Вы здесь

Стихотворения в прозе

Переводы Андрея Щетникова
Файл: Иконка пакета 06_valeho_svp.zip (9.56 КБ)
Сесар ВАЛЬЕХО
Сесар Вальехо



Стихотворения в прозе
Переводы Андрея Щетникова


От переводчика
Сесар Вальехо — перуанский поэт. Родился в 1892 г. в городке Сантьяго де Чуко, в долине Анд. Потомок конквистадоров и индейцев, он был младшим сыном в семье из 12 детей. Изучал филологию в Трухильо. В 1917 г. переехал в Лиму. Здесь в 1918 г. вышла первая книга его стихов «Чёрные герольды», а в 1922 г. — вторая, «Trilce». В 1923 году уехал во Францию. Во время гражданской войны в Испании находился в Мадриде. Здесь написана третья книга стихов: «Испания, да минует меня чаша сия» (1938). Умер в 1938 году в Париже, в крайней бедности.
Я смотрю на портрет Вальехо работы Пабло Пикассо. Большой лоб, острый нос, сухие щёки, узкий подбородок. Глаза глядят откуда-то исподлобья, из глубины. Перечитываю страницу в воспоминаниях Пабло Неруды: «Вальехо был серьёзен и чист. Он умер в Париже от голода и удушья. Если бы мы привезли его на родину, если бы дали возможность дышать воздухом перуанской земли, он бы, наверно, жил и пел».
Проходит время, и детали биографии поэта становятся мифом, легендой. Остаются стихи. Их язык нам незнаком, труден, непонятен. Но сквозь это непонятное прорывается что-то такое, что ранит нашу душу, взывает к состраданию в мире, где сострадание невозможно. «Кто зовётся стоном наших ран? / Тем же самым звался тот, кто вынес / Имя имя имя имя».


В здравом рассудке
— Есть, мама, в мире город, что зовётся Парижем.
Город огромный и далёкий, и ещё раз огромный.
Моя мать приподнимает мне воротник пальто, и не потому что пахнуло снегом, но чтобы пахнуло снегом.
Жена моего отца влюблена в меня; повернувшись спиной к моему рождению, она идёт навстречу моей смерти.
Я принадлежу ей дважды: когда прощаюсь и когда возвращаюсь.
Я запираю её, вернувшись. Поэтому мне столько готовы дать её глаза, оценивающие меня, уличающие меня, когда я завершаю свои труды и привожу свои дела в порядок.

Моя мать исповедуется мной, она гордится мной. Почему же она не такова с другими моими братьями? Вот Виктор, самый старший, он уже так постарел, что люди говорят: «Он словно младший брат своей матери».
Не потому ли, что я больше других странствовал?
Не потому ли, что я больше других пережил?
Моя мать соглашается с письмом, в котором я красочно расписываю своё возвращение. Перед самым моим приездом ей вспоминается время двух сердец внутри её тела, и она краснеет, а затем смертельно бледнеет, когда читает в моём трактате о душе: «Той ночью я был счастлив». Её это лишь печалит; её это может лишь опечалить.
Сынок, как ты постарел!

И слёзы стекают по желтизне, ведь она обнаружила, что я старею, прочитав это на поверхности моей спины, в чертах моего лица. Она оплакивает меня, она тоскует обо мне. Что ей моё возмужание, если я навсегда остаюсь её сыном?
Почему матери испытывают боль, обнаружив, что их сыновья стареют, если возраст сыновей никогда не сравняется с материнским?
Почему, если с приближением конца дети становятся ближе к родителям?

Моя мать плачет, потому что я состарился в своём времени, а в её времени я никогда не состарюсь!
Прощаясь, я уходил из одной точки её бытия, а возвращаюсь в другую, лежащую гораздо глубже.
Я отсутствовал так долго, что теперь для своей матери я более мужчина, чем сын. Отсюда и невинность, озарившая нас сегодня тремя языками пламени.
Я снова повторяю, одно и то же:
— Есть, мама, в мире город, что зовётся Парижем.
Город огромный и далёкий, и ещё раз огромный.
Жена моего отца слушает меня за завтраком, и её смертный взгляд нежно скользит по моим рукам.

Стучат в дверь
И кто бы нас только пожалел, когда отец велел нам идти в школу!

Исцелённая от любви, дождливым февральским вечером, мама готовила на кухне пищу вечерней молитвы. В нижней галерее сидели за столом мой отец и мои старшие братья. Моя мать присела погреться у пламени очага.

В дверь постучали.
— Стучат в дверь! — это моя мать.
— Стучат в дверь! — это моя родная мать.
— Стучат в дверь! — это кричит моя родная мать, всем нутром, на бесконечные лады, сообщая всем и каждому, что кто-то пришёл.
— Натива, дочка, пойди посмотри, кто там пришёл.
И тут Мигель, сынок, тоже захотел посмотреть, кто там пришёл, не спрашивая материнского позволения, противопоставив себя всем остальным.
Уличная слякоть удержала моё семейство на месте.
Мама вышла, вернулась обратно и будто произнесла: какой позор! Где-то снаружи появился двор. Натива плакала — от таких гостей, от такого двора и от тяжёлой руки моей матери. Как прежде, так и после, кровлей нашего дома служили боль и её привкус во рту.
— Ну зачем Мигелю разрешили выйти на улицу, — это Натива, дочка, — ведь он толкнул меня к индюку. К своему индюку.
Вот она, правота градоправителя, правота отца, перед которой ребёнок обнажён до самых кончиков пальцев! Она готова всучить тебе такой подарок, о котором ты сам не скоро попросишь. И всё-таки:
— А завтра в школу, — изрёк отец, поучая своих отпрысков, игравших в этом спектакле роль еженедельной паствы.
Таковы закон и буква закона. И такова жизнь.
Мама невольно заплакала, только что не запричитала, всё-таки мать. Есть никому не хотелось. Во рту у отца застряла, чтобы потом сломаться, изысканная ложка. Горечь сыновнего восхищения переполнила рты моих братьев, да там и осталась.

И тут неожиданно, из водостока, по которому дождевая вода текла с того самого двора с недобрыми гостями, вылезла курица, не соседская и не наша несушка, но дикая и чёрная.
Что-то закудахтало в моём горле.
Это была старая курица, у неё не было цыплят, они так и не вылупились.
Забытое порождение этой минуты, вдовая курица без детей.
Все яйца оказались пустыми.
Это уже потом наседка породила слово.

Никто её не прогнал. А прогнав, никто не задрожал великой материнской дрожью.
— Где они, дети старой курицы?
Где они, цыплята старой курицы?
Бедненькие! Где же им быть?!

Насилие времени
Умерли все.
Умерла донья Антония, сварливая бабёнка, жившая в предместье и выпекавшая дешёвый хлеб.
Умер священник Сантьяго, которому нравилось, когда с ним здоровались молодые парни и девушки, а он отвечал им всегда одинаково: «Добрый день, Хосе! Добрый день, Мария!»
Умерла молодая блондинка, Карлота, оставив грудного ребёнка, который тоже умер через восемь дней после своей матери.
Умерла моя тётя Альбина, имевшая привычку расхваливать прежние времена и нравы, когда она сидела в галерее и шила для служанки Исидоры, достойнейшей женщины.
Умер одноглазый старик, имени которого я не помню; помню только, как он дремал на утреннем солнце, сидя рядом со входом в мастерскую жестянщика, что на углу.
Умер Райо, пёс с меня ростом, раненный бог весть чьим выстрелом.
Умер Лукас, мой шурин, о котором я вспоминаю, когда идёт дождь и моё внимание ничем больше не занято.
Умерла в моём револьвере моя мать, в моём кулаке моя сестра, и мой брат в моих окровавленных потрохах — три связи с моим родом, скорбным из скорбных — в августе месяце, год за годом, три лета подряд.
Умер Мендес, высокий и вечно пьяный музыкант, исполнявший на своём кларнете меланхолические токкаты, под которые курицы из моего двора засыпали ещё до захода солнца.

Умерла моя вечность, и я сижу у её гроба.
Обретение жизни
Сеньоры!
Сегодня я впервые осознал присутствие жизни.
Сеньоры! Прошу вас на время оставить меня одного, чтобы я почувствовал запах этого ощущения жизни, устрашающего, резкого и свежего, впервые восхитившего меня и сделавшего счастливым до слёз.
Моё блаженство порождено первозданностью моего чувства.
Моё ликование вызвано тем, что раньше я не ощущал присутствия жизни.
Я никогда его не ощущал.
Тот, кто скажет, что я его ощущал, солжёт. Он солжёт, и эта ложь ранит меня настолько, что я сделаюсь несчастным. Моё блаженство порождено моей верой в персональное открытие жизни, и никто не сможет пойти против этой веры. Если же он это сделает, пусть у него отсохнет язык, пусть он рухнет наземь грудой костей, и не сможет найти себе другую, чужую опору, чтобы предстать перед моим взором.
Никогда прежде у меня не было жизни.
Никогда прежде мимо не проходили людские толпы.
Никогда прежде у меня не было домов и проспектов, воздуха и горизонта. Если бы сегодня пришёл мой друг Перье, я бы сказал ему, что не знаком с ним и что нам надо начать всё заново.
В самом деле, когда я был знаком с моим другом Перье?
Сегодня нам выпало бы узнать друг друга впервые. Я попросил бы его уйти, вернуться и посмотреть на меня так, будто он видит меня, как это говорится, в первый раз.
Сегодня я никого и ничего не знаю.
В чужой стране, где всё приобретает выразительность рождества, мне открылся свет неувядаемого Богоявления. Нет, сеньор. Не говорите об этом достойном господине. Вы не знакомы с ним, и его удивляет столь безосновательное суждение. Не наступайте на этот камешек: ведь никому не известно, камень ли это, и может статься, вы провалитесь в пустоту. Будьте осторожны, ведь мы находимся в абсолютно незнакомом мире.
Как мало времени я живу!
Моё рождение было таким недавним, что не найдётся меры, чтобы исчислить мой возраст.
Будто я только что родился!
Будто я ещё не жил!
Господа: я такой маленький, что день с трудом помещается внутри меня!
Никогда прежде я не слышал шума грузовиков, везущих камни для большого строительства на бульваре Османа.
Никогда прежде я не шагал впереди весны, говоря ей: «Если бы была другая смерть...»
Никогда прежде я не видел, как солнце сияет над куполами базилики Сакре Кёр.
Никогда прежде ко мне не подходил ребёнок и не смотрел на меня, разинув рот. Никогда прежде я не знал, что существуют одни врата, другие врата и сердечная песнь расстояний.
Оставьте меня!
Жизнь открылась мне сейчас в полноте моей смерти.

Моя жизнь и моя смерть
Итак, я способен выразить не свою жизнь, но лишь свою смерть.
И теперь, на нижней ступени природной лестницы, рядом с воробьём, я засыпаю рука об руку со своей тенью.
Порождение достойного семени и родильного стона, я замер в размышлении, посреди неколебимого шествия времени.
И зачем нужна струна, если так бесхитростен воздух?
Сесар Вальехо, мелодия твоей любви, глагол твоего письма, ветерок твоего слуха знают о тебе лишь по вибрации голосовых связок.
Сесар Вальехо, умерь же смутную свою гордыню и упади ничком на ложе змеиных узоров и шестигранных отражений.
Возвращайся в телесные соты, к их красоте; заткни оба входа благоухающими пробками, укрывшись от злобных антропоидов; наконец, выставь наружу оленьи рога неприязни; сопротивляйся боли.
Ведь нет ничего плотнее ненависти в пассивном залоге, и нет такой груди, которая была бы скупее, чем эта любовь!
Ведь я уже не могу перемещаться иначе, чем на двух арфах!
Ведь меня тебе уже не узнать, разве что я стану твоим многословным орудием!
Ведь во мне плодятся не черви, но лишь самые долгие ноты!
Ведь я уже столько правил тебя, что теперь ты, пожалуй, отточен!
Ведь я уже полон бобов — и робких, и смелых!
Так что чувство, сокрушавшее по ночам мои бронхи, доставили сюда днём тайные прелаты, и если я бледен на рассвете, то виной тому моя работа; а если я побагровел на закате, то виновен в этом тот, кто работал.
Порукой тому и эта усталость, и эти потери, замечательные мои дядья и тётки.
Порукой тому и эта слеза, которую мне хочется выпить за счастье людей.
Сесар Вальехо, ну кто поверит,
что настолько твои запоздали родные,
если знать, что хожу я, как пленник,
ну а ты возлежишь на свободе!
О, блистательная и собачья судьба!
Сесар Вальехо, как я нежно тебя ненавижу!

100-летие «Сибирских огней»