечаний я узнал, что он пристрастен к драматургии, что любимый его писатель — Чехов, о котором Саша как-то высказался примерно так: «Чехов — весь драматург, даже в письмах. Когда читаешь Чехова, то не замечаешь напечатанных в книге слов: сама жизнь течет перед глазами...»
Сам он в ту пору пробовал писать драматические сценки и короткие пьесы, и уже тогда началось мученичество, которое сопровождало его до конца дней. Помню несколько его рассказов, в которых не знаю, чего было больше — юмора или горечи: «Получил из журнала ответ. Даже по диагонали поленились прочитать рукопись, сволочи. Пишут: «Главная героиня рассказа, девушка Дарья...» А у меня в том рассказе собаку Дашкой зовут...» или ещё: «Принес рукопись в журнал, в отдел прозы. Сидит за столом товарищ, явно не славянского происхождения. Взял папку, глянул на мою азиатскую рожу, спрашивает: «Вы на русском пишите?» Я ему: «А вы?» Он почему-то обиделся, папку мне швырнул: «Секретарше отдайте!..»
...Вот что припомнилось мне четверть века спустя, когда я увидел во сне Сашу Вампилова...


СИЛА ОБРАЗА
Повесть я дочитал только к утру. Потом встал, сделал зарядку. Дело было на даче. Собрался на колодец за водой.
От бессонной ночи пошумливало в голове, но общее состояние, вроде, было нормальное. На улице встретил соседа, Юрия Михайловича. Что-то надо было ему сказать, о чем-то попросить — никак не мог вспомнить.
— Ты это... Я к тебе зайду. Потом. Буду разговаривать, — промямлил я. Чувствуя, как теряются нужные слова, а на язык навертываются какие-то нелепые, чужие.
Мы еще поговорили о чем-то незначительном, а я все больше ощущал свое косноязычие: ну, ускользают подходящие слова — и всё тут! «Что это со мной? — встревожился я, подходя к колодцу. Опуская на веревке ведро, я заглянул в темноту. Там, на дне, что-то масляно поблескивало и шевелилось, притягивая, разжигая мое любопытство. Я перевесился через сруб, чувствуя ледяное дыхание глубины, ощущая приятную легкость во всем теле... и сразу опомнился, с силой оттолкнулся обеими руками от скользких, замшелых бревен.
«Что это? Что происходит?» — снова спросил себя, уже не на шутку перепугавшись.
Дома я растопил печку, и от березового душистого тепла стало мне дремотно, безразлично всё, навалилась какая-то болезненная усталость. «Не захворал ли? Поспать бы, выбился из сна» — вяло попытался я осмыслить своё состояние.
И действительно лёг, и проспал часа три. Встал немного посвежевший, и только тут пришло мне на ум: да это же я в Лужина чуть не превратился! Всю ночь читал повесть Владимира Набокова «Защита Лужина», и так сильно на меня подействовал образ этого несчастного шахматиста, написанный мастерски, с такой потрясающей силою, что я «вжился» в него незаметно для себя, — отсюда эта «лужинская» болезненная вялость, его неуклюжее косноязычье, а в конце повести неотразимо впечатляющей оказалась его страшная смерть, когда прыгнул он из выломанного окна многоэтажного дома в черный провал ночной улицы, куда неудержимо потянули его роковые огни, и «...он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним».


ГДЕ ЗИМУЕТ ЛЕТО?
На мой взгляд писатель — это ребенок, который в некотором смысле остановился в своем развитии. И чем крупнее писатель, тем больше в нем детского.
Парадокс? Постараюсь объяснить. В своих первичных познаниях мира каждый ребенок гениален, потому что по-своему, никого не повторяя, открывает для себя окружающую его действительность. Ему хочется всюду докопаться до корней — в прямом и переносном смысле. Вот он сделал открытие: на клумбе растет красивый цветок. Красивый-то красивый, а из чего он растет, на чем держится? Надо выдернуть, посмотреть... Или игрушка, заводная машинка, например. Что её заставляет двигаться? Папа говорит — какая-то пружинка. Но мало ли чего наговорят? Надо разломать, убедиться самому!
Так и писатель: всякую вещь, всякое явление, даже для других привычное, он пытается осмыслить по-своему, увидать как бы первый раз в жизни. Если же увидит так, как видят все, а потом опишет — это будет скучно, это уже не писатель...
Иногда диву даешься, слушая лепет ребенка! Иной кроха сказанет такое, что взрослому и во сне не снилось. Примеров привести можно множество. Гуляем как-то зимой с трехлетним внуком Ваней в Заельцовском бору... Дорожки здесь расчищены, в иных местах до самой земли. Ваня побежал вперед, кричит оттуда:
— Ага, вот ты где спляталась!
— Кто спрятался, Ваня?
— Кто-кто... Лето спляталась.
Подхожу. На дорожке, среди снега, кустики зеленой травы. В народе её называют пузиком. Она холодов не боится и под сугробами зеленеет, как летом.
— Она тут зимует? — допытывается внук.
— Кто «она»?
— Ну... лето зеленое?
— Не «она», а «оно», — только и нашелся я сказать.
Или вот ещё. Сидим с Ваней на берегу, удим рыбу. Но сидеть молча у внука не хватает терпения, и он во весь голос затягивает свою любимую: «Какая зэнссина, какая зэнс-сина, мнеп такую!»
— Ваня, перестань, — говорю, — рыбки услышат и не будут клевать.
Внук соображает пару секунд и выдает:
— Не услысут. У них ухов нету!
И опять же напрашивается сравнение с писателем. Грош цена всем его выдумкам и изыскам, если фантазии его хоть как-то не связаны с реальной жизнью, а с другой стороны — если в обыденном и привычном не дано ему найти хоть малую крупицу поэзии и сказочности.
Да, в этом писатель похож на ребенка. Ведь малыш большую часть времени играет, то есть занимается творчеством, если хотите — сочинительством, где не обойтись без выдумки и фантазии. Девочка воображает себя матерью, когда играет в куклы, мальчик «взаправду» воюет, срубая деревянной саблею лопухи или «татакая» из палки «автомата».
Дети выдумывают свой собственный мир, населенный добрыми или злыми духами, могут «запросто» слетать на любую планету, превратиться, к примеру, в лающую собаку, скачущую лошадь или гудящий самолет. Мир детской фантазии удивительно многообразен, и широта его зависит от богатства воображения ребенка. А уж это дается от природы...
И вот проходит время, «нормальные» люди забывают свои детские игры и начинают заниматься взрослыми делами. Теперь они с улыбкой мудрого превосходства смотрят на играющих детей.
Но... единицы из тысяч почему-то не могут окончательно расстаться со своим детством. До конца жизни они продолжают строить в своем воображении собственные миры, населенные только им одним ведомыми людьми, животными или картинами природы. Но в отличие от детей стараются всё это осмыслить и описать.
Это и есть творцы, и успех их зависит опять же от глубины и широты данного им природой воображения, «божьего дара», как говорят. Шекспир, Пушкин, Шолохов — гении. Но если уж дар этот совсем мал, обреченный на «муки творчества» все равно будет писать до гробовой доски, только называться уж такой человек будет не гением, а графоманом...


«ПРОЦВЕТАНЬЯ ЖИЗНИ РАДИ...»
В то время я работал в областной молодежной газете, и вот приехал к нам из «Комсомольской правды» корреспондент и попросил помочь ему разобраться в несколько странной жалобе, поступившей в «Комсомолку». Большая группа сельских жителей одного из степных наших районов жаловалась на то, что по приказу местных властей в селе Новотроицком была разрушена старинная церковь.
Церковь эту я знал. Не берусь судить, насколько была она старинной, но была она единственной на всем огромном пространстве этой части степной Кулунды и служила испокон для местных жителей своеобразным ориентиром, маяком. Коли спросить, бывало, в тех краях дорогу к какому-нибудь селу или озеру, то тебе обязательно скажут: «А это верст семь, если от церкви идти на восход», или посоветуют что-нибудь в этом роде.
Церкви у нас в Сибири — большая редкость, а в степной Кулунде — тем более. И вот разрушили Новотроицкую, разбросали по кирпичику. Кому она помешала? Давно, еще в двадцатых годах, была она закрыта, с ее купола сорвали крест, и с тех пор помещение церкви применялось для самых различных сельских нужд: служила она библиотекой, школой, клубом, а когда совсем обветшала (было бы даже смешно, если бы кто-то вдруг «отпустил» средства для ремонта... церкви!), так вот, когда прохудился жестяной купол, с кирпичных стен обвалилась штукатурка, погнили дверные и оконные косяки, — тогда в церкви устроили что-то наподобие зерносклада, потом временно обиталась там колхозная птицеферма, а в последние годы хранился собранный школьниками металлолом.
Но издревле славилась на Руси работа старых каменщиков-мастеров, церковь стойко выдерживала испытание временем и варварством, — и, несмотря ни на что, внешне, особенно издалека, гляделась достойно, даже величественно, хотя никем уже, и древними стариками, не воспринималась как божий храм, навевающий мысли о религии. Так зачем в таком случае понадобилось ее разрушать?
Обо всем этом мы рассуждали с московским коллегой, которого меня попросили сопровождать к месту события. Интересно и то, что жалоба была послана в молодежную газету, и подписались под ней, как потом выяснилось, молодые люди.
Сам я о разрушении церкви узнал только теперь, от этого московского корреспондента. И когда мы приехали в нужный район, то нам сразу там назвали «инициатора»: им оказался, представьте себе, первый секретарь райкома комсомола! Выяснилось, что он давно «покушался» на церковь, упоминал о ней в каждом своем докладе как о фундаменте, на котором в районе зиждется вся религия, и, наконец, устроил в Новотроицком молодежный воскресник по уничтожению «божьего храма».
Но, может быть, для какой-нибудь важной комсомольской стройки секретарю понадобился церковный кирпич? Ничего подобного! Когда мы приехали в село, то на месте церкви увидели безобразную груду из огромных блоков, в которых кирпичи были спаяны навечно, и по отдельности добыть их было невозможно, — тут снова надо отдать должное старинным мастерам. Кроме того, здесь рассказали нам, что молодежь села на такой воскресник идти противилась, и секретарю райкома пришлось подпоить механизаторов, чтобы усадить на тракторы и бульдозеры.
Так откуда же этот оголтелый фанатизм? — недоумевали мы. Может, человеку застила белый свет слава Нерона, который, чтобы увековечить себя, сжег Рим? А прояснить это хоть как-то мог только сам «виновник событий».
Мы кинулись на поиски секретаря. Но не так-то просто найти «руководящего работника» в своем районе, да еще в уборочную пору, да еще если этот «руководящий» показывает, что он отнюдь не кабинетный работник, и что прямо-таки без дыма сгорает на работе, трудится денно и нощно... Приедем в одно село — нам говорят: только что был, отбыл туда-то. Приедем «туда-то», а он — еще куда-нибудь.
И так, колеся по району, мы невольно обратили внимание на многочисленные лозунги, которые были расклеены в местах людского скопления: на токах, например, у контор, или в ремонтных мастерских. Лозунги эти привлекли нас несколько необычной формой — они были написаны стихами. Стихи разные, но не трудно было догадаться по главным признакам, что принадлежат они одному и тому же человеку. Можем ведь мы по двум-трем строкам угадать, скажем, стихи Есенина или Пушкина?
Я записал себе в блокнот несколько таких лозунгов-стихов. Вот они:
«Много дел, а цель одна:
Больше дать стране зерна!»
«Поднимайся, весь народ!
На полях пшеница ждет!»
«Наша главная задача —
Молотьба и хлебосдача!»
«Процветанья жизни ради,
Комсомол! Будь в авангарде!»
Мы поинтересовались, кто сочиняет эти лозунги. Оказалось, разыскиваемый нами секретарь райкома комсомола, который порушил великолепную церковь.
— Что ж, судя по стихам, этого надо было ожидать, — вздохнул мой многоопытный столичный коллега...
УСМЕШКА ТВАРДОВСКОГО
Как иногда бывает обманчиво представление о человеке, если к тому же человек этот писатель! Например, своего любимого поэта Александра Трифоновича Твардовского я воображал себе, пока не увидел его живым, очень похожим на Василия Теркина. По портретам — такое же простое, чуть курносое, русское лицо, и чубчик цвета ржаной соломы, и с хитринкою взгляд, в котором простота и мудрость. И норовом он, Александр Трифонович, должен бы быть, по моему представлению, весел да удал, с шуткой-присказкой на устах, и боек, ловок в движениях, и речист — вот какой говорун…
Ан нет, надежды мои оправдались не совсем. Твардовского я видел один раз в жизни: в шестидесятых годах он приезжал в Новосибирск, выступал в окружном Доме офицеров перед общественностью города, журналистами, писателями. На сцене, за столом президиума, с ним сидели еще какие-то люди, помню только С.П. Залыгина, который тогда еще жил в Новосибирске, печатался в «Новом мире» — Твардовский, выступая, несколько раз показывал на него пальцем и (в шутку ли?) называл «ваш великий земляк».
Я сидел в первых рядах и хорошо разглядел поэта. Сразу скажу о своем разочаровании. Чуть ли не всегда так бывает: образ, созданный воображением, часто меркнет перед реальным человеком. Так случилось и здесь. Твардовский оказался среднего роста, с лицом одутловатым и серым, нездоровым на вид, и говорил он монотонно, сбивчиво, — словом, далеко ему было до тех ораторов-краснобаев, которые, как говорится, на ходу подметки рвут. Однако это не такой уж тяжкий грех: известно, что и Горький, и Шолохов, и многие другие великие кудесники слова не отличались особым красноречием на трибуне. Для себя я этот факт объясняю просто: личность творческая и в устной речи пытается найти свежее слово, свою метафору, новый поворот, а не шпарит, как иные записные ораторы, целыми блоками заученных, многожды повторенных фраз, — видно, отсюда у творческого человека и сбивчивость, и кажущаяся нелогичность устной речи, где не сделаешь черновиков с необходимыми помарками.
Твардовский рассказывал о журнале «Новый мир», который он тогда возглавлял, о трудностях, какие встречают на пути к читателю правдивые, жизненные произведения. Теперь уж я не помню подробности его длинной речи, но кое-что врезалось мне в память навсегда. Так, говоря о только что опубликованной в «Новом мире» повести А. Яшина «Вологодская свадьба», Александр Трифонович заметил: «Журнал с этой повестью только-только вышел, еще и до Вологды дойти не успел, — я специально позвонил туда и уточнил, — а уж в газете напечатано на «Вологодскую свадьбу» опровержение, так называемое «письмо земляков». И добавил с усмешкой: «Вот и верь после такого случая тем, кто утверждает, что наша пропаганда работает не оперативно».
И в этой усмешке на измученном усталом лице поэта, в этой вдруг промелькнувшей в глазах веселинке мне увиделся на миг Василий Теркин, — неунывающий и великодушный, «святой и грешный русский чудо-человек».
Мне кажется, во всяком литературном образе остается жить хотя бы малая частица живой души его творца...


КРЕСТЬЯНЕ
Над моим письменным столом — широко известная фотография любимых мною писателей, двух Василиев — Белова и Шукшина. Сидят они рядышком, видать, после баньки — в белоснежных нательных рубашках, с благостными и радушными улыбками. Сколько сердечной открытости и простоты в их лицах — сама святая русская доброта!..
Жила у нас моя мама, Александра Тихоновна, — и в восемьдесят лет своих не утратившая живого любопытства ко всему окружающему и сущему на земле.
Как-то подошла, показала на фотографию:
— Все собираюсь спросить у тебя, сынок, — что это за ребятки такие душевные?
Я стал объяснять: мол, это наш сибиряк Василий Шукшин приехал в гости к своему другу писателю Василию Белову в его Вологодскую деревню Тимониху…
— Видать, из нашинских, из крестьян, — сказала мама.
— Кто из крестьян? — не понял я.
— Ну, этот Белов, хозяин-то... Вишь, как дрова у него аккуратно сложены — все сколом книзу.
Я удивленно уставился на фотографию и кажется впервые заметил: два Василия сидели на фоне огромной поленницы дров. Пригляделся — и действительно каждое полешко не как попало, а сколом книзу, корьём наверх, — это от дождей и рос, вообще от сырости рачительный хозяин укладывает поленья, чтобы не гнили и всегда были сухими.
— Ну, мама, — только и нашелся я сказать, — рыбак рыбака видит издалека…


СЮЖЕТ
Мы сидели один против другого за большим редакторским столом, и он, редактор, говорил ровным бесцветным голосом. Он был, как всегда, отутюжен, в белом воротничке и широком, по моде, ярком галстуке, который большим узлом упирался в подбородок, отчего маленькая голова его с серыми от седины волосами и серым же невыразительным лицом казалась увядшим цветком на молодом, сочном стебле.
Пожухлый цветок этот уныло качался в такт словам, я не понимал их смысла, но всем своим существом чувствовал в них злобу. Я ощущал ее физически: она была колюче-холодная, обволакивающая и почему-то желтого цвета. А редактор говорил и говорил, и весь кабинет его заполнился густым желтым мраком, в котором трудно уже было дышать, я задыхался, мне хотелось броситься к форточке или высадить плечом всю оконную раму. Открытым ртом я судорожно, по-рыбьи хватал ядовитый воздух, а редактор все говорил...
Слова его были жесткие и трескучие, как железная стружка. Они, казалось, топорщились в воздухе, проникали в гортань и царапали, ранили живую ткань, заражая кровь злобной желчью; от жути, от омерзения становилось нестерпимо, хоть кричи караул, я уже кинулся на редактора с кулаками, но в это-то время он и появился — Бог. Сначала рассеялся желтый мрак, а потом возник откуда-то, из ничего, этот старый человек с грубым мужицким лицом, и хотя он ничем не напоминал своего изображения на иконах, но я-то знал точно — это Бог. И появление его было таким неожиданно-сказочным, что у меня от страха сжалось все внутри, а редактор зверовато оскалился, готовый броситься на Бога и укусить его за ногу, но тут же обмяк и откинулся на спинку кресла, видимо, что-то поняв. А Бог рассудительно заговорил, обращаясь ко мне:
— Не бей его, человече, не противься злу насилием! Комар алчет твоей крови, волк режет твоих овец, но не зло они творят, а тако устроены природой. Этот молодящийся старец, — он указал перстом на редактора, — всю жизнь снедаемый завистью, старается из большого сотворить маленького, подобного себе. Но не его то вина — тако он устроен природой.
— Так теперь что же! — взорвался я. — Он мне ударит в ухо, а я ему должен подставить другое?! Толстовство проповедуешь, э-э... господи Иисусе?!
— Тако надо, сын мой, иначе человеки побьют друг друга, и полный разор придет на землю, — Бог подошел и смиренно положил мне на голову свою длань…
И вот что я узнал от него о редакторе.
Всю свою жизнь редактор мечтал о славе. Конечно, у него были для этого основания: с несмышленого возраста слыл он одаренным. Ему на роду было написано стать талантливым, непохожим на других — такого уж он был происхождения. В какой-то праздник гулял с родителями по городской площади и увидел скульптуру дяденьки, который был изваян во весь свой богатырский рост — суровый, с резкими и грубыми чертами лица, — будто вырубленного топором. Ребенок задрал головенку и сказал твердо, с недетской серьезностью:
— Я хочу быть таким же большим, как этот дядя.
— Но тебе не в кого, — возразила мать. — Папа твой маленький, я тоже — от горшка два вершка... Худая наследственность.
— Значит, нельзя?! — закапризничал ребенок. — Тогда и дяденька пусть будет маленький, как мы все!
Этому он посвятил свою жизнь. Но известно, что легче из маленького сделать большого, чем наоборот. Шло время, он старался в полную силу, — лгал, клеветал, перевернул с ног на голову всю родословную безответного великана, но ни на волосок не уменьшился каменный дяденька, который прочно стоял на своей земле. И это бесило будущего редактора. Постоянная злость даже на внешность его отложила отпечаток: с годами стал он сухопарый, желто-серая желчь разлилась по его лицу, которое сжалось в кулачок, и только нос вытянулся и всегда будто к чему-то принюхивался, маленькие глазки сверлили, прожигали злобным огнем, подбородок был скошен, и часто в звероватом оскале обнажались длинные и желтые верхние зубы, — к старости чем-то неуловимо стал он внешне напоминать самого коварного и злого зверька — амбарную крысу.
Злоба и зависть подстегивали его всю жизнь, не давали лениться, сделали изворотливым и умным настолько, что он успешно мог работать редактором...
Я проснулся, но долго не мог прийти в себя — таким явственным, таким реальным был этот сон, из которого помнились и как бы наяву виделись не только отдельные картинки, но ощущалось даже то чувство, которое владело мною, а теплая и мягкая божья ладонь будто продолжала касаться моего темени...
Мне часто снятся подобные сны. Они — то философские и запутанные, как вот этот, то «сюжетные» — с завязками и развязками, с захватывающими дух погонями, драками, космическими путешествиями; то вдруг увидятся во сне чужие незнакомые люди, да так ясно, ощутимо, будто знаю я про них всю подноготную, хоть записывай.
И мне думается: а может, это приходят ко мне во снах сюжеты ненаписанных мною книг? Те зерна, которые заложила во мне природа, но которые не смогли проклюнуться, взойти, радостно зашуметь пышной зеленью — из-за моей ли великой лености, а может, и бездарности?


СЛЕД
Года три не были мы здесь, на Круглом озере. И вот ходим, ищем место прежней стоянки, старого кострища.
Березовый колок на берегу окутан зеленой дымкой первой листвы, клейкой еще и морщинистой, только недавно взорвавшей почки. Бражный дух кружит голову, молодые березки кажутся розовыми, словно соки просвечивают сквозь нежную до прозрачности кору. А прижмешься щекой к бархатистой, белой пыльцою обметанной бересте, — и будто услышишь, как гудят и бунтуют в дереве, словно в бочонке с медовухою, соки жизни, качаемые мощными насосами из темных земных глубин.
Товарищ мой ошалел от простора и хмельного воздуха. Он то горланит песни, то громко читает стихи:
От сгоревшей зари остается след,
От упавшей звезды остается след...
Несколько строк все равно остается,
Если умрет поэт!..
Любит такие стихи мой товарищ, сам немного пописывает и, может, на что-то надеется, мечтает оставить где-то какой-то след...
— Давай сюда! — кричит он. — Нашел, наконец, древнее стойбище трогло-
дитов!
Подхожу. Никаких признаков прежней стоянки. Сырая низинка, заваленная преющей коричневой листвою, сквозь которую пробиваются благородные медуницы, изящные купальницы и еще какие-то цветы — низкорослые, жирные, с приторно-сладким запахом...
— Да ты сюда гляди!
Только теперь замечаю на стволах берез стреловидные рваные рубцы, уродливо исполосовавшие деревья. Припоминаю: именно здесь была три года назад наша стоянка. Товарищ мой добывал березовый сок, ржавым обломком рашпиля раздирая кору деревьев, что стояли вокруг костра, — торопился, хотел набрать больше, чтобы не только в лесу попить, но и домой, на квас унести. Мы еще поругались с ним тогда...
И вот сколько лет прошло, а след остался: на нежных березовых стволах — будто шрамы на живом теле...


РУССКАЯ ПЕСНЯ
В светлом еще небе одна за другой стали вызревать звезды — крупные и зеленые, какие бывают только в степи.
Я подходил к полевому стану, когда услышал песню. Чисто и печально звучал женский голос — наверное, взгрустнула повариха, поджидая с лугов косарей. Я остановился за березами, чтобы не спугнуть эту мелодию, легкую и трепетную, как огонек свечи.
Давно я живу в большом городе, а у города свои песни — с бойким и стремительным ритмом, рожденные скоростью и грохотом мостовых. А эта мелодия была простая, как земля и небо, проголосная и тягучая, как длинный ветер степей:
Ой ты, полюшко, да широкое,
Что ты, полюшко, затуманилось...
И я увидел это поле, раздольное и печальное под луной, и темные тени облаков, призрачно скользящие по серебряным от росы травам, и одинокого путника, блуждающего по бесконечным дорогам своей земли... Что он ищет в ночи, этот путник, и какой неутоленной жаждой томится его душа, и какие новые дали ждут его за туманным горизонтом?
И я подумал: не отсюда ли, не от этих ли печальных полей, не от этой ли вечной неутолимой жажды поиска лучшей доли пришла в наши песни светлая грусть?
А песня за березами продолжала литься тоненько, как лесной родничок, и казалось, что рождала ее сама степь, без участия человека, сплетая из звездных лучей, шороха трав, дыхания земли эти звуки, которые никуда отсюда перенести невозможно. И еще казалось, что я слышал уже эту песню, только не помню, где и когда. Может быть, мама пела ее над моей колыбелью долгими зимними ночами, а может, она в крови у каждого русского человека...
Последний звук растаял за деревьями, и стало так тихо, что слышно, как звенят серебряные колокольчики овса. Я подошел ближе. У потухающего костра, пригорюнившись, сидела старушка.
— Здравствуй, бабушка.
— Здравьица тебе, добрый человек.
— Кто здесь пел сейчас?
— Я и пела, кому же больше? Молодые ноне таких песен не поют...


«УМОМ РОССИЮ НЕ ПОНЯТЬ...»
— Тс-с-с! — Боря Иванов приставляет указательный палец к своим красиво очерченным губам, шепчет горячо и таинственно: — Старичок, какую повесть я работаю, ты бы знал! Пашу день и ночь, уже больше половины сработал... О чем? О вреде коллективизации, о насилии и прочая, и прочая... В областном архиве рылся, материалец в руки попал — закачаешься! Закончу — дам прочитать. Печатать-то её никто не насмелится. В стол, старичок, в стол работаю, для грядущих поколений...
В другой раз, на каком-то совещании, Боря опять таинственно поманил меня пальцем в угол, зашептал:
— Романище начал, у-у! Современность! Социальный срез, как по живому телу. Вся неразворотливость наша, вся бюрократия, трепология, экономические тупики...
— В стол опять?
— А куда же? Погоди, время придет...
И вот время пришло... а в письменном столе Бори Иванова — пусто. И пробивается он сейчас тем же, чем и раньше: пишет и печатает свои юморески и сатирески, — крохотные рассказики всё о нём же — о неразворотливом, туповатом, подверженном алкоголю русском Иване. По Бориному это называется «иглоукалыванием от всех болезней».
— А что же твои романы? — спросил недавно я.
И он заговорил взволнованно и сумбурно, и в голосе его была искренность.
— Старичок! — сказал мне Боря Иванов. — Чтобы писать романы и повести, одного таланта мало. Надо знать, ну, этого, как его?.. Надо с молоком матери, понимаешь? И язык... Знать только значение слов — этого ведь слишком мало. Они же, слова, имеют и свой цвет, и запах, и свой голос — да, да! Как у Бунина... Копни историю — никогда еще, ни один писатель не стал великим, если выражал не свой родной народ. Если не с молоком матери, понимаешь? Недавно мне попался Тютчев. Может, это самые гениальные строчки о России. Вот:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней — особенная стать:
В Россию можно только верить.
А на днях он опять отозвал меня в сторону:
— Не улыбайся, хвастаться не буду. Пока нечем. — И, как всегда, зачастил горячо и несвязно. — Понимаешь, рассказик обдумываю. Тема потрясающая! А главное — это мои герои. Я их чувствую, а не только понимаю умом. Я их... с молоком матери.
— Так о чём же все-таки рассказ?
— Ну... о многом. И о диссидентах тоже. Ведь это же Шекспировская тема. Какие взлеты и падения, какой трагический накал! Удивляюсь, почему до сих пор никто не коснулся этого в нашей литературе!..
И я поверил: на этот раз у него может получиться. Что ни говори — писатель-то он талантливый...


СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ
На одной из встреч с читателями мне задали вопрос, который нынче не задают: что мне лично дала Советская власть?
Попробуйте так сразу ответить. Я что-то рассказывал, приводил какие-то примеры, даже цифры называл... Лишь потом, после встречи, осенило меня: можно ведь было исчерпывающе ответить на вопрос одной-единственной фразой! Верно говорят: у русского мысля приходит опосля. А нужно было только сказать: я первый в своем роду по отцовской и материнской линии получил сначала среднее, а потом и высшее образование.
Первый!
Значит, являюсь для своего класса первооткрывателем целой эпохи — эпохи приобщения к грамоте, культуре, интеллигентности.
Мои предки-крестьяне родового древа не вели, но из семейных преданий мне известно, что все они были вечными землепашцами, и никто из этого столь благородного, сколько и проклятого сословия в какое-то иное никогда не выбивался.
Взять самых ближних родичей. Отец закончил всего четыре класса, мать — ни одного, читать и писать научилась самостоятельно. Бабушка по отцу была совершенно безграмотная, а дед Макар умел читать по слогам и расписываться печатными буквами, потому считал себя великим грамотеем и всю жизнь гордился перед бабушкой Федорой. Еще когда они венчались и нужно было расписаться в какой-то там церковной книге, бабушка в нужном месте поставила крестик, чем вызвала удивление у попа, знавшего всех своих прихожан, как облупленных.
— Помнится, ране ты, Федора, нуликом расписывалась, а теперя-ка крестик ставишь, — заметил поп.
— Дак я же, батюшка, замуж вышла, — ничуть не смутилась бабушка Федора. — Вот фамилия-то моя и переменилась...


АНГЛИЙСКИЙ БЕКОН
В городском сквере я случайно встретился с институтским приятелем. Как водится, стали вспоминать о былом. Ходили по скверу и разговаривали...
Был яркий мартовский день. Все блестело и сияло. Глазам было больно смотреть на крохотные лужицы, на льдинки, на сосульки, словно осколки солнца рассыпались по земле. В пресные запахи снега и оттаявшей земли вплетался горький аромат нагретой коры акаций и тополей.
В сквере было безлюдно, только три пожилые женщины сдалбливали с тротуара спрессованный до ледяной крепости снег. Двое изо всей силы долбили тяжелыми пешнями, на концах у которых были приварены обыкновенные топоры, а третья, по виду болезненная, с желтым изможденным лицом, сгребала пестрые крыги снега большой совковой лопатою.
Мы давно прошли мимо, а у меня все не выходила из головы эта согнутая маленькая женщина с большой лопатой в руках, что за нужда заставила взяться за этот непосильный мужской труд? Да разве только ее? Приглядитесь, кто работает на уборке городских улиц, на очистке железнодорожных путей во время заносов, наконец, на рытье различных траншей и канав? В большинстве своем — женщины, и опять же, в основном, — пожилые.
Одно время, работая в газете, я пытался выяснить этот вопрос, разговаривал со многими такими женщинами. Причины самые разные. У одних маленькая пенсия, не хватает. Другие, уйдя на заслуженный отдых, не хотят отдыхать: «Скучно. Всю жисть в работе, а тут — на-ко тебе, сел и сиди, жди смерти...» Совсем уж старенькая старушка призналась мне, что чуть ли не одна содержит семью внука. «Запил Колька-то, унучик, а глядя на него, и жена, Зойка, к рюмке давай прикладываться... А трое ребятишек, накормить, обуть, одеть надоть...»
— Ты заметил, какой снег? — прервал мои размышления приятель.
— Где снег? Какой... снег? — растерялся я.
— Ну, на тротуаре. Долбят-то который. Заметил, куски прессованного снега точь-в-точь похожи на шмотья свиного сала? И не просто сало, а бекон, английский бекон: слой белый, слой темный, — и так далее. Как снегопады зимой были, так и натоптались эти слои.
В конце сквера мы присели на скамью, и приятель подробно рассказал, как в Англии, где он недавно был по туристской путевке, получают этот знаменитый бекон. Оказывается, чтобы белое сало получалось с ровными и красивыми прослойками темного мяса, свинью надо кормить по научному режиму: то обильно, чтоб нарастало сало, то держать впроголодь — и тогда образуется слой мяса.
А я, признаться, и не обратил особого внимания на эти снежные пестрые крыги. Зоркий у приятеля глаз, ничего не скажешь! Глаз настоящего живописца. Помню, в институте он писал маслом и акварелью, участвовал в самодеятельных выставках, и ему пророчили в будущем славу большого художника. Особенно хорошо получались у него натюрморты: со скрупулезной тщательностью выписанные цветы, фрукты, овощи...
— Удивительное сходство! — снова заговорил приятель. — Особенно при вечернем солнце, когда эти куски снега чуть розовеют и будто бы просвечиваются, как свежий бекон.
— А ты заметил, кто долбит этот снег? — спросил я.
— По-моему, бабенки какие-то, — скороговоркой отозвался он, увлеченный совсем иными мыслями.
«Бабенки»... Наконец-то я начал догадываться, почему мой приятель не стал, как пророчили ему, известным художником.


ЗВОНКИЙ ДОМИК
Мой дачный домик, «слепленный» из дощечек и покрытый жестью, настолько звонкий и чуткий, что вечерами слышно, как за окном, на солнечной стороне, столбом толкутся жутко воющие комары...
Местный лесник Видрашкин как-то сказал:
— Твоя хибара — самая бедная в поселке. В ней прятаться от дождя и холода — что цыгану под бороной.
Насчет дождя Видрашкин, конечно, загнул. Кровля еще крепкая, не промокает, хотя в грозу впечатление такое, будто находишься не в комнате, а между небом и землей. Слышно, как защелкают первые пробные капли, как зашушукаются во дворе березы, потом все стихнет, боязливо замрет — и вдруг грянет ливень, бешено застучит по крыше, заголосит, запоет на все голоса, и водосточный желоб захлебнется кипящим потоком, а железная бочка под ним радостно загудит на всю округу, словно колокол...
Промчится июньский скоротечный ливень, а дальние громы долго еще будут эхом бродить по лесу, трогая чуткие струны натянутых до облаков медноствольных сосен.
Я сижу за столом, работаю и по звукам узнаю, что творится за дощатыми стенами моего гулкого домика. Вот истошно заорала ворона — опять сунулась к нашему скворечнику, пытаясь достать птенцов, да не рассчитала, завязла клювастой башкою в узком летке, а тут налетели скворцы чуть не со всего поселка, давай пушить старую разбойницу — и поделом! Насилу вырвалась ворона — растрепанная, неуклюже махая крыльями, мелькнула перед окном, как поднятая ветром тряпка. А за ней — черная туча скворцов с ликующими победными кликами.
По утрам будят меня петушиные крики, птичий гомон, перезвон лошадиных ботал. Ботала, какие вешают на шею лошадям и коровам, в магазинах сейчас почему-то не продают, и местные жители вместо медных колокольцев хитроумно используют бросовые цилиндры от мотоциклов и другой техники. Хотя и тяжелые такие ботала, зато впечатление от идущего на пастьбу стада такое, будто в церкви звонят к заутрене.
А однажды (дело было ранней весною) я проснулся ночью от странных звуков. Кто-то большой и тяжелый ходил под окнами, останавливался и утробно, по-коровьему вздыхал. Ничего не было видно сквозь черные стекла, и только слышался пронзительный скрип мерзлого снега да эти тяжкие горестные вздохи.
Озноб мурашками прошел по моей спине, я вскочил с постели, щелкнул выключателем. Ослепительный сноп света рванулся в окно, и я увидел, как шарахнулось там что-то огромное и рогатое, и долго трещали кусты и гудела земля под тяжелыми прыжками. Только потом я сообразил, что в гости ко мне наведывался сам хозяин Караканского бора — лось.
Летними лунными ночами в моем домике такая тишина, что слышно, как потрескивают, остывая, смолистые доски веранды, как тихонько поскрипывают рассохшиеся половицы. Голубым сиянием залита комната, и тишина кажется голубой, призрачной и зыбкой. В такие ночи невольно приходят на память слова Льва Толстого: «Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней».
Из своего домика я вижу и слышу природу, говорю с ней — словно и не существует вовсе дощатых стен и гулкой жестяной кровли. И пусть он, домик мой, самый бедный и неприглядный в нашем дачном поселке, зато — самый богатый звуками.
А это для меня важнее всего.
100-летие «Сибирских огней»