Вы здесь

Туман войны

Главы из романа
Файл: Иконка пакета 07_kalashnikov.zip (30.7 КБ)

Демон

Спустилась декабрьская ночь. Мачты сосен в парке раскачивались под налетевшим ветром. По насту гнало рыжие иголки вперемешку со снегом и чешуйками сосновых шишек.

Виктория отворила дверь вестибюля, отряхнула снег с пухового платка и плеч, обмела веником старенькие полусапожки, чьи каблуки помнили питерские мостовые. Кафельный панцирь на полу: кремовые, черные и бордовые плитки выложены в знак солнца — свастику. Владелец, строивший до войны этот дом, наверняка увлекался оккультными знаниями, в нишах на лестничных переходах и других укромных местах Вика замечала гипсовую фигурку совы, изображение распяленного циркуля, на потолке — лепнину из шахматных фигур или иные шифры.

Она попала в этот дом без особых усилий: в сентябре закрывали временный лазарет, куда она устроилась, часть пациентов лазарета переводили в дом на окраине Киева. Их раны больше не гноились, не кровоточили, но пускать этих людей в свет, «к нормальным», было пока рановато. Старший доктор вызвал Викторию для ознакомительной беседы, и она поняла главную установку этого заведения. Доктор процитировал кого-то из философов:

В час, когда с лица земли исчезнет последний сумасшедший, мир умрет от переизбытка посредственности.

Здесь были свои старожилы, не выходившие из палат с решетками на окнах по нескольку лет кряду. Были середнячки: попавшие сюда с фронтов мировой войны, травленные газами, сошедшие с ума под невыносимыми бомбежками, люди, чья психика не выдержала многих смертей, проплывших перед их глазами. И вот пришли свеженькие — жертвы взорванных на Лысой горе артиллерийских складов.

Вика довольно скоро успела со многими подружиться, а они ее даже полюбили со всем своим детским радушием, неожиданно появившимся у взрослых, не вполне здоровых людей. Она заходила в палату к бывшему пулеметчику-вольноперу, и он встречал ее одинаковым приветствием:

Виктория, а вы знаете, что над водопадом Виктория в полночь можно наблюдать редчайшее природное явление — лунную радугу? В мою палату такая радуга вплывает по утрам.

Хвостова каждый раз удивлялась и делала вид, что ей приятен комплимент. Она измеряла ему температуру, давала положенные лекарства, наблюдала за поведением, речью и всерьез начинала обманываться насчет его здоровья. Он говорил приятные, вполне нормальные вещи о ее внешности, о нынешнем положении дел, потом внезапно менялся в лице и возвращал Вику в реальность:

Говорят, если пороховой дым рассеется, то мы сможем увидеть истинное обличие жнеца.

За пределами палаты Хвостовой рассказывал о бывшем пулеметчике его боевой товарищ — Пахом, устроившийся здесь же санитаром:

Гришка на тот свет много народу отправил. Как до третьей сотни счет довел, так и свихнулся. А так он парняга бойкий… ему б жениться — глядишь, выздоровел бы.

В палату Федора Рыбака Вика заходила с опаской. Он не был буйным (тех держали в отдельном крыле, туда ее не пускали, и только вопли она иногда слышала), но речи его всегда леденили кровь в жилах Виктории. Пахом делился с ней биографиями пациентов: Рыбак тоже сошел с ума на фронте, но не из-за войны, а вследствие сифилиса, которым заразился там же. В свою деревню он вернулся юродивым, стал побираться у церкви и на рынке, весь заработок отдавал неимущим, перестал жить с женой, а скоро вышел на открытую проповедь, босой и без шапки. Возвещал о пришествии антихриста, снятии благодати с церкви и скором конце света. Вика убедилась, что этот сельский житель не так прост и имеет за плечами груз, выходящий за рамки церковно-приходской школы:

Чего ждал Николка от большевиков? Что пожалеют его детей? Не станут расстреливать? А его пращур Михайло Романов пожалел Воренка? Вот и сбылось проклятие Мнишек — сгинул романовский род. И все правители в Смуту так поступали: пришел Расстрига — велел убить Годуновых — вдову и сына, а царевну Ксеньку — сначильничал. Пришел Васька Шуйский — зарядил пушку пеплом от Расстриги. Пришел Сигизмунд — сгноил Ваську Шуйского в темнице до скелета. Пришел отрок Михайло — повесил младенца Воренка. Керенский Гришку-распутника еще до своего прихода извел. Пришли большевики, не стали нового выдумывать, правление начали с убийств — перевели Михайлов корень.

Рядом с Рыбаком помещался Поэт, на фронте не бывавший, но много думавший, писавший и употреблявший. Он не скрывал, что болезнь его вызвана медицинскими препаратами, с их помощью он пытался расширить сознание и свой талант.

Поэту тоже были не чужды религиозные рассуждения, наслоенные на потрясения минувшей войны:

Мешая прогрессу, удерживая его, церковь продлевала средневековье и огораживала человека от апокалипсиса. Костры инквизиции не давали погрязнуть в адском огне. Но пришел Гутенберг со своим дьявольским печатным станком. Теперь мы сидим в вонючих ямах и уничтожаем друг друга. Мы обзавелись картонными крыльями, отрастили бумажные перья и думаем, что стали равными Богу. Спасибо цивилизации, что вырвала нас из такого уютного и консервативного средневековья.

Вика размышляла, что будет, если устроить публичный диспут между Поэтом и Рыбаком. Родится ли из этого научная монография или пьеса для современного театра? На ее предложение Поэт отреагировал вяло:

Даже если разрешит больничное начальство, я с этим святошей дискутировать не буду. Вы слышали, что заявляет мой юродивый сосед? Москва, говорит, перестала быть Третьим Римом, ведь большевики из нее выгнали православие. Киев будет четвертым, вопреки заветам царя Ивана, будто четвертому не бывать.

Иногда и у Поэта бывали минуты, когда Хвостова начинала сомневаться в его болезни:

Мы не живем, мы бредим. Я сейчас не о нас, сидящих в этом доме, а о тех, кто за его стенами. Тиф, кокаин и морфий нынче правят бал. Бред морфиниста породнился с бредом тифозного.

Внезапно он становился отчаянно искренним, с детской доверчивостью заглядывал в глаза Виктории:

Вы знаете, милая, перед тем, как попасть сюда, я вечерами рыскал в надежде в последний раз увидеть призрак… Каждый раз мечтал заковать его в глубоком подземелье очередной ампулой, но солнце вновь умирало на моих глазах, и я слышал противные визги… Шкафы открывались сами собой, в них маячили странные рожи. Я понимал, что этого не может быть, но картинки были настолько четкие и яркие, что я уже ничему не верил, кроме своих глаз. Мозг рисует нам, морфинистам, очень правдоподобные ясности… Одни мой киевский знакомый, кокаинист правда, рассказывал, что видел, как шагает по Тверской бронзовый Пушкин. В пьедестале памятника остались четкие следы от его ног. Мозг предусмотрел и эту деталь… Мозг или сатана.

Вика думала про себя: «Вот так и мой Петя, траченный мировой войной, где-то сидит безумный, никому не нужный, покинутый в одном доме с психами».

На проживании тут находились разные мерзкие личности. К старику, носившему имя Князь, Викторию не допускали, и все необходимые процедуры выполняла пожилая сестра Клавдия. Вика выпытала у Пахома, чем страшен Князь.

Это тот еще Гамлет! Причуда здоровая у барбоса в голове сидит. Жил себе тихо-мирно, имение там, прислуга, женился в положенный срок. А потом стали по околотку слухи ползти: завел Князь себе обычай — как возвращается с охоты или с другого отъезда, так непременно дворня вся у крыльца в господский дом собирается и туда же сама княгиня выходит в чем мать родила, на золоченом подносе чарку выносит. Он картуз снимет, перекрестится, чарку опрокинет, потом на колени перед женой становится и в оба сосца ее целует, вроде как закусывает. То ли хвалился перед всеми красотой ее, то ли еще чего… Блажной, одним словом. Дохвастался, что жена от него с каким-то ухарем сбежала, через эту беду он к нам и попал.

Из дворницкой появился Пахом, помог снять искристое с мороза пальто, весело предложил:

Чайку, сестрица?

Затем вгляделся:

Чего смурная?

Эх, Пахом, миляга… Много ль надо сегодня для мрачности?

Брось, сестрица. Красные Киев брали, казаки, немцы. Вот опять Петлюра пришел. Нам-то что? Как служили, так и будем служить. Мы люди нужные, для всякой власти пригодные. Властям невыгодно, если божевольные без надзора по улицам шляются.

Украину трясло от новых метаморфоз. Из небытия вынырнули Винниченко с Петлюрой, призвали население Украины к восстанию против гетмана. Киевляне, всю осень тревожно ждавшие: «Вдруг железная стена немецких штыков рухнет, и с севера хлынут орды Красной армии?» — теперь с ужасом осознали: «Боже, немцы уходят!..»

Гетман издал манифест и раскрыл карты: клялся отстаивать «давнее могущество и силу Всероссийской державы», призывал к строительству Всероссийской федерации, к воссозданию великой России. Его «Грамота» поставила крест на мечте о «вильной и нэзалэжной», оттолкнула украинских федералистов, военных и интеллигенцию.

К двадцатым числам ноября войска Директории окружили Киев. Киев молился и ждал прихода союзников, на свои силы уже не надеялись, верили только заморским избавителям. На глухих окраинах города еще до прихода гайдамаков начались еврейские погромы, шла перестрелка. К городу тошнотно накатывала подзабытая жуть. Отдельные немецкие солдаты, усвоившие скверную привычку шататься по окраинам, исчезали по ночам. Утром прохожие подбирали на улицах трупы. Немцы не показывались на улицах без оружия и ходили группами, ежедневно штурмуя начальство: «Где наши поезда? Мы тоже хотим домой! Хватит ставить нас между гетманом и этими головорезами! Мы навоевались до блевотины».

Петлюра видел, как с прибытием к нему новых повстанческих отрядов с немцев слетает спесь и боевой настрой. Повсюду на киевской земле немецкие казармы были окружены, солдатские комитеты вывесили белые флаги и сложили оружие без боя.

Скоропадский не выдержал переговоров с представителями Рады, подписал отречение от престола Украины и, забинтовав наглухо голову, выехал в немецком поезде из Киева в сторону Германии. Фронт под Святошином гайдамаки прорвали, артиллерия их гвоздила по окраинам. На Печерске завязались тяжелые бои. Утром 15 декабря Киев был в руках украинских атаманов.

Виктория, пока шли бои, несколько дней жила в доме умалишенных (Пахом делил с ней свою дворницкую), к себе на Подол пробираться боялась. Весь город со страхом ожидал прихода гайдамаков. Когда утихли мародерство и последствия еврейских погромов, Виктория решила наведаться домой. Она вышла на улицу с опаской, ждала виселиц на каждом углу, где, как предупреждали соседи, будет болтаться любой вздумавший заговорить по-русски. Город выглядел привычно, если не считать запаха гари, наплывавшего из еврейских кварталов. По-прежнему звенел в рыночной толкотне суржик, разбавленный чистым московским говором, и никто на этот говор не грозился нацепить замок. А киевлян, кажется, даже веселило, что гайдамаки ходят по Крещатику со стремянками, снимают русские вывески и цепляют правильные — украинские. С новыми войсками приплыл тяжеловесный галицийский говор, набравшийся польских и немецких слов от соседей, и потеснил жемчужный и поющий народный язык, царивший здесь до этого.

По улице строем шли освободители. Словно в эволюционном калейдоскопе, мелькали они перед взглядом Виктории. Первыми шагали добровольцы — кто во что горазд, никакой строгости в форме, что было лучшее в доме или снятое в бою с приличного, не обезображенного ранами трупа, то и на нем. Потом топтали снег свежие, только набранные из крестьян холодноярцы: ярко-красные шаровары, такого же цвета широкие кушаки, алые шлыки свешивались со смушковых папах, вздрагивали желтые кисточки в такт маршу. Черные свитки, отороченные серой выпушкой, дружно звякавшие шпоры на глянцевых сапогах. Следом шла синежупанная рота, одетая и обмундированная еще немцами, на белоснежных каракулевых шапках — голубые умеренной длины шлыки и вместо кисточки — желто-голубые значки национального флага. За ними шагали сечевые стрельцы. Шинелишки их, выданные австрийским интендантством, за четыре года войны пообтерлись, и поверх формы у многих были натянуты галицийские дубленые жилеты с национальным узором, под ними позвякивали медали исчезнувшей империи.

Гребни французских шлемов плыли над папахами, придавали шагавшим дополнительного роста. Прапоры гордо лопотали на ветру, трепались их замахровевшие хвосты. Лица выражали радость — вот и сбылось, о чем мечтали: объединили страну от Карпат до Днепра, а скоро и дальше объединим! Теперь у нас древний Киев, теперь мы что хочешь своротим!

В колоннах ни грамма официоза, солдаты переговаривались с прохожими.

Зима — лиха кума! — кричала баба с обочины.

Идэ лютый, пытае: чи обутый? — отвечал казак в худом кожушке.

Стройные ряды холодноярцев прорубили детские салазки, слетевшие с бугра. Изломанный строй захохотал, подняли срезанных санками товарищей, вываленных в снег детишек, всех расставили по местам, пошли дальше.

Виктория вспомнила тот случай, улыбнулась. Пахом подлил свежего чая. Дверь в вестибюль снова хлопнула, оба выглянули из дворницкой. На простеленной тряпке стоял господин в драповом пальто и котиковой шапке, обхлопывал себя. В черной бороде его и мохнатом шарфе сверкал иней.

Могу ли я видеть кого-то из руководства?

Пахом закинул в рот надкушенный сухарь:

Сейчас, обождите.

Господин расстегнул пальто, ослабил шарф. Виктория вынесла из дворницкой стул, господин любезно поблагодарил. Она почти была уверена: если просьба гостя незначительная — доктор не откажет, ведь человек он добрый и, более того, благородный. В тревожном декабре доктор приютил целую еврейскую семью. Только начались погромы, на пороге психлечебницы появился старый иудей, потом его семья в три поколения, потом узлы с вещами, а через день из флигеля и иных подсобных помещений неслась склочная ругань на жаргоне, запах жареного лука, детский щебет, стучала механическим ладом швейная машинка и на дверном косяке появилась мезуза. Доктор запоздало хмурился, но обратно семью не гнал. Женщины в благодарность за приют устроили уборку коридоров, перемыли все стекла в корпусе, оттерли подоконники и крашенные в белое двери. Еще не утихли до конца выстрелы в еврейских кварталах, а к старому Гершу прибыл первый заказчик:

Месьё Герш, готовы мои бруки?

Готовы, месьё Цудечкис.

Заказчик разводил руками:

Ну, наконец-то, месьё Герш. Я вас невольно вспоминал на днях и подумал: Бог создал землю за шесть дней, а старый Герш не может сделать мне пару несчастных брук за полмесяца.

Из комнаты с затихшей машинкой выходил старый Герш, расправлял в руках выполненный заказ:

Месьё Цудечкис, все так. Но вы посмотрите на этот мир и на эти бруки.

Заказчик тактично соглашался:

Старая голова вынуждена говорить мудрые слова: мир несовершенен. Как, скажите, я могу делать свою работу, если ко мне приходят и бьют горшок с похлебкой об мой затылок?

Евреи долго спорили о цене, о нынешнем положении, гадали о ближайшем будущем и снова вызывали этой суетой нервную бледность на лице доктора. Потом семья ушла, машинка больше не стучала. Мезуза на дверном косяке осталась и висела там до сих пор.

Скоро пришел доктор, протянул незнакомцу руку:

Чем обязан?

У меня небольшое дело к вам, вернее просьба.

Желаете пройти в кабинет? — сделал пригласительный жест доктор.

Нет, не стоит. Мне сказали, вернее, я слышал, что у вас есть один преступник, признанный психически больным.

У нас много преступников.

Господин шарил в карманах, выудил портмоне и долго копался в нем.

Этот особенно агрессивен… Изнасиловал двух женщин и убил всю семью, даже детей…

Да, есть такой. Командир Черноморского коша сам его отдал нам, решил: лучше так, чем трибунал.

Гость наконец нашел в портмоне нужную вещь — протянул доктору визитную карточку.

Я ищу натуру для картины, пишу демона. Можно взглянуть на вашего буйного?

Пахом, будь любезен — проводи! — разрешил доктор.

На следующий день художник появился с мольбертом, холстом и палитрой. От Пахома Виктория узнала, что преступник дал согласие на работу. Она хотела догнать художника в коридоре и попроситься побыть свидетельницей, но передумала: «Наверняка художнику не понравится моя просьба, а отказать из скромности — не сможет». Она решила понаблюдать за процессом тайно.

Вика остановилась в темном углу коридора. Решетчатое окошко, прорезанное в двери, позволяло видеть ей часть палаты, но сама она была плохо различима оттуда. Пахом не оставил художника наедине с его натурщиком, остался вместе с ними, Виктория слышала его грубоватый голос, которым он общался с пациентами:

Не вздумай баловать. Сюда садись. В случае чего — ты меня знаешь, спуску не дам.

Потом что-то тихо говорил художник, и натурщик ему так же тихо отвечал, Виктория не разобрала слов. С ее позиции был виден угол мольберта, плечо художника и его снующая рука с карандашом. Вике стало скучно, она осторожно кралась к двери. В зарешеченном квадрате наконец появилась голова натурщика, и Хвостова тут же поняла, как повезло художнику.

Сквозь черную бороду пациента просвечивали тонкие шрамы на щеках, перебитый нос бугрился, смотрел на сторону, крылья хищно раздувались. Смоляные отросшие волосы курчавились, падали на лоб и уши. Глаза светились затаенной ненавистью, и Вика засомневалась: по доброму ли согласию натурщика художник здесь. Она долго смотрела на него и стала замечать, как в глазах пациента меняется огонь, они затухают, становятся влажными, потом задергался на шее кадык и в палате раздался всхлип.

Пахом шумно вскочил на ноги, придвинулся к натурщику:

Не балуй! Ну!

Тот закрыл руками лицо. Художник вежливо заметил Пахому:

Голубчик, не обижайте его, вы мне все испортите.

Пациент поднял заплаканное лицо:

Вы не узнали меня, господин художник?

В палате повисла пауза, художник выдавил:

Нет, не припомню.

Много лет назад вы уже рисовали меня, через деревню нашу ехали, на дороге я был, приметили. Мамке пять рублей сулились за работу… У меня тогда и волосы светлей были, не вытемнило их еще… А вы сказали, что на картине они белесыми будут.

О пол стукнулся выпавший из пальцев карандаш.

Херувима с тебя писал…

Девушка пела в церковном хоре

Ледяной ветер со взморья. Глыбы льда, навороченные гигантской силой. Заметенные по горло парадные. Не разобрать — где мостовая, где тротуар. Обестрамваевшие улицы. Балконы, карнизы, статуи, лепнина и любые уступы на домах, за которые способна уцепиться снежинка, заросли снегом, счищать его некому. Голые фасады со следами вывернутых из кирпича вывесок, ржавые крыши с шелушащейся жестью. Стеклянные витрины заколочены горбылем, кривыми деревянными щитами. Окна, где не моргнет огонек, потому что затянуты они толстыми одеялами, коврами, завалены подушками.

Летела скрипучая метель. В хороводах ее пряталась худая старуха. То кривя уродливую личину, то злорадно хохоча, стучала сухой оглоданной костью о подоконники, в заколоченные двери. Кривую, безносую рожу плющила о мутные стекла. Подолом рваного савана стегала по трепетавшим воззваниям. Они покорно шелестели, а старухе и дела нет, что в них прописано. Что ей, безумной, до известий, будто одна власть выгнала за пределы такой-то губернии другую, если ее силами промерз и скрючился от голода растерявший великолепие столичный город. Скоро вырвется старуха за его пределы и пойдет гулять широкой землей.

По вытоптанным в белых барханах тропам шатались люди-призраки. В замороженных, лишенных уюта зданиях терпели страсти безмолвные и худые. Их единственная музыка — хруст кофейных мельниц, перемалывавших пайковой овес.

Василий Голицын не был здесь ровно год. И в то время город выглядел скверно, сейчас вид его леденил кровь в жилах. Исчезли дворники, стоявшие раньше на мостовых через каждые две сажени, сгребавшие лопатами снег и тут же топившие его в своих снегоплавильных печах, установленных над ливневыми решетками. Про себя Голицын думал: «Москва так же застыла в недоумении, в страхе за жизнь. Взять хотя бы декабрьский строжайший приказ — снять в краткий срок все вывески. Их там такая пропасть, и они такие громадные, а как крепко прибиты к стенам! С грохотом валились под ноги, на тротуары, может, и убило кого. Стены домов оголились, углы выворочены, карнизы и окна разбиты. Вид — точно после пожара. И чего этим достигли? Использовать железо в дело при таком варварском сдирании уже нельзя, оно исковерканное, никуда не годное. Только портят и само железо, и кирпич, и штукатурку, и окраску домов. Одна польза — нет теперь пошлых названий: “Братья Васюки”, “Сукин и сын”, город одинаково гол и нищ».

Парадная, как и ожидалось, была заколочена, наглухо заметена. На обледенелых ступенях черной лестницы можно было убиться. В лестничных пролетах выросли желто-грязные сталактиты — ватерклозеты давно не работали, у ослабевших людей не хватало сил выносить помойные ведра в дворовые ретирадники, и они опустошали их, выйдя за пороги квартир.

Голицын взобрался на нужный этаж, долго стучал в дверь Новиковых. Из глубины квартиры наконец донеслось слабое шевеление. Изнутри долго шарили слабые руки, то ли не могли найти задвижку, то ли не справлялись. В приоткрытую дверную щель упал вялый свет свечного огарка. В человеке, открывшем дверь, Голицын не узнал старого приятеля:

Аркаша, ты?.. Или, виноват, Дмитрий Павлович… Вы?

Нет, Вася, это я. Папу схоронили осенью.

Голицын грустно улыбнулся, осторожно обнял хрупкое тело:

Это свет, наверное, так падает.

Новиков почти не ответил на объятия, оступился, невольно провел небритой щекой по шее Голицына и тут же отстранился, пряча виноватое лицо.

Внутри квартиры стоял такой же зверский холод, что и на улице, Голицына обдало духом ледяной пещеры.

Ты здесь живешь? — пораженно выдохнул он.

Нет, не здесь. Пойдем, — поманил его Новиков и зашаркал в глубину темной бездны.

Жуткий голубоватый свет в дрожавшей руке, рождаемый огарком, слепленным из лоскутьев, вервия и жировых отходов, выхватывал нагромождения массивной мебели, обломки шкафов, закоптелую посуду, покрытые наростами пыли волны гардин. Тускло блеснули зеленью глаза жестяной кошки, вмурованной в тело ослепшей лампы. Новиков при ходьбе держался за полированные стенки комодов:

Натаскал, пока силы были… Из чужих квартир, опустевших. А разделать на дрова — уже не могу.

Они прошли в обширную залу, здесь когда-то пировала их компания, праздновала первую революционную Пасху. Голицын часто вспоминал тот вечер: Петр клялся, что уйдет добровольцем на фронт, Щерба ему вторил, а Виктория собиралась убегать из дома и записываться на курсы сестер милосердия. Кажется, у всех сбылось.

Посреди залы из огромного ковра был скручен шалаш — дом внутри дома. Новиков откинул ковровую полу:

Ныряй скорее, не расходуй тепло.

Голицын проворно заскочил в низкое логово, у самого хозяина получилось не столь ловко. Голицын подал ему руку, помог опуститься на тюфяк. Внутри оказалась железная печурка с выведенной в крышу палатки трубой, труба длинным горлом тянулась к заваленному перинами окну. Печурка пережевывала осколки мебели, слабо потрескивая.

Аркаша, тебе надо уезжать отсюда, — распаковывая сумку с сухарями, немедленно начал Голицын. — Ты либо устроишь пожар, либо угоришь в своем шалаше.

Куда мне ехать? — возразил Новиков со слабой улыбкой фаталиста.

Ко мне — в Москву. Ты знаешь, после годовщины Октября началась выдача всем, без различия категорий, праздничного подарка: полфунта масла, столько же конфет, по два фунта хлеба и рыбы. День и ночь у лавок нескончаемые хвосты стояли. Всем хватило.

Без гроша и Москва — вша.

Это все так! Но там ведь жалование, там теперь столица, служба, там и гроши, — горячо настаивал Голицын, нашаривал сухарь, протягивал Новикову.

Всего лишь временная вежливость, из которой торчит виселица, — не заражался его жизнерадостностью уставший Новиков.

У тебя есть в чем вскипятить воду? Давай размочу сухарь.

Новиков молча взял из его рук угощение, стал осторожно сосать потревоженным цингой ртом. Шамкая и причмокивая, он продолжал:

Подожгли Россию и наблюдают. Сидя в башне из слоновой кости, чувственно напевают «Крушение Трои»… Мы вымерзаем целыми квартирами, и наши трупы несут не на кладбища, а в зоосад, на прокорм гиенам. Вместо опустевших скотобоен работают сырые подвалы, там теперь скрипят производственные лифты, вынимая кровавые туши на свет. Скот на Руси перевелся, зато человеческого материала вдосталь. Говорят, на Невском поймали китайца из ЧК, торговал мясом. И по косточке узнали в этом куске — человечину. Стали допрашивать, признался: разделывал осужденных и приговоренных.

Голицын сам отыскал в наваленном хламе небольшой чайник, бутылку с водой, встав на колени у печки, колдовал в ее утробе, раздувая угли, почти не слушал приятеля:

Тебе надо к доктору. У тебя ноги, десны… да и общая слабость организма.

А зачем? — не выпуская сухаря изо рта, шамкал Новиков. — Все равно городу быть пустым, как предсказывала кикимора. Стояла на этом месте шведская Ландскрона, потом русские ее разрушили и возвели «Невское устье». Шведы снова выстроили Ниеншанц, пришел Петр и снес его, поставил Шлотбург — Петрополь — Петербург — Петроград. Нынешнему городу выпал долгий век — две сотни лет, и вновь здесь будет пустыня. Только останется торчать из болот обломок Александрийского столпа.

Глаза Голицына слезились, когда он дул на угли, покашливая, разгонял в стороны наползавший из печного зева горький морок. Тоску и дурные мысли приятеля пытался отпугнуть своим оптимизмом:

Большевики расстарались по осени ради праздника. Красную площадь, Воскресенскую и Театральную украсили громадными плакатами, лозунгами по шаблону. Были щиты, исполненные очень талантливо, но преобладали футуристы. Мазня не веселящая, а устрашающая. В сквере против Большого театра даже кусты, сбросившие листья, раскрасили ярко, разноцветно. Наскоро налепили памятников, бесчисленных шатров, трибун и киосков. Флаги, прочая мишура.

Баюкая Новикова ласковым голосом, Голицын думал: «До вокзала я его не дотащу, надо подправить на месте. Но чем лечить? В городе не осталось никого из всемогущего прошлого».

Аркадий дождался едва вскипевшую воду, опустил в кружку обсмоктанный сухарь. Хлебнув с причмокиванием, немного окрепшим, согретым голосом он заговорил:

Живого человека я видел неделю назад. Сказал мне: «Эта зима самая лютая за всю историю метеонаблюдений». Я с ним заспорил: морозы не такие бывали, просто топить нечем. Вот у меня весь дом завален мебелью, но продавать дрова нельзя, они как хлеб — товар нелегальный. Само собой, и покупать не разрешается, за это тоже: попадешься — не обрадуешься… Мы теперь как Израиль: вышли из Египта, а до Палестины дойдут лишь наши дети.

Брось, брось, не ворчи, — повысил голос истративший доводы и терпение Голицын.

Новиков отставил порожнюю кружку, медленно укладываясь на бок, скрипел:

Я тебя утомил своим нытьем, Вася. Я понимаю. Клянусь: если в твоих сухарях присутствует жизнь и они вернут в мои кости хоть каплю силы, я выведу тебя в здешний свет. Питер не был бы Питером, если б здесь перестали читать стихи, и можешь удивиться — их читают, даже теперь. Собираются призраки, вроде меня, женщинами не интересуемся вовсе, стали импотентами. У женщин пропали месячные.

Скоро Новиков уснул. Голицын провел в поезде беспокойные сутки, устал и почти не смыкал глаз. Он долго гнездился в ворохе из покрывал и подушек, долго ворочался, снова колдовал над затухающей печкой, стараясь не шуметь, колол ножом щепки, вылезал из палатки с зажженной лучиной, бродил по темному замороженному гроту, потерял счет времени, не мог понять — почему так долго не настает утро? Подойдя к задрапированному байковым одеялом окну, он оторвал плотно подогнанный край. В комнату упал бледный свет. Голицын испугался его, снова прикрыл окно, обратив просветлевшую и оттого страшную комнату снова в пещеру, в первобытное логово. Тихо собравшись, он прокрался к двери, уходя, подложил обувную щетку, чтобы дверь не захлопнулась.

Редкие прохожие, человеческие тени. Красноармеец на углу спросил «документ». Жалкое лошадиное копыто из сугроба, обрамленное бахромой заиндевелой шерсти, все, что выше копыта, — оглоданная людьми и собаками кость. Хотя врут, что уже и собак в городе не осталось. Около учреждения мобилизованные из «бывших» людей: старик в дорогой, но измазанной шубе, женщина с серым лицом, у третьего из-под длинного края пальто стелется ряса священника — выеденный взгляд, проседь в бороде. Вяло долбают лед, таскают глыбы на носилках, чистят вход в подвал.

На углу торговка выложила на застеленном холстиной ящике еловые ветки.

С Рождества, что ли, здесь? — удивился Голицын.

Что ты, милый, — растянула худую улыбку прибывшая из новгородской деревни баба, — это не для веселья. Отвар с елки для лекарства. От цинги, против куриной слепоты — первое средство.

Голицын поворошил лапник, будто что-то понимая в товаре, узнал цену, полез в карман за деньгами, спросил:

Не гоняют тебя?

Отцы-святители, хоть на это запрет еще не наложили, — порадовалась торговка и тут же шепотом:

Хлебца хоть чуть нету? Я царскими заплачу.

Откуда? — обиделся Голицын.

Известно: у нас хлеб гребут для вас, городских, пайками раздавать.

Голицын упрятал за пазуху еловый лапник, виновато нагнул голову, пряча от торговки свое сытое, по питерским меркам, лицо.

Через два дня Новиков решился на выход из своей пещеры. Помогли сухари или горький отвар — не имело значения. Он покорно дал Голицыну выскоблить от щетины свои щеки, не возражал против стрижки, мытья головы и шеи, согласился сжечь кишевшее насекомыми белье.

Под сводами бывшего дворца, на скорую руку перекроенного в новый университет, собралась публика. Много бывших, не уехавших за границу, не вымерших в ледяных квартирах, не озлобившихся и не растерявших жизненной жажды. Среди них разговоры:

Думаю: а вдруг за это время назначат какую-нибудь неделю бедноты или, наоборот, неделю элегантности и все мои вещи конфискуют? Попросила заявить, что сундук пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением — положила сверху портрет Ленина с надписью: «Душечке Феничке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».

Среди них — люди новой формации, нарождающаяся интеллигенция со своими старыми пережитками:

Генерал был так себе, невзрачненький, но голос командирский имел. Бывало, как чихнет, так у мамзели ихней аж собачка под себя мочилась, а один раз даже померла со страху, сердечко воробьиное лопнуло.

Англичане высадили в Баку стада обезьян, обученных правилам военного строя. Их нельзя распропагандировать — у нас на обезьяньем пока не говорят. Вот с этими обезьянами может выйти заминка.

Кто-то озабоченно качал головой, другие прятали робкие усмешки и дивились святой наивности. В уголках потемнее — глухие разговоры:

Говорят, дочь Пушкина умерла в полном одиночестве, в маленькой комнатке в Собачьем переулке.

Чему удивляться — молодые-здоровые мрут, а тут старушка вековая.

Уехала в Москву, спасалась от голода. Луначарский ходатайствовал и выбил ей денежный пансион, но власти так долго совещались, что Мария Александровна не дождалась — первая пенсия пришла ей в день похорон.

Голицын ухватил этот разговор краем уха и вспомнил, как сам видел хрупкую старушку на Тверском бульваре, на скамейке у памятника ее отцу. Говорили, она проводит здесь все дни до самых сумерек, всегда на одном и том же месте, и в дождь, и в снег, а приют ей дала сестра бывшей горничной.

Среди публики сновали сонмы неизвестных поэтов: вышедшие из прошлой сытой жизни, увлеченные декадансом и мистикой, ненужные слушателю ни тогда, ни сейчас. Между ними роились новые — пролетарские, крестьянско-батрацкие. Они сменяли друг друга на сцене, взаимно пыжились перед собратьями по перу и аудиторией. Чьи-то стулья пустели, на них приходили другие люди или возвращались снова прежние, по рядам бродило: «Не расходитесь, в конце обещают выступление знаменитости». И чем дальше, тем громче слышалось из зрительной залы: «Где же мэтр?»

Очередной чтец, чье ухо резанула эта дерзость, оборвал недочитанный стих, ушел, гневно топая башмаками. Сцена долго оставалось пустой, за кулисами слышался небольшой шум и настойчивые уговоры. Ведущий в буквальном смысле вытолкнул на сцену человека с худым породистым лицом и сведенными наверх, как у Пьеро, печальными бровями. Немногие узнали в нем мэтра. Зал покрыли ровные аплодисменты, похожие на шум ночного спокойного дождя.

Мэтр долго молчал, поглядывал вбок и, видно, рассуждал про себя: можно ли уйти, вовсе не начав? Дома его ждала жена, он думал о ней: «Несчастная бедняжка, старается прокормить меня, не пожалела пяти сундуков своего актерского гардероба, коллекции старинных платков и шалей и даже обожаемой нитки жемчуга».

Из зрительных рядов повелительно закричали:

«Двенадцать»! Даешь «Двенадцать»!

Мэтр перебирал на месте ногами, молчал, потом вздохнул — в зале повисла тишина — и грустно сказал:

Стихи о России.

Опять долгое молчание. Публика потеряла терпение, начала возмущаться и даже оскорблять поэта. Тогда он вздернул голову, зала притихла, и зазвучало:

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, — плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

 

Впервые за вечер залу окутала могильная тишина. И те, кто что-то смыслил в поэзии, и те, кто никогда не думал об «этих глупостях», понимали — мы никогда не вернемся назад. В стихах не было никакой надежды на будущее, но все уверяли себя: это отчаяние и есть самая настоящая надежда. Никто не знал, что на их век уготовано много терзаний и через пару десятков лет над Петроградом, сменившим к тому времени вывеску, снова разгуляется лютая голодная зима, сотрет память об этой злой зиме, выпавшей на эпоху военного коммунизма.

За окном бесилась метель. Оглоданной трубчатой костью погромыхивала безносая старуха. Ангел Питера взирал со столба на выжженные морозом и метелями опустевшие улицы, на дикий танец безумной старухи. Над метелью, над голодом, войной и разрухой, с заплатанными полотняными крыльями и небритым лицом, плыл скорбный Ангел, ронял соленые льдинки на Россию. Ведь должен же быть Ангел и у нее. Иначе как она выстояла?

100-летие «Сибирских огней»