Вы здесь

Тоска по худшим людям

Станислав МИХАЙЛОВ



ТОСКА ПО ХУДШИМ ЛЮДЯМ







* * *
                           Ташкентцам Сиду и Паше

тоска по худшим людям не дает
опомниться и лучших приумножить
присутствием своим (одним), труба зовет
к улыбке, то есть натяженью кожи.

ну, улыбнись, простак, ну, шутку оцени,
прощенный блудный сын, уже не сын, но совесть!
я не твоя печаль — я — садриддин айни.
азийский переклад в готическую повесть.

а скажешь: самарканд, а вспомнишь: бухара.
обидная судьба — жить в западной сибири —
сид янышев сказал, и кончилась жара,
и лирик превозмог навязчивый делирий.

все это не стихи, скорей, тоска по ним,
талдыкорган, алма… а ты не слышишь, паша? —
попов и мясников ушли в рассветный дым.
да был бы падишах — восстал бы каждый падший.

опять напьюсь затем, чтоб выслушать мораль
успешного вполне и нравственного дурня.
жизнь в целом удалось, вся рвань моя и шваль
по прежнему ясна… пьяна и нецензурна.

прости меня, весна, я помер в ноябре,
но выжил на заре и начал оперяться.
гори-гори моя — избушка на горе.
по худшим людям вновь пойти-пойду скитаться.

а если худший кто покинет белый свет,
и лучшие начнут слова вставлять в газеты,
мурадзода плохой, и сколько-то поэт,
заплачу как пацан, как человек отпетый.


* * *

Тиха-тиха тоска — не до стихов,
Песчаника на отмели краюха —
Завидная еда для стариков.
Мне хорошо, мне пасмурно и сухо.
Оливковое масло облаков.
На веточке цветущая разруха.
Цветущий лысой маковкой Маков-
ский мне приснился, ангельская муха
Очухалась, за поздним ноябрем
Почуяла цветенье мать-и-мачех.
Не пчелы мы — чего же мы берем
Чужие чувства, чуть переиначив?
Осот и кашка — быт мой одинок.
А если честно, то и одинаков.
Лопух подставил ухо, как щенок,
И мне тепло от запахов и взмахов.
Душа едва жива… трава, дрова…
Снег выпал, но в цвету полукультурки.
Остались только люди и слова.
Маковский вот — стоит в потертой куртке.
И день хорош, и облаков покой
Смягчает неба ветряной простенок.
И если отменить закон сухой,
…то отзвук вытихший и выцветший оттенок
Вспомянутся.

* * *

Две посленовогодние недели
Прошли, как немцы пленные, понуры.
Зима девичьи пишет акварели,
И некому с тебя содрать три шкуры.
Мороза нет — сибирского Егора,
Хмелевского Кузьмы с кривой берданой.
Все не могу тишайшего укора
Переступить, улыбки покаянной,
Покорности в глазах больного брата,
Беззвучной рюмки, выпитой впервые.
Где жизнь была сосною в три обхвата,
Там мертвые лежат — вчера живые.
И женщина прозрачнее голубки
Платок целует и отводит очи.
И в бесконечно темном промежутке
От сказанного вслух еще жесточе
Становится немотное зимовье,
Нетопленная печь, снега без брода…
Нахохлись, брат, прерви свое безмолвье,
И Бог нам помощь — проживем полгода.
Очнемся от зимы да погорланим,
Поставим сеть, как подойдет сорога,
Скидаем в караканской глухомани
Поэму золотей и выше стога.
И вновь обнимем солнце над холмами,
И выпьем первача духмяный слиток,

А жизни, как легко нетрезвой даме,
Простим за так комедию ошибок.


* * *

Приезжала красивая женщина — чу, ночевая,
Но ушла через час. Оказалась она кочевая.
Мне бы к ней прикоснуться, не к знаньям ее и культуре.
О свободе, о смерти, о, боже мой, литературе
Говорили взахлеб. Я не мог на нее наглядеться.
Лишь сиротство осталось от взгляда ее и соседства.
Дождь пошел проливной и еще подарил четверть часа,
А потом отошел в облака и застыл безучастно.
Я ее робко клюнул губами в висок почему-то.
И еще оставалась одна нитяная минута.
А потом сорвалась в никуда, в забытье ледяное…
Одинокая рюмка печаль разделила со мною.


* * *

пойми меня пока я не упал
пойми тоскою всей перед рефреном
что малодушен и короткопал
во времени пропал военнопленном

тоской меня от смерти оттащи
тоскою смертной от тоски безмерной
чтоб папоротники встали и хвощи
на месте катастрофы инженерной

и я останусь около любви
и затвержу слова перед повтором
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
не руки но глаза глаза твои
проносятся на поезде на скором


* * *

Пока тоска меня любила,
Печаль жалела, тьма хранила,
Пока проточной тень была,
Молчала низменная сила.
А низменность холму текла.

Пока мечтатель бестелесный
Пил, как младенец, сок небесный —
Цвела бесстыжая весна.
И, обмеряя гром окрестный,
Торжествовала тишина.

Но рос подспудно трепет некий,
И опыт в малом человеке
Лжеца сводил и гордеца,
Вспять поворачивая реки,
Не млека полные — свинца.

И, собрана в тугие гроздья,
Жизнь все соцветья и сохвостья
Сплетала, расплетала, жгла…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Судьба вставала на полозья
И снега позднего ждала.


* * *

Хорошо в сторожке, тепло… не очень,
И придет-то кто, и за солью, что ли? —
За персидской сиренью, что сны и ночи
Источает сладость, лишая воли.

Кто придумал пленницу в палисаде
Полуголую выставить на смотрины?
На сосновой лежке собачьих свадеб
Розовей разломленной осетрины

И податливей тело царевны влажной.
Полдеревни в профиль стоит к сторожке.
Не своею — дремучей сосновой жаждой
Пребывает в сонной, тупой кормежке.

Но любою став отощавшей вещью,
Но травой сухой на краю куртины,
Эту горечь пряжную человечью
Грибоедовской безутешной Нины —

Что самшит, что сопутствующий олеандр
Обнимать до последнего слога стану.
За сирень персидскую, Александр! —
Соловьи в сирени сокроют тайну.

Соловьи — сплошь разбойники в дикой роще,
Плоть от плоти ратники, тень от тени.
Отцветает родина, сердце ропщет —
В изумленье персов, перстах сирени.


* * *

Любому бесполезному занятью
Придав необратимость и повторность,
Мы стали бы, наверно, сельской знатью,
Златые зерна, плачущая гордость
Лазурная — по куполу и сводам,
Незрячая ладони расплескала.
Мы стали бы указывать погодам,
Столь малые и значащие мало.
Мы пахли бы скотом, благоухая
Всемирною заботой и погромом,
И кровь, на нищих кровлях потухая,
Плыла бы, словно изморось над гробом.
Пылала бы гроза, слеза плыла бы.
И, укрепившись в праведной обиде,
Все пожрала бы сладостная слабость
Любить себя и ближних ненавидеть.


* * *

То слух подсекает и сердце сечет,
То молкнет, но звук непрестан.
Слышна и невидима, наперечет
Болотная птичка в оконце течет:
Не зван и не назван, а кто позовет,
Тот тоже не назван, не зван.


И водка не лезет в обметанный рот,
И воет голодный обоз.
Сбежать бы пора, но встает в окорот
Прасковья Иванна — одна за народ…
Что свет не прольется и дождь не пройдет
В окрестные рожь и овес.

Колючие звезды обсыплют погост
На все времена, имена…
И сложенный вдвое родительский рост,
И форест форева, и евоный Фрост,
И ругань, вплетенная в гриву и хвост, —
То родина нам и страна.

А во поле нами оброненных слез —
Лучина, лампада, огонь.
И все, что в разлуке избыто и врозь
Последняя корка, изжравленный гвоздь —
Воздастся, воспримется в крепкую горсть.
Возляжет в прямую ладонь.


* * *

Кафе «Забег» на набережной, речка
Течет на север чайке параллельно.
Я прикартавил теплое местечко
Для рюмочки последней, колыбельной.

Я дождь прошел с мечтой о человеке
Транзитном, полупьяном, речвокзальном…
Но никого-то не было в забеге,
Пока не заклубилася в зеркальном

Окне, ко мне струясь, официантка,
Избыточная золотом и хною,
Ее я окрестил Фелициата
И наградил фамилией двойною —

Тефтелли-Шницель — оперною дивой.
Она ко мне плыла, буфет тараня,
Прельстить меня котлетою с подливой
И водкою столичного сгоранья —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Узнаванья неловкого боюсь я,
Но тут из тесноты пятипудовой
Застенчиво мне улыбнулась Люся,
И покатилась брошкой бирюзовой

Слеза, с ума сошел? — на эполеты,
На фартук и кармашки с чаевыми.
До темноты, как человек отпетый,
Котлеты ел в сплошном огне и дыме.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я щебетал ей что-то о Прокрусте,
О внутренней прожорливой цензуре,
О цельности растраченной, о грусти,
О голубе, растаявшем в лазури.

Она сказать мне что-то не решалась,
Покусывая нервно сгиб мизинца,
Она широкой кухнею дышала
И гневом на тупого проходимца.

И гладила подносом недоумка,
Щетину и немытую сорочку.
А дикий мост кричал истошней Мунка
Вслед пулеметчику и синему платочку.

Дождь обгоняя, пел экспресс вечерний.
И в тяготе звучала карамельной,
Не постигая правил и значений,
Симфония любви редкоземельной.


* * *

                  Памяти моего друга Владимира Попова

После кислого Вранаца вспомнился розовый Вршад.
На соломице сербской, на битой цыганской кибитке
Целовался с бутылкой. Впотьмах целовал виноград.
Признавался в любви виноградной улитке.

Виноградарство плакало, сопровождая меня,
Провожая меня до нечеткой румынской границы,
До недальнего снега и до смоляного огня.
Бьется сердце — ему никогда не напиться.

Старый, грузный, больной, обнимая бутыль на снегу,
Умирает мой друг, но его ожидает пощада.
Он за кромкой небесной войдет в золотую дугу —
По соломице сербской ему недалече до Вршада.

* * *
я вновь старею, то есть проживаю
последней плотью в соснах над обрывом,
лобзает глину рана ножевая
беззвучно, и подобно жарким рыбам

я умираю, так бестактно сведущ
немотствующий лес в моих печалях,
наслал людей, они бредут по следу
и жрут песцов и белок одичалых,

круг поворотный дерева корчует,
и губы мне захлестывает ветром,
веретено в словах моих ночует —
последнем повороте их ответном.

что это все вокруг? — тоски от почвы
не отличаю в корневом разрыве,
лишь небеса густые полномочны
послать воды на гибельном изгибе,

но ничего не происходит в свете.
за светом ничего не происходит…
наверно, ничего и не заметит
Всеведущий в еще одном исходе.


100-летие «Сибирских огней»