Вы здесь

Упущенные возможности

Отрывки из повести
Файл: Иконка пакета 01_burmakin_edyard.zip (64.84 КБ)
Эдуард БУРМАКИН
УПУЩЕННЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ

ОТРЫВКИ ИЗ ПОВЕСТИ

«Нередко побежденная альтернатива не исчезает бесследно, но накладывает более или менее существенный отпечаток на победившую тенденцию общественного развития»
Б. Могильницкий «Введение в методологию истории. «М. 1989 г.


«И это все? Все, что называется жизнью? Стоило суетиться!» Впервые эти мысли пришли мне в Лагерном саду, на его надречной круче, где еще иногда пробуждается детское ощущение способности летать, приподниматься над землей и парить на высоте птичьего полета, как вон тот молодой коршун, который и сейчас на одном со мной уровне, потому что я стою на крутояре. Мы тут встретились с моим университетским однокашником Борей и разговорились-расчувствовались, вспомнили юность, разные события и товарищей своих; и я, поддаваясь лирическому настроению, сказал, не подумавши, легкомысленно самое банальное: как быстро молодость-то наша прошла. Боря взглянул на меня с кривой усмешкой: «Так ведь и жизнь прошла», — сказал он.
Жизнь прошла? Боже мой, жизнь прошла! «Как прошли Азорские острова». В пору юности эту строчку обожаемого мной поэта я воспринимал, как шутку, остроумие — разве жизнь может пройти, как Азорские острова? Острова прошли, а жизнь осталась. И то, что поэт застрелился, не значит, что его жизнь прошла; ее насильственно прервали. А у меня, оказывается, жизнь прошла. И это все? Все, что называется жизнью?
Одна моя жизнь, не осуществившаяся, а только возможная, уже была однажды прекращена, прервана, грубо и бессмысленно. Мне было девять лет, и я был первенцем у своих молодых родителей, первым внуком у моих молодых деда и бабушки, первым племянником у совсем юных братьев отца. Наверное, я им представлялся неким чудом, вдруг объявившимся среди них, живым, шевелящимся, улыбающимся или орущим невпопад, они все меня любили и нежили. Какая чудная, захватывающая жизнь начиналась! И ее прервали, уничтожив семью больших красивых людей. Те же, кто остался жить, в течение многих десятилетий, как и я, спустя шестьдесят с лишком лет, все винили себя, все пытались догадаться, была ли возможность спасти хоть кого-то из семьи, хоть одного, не упустили ли они имевшуюся возможность. Ведь были, были некие странности во всех тех событиях, они свершались не вполне по шаблонному сценарию, как у всех других. Им тогда даже приходили мысли о том, что исполнители злодейства, словно бы не хотели его продолжать, и всем своим поведением подсказывали: спасайтесь, бегите, мы сделаем вид, что ничего не видим; вот что их мучило, вот где они хотели бы найти свое оправдание. И я, теперь уж единственный еще живущий из тех, кто тогда был, единственный, кто все это помнит в подробностях, тоже помню то нестерпимое желание быть оправданным Я должен об этом рассказать.

Не помню, кто из великих художников, то ли античности, то ли эпохи Возрождения, собирался написать фрески и назвать их «Упущенные возможности». Они должны были опоясать зал по верху стен, под самым потолком, так, чтобы художник, поднимая голову и задумываясь о прожитой жизни, всякий раз видел этот красочный фриз; где было бы изображено то, что он в свое время упустил — сцены обильных застолий, веселых попоек, страстных объятий с нежными девами и юными женами, беседы с мудрыми философами, часы, проведенные за чтением того, чего так и не успел прочитать в реальной жизни, и минуты искренних молитв, ну и тому подобное. Как мне помнится, он не написал этих фресок и, таким образом, упустил еще одну возможность, которую предлагали ему собственное воображение и жизнь. «Фреска, фресковая живопись (ит. frеsсо — свежий) — роспись водяными красками по сырой штукатурке» (Словарь иностранных слов, М. «Русский язык», 1982). И вот теперь я пытаюсь писать доступными мне словесными красками по сырому полотну души, оплакивающей уходящую жизнь и упущенные в ней возможности (Так я пытаюсь объяснить жанр литературной фрески!)
Стендаль в «Истории живописи в Италии» (Собр. соч. в 12 т, т 8, стр. 145) пишет: «Фреска, где надо спешить, довольствоваться сделанным кое-как, больше подходит Микеланджело или Ланфранко, талантам решительным».
Мне, конечно, и в голову не может прийти мысль сравнить себя с великими художниками, но вот мысль о том, что фреска требует быстроты, «где надо спешить», кое-что объясняет и мне самому. Недавно и я понял, почувствовал всем своим существом, как мало остается времени для того, чтобы успеть еще что-то сказать. И в самом деле, надо спешить!

Когда дяде Ване перевалило за семьдесят, он говорил мне:
— Мы с тетей
Марусей вступили в смёртный возраст
Он говорил смёртный, через ё. Говорил так потому, что средняя продолжительность жизни в СССР в те годы, по официальным данным, равнялась семидесяти годам.
Никогда не докучал дяде Ване серьезными вопросами, да и он чаще всего пошучивал, вспоминал хорошее, рассказывал разные байки и анекдоты, вообще всегда становился душой любой компании, даже в старости. С довоенных времен помню шутливую песенку:
Дядя Ваня, хороший и пригожий,
Дядя Ваня— всех юношей моложе,
Дядя Ваня чудесный наш толстяк,
Без дяди Вани мы не на шаг.
Именно эти слова полностью относились к моему дяде Ване.
Впрочем, необходимо оговориться, дядя Ваня был дядей моему отцу, а мне, следовательно, приходился двоюродным дедом. Но и я, и мои дети, и вообще все называли дядю Ваню дядей Ваней.
Да он и был именно таким: и хорошим, и пригожим, и моложе многих молодых, и толстяком. Он мне рассказывал, что в двадцать шесть лет не мог самостоятельно зашнуровать ботинки — пузо мешало, помогала тетя Маруся.
Вспоминаю, как однажды в какой-то светлый, праздничный день моя мама говорила о дяде Ване, очевидно, принарядившемся, а он мог принарядиться, например, к белой крахмальной рубашке под темно-синим костюмом надеть галстук-бабочку, чего никто из наших семейных никогда не делал, — вот в такой момент мама и сказала: «Вы сегодня, дядя Ваня, похожи на короля Генриха». И все согласились, а дядя Ваня только улыбался большим белозубым ртом.
Позже я догадался, почему мама сравнила дядю Ваню с королем Генрихом. У нас было несколько разрозненных томов старинного, шикарного, с неподъемными книгами, издания Шекспира, с великолепными иллюстрациями, графическими и живописными, на плотном твердом, но тонком, картоне под прозрачной папиросной бумагой. И под одним из таких защитных прикрытий — красочный портрет человека в тяжелых, средневековых, коричневых тонов одеждах, с круглой горностаевой шапочкой на голове, с совершенно дяди Ваниной бородой, усами, крупным носом и широкой улыбкой. Под портретом не было никакой подписи, но считалось, что это король Генрих; может быть, актер, исполняющий эту роль. У дяди Вани была короткая борода и усы, а голову он брил, и я помню его чаще всего с короткими, двухнедельного возраста, серыми волосами на крупном черепе. А бороду свою и усы он умудрился сохранить даже в лагере. Он мне рассказывал, что лагерное начальство требовало немедленно побриться в целях гигиены, вообще не положено арестанту носить бороду и усы. Не знаю, как удалось ему уговорить начальников, но, по его словам, он пообещал, что если при проверке в его усах и бороде найдут хоть одного «бекаса», то он сам все сбреет. Так и отсидел он весь срок, а когда вышел, его борода и усы были совершенно, снежно белыми.

И вот та песенка, слова из которой о дяде Ване я вспомнил. Она была связана с чем-то праздничным, добрым, многообещающим. Да и слышал я ее, скорее всего, в какой-то вовсе не будничный день Может быть, на пикнике? В тридцатые годы стали практиковаться выезды за город, большими компаниями сослуживцев, чтобы вместе покупаться, порыбачить, непременно поиграть в волейбол или футбол, выпить и закусить. Было в этих мероприятиях нечто от старого, дореволюционного быта, когда выезжало на природу дворянство да купечество, на лошадках или на пароходе, с самоварами, с закусками, обильной выпивкой. Возможно, идеологические власти намеревались, опираясь на старые традиции, воспитывать чувство коллективизма, чтобы все вместе на работе и на отдыхе, чтобы все на виду, на глазах друг у друга?
Вообще в тридцатые годы всякие коллективные увеселения поощрялись. Сколько разных новых, советских празднеств было придумано, сколько знаменательных дней отмечалось, какие физкультурные и военные парады устраивались. И было, было в те годы кое-что многообещающее. Например, Сталинская конституция! Или знаменитые слова великого вождя о том, что жить стало лучше, стало веселей. И еще шутливые нотки в докладе Микояна о том, что надо будет увеличить производство коньяков и виноградных вин, чтобы был у советских людей всегда хороший аппетит. Как это все нравилось! Как много людей хотели наесться досыта и в самом деле пожить веселей.
А какие замечательные организации создавались: ОСОАВИАХИМ, МОПР, КИМ! Были провозглашены прекрасные идеи интернационализма, отныне все нации и народности были равны, и никому не было позволено кого-то притеснять, преследовать или просто недооценивать по национальному признаку. Еще были величественные идеи и героический энтузиазм миллионов обманутых людей.
Сегодня известно, какой процент великих строек возводился руками узников ГУЛАГа, но ведь были и свободные энтузиасты-строители нового мира! Были! И искренне верили, что работают ради счастья всех людей мира.
И были такие искренне верящие, твердокаменные большевики, что измученные, истерзанные энкавэдэшными следователями, они и в осклизлых подвалах и позже, если выживали, в концентрационных лагерях вели политические споры и даже находили оправдание, объяснение сталинским зверствам. И были такие, что по пути на расстрел пели «Интернационал», и в последнюю минуту жизни успевали крикнуть: «Да здравствует коммунизм!» или «Да здравствует товарищ Сталин!»
Сегодня многое объясняют страхом, внушенным миллионам людей. Да, страх был, жуткий, парализующий волю и мозг. Только единицы его преодолевали. Но все ли можно объяснит страхом? Да вот, хоть в этом случае, когда узники пытались понять и даже оправдать репрессии, развязанные Сталиным? Нет! Было что-то еще! До сих пор не названное. Подтверждением могут быть сегодняшние сталинисты, затосковавшие о том времени. Им тоже захотелось испытать смертельный страх? «Все-все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья»? Нет, скорее всего, они надеются, что окажутся в числе палачей, а не жертв, порядок будут наводить. Кто знает? Кто ответит?
И хотелось бы забыть, как многие предлагают, мрачное прошлое, да не забывается оно.
Эпоху тридцатых годов надо еще изучать и исследовать всеми средствами, доступными науке и искусству, известными человеческой памяти и совести.

А мне из той поры все грезится благостный свет одного (а может быть, и не одного) дня, который все дальше отлетает от сегодняшнего времени, как звезда в расширяющейся Вселенной. Конец лета, должно быть, середина августа, но еще очень тепло, на солнце бывает жарко; только что прошел дождь и опять светло, асфальт блестит, поблескивают умытые окна домов; может и еще пойти дождь, но он не страшен, он теплый, короткий, от него можно укрыться под любым навесом или даже под деревом в Первомайском сквере, к которому мы подходим и в котором уже множество горожан, пришедших полюбоваться на первый в городе фонтан, на его высокие струи. Во всем этом — обещание новой прекрасной жизни. Меня держат за руки родители — слева мама, справа папа, и так все хорошо, так покойно, и я тоже жду радости, которая сейчас, совсем скоро, случится.
Иногда же мне кажется, что это сладкое предчувствие посетило меня дома, когда я смотрел из окна четвертого этажа нашей новой благоустроенной квартиры, полученной отцом, и на улице, действительно, только что прошел дождь, и выглянуло теплое солнышко, и все осветило не резким светом, как светит лампа под абажуром. И я смотрю на этот чистый, умытый мир и жду, что вот сейчас, сейчас покажется отец, идущий с работы, и все, с нетерпением ожидаемое, произойдет и все объяснится…
Скорее всего, я так и не дождался материализации своих счастливых предчувствий. Но почему же меня и сегодня, томит это смутное воспоминание и страстное, неисполнимое желание опять оказаться в том времени, в том дне (или нескольких днях)? Причем вовсе не для того, чтобы с детских лет начать жизнь заново, нет, а только для того, чтобы вновь пережить то настроение, то состояние, которое охватывало тогда мою неопытную душу.
Способность предчувствовать радость с годами угасает, полная же потеря этой способности означает окончание земной жизни.
Именно к этому периоду относятся мои первые воспоминания о дяде Ване.
Как много нас тогда было! Когда все собирались у бабы Кати и деды Яши, к ним приходили два еще не женатых сына — Александр и Федор, дядя Ваня с тетей Марусей, мои мама и папа со мной. Иногда мне кажется, что я и сегодня еще могу услышать счастливые шумы тех дней: родные голоса, смех, радостные восклицания, стух стульев, раздвигаемого стола, позвякивание посуды, резвую мелодию фокстрота «электрик». Ясно вижу прекрасную бабы Катину посуду, тарелки с синими узорами, из которых так удобно, так желанно зачерпывать ложкой фасолевый суп, а потом из мелких тарелок с такими же узорами поглощать традиционное семейное блюдо тушеную капусту с хорошими кусочками жареной свинины и картофельное пюре. Непременно была бутылочка (не более) сладкой наливки, с ней были связаны подшучивания над дядей Ваней, потому что он с большим удовольствием прикладывался к рюмочке, приговаривая: «В семье не без урода! Надо же кому-то и выпивать!» Впрочем, это только в этой семье дядя Ваня мог считаться выпивохой, в любой другой, к примеру, среди родственников по линии моей мамы, он справедливо считался непьющим, как и вся отцовская родня. Они были добрыми людьми, они любили друг друга, были привязаны к своим родителям. Они были самыми простыми, обыкновенными людьми, из которых и состоит народ в любой стране.

Сегодня так много написано, так много сказано по поводу зверского убийства семьи последнего русского царя. Согласен, что может быть проклятие России, преследующее ее во все последующие годы двадцатого века, началось с той черной ночи 1918 года. И все-таки тут хоть что-то можно объяснять: во все времена, при всех монархиях убивали, душили, резали, отравляли, рубили головы, в том числе и женщинам, царствующим, или королевствующим особам, те, кто сам хотел занять престол или намеревался навеки покончить с властью монарха, чтобы уж некому и нечего было реставрировать.
Разделяю всю боль и гнев, всякого нормального и честного гражданина, когда речь заходит об уничтожении или заточении в ГУЛАГовские застенки выдающихся ученых, замечательных поэтов и прозаиков, артистов, певцов и музыкантов, людей творческой мысли, успевших снискать заслуженную любовь народа. Уничтожали лучших! Уничтожали потому, что боялись их, боялись их влияния на умы и настроения обманутых, боялись, что они пробудят самосознание миллионов.
А я все не перестаю думать, что не менее чудовищно и еще более безнадежно, когда убивают самых обыкновенных, ничем не примечательных, просто честных людей, составляющих основную массу народа. Вот истинное злодейство! Тут отсутствуют хоть какие-то объяснения, их в принципе нет, что и рождает чувство безысходности и безнадежности. Надеяться не на кого и не на что. Никто не заступится и не поможет. И даже не вспомнят убиенных, ибо их миллионы. Вымрут последние, кто еще что-то помнит, и память о несправедливо замученных исчезнет. А разве им было меньше больно, когда их пытали? Разве им было меньше страшно, когда их вели на расстрел? Разве их отчаяние было меньше, когда они, разрывая легкие, кричали, что ни в чем не виноваты перед властью, тем более — перед народом? И разве мы, оставшиеся на свободе, оставшиеся в живых, меньше страдали за родных, осознавая свое полное бессилие; а потом долгие годы вынужденные умалчивать о судьбе самых близких, даже не поминать их имена, чтобы сохранить себя, своих детей и внуков. И теперь мне все чаще кажется, что сохраненная наша жизнь обязывает продлить память об убитых и замученных, сберечь их образ, — больше-то никто их не вспомнит!

Первым взяли деду Яшу. Не знаю, каким образом он сумел переслать из тюрьмы записку на тонкой папиросной бумажке, ее я помню очень четко и ясно, в которой сообщил, что его пытают, втыкают иголки под ногти, требуя подписать признание, что он и его сыновья немецко-японские шпионы. После этого моя мама еще успела съездить в Москву, в какую-то высокую приемную, конечно, без всякого положительного результата. Между тем арестовали Александра и Федора, моего отца взяли последним в апреле 1938 года. Баба Катя рассказывала мне, что деду Яшу не только пытали, но и уговаривали подписать необходимые признания, обещая после быстрого суда получить десять лет ссылки, здесь же, в Сибири, только в селе, где он и его сыновья спокойно смогут работать и жить. И он сломался, подписал, погубив и себя и сыновей. Откуда у нее были эти сведения?
Не знаю, но после того, как я собственными глазами видел записку деды Яши, я верю, — ей действительно стало известно, что там было, в застенках НКВД. Деду Яше было немного за пятьдесят, он регулярно ходил на лыжах, ездил с сыновьями на охоту, летом бегал с ними на стадионе стайерские дистанции, имел значок ГТО. Старшему сыну, Владимиру, моему отцу, не исполнилось тридцати двух лет, его убили в октябре, а родился он в ноябре. Младшие братья, Александр и Федор, были и того моложе, но вот уж и я не помню, сколько им было лет, когда, оболгав и обманув, их расстреляли. Это была семья из числа тех, кто всем сердцем поверил в истинность социалистических преобразований, в торжество интернационализма и мудрость Сталина. Они не занимались политикой, они честно трудились и жили простой, открытой жизнью обыкновенных людей. Мой отец, как и дед, был бухгалтером, Александр и Федор работали на стройках, прорабами; один из красивейших жилых домов на Красном проспекте в Новосибирске строил Александр. Семья была уничтожена. Я так и не дождался осуществления того, что сулил мягкий, теплый свет августовского дня. Мы вынуждены были оставить нашу благоустроенную квартиру в центре города и переехать к маминым родителям в тесноту и сумрак холодной квартиры на улице Бурлинской. Передо мной открылось множество возможностей, из приличного, скромного, благовоспитанного мальчика превратиться в мелкого хулигана и даже воришку, целыми днями шлявшегося по улицам с такими же полу- или полными сиротами в поисках приключений, с вечно ободранными коленями и цыпками на давно немытых руках. Детство мое переломилось.
Но я теперь более всего думаю о бабе Кате. Каково ей-то было? Где она взяла силы все пережить? И кто сегодня вспомнит о ее чудовищной трагедии, кто перекрестит лоб, вспомнив мою бабушку Екатерину Христофоровну, кто поклонится ее могиле, восхитится ее мужеством и силой духа? Нет в мире таких людей!
У нее было пять сыновей. Первым погиб Яков. Он вполне разделял царившие в семье советско-социалистические настроения и поехал на строительство Сталинградского тракторного завода, где заболел тифом и умер в больничном бараке. Троих ее сыновей и мужа расстреляли. В живых остался самый младший, Константин. Он учился в Москве, в физкультурном институте, его не арестовали, более того, он попал на фронт, в лыжный батальон, и только там бдительные особисты разоблачили затаившегося представителя семьи врагов народа. Его послали в трудармию, на Урал, где в его семье, в городе Лысьве дожила свои последние годы баба Катя.
Конечно, во время войны миллионы матерей потеряли своих сыновей; и хоть государство не осыпало их какими-то особенными благодеяниями, все-таки они имели полное право гордиться своими детьми, могли крикнуть об этом во все горло и даже в отчаянную минуту плюнуть в рожу какому-нибудь заевшемуся тыловому чинуше — никто бы их не осудил. А моя баба Катя должна была долгие годы молчать о своих расстрелянных сыновьях и муже, ведь они были объявлены врагами народа, и разве мало было в то время таких (да они и сегодня есть), кто верил, что зря советская власть не арестовывает, тем более не расстреливает. Ей надо было постоянно таить свою боль, прятать от посторонних глаз, ей не с кем было поделиться ею.
Семьи ее больше не существовало, ее саму выселили из той чудесной, счастливой квартиры, где они так любили собираться вместе, где было так легко и радостно. Она поехала на родину, в Саратов, к сестре, на руках у нее была дочь младшего сына, оставшегося в живых Константина, и это, видимо, и придавало смысл ее жизни, добавляло сил и терпения, кому же, кроме нее была нужна эта девочка. Но началась война, и разве могли оставить в покое женщину, родившую и вырастившую целое гнездо шпионов и диверсантов? В таких случаях система сбоев не давала. Бабу Катю вместе с малолетней внучкой сослали в Сибирь, в село Легостаево Новосибирской области, той области и того самого областного центра ее — Новосибирска, который однажды поманил их всех из Саратова и поначалу обещал такую чудесную, светлую и чистую жизнь, освященную великими социалистическими идеями. В ссылке она была обречена на голодную смерть, если бы не ее искусство рукодельницы Она вязала, шила, плела из старых чулок и другого тряпья разнообразные половики и коврики, за что с ней рассчитывались картошкой, иногда молоком и очень редко хлебом. Посылали ее и на сельхозработы, она шла, работала, но все-таки она давно была человек городской, и ей было уже за пятьдесят, и здоровье покачнулось, сил было мало. Иногда ее жалели, оставляли в покое, и тогда она плела великолепные кружева и вязала из шерсти теплые шарфы и кофты и колхозному начальству, и комендатурскому. Жили они с внучкой в чужих людях, зимой мерзли, не имея права, лишний раз затопить чужую, хозяйскую печь, чтобы и в их застойный уголок достало тепла, летом их больше, чем привычных к нему деревенских одолевал гнус. И была нестерпимая тоска свершившегося одиночества.

Я бывал в этих ссыльных сибирских местах, где, кажется, на веки веков разлились, подобно осеннему холодному туману, тоска и боль, а то и смертельное отчаяние тех, кого держали здесь силой под постоянным надзором, и в любой момент могли сделать с ними все, что только пожелали бы хмельные от собственной безграничной власти комендатурские охранники. В Легостаеве я не был, но был в такой же ссыльной, с комендатурой, деревне по имени Пихтовка. Мы ездили туда с бабой Шурой, к ее племяннику, вернее, к его жене, усиленно и многажды приглашавшей нас отведать в столовой, где она работала, диковинного кушанья — глазуньи. Шел 1942 год, мне было тринадцать лет, и я вел дневник, который, так я думаю теперь, спас меня от возможности, как говаривала баба Шура, скатиться по наклонной плоскости. В студенческие годы я совершенно забросил дневник, и многие годы вообще ничего из прожитого не записывал, лишь в самые последние годы опять стал испытывать эту потребность и хотя и нерегулярно, от случая к случаю, все-таки что-то оставляю для памяти. И толчком нового возврата к дневнику стала все та же поездка в Пихтовку. Вот что я записал через сорок пять лет — 6 января 1987 года «В журнале «Юность» читаю «Сибирские рассказы» Анастасии Цветаевой и с первых строк узнаю, что в военные годы жила она в деревне Пихтовке — тогдашнем районном центре Новосибирской области. Это та самая Пихтовка, в которую летом 1942 года мы с бабой Шурой ездили с надеждой подкормиться и отведать обещанную нам Паной глазунью. Я описал эту поездку в повести «Концерт», недавно законченной, еще не отошедшей от души и потому столь сильно взволновался, читая рассказы А. Цветаевой. Так вот, оказывается, какая там еще была жизнь! Жаль, она нигде не назвала ни одной даты, даже года. Я же откопал свой детский дневник и под датой 19 августа 1942 нашел краткий рассказ о поездке в Пихтовку. Мне было тринадцать лет, и я бредил путешествиями. Вот эта запись без единого исправления «Летом, в июле я с бабушкой ездил к родственникам в деревню Пихтовку. Она находится в 180 километрах от города. Первую часть пути мы ехали на пароходе до деревни Скалы, а остальной остаток пути на машине. Дороги там очень плохие, ехали ночью, сильно трясло. После этой ночи, проведенной без сна и в беспрерывной тряске все тело мое ныло и я никак не мог отоспаться, к тому же, уезжая, я чувствовал себя нездоровым, а приехав в Пихтовку, заболел жестокой дизентерией, но я крепился. Вдобавок к дизентерии у меня распухли и начали кровоточить десна и небо. Но я все время старался крепиться и вспоминал великих путешественников, которые часто терпели лишения, но стойко их выдерживали. Эту поездку я считал проверкой моей выносливости. Село Пихтовка довольно большое. Посередине села протекает речка Пихтовка. О ее глубине не могу ничего сказать, так как не купался. Весной она сильно разливается и заливает дома близко стоящие на берегу. Вот и все, что могу сказать о моей поездке в Пихтовку».
Но память сохранила больше. Когда писал главу о Пихтовке в «Концерте», событие, настроение накатывались сами собой.
В «Сибирских рассказах» жадно ловил знакомые приметы. К сожалению их мало. У Анастасии Цветаевой все устремлено внутрь, а не вовне, в окружающем замечается то, что повлияло на внутреннее. Но какие юные и знакомые состояния переживала она в те годы: боль, что не открыла дверь двум девчонкам, что ненароком обидела старика, привязанность к животным, радость от хорошего урожая картошки, моркови, помидор, счастье копаться в земле, выращивать…
Если бы тогда нечаянно встретил я ее на деревенской улице, и мы бы заговорили, то поняли бы друг друга абсолютно. Конечно, если бы я — тогдашний, сумел преодолеть застенчивость. Сейчас-то я представляю, какую полноценную духовную «сытость» получил бы от такого общения взамен несостоявшейся сытости гастрономической.
Но вот все же встретил я ее теперь, через сорок пять лет, на улице невероятно далекой и в то же время реально осязаемой Пихтовки. Встретил. Только теперь я уже немного старше ее — той, какой она приехала в Пихтовку. Но эти временные перепады и смещения ничего не значат! Как живо, как свежо, как убедительно подробно рассказала она о жизни своей души и сознания в то время!
Вот еще мысль, мелькнувшая при чтении рассказов Анастасии Цветаевой. Человек в глубокой старости может вспомнить, ощутить себя ребенком. Она описывает весну в Пихтовке и видит в ней всеобщее, вечное. «Как в Трехпрудном, в Москве, когда мы выбегали во двор, где таял каток, и, обегая мостик, топтали льдинки, в прошлогодних калошах после ботиков, валенок, медвежести зимних прогулок!» Это она пишет в 93 года, вспоминая то, что ей вспомнилось в Пихтовке. А там вспомнилось детство! И тогда жизнь сжимается до двух мгновений предыдущее — детство и сиюминутное — старость. Это страшно? Это открывает бессмысленность жизни? Или это только великий и благой дар памяти — доступность всей жизни?
Что-то там произошло в этой Пихтовке, не случайно же я вспоминаю о ней вот уж в который раз! Скорее всего, мне предстояло там умереть. Кровоточащие десна — это же цинга, и сверх того — дизентерия. Успевший наголодаться в первый военный год, я опять вынужден был голодать, чтобы остановить изнуряющий понос; пил чай, какие то настои, немного сухариков. Я, действительно, однажды выбрался к реке, но меня качало из стороны в сторону, а лицо и руки тотчас облепили серые свирепые пауты, отогнать которых у меня не было сил. Теперь-то я понимаю, что тогда впервые дыхнула на меня сладковатым, смрадным дыханием своим смерть.

Думал ли я в те дни о бабе Кате? Не буду врать, не помню, зато я сейчас могу очень ясно представить, как ей жилось в сходной с Пихтовкой деревне Легостаево, какие тяжкие думы ее терзали.
Вот уж и моя жизнь уплотнилась до двух мгновений: того, детского, в Пихтовке, когда я все-таки, скорее всего, должен был помереть, и теперешнего, когда я и в самом деле вступил в свой смертный возраст. Жизнь уплощилась, стала похожа на живописные картины до-ренессансной поры, когда художники еще не владели перспективой, не умели изобразить второй план, даль, глубину, все рисовалось в одной плоскости, одним размером: те, что на первом плане ниже, кто на втором выше. Жизнь стала обозримой вся сразу, и каждое событие, каждая фигура прошлого абсолютно равнозначна сегодняшнему. И как же иначе: прошлое не может быть перспективой, а настоящей перспективы, некой манящей дали будущего, уже нет. Наверное, это и есть одна из особенностей восприятия жизни в старости, особенность старческого зрения? Но я-то все еще не могу поверить, что понятие старость имеет ко мне отношение, и молодой пробежкой тороплюсь на лекции, пока не захватит надсадившееся сердце, и я вынужден бываю остановиться, чтобы унять его боль, а сам всем своим видом-позой, умиленным выражением лица, изображаю, что просто впал в восторг, созерцая многоцветное великолепие университетской рощи.
Однажды, в конце зимы сорок четвертого года баба Катя вместе с внучкой приехала в Новосибирск. Приехала тайно, покидать место ссылки ей запрещалось. Я пришел из школы, а баба Шура с таинственным выражением говорит «Посмотри-ка кто у нас в гостях!» Баба Катя, маленькая, худенькая, одного со мной, мальчишкой, роста, взяла мое лицо обеими руками и быстро-быстро несколько раз поцеловала в щеки и в лоб, тут же отвернулась и негромко хлюпнула носом. Я потом заметил, что у нее появилась эта непроизвольная привычка не то чтобы хлюпать или шмыгать (кажутся мне эти слова грубыми) носом, а словно бы быстро и коротко втягивать в себя воздух. Я тогда подумал, что она, наверное, сильно мерзнет в этом Легостаево, все время простужена. А, может быть, просто сдерживает свой вечный, непрерывающийся плач, рвущиеся из души рыдания, которые все-таки нередко вырываются вот этими вздохами-всхлипами. Она и много лет спустя, когда приезжала ко мне в Томск погостить, продолжала все так же коротко втягивать воздух тонким носом, будто всхлипывая, и тотчас виновато взглядывала на окружающих, когда-то нежно голубыми исплаканными глазами. Кажется, в тот приезд в Новосибирск у нее была какая-то цель, какое-то дело, не помню, но она и потом много лет, пока была жива, все приезжала и приезжала в Новосибирск. Останавливалась у дяди Вани и тети Маруси, уходила на целый день, бродить по городу. И я знаю, знаю, почему она сюда приезжала! Мне самому стало известно, какие невероятные, какие фантастические, какие неисполнимые надежды может подбрасывать исстрадавшаяся душа, когда и меня настигло горе, доступное лишь родителям, потерявшим своего ребенка, неважно какого возраста, годовалого или тридцатилетнего. А наяву баба Катя говорила мне и другим, что, конечно, ее родных давно убили, их давно нет в живых, и добавляла: «Конечно, деда Яша был уж старенький — пятьдесят лет, но ребята-то совсем молодые и здоровые. Их убили». И все приезжала в Новосибирск и ходила по улицам, по знакомым местам… И когда пришел первый, явно обманный, ответ на ее бесконечные запросы, в котором сообщалось, кто, когда и от какой болезни умер, находясь в заключении (назывались сердечная недостаточность, пневмония, на всех смертельных болезней не хватало, приходилось повторяться), она не поверила ни одному слову, сказала, что этот ответ только подтверждает, что ее мальчиков, таких здоровых, спортсменов, убили. Она и после этого продолжала приезжать в Новосибирск. Этого требовала ее душа Она и ко мне, в Томск, поехала, чтобы быть поближе к этому дорогому и проклятому городу. Я тогда получил свою первую квартиру, по сути, одну большую комнату, разделенную не доходящей до потолка перегородкой на три части. Был конец лета, мы плыли от Новосибирска до Томска на пароходе. Река предчувствовала свое близкое зимнее стояние и замирала, становясь зеркально гладкой, отражая высокое небо с редкими перистыми облачками. Но все-таки еще был август, и в какой-то момент у меня опять мелькнуло то детское, счастливое предчувствие, уж не приплывем ли мы на пароходе, наконец, в тот долгожданный день, который столь долго все мне грезится?
Я был рад, что могу принять, приютить сильно сдавшую бабу Катю, может быть, вообще оставить ее у себя. Поначалу баба Катя и сама не исключала такой возможности, все-таки Томск совсем недалеко от Новосибирска и вообще тут самые ссыльные края. Уверен, что и тогда ее все не оставляла надежда Она успела приготовить для нас разные, когда-то традиционные, семейные блюда, сплела нам несколько половичков-ковриков, ни одной минуты не сидела без всякого дела, непрестанно что-то шила, вязала. Но на весь день она оставалась совсем одна. Мы были молоды, спали крепко и сынишка наш, утомившись после детсада, спал беспробудно. А баба Катя, скорее всего, спала очень мало. Иной раз, переворачиваясь с боку на бок, я успевал услышать ее короткий вздох-всхлип. Навалилась настоящая осень. Первая моя квартира была вовсе неблагоустроенной. Воду я приносил из колонки, через дорогу, умывались из рукомойника, отапливались небольшой плитой, топившейся дровами и углем, на ней же готовили еду, но тепла ее не хватало даже для одной нашей комнаты И однажды баба Катя сказала мне: «Ты не обижайся на меня! Я поеду домой, в Лысьву, там маленькие есть, правнуки мои, я там больше нужна». Мог ли я ее удерживать? Она опять быстро-быстро несколько раз поцеловала меня в лицо. Мы провожали ее на поезд втроем, но прежде чем уехать в Лысьву, она опять заехала в Новосибирск, хоть на один день, но заехала. Больше живой я ее не видел.
Она умерла в Лысьве в 1962 году. Мы поехали на похороны с братом, но не зная более верного пути до неведомой Лысьвы и торопясь, полетели самолетом до Свердловска, а потом с немалыми хлопотами, с пересадками добирались до места. Там нам рассказали, как умерла баба Катя. Она совсем не болела Вечером сидела в комнате одна, вязала, другие родственники были, кто на кухне, кто в других комнатах трехкомнатной квартиры, и выдалась неожиданная минута тишины, поэтому все, именно все отчетливо услышали голос бабы Кати и то, что она сказала. Она сказала ясно и отчетливо: «Володя! Наконец-то!» Когда вошли в комнату, то увидели, что она все также сидит на диване, только вязание выпало из рук и лежит на коленях, лицо у бабы Кати было светло и спокойно, но она была мертва. Так, в последнюю секунду жизни она все-таки дождалась своего первенца Володю, моего отца. И он сам, к кому же он мог и должен был прийти из того мира? Конечно, к маме.
Я пошел в школу в 1936 году, и все годы школьного воспитания нам внушали любовь к Сталину и неколебимую веру в победу коммунизма. Веру в Бога истинного высмеивали, запрещали, преследовали. Один бог — Сталин, одна религия — коммунизм. Не думаю, что это просто из атеиста стать верующим, из Савла превратиться в Павла. Не верю бывшим членам ЦК КПСС, которые с умильными лицами стоят со свечками в руках в Божьем Храме. Кощунство это! Грех!
А моя душа в мучениях. Стесняюсь на людях перекреститься. Не знаю молитв. Но молюсь каждый день, по-своему, как умею. Стучитесь, да услышаны будете! В этом моя последняя надежда еще увидеться с тобой! И уж более не расставаться.
Боже мой! Как я мало знаю о бабе Кате, о ее жизни. А ведь она была одной из первых моих родных, кто взял меня, новорожденного, на руки, чей голос одним из первых произносил надо мной какие-то ласковые слова, кто целовал меня младенца и кого я одним из первых после мамы научился различать и радоваться ее приходу. Она была моей первой бабушкой, потому что бабушка по маминой линии — баба Шура, появилась позже, когда семья переехала из Саратова в Новосибирск, помню, что баба Шура какое-то время меня ревновала к бабе Кате, все приговаривала, что я Катин внук. И вот ее не стало. Жизнь растаяла. Как будто ее и не было. В этом безысходная несправедливость. А у меня жалкие обрывки воспоминаний. Вот только иной раз обжигающая горечь прильет к сердцу и долго не отпускает, а я со страхом, не преодоленным с детства, догадываюсь, что это смотрят на меня из своего мира мои родные, давно лишенные права и самой возможности хоть что-то сказать о себе, в свою защиту. Может быть, они рассчитывают на меня, на мой голос, а я так мало могу, да вот уж и мое время невероятно сократилось. Со слов мамы я знаю, что первоначальные месяцы моей жизни проходили в Саратове и Бальцере. Что там такое было в Бальцере, я не знаю, но, возможно, там жили какие-то близкие родственники. Мама рассказывала, что там был большой двухэтажный деревянный дом, на втором этаже были спальни, на первом огромная кухня с гигантской печью и гостиная с длинным обеденным столом, за который можно было усадить взвод солдат. И жили в этом доме веселые, молодые люди. Конечно же, в то время бабе Кате и деду Яше только-только минуло сорок, а еще их пятеро сыновей, и еще были какие-то родственники, которых я и вовсе не помню и не знаю. Беременную мной маму привезли в Бальцер, чтобы подкормить перед родами фруктами и вообще здоровой пищей. Был конец лета, вполне возможно все тот же благословенный август, собрали урожай овощей, началась страда засолки, засушки, варения варений, компотов, маринадов и прочих домашних заготовок. Вечером все собирались за столом, ужинали, основательно, вкусно. Потом начинались шутки, розыгрыши, хохотали до слез или, наоборот, рассказывали страшные истории, не боясь накликать беду на себя. И лузгали семечки. Мама рассказывала, что они никак не могла примириться с тем, что шелуху выплевывали прямо на пол, себе под ноги. А потом по распоряжению бабы Кати все мужики выметывались на улицу, там тоже всегда находилась какая-нибудь работенка, девахи же подтыкали подолы длинных юбок и начинали мыть полы со второго этажа до первого. Они управлялись за полчаса, никакой шелухи, ни соринки, ни пылинки не оставалось, дом сиял чистотой и дышал свежестью. Теперь обувь полагалось снимать на крыльце и входить в одних шерстяных носках или просто босиком.
В том доме баба Катя была главной хозяйкой, это — несомненно, и мама мне об этом рассказывала, хозяйкой строгой, чуть ли не властной и в то же время всеми любимой. Как же иначе, она успела поставить на ноги пятерых мальчишек, и старший уже успел жениться и подарить ей внука. Было, где и в чем почерпнуть и силы, и уверенность в собственной правоте. Она была тогда молода и весела, при внешней, видимой, строгости, летала по двору, по хозяйским делам и заботам с девчоночьей легкостью, успевая и распорядиться, и поработать, и с соседкой через плетень перекинуться разговором.
Не долог был ее счастливый семейный век.

В этом доме подолгу жил еще неженатый, молодой дядя Ваня и я, кажется, догадался, что он всю жизнь хранил память об этом доме и однажды пытался вернуть его подобие в Новосибирске. После первой краткой отсидки он жил в двухэтажном деревянном доме, недостроенном, без всякой внутренней отделки: не штукатурен, не крашен. Я однажды был в этом доме. Во время войны, когда мы начали голодать. Мама повела нас с братишкой к дяде Ване, вернее мы с мамой повезли на санках моего младшего брата. Была зима, путь показался дальним: от Бурлинской до нынешней улицы Гоголя, куда-то в район жиркомбината. Дядя Ваня и тетя Маруся нас не ждали, но искренне рады, помогают нам раздеться, целуют нас и немедленно усаживают за стол. Тетя Маруся сетует, что нечем угостить, хлеба и то не хватает досыта, а сама уже несет подогретый на плите великолепный суп из голов копченой горбуши, с какой-то крупкой, картошкой и прочими положенными вкусовыми добавками. Это был именно суп, а не уха и, как я потом убеждался не раз, тетя Маруся была мастерица по таким и вообще по всяким супам, а дядя Ваня более всего и любил супы рыбные. Мы с братом едим суп, оттаиваем, соловеем, потом сидим в полудремотном состоянии и почти не слышим, о чем говорят взрослые.
В доме пахло высыхающим деревом, поскрипывали ступеньки лестницы, ведущей на второй этаж, а мы сидели на кухне, где была большая плита и длинный стол, рассчитанный на многих людей. Кого намеревался собрать за этим столом дядя Ваня? И я не знаю, был ли этот дом их собственностью или они с тетей Марусей снимали частную квартиру, потому что после первого ареста дяди Вани тетю Марусю выселили из квартиры, в которой они жили до этого. Но мне все время кажется, что дом этот не случаен в жизни дяди Вани, что он связал с ним какие-то тайные надежды и сладкие воспоминания.
Я так и не узнал, какой трудный разговор вели взрослые, но, видимо, мама о чем-то просила дядю Ваню, а тот, скорее всего, не смог ничем помочь; он ведь только-только вышел из тюрьмы, а через год, хотя тогда это, конечно, не было никому известно возможно, что тетя Маруся и дядя Ваня уже поверили, что на этом аресте и закончились их беды, его все-таки вновь взяли и теперь уж надолго. Мы опять тянули санки, на которых спал братишка, и я, взглядывая искоса на маму, успевал увидеть, что по ее лицу текут слезы. Может быть, просто от холодного ветра и колючего мелкого снега, как раз дувшего нам навстречу.

Мне представляется одним из символов военных лет изможденные женщины, тянущие за собой санки, на которых сидят или лежат дети, живые или, как в Ленинграде, мертвые лежит какая-то поклажа, ведро картошки, большой бидон с водой, вязанка дров. Цепочка этих усталых, печальных женщин с санками вытягивается через все зимние месяцы войны через всю страну и, может быть, их запомнило холодное небо и даже сейчас в ясную звездную ночь, если повнимательней приглядеться, можно разглядеть, как по небесному Млечному пути тянут свой тяжкий груз эти земные святые матери. Если бы я был художником-живописцем, я, наверное, дерзнул бы написать картину или только фреска «Мадонна с санками».

Теперь уж никого нет из тех, кто окружал меня в первые месяцы жизни в Бальцере, который для меня сегодня тоже неведомая, загадочная земля, я даже не знаю, существует ли еще где-нибудь на карте такое название. И дяди Вани, столь долго хранившем память о том молодом, счастливом доме, даже пытавшемся его возродить в других краях, тоже нет на свете. И ничего от них не осталось в этом мире, кроме моей стареющей и убывающей памяти.
Нередко меня охватывает страх то того, что я вдруг совершенно отчетливо, зримо начинаю ощущать, видеть, как на моих глазах безвозвратно утекает время жизни. Зимой я думал, что летом съезжу в Новосибирск, к брату, поживу у него на даче, в сосновом бору, на берегу Оби и, может быть, пройдусь, наконец, по старым улицам города, по Октябрьской, по Бурлинской. Сердце замирало от предчувствия того, что меня ожидало летом. И вот уже все прошло. И ничего не вернуть! И никогда не повторится то, что я чувствовал, переживал, о чем думал этим летом. Да что там прошлый год! Вчера, или только час назад, я испытал радость и успокоение от того, что позвонил сын и сказал, что у него все в порядке. И где этот краткий разговор и ласковый голос сына, и мои чувства? Все безвозвратно укатилось и ничего, ничего, никакой мелочи нельзя вернуть! Каждое прожитое мгновение обрывается в черную пропасть безвестности, словно бы жизнь отпиливает и отбрасывает в сторону ту часть бревна, по которому ты идешь над бездной. Может быть, в этом и заключается главный источник печали человеческой жизни?
Долгие годы дядя Ваня был связующим звеном с давно ушедшей жизнью семьи деда Яши и бабы Кати. Он жил в Новосибирске, неподалеку от моего брата, неподалеку от того двухэтажного деревянного дома, в котором он некоторое время жил до второго своего ареста и от которого, конечно же, уж и следа не осталось. Брат рассказывал мне, что редко забегал к дяде Ване и однажды тот сказал ему: «Дорогой! Ты хоть раз в месяц приди ко мне, плюнь в рожу, и уйди, а я буду рад, потому что ты жив-здоров и все еще помнишь меня».
У них с тетей Марусей не было своих детей. По какой причине, я не знаю. Но я помню, что очень давно, когда я был еще слишком мал, чтобы понять мамину мысль, ее настроение и отношение к дяде Ване и тете Марусе, она мне пыталась объяснить, что детей не бывает у людей, которые называются эгоистами, они любят только себя, друг друга, и не хотят поделиться этим чувством с другими, даже с собственными детьми.
Нет, прости меня, мама, эгоистами я дядю Ваню и тетю Марусю никогда не воспринимал, даже тогда, когда стал понимать смысл этого слова. Какие уж тут эгоисты, если с ними всегда было связано что-нибудь приятное, радостное или просто вкусное. Помню уже на Бурлинской, уже в накатывающейся нужде, приходят они в гости, улыбающиеся, веселые, будто на дворе не черный, бесснежный, морозный ноябрь, а весна подкатила. Дядя Ваня наклоняется ко мне, как к старшему из трех малолеток, и доверительно говорит: «Мне кажется, что я что то забыл в сенках, проверь!» Я стрелой выскакиваю в сени и на большом железном ящике, в котором до войны зимами хранилось столько замечательных продуктов, нахожу три порции мороженого. А накормить двух голодных мальчишек таким великолепным супом из копченых рыбьих голов?! Ну, а насчет любви, да они любили с тетей Марусей друг друга беззаветно. Да простится мне это кощунство, но я задаю вопрос: если бы Ромео и Джульета дожили до глубокой старости, до старческого маразма, сохранилось бы в их душах хоть что-то от их юной пылкой любви?
В Новосибирске, еще до войны и до всех несчастий, дядя Ваня и тетя Маруся долго жили в доме под часами, — угол Красного проспекта и улицы Коммунистической. Это был необычный дом, наверное, в нем нашли робкое отражение некоторые конструктивистские идеи и приемы. Вдоль всего фасада дома, на каждом этаже, тянулись застекленные лоджии, на которые и выходили двери квартир, так что получался длиннющий общий балкон на всех. Я бывал в этом доме и подходил к стеклянной стенке, которая именно поэтому вызывала чувство опасности своей прозрачной непрочностью. Об этом доме и без того рассказывали разные страшные истории. Одну я помню. Будто бы жил там некий горбун, а жена у него была настоящая красавица; замуж вышла, видно, по какому то расчету. Горбун страстно ее любил, но понимал, что она-то его едва терпит. А потом она стала ему изменять. Он не выдержал и однажды, разбив стекло лоджии, выкинулся с пятого этажа. И вот когда он ударился о землю, то горб его распрямился, и все черты лица вдруг изменились. Пока жена его бежала с пятого этажа вниз, он вовсе преобразился, и она увидела настоящего красавца, и, рыдая, упала на его широкую и теперь ровную грудь, понимая, кого она потеряла.
Эта история произвела на меня сильное впечатление, и я все вспоминал ее пересказывал самому себе, примиряя к себе: будто бы тем уродом был я, и моя жена-красавица никак не понимала всей силы, всей нежности, всей самоотверженности моей любви к ней. Ну, а далее — полет с пятого этажа лоджии, чудесное превращение, рыдающая на груди неверная жена, и я, ощущающий горькое и одновременно необыкновенно сладкое удовлетворение от свершившегося возмездия. Все это я ощущал потому, что, конечно, не умер, а чудесно остался жив и поэтому неторопливо вставал и также спокойно и величественно удалялся от совершенно отчаявшейся жены, которая, стоя на коленях, в мольбе протягивала ко мне руки.
Об этом можно было думать очень много, прикидывать разные варианты и душераздирающие детали.
В эти годы у дяди Вани и тети Маруси была маленькая собачка, должно быть одна из разновидностей терьера. Она была очень к ним привязана, тосковала, когда их не было долго дома, и любого могла загрызть своими маленькими, но острыми зубками, если тот проявлял враждебные намерения по отношению к ее двум богам. Они брали ее с собой даже в гости, если шли к родственникам или близким друзьям, прихватывали маленькую круглую подушечку, на которой и лежала собачка, вздрагивая и не сводя выпуклых черных глаз с обожаемых хозяев. Собачка умерла после первого ареста дяди Вани, скорее всего, от тоски по своему драгоценному хозяину и привычному месту, потому что тете Марусе пришлось переехать из знаменитого дома на Красном проспекте в неблагоустроенную комнату, к чужим людям, согласившимся ее приютить.
Мне кажется, что дядю Ваню и тетю Марусю окружало некое сильное энергетическое поле, оно притягивало к себе окружающих, втягивало в себя, оно образовалось потому, что судьба соединила этих двух людей, они просто не могли существовать друг без друга необходимость и неотвратимость их соединения и составляли главную энергию этого поля. Когда умер дядя Ваня, тетя Маруся не захотела больше жить; нет, она не покончила жизнь самоубийством, а просто перестала жить. Я был проездом в Новосибирске и успел лишь позвонить ей, произносил, как все, никчемные слова утешения, а тетя Маруся сказала: «Я не хочу жить, Ванечки то больше нет!»
Они оба были однолюбы. Это очевидно. Но это не значит, что они были совершенными ангелами во плоти и не могли согрешить. Могли. Тетя Маруся была до старости очень привлекательна и нравилась мужчинам, о чем она, конечно, знала. У нее была смуглая, матовая кожа, черные брови и глаза цвета спелой черной смородины, очень красивые руки с длинными пальцами, мне кажется, она походила на когда-то очень популярную у нас латиноамериканскую киноактрису и певицу Лолиту Торрес. И дядя Ваня, большой, широкий, с королевской бородкой, усами и белозубой улыбкой тоже нравился женщинам, и кое-что даже мне известно. Но они никогда бы не совершили грех-предательство, предательство против их любви, хотя они вовсе не выставляли напоказ свои чувства, а кажется, наоборот, сознательно умалчивали о главном, пошучивали даже на людях друг над другом.
Когда мы с братом оказывались в компании с дядей Ваней, то он, очевидно, считал, что мужикам положено говорить об охоте, рыбалке и о бабах. Об этом он и заводил речь. И истории о бабах чаще всего носили у него какой-то анекдотический, юмористический характер, так, забавное приключение, не больше. И разве могло быть больше? Помню один его анекдот. Может быть, он его не один раз рассказывал, вот и запомнился. Мужчина и женщина ехали в купе одни, познакомились, а потом всю ночь предавались любви. Утром первым сходил с поезда мужчина, женщина вышла его проводить в тамбур, он спрыгнул на землю и весело прокричал: «Поздравляю тебя с будущим сыномА она ему в ответ: «А я тебя с настоящим сифилисом!»
— Каково, закатывался басом дядя Ваня, — он ее с сыном, а она его с сифилисом! Обменялись подарочками!
Незатейливый этот анекдотец раскрывает меру дяди Ваниных юмористических способностей, а также меру его порочности. Удивительно, он сидел в тюрьме, потом десять лет в лагере, но это никак не отразилось на его поведении и в его языке. Он никогда не матерился, не употреблял блатных словечек, которые, конечно же, ему были известны. Но они были ему не нужны, они были противоестественны в том мире, в котором он стал жить после заключения, и о каком он мечтал, сидя за колючей проволокой. Нынешние сквернословы, тянущие мат в литературные тексты, кажутся мне жалкими шестерками, той разменной мелочевкой, которая самой первой подхватывает всю гадость, всю мерзость зэковского мира и первой же начинает, выслуживаясь перед истинными хозяевами, самые пакостные делишки. А вот к моему дяде Ване не прилипла никакая гадость!
Правда, все-таки разговор о бабах он считал совершенно необходимым в мужицкой кампании. Однажды он сильно удивил нас с братом одним своим признанием. Дело было на свадьбе, мой братишка женился на сокурснице сразу после окончания мединститута. Свадьба была многолюдной, шумной, с тамадой и бесчисленными тостами. Выпил и дядя Ваня и решил сказать свое слово. Начал он так: «Я тоже хочу поздравить моего внука! Думал ли я, сидя... — в этом месте он замолчал, наверное, дальше он собирался сказать сидя в лагере, но не решался, стоит ли в такой пестрой кампании делать такое признание, не скомпрометирует ли он жениха. И дядя Ваня закончил фразу так: — «…сидя в окопах в Персии, что буду гулять на свадьбе своего внука!» не выдержал напряжения и заплакал.
Насчет Персии он говорил правду, он, в самом деле, был участником первой мировой войны, там он обучился фельдшерскому делу, которое сильно ему пригодилось в лагере. И, конечно, в Персии он вовсе не думал о том, что у него будет внук, на свадьбе которого ему доведется гулять. А вот что в лагере он, возможно, вспоминал нас с братом, это наиболее вероятно.
Со свадьбы мы расходились поздним вечером, мы шли с дядей Ваней, он держал нас с братом под руки и продолжал вспоминать Персию, а потом неожиданно сообщил, что на спортивной базе «Спартака», где у него маленький досчатый домик, нынче летом отдыхали и тренировались молоденькие спортсменки, в основном гимнастки и пловчихи, и вот они непрестанно с ним заигрывали и откровенно приставали к нему. «Вот я двоих из них измучил». «Как?»вырвалось у меня непроизвольно, потому что я не мог тотчас поверить в то, что дядя Ваня мог с ними делать: все-таки ему далеко за шестьдесят, а спортсменок я этих видел — девчонки. Но дядя Ваня не заметил в моем восклицании недоверия или недоумения, а стал объяснять: «А что было делать? Только я приду на речку, так они на мне виснут, жмутся, целуют меня, трогают: Дядя Ваня! Дядя Ваня!» Братишка спросил, смеясь: «Остались довольны?»
Честно признаться, я молчал, откровенно-удрученно. А дядя Ваня объяснял: «Мне тетя Маруся теперь нужна раз в месяц. И ее надо беречь, у нее сердце больное».
Братишка мой хохотал. А мне не нравились дяди Ванины признания. Я пытался объяснить их тем, что дядя Ваня нынче выпил больше положенного, вот и сболтнул, чтобы нас повеселить. Не помогало Чувство, которое я испытывал, более всего походило на разочарование.

Когда дядя Ваня сидел в лагере под Томском, я увлекал девочек, был внештатным лектором обкома комсомола и читал лекции о советской литературе.
Я не знаю, за что был арестован дядя Ваня в первый раз. Знаю лишь, что он работал в каком-то рыбтресте, кажется, в торговом его отделе, и вот против руководящих работников этого треста было возбуждено уголовное дело в связи с разного рода злоупотреблениями. Я и сейчас не знаю, был ли виноват дядя Ваня или его прихватили просто за компанию, мне лишь известно, что ему дали два года, и он пересидел в тюрьме самые страшные месяцы тридцать седьмого и тридцать восьмого, когда его родных арестовали и расстреляли. Спасло уголовное дело! Даже если он сидел в тюрьме невиновным, он должен был благодарить за это судьбу.
А вот второй раз его арестовали во время войны. Обвинение заключалось в том, что он якобы занимался прославлением германского оружия и, следовательно, сеял панические настроения во время войны. Более нелепого обвинения против дяди Вани придумать было бы трудно. При всей своей простоте дядя Ваня все-таки не был же дураком, чтобы додуматься восхищаться (очевидно, публично?) оружием врага, с которым шла война! В нем никогда не было ничего от самоубийцы. К этому надо добавить, что дядя Ваня уже воевал с немцами, в первую империалистическую войну, был награжден медалью за храбрость. От него скорее можно было бы услышать какой-нибудь героический рассказ о лихой схватке с германцами, чем трусливое восхищение их оружием. Ничего такого не было и не могло быть. Дядя Ваня рассказывал мне, что после каждого допроса, подписывая протокол, он писал одно и то же: не виновен, и — расписывался. Все объяснялось очень просто: дядя Ваня был из поволжских немцев, из тех, что давно обрусели, и верой и правдой служили России и на очень высоких государственных постах. Даже при Сталине некоторые немцы пользовались не только доверием властей, но и заслуженной славой героев своей социалистической Родины, к примеру, Шмидт, Кренкель. Дядя Ваня все хотел вспомнить свою родословную, установить, откуда же происходили его немецкие предки, и он приходил к выводу, что их род из Гессена, потому что из поколения в поколение передавалась их деревенская кличка: хазе (по-русски это значит — зайцы). И вот он решил, что их род гессенский. Из той известной немецкой земли, где есть хорошо известный России город Дармштадт. Он мне об этом говорил не один раз, и у меня стало закрадываться подозрение, не хочет ли он сблизить своих предков с небезызвестной гессенской принцессой? Теперь не опасно было искать и такие родовые корни.
Как известно, в конце концов, Сталин обнаружил, что немцы нация плохая, опасная для целей коммунистического строительства, и надо ее проредить, как грядки в огороде, и послать куда подальше. Потом много нашлось других зловредных наций, война показала, что правильно подбирали в тюрьмы и лагеря поляков, хорошо, что многих успели расстрелять, а то бы и войны не выиграть, крымских татар тоже надо было прибрать к рукам, Кавказ основательно почистить, а потом пошли — эстонцы, литовцы, латыши. Много было хлопот у вождя великой страны, на деле осуществившей прекрасные идеи интернационализма, утвердившей равенство всех наций и народностей перед законом!
Когда я стал работать в газете и много поездил по области, то обнаружил, что у нас есть сплошь украинские деревни, где живут сосланные украинцы, были эстонские и литовские деревеньки, очень много и сейчас осталось деревень, в которых основное население составляют немцы.
В студенческие годы я выступал с лекцией «Маяковский об Америке», где, между прочим, убедительно громил американских империалистов за их преследование негров, индейцев, мексиканцев и прочих цветных. Да, что там цветные! Для них, этих пузатых толстосумов, куклусклановцев, даже еврей считался чернокожим. Так говорил Маяковский, а я с удовольствием повторял. С какой сдерживаемой, и от того особенно выразительной страстью читал я знаменитый стих «Блэк энд уайт»! Я утверждал, что подойдут выборы президента и многое может решиться от того, на какую чашу весов положат свой увесистый черный кулак миллионы американских негров.
А дядя Ваня в это время сидел в лагере под Томском, в Итатке.
Именно с этой лекцией я однажды приехал на эту станцию. Ехал я медлительным пригородным поездом, состав тянул, невероятно дымя, паровоз. Был конец ноября, очень холодный, но практически бесснежный, в вагоне тоже топили печь, она тоже дымила, и все немногочисленные пассажиры пропахли дымом, будто прибыли с пожарища. Я смотрел в грязное окно, за ним тянулись пустынные поля, с редкими островками непонятных издали безлистных деревьев, и лишь где-то на горизонте чернела тайга, потом начинались огороженные длинными жердями поскотины, поезд замедлял скорость, гудел и, наконец, останавливался на очередном полустанке. Безысходной тоской и бедностью веяло от этих пустынных полустанков. Потом все ближе к полотну стали приближаться хвойные, пихты, сосны, ели, из окна они казались совершенно черными и только усиливали печаль. Перед самой Итаткой длинной шеренгой, будто столбы с колючей проволокой, стояли молодые сосенки, голые до самых колючих верхушек, — кто сорвал с них ветки, или просто им не хватало здесь тепла и света, неизвестно.
Я нашел секретаря комсомольской организации, крупную, громкоголосую девушку, работавшую, как я понял, на станционном телеграфном пункте. Она мне сказала, что лекция будет после рабочего дня, ближе к вечеру, что сейчас она пошлет двух девочек пригласить станционных работников, которые сегодня не на работе, заверила, что народ обязательно соберется, потому что у них тут никаких развлечений нет, и кино в клубе нынче старое показывают.
И народ, действительно, собрался, и молодые, и совсем старые, и дети. Я стал рассказывать, как Маяковский открыл свою Америку, цитировал «Блэк энд уайт», с нажимом говорил о том, как тяжело быть негром в Америке, да что там негром, даже евреям нелегко.
Господи! — удивляюсь я сегодня, ведь меня слушали! Я видел, что меня слушают, это ж до какой степени тоски надо дотерпеться, чтобы прийти и слушать никому из них абсолютно не нужную, чуждую всей их жизни, их настроениям, так называемую лекцию! Конечно; тогда я это объяснял, прежде всего, моим мастерством лектора, ну, и, конечно, авторитетом и славой лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи Маяковского. Меня немного смутило то, что вопросов мне не задали, хотя люди, за исключением нескольких женщин с маленькими детьми, вовсе не торопились расходиться. Мужики стали закуривать; кучкуясь у топящейся печки, но секретарь комсомольской организации их погнала. «Это что за новости? В пассажирском зале курить! Все на улицу!» Потом подошла ко мне: «Вы знаете, когда будет поезд на Томск?» «Кажется, часа в четыре утраответил я. «В четыре тридцать. А гостиницы у нас нет» «Мне и не надо, я тут, в этом зале и посижу». Она посмотрела на меня внимательно, ухмыльнулась и сказала: «Сейчас погодите, что-нибудь придумаем» И вскоре она подвела ко мне весьма миловидную молодуху, которую я заметил еще во время лекции; она очень внимательно слушала и смотрела на меня, но стоило мне случайно встретиться с ней взглядом, как она, словно в смущении, опускала свой. Она и сейчас подошла с опущенным взглядом, поглядывая на меня из-под лобья, секретарь комсомольской организации сказала: «Вот познакомьтесь, это наша Ольга, она недалеко от станции живет. В общем, договоритесь». Ольга смотрела теперь на меня прямо, видимо, ожидая моего ответа, и я сказал: «Да я и здесь прекрасно дождусь поезда!» Она тихо откликнулась: «Зачем же! Чайку попьете. Я бы вас разбудила». «Ну, что же я вас буду стеснять. Мне неловко». И Ольга неожиданно прикоснулась к моей руке: «Да вы не стесняйтесь! Я живу одна. Никому не помешаете. Я вас разбужу». Честно признаться, при всех своих успехах у девочек на танцах я был совершенно наивным мальчишкой, хотя и догадался, что меня может ждать дома у Ольги. Догадавшись, я пришел в совершенное смущение. Я не был готов к такому повороту событий, кроме того, я только что выступал в роли лектора перед этими людьми, перед Ольгой тоже, и тем самым оказывался на некоей более высокой ступени. И говорил я о вещах серьезных, политических, и вдруг такая пошленькая интрижка с совсем незнакомой, хотя, надо признаться, казавшейся мне все более миловидной молодухой. Нет, я решительно не мог поддаться искушению, и заявил Ольге достаточно твердо: «Нет! Спасибо! Большое вам спасибо за приглашение, но я не могу, то есть мне здесь вполне нормально. Не беспокойтесь!» Ольга медленно от меня отворачивалась: «Как хотите! Я же спроста. Как хотите».
Я остался один и нисколько не терзался упущенной возможностью. Пришел сторож, пошуровал в печке, подбросил угля, закурил и стал выпускать дым в приоткрытую дверцу. На меня он не обращал никакого внимания, будто меня тут и не было. Я тоже перестал обращать внимание на него, выбрал скамейку поудобней, пристроил на подлокотник шапку и прилег, не снимая своего подбитого ватином полупальто. Мерзли ноги в старых изношенных ботинках, а под ними были у меня только драные носки, и я подумал: хорош бы я был ухажер, сверкая голыми пятками, ведь разуваться то, по крайней мере, все равно пришлось бы. Мне стало смешно, и я совершенно перестал думать об Ольге и ее предложении.
В зале ожидания было темно, свет истекал только от топящейся печки, стало слышно, как негромко подвывает за стенами ветер и скрипит висящий над дверями снаружи фонарь. Хотелось есть, и я старался уснуть или хотя бы задремать. И, в самом деле, вскоре под мерное поскрипывание наружного фонаря, бросавшего отблески света на потолок справа налево, под тихое подвывание слабой метели, я стал засыпать.
И я понятия не имел, что совсем недалеко от станции в это время лежал в лагерном бараке дядя Ваня и, может быть, тоже еще не спал, а прислушивался к голосу ветра и видел отблески света на потолке.
Дядя Ваня мне рассказывал, что они в лагере получали разные газеты, и он их прочитывал все, в том числе к ним приходила и областная молодежка, и вот однажды он в ней прочитал мою фамилию и очень обрадовался, поняв, что тут, недалеко живет близкий ему человек. Я тогда делал самые первые шаги в журналистике, стал работать в областной молодежной газете, и моим излюбленным жанром были сатирические стихи и басни, вот одну из басен дядя Ваня и прочитал, обрадовавшись знакомой фамилии и имени.
У дядя Вани был легкий характер, он быстро сходился с людьми, находил общий язык с любым малознакомым человеком, был доброжелателен, и эти его качества, несомненно, помогли ему выжить в лагере. Ну, и, конечно, изрядное здоровье и его фельдшерские навыки.
Но все-таки главным его спасителем была тетя Маруся. Все годы, пока он сидел в лагере, она работала в фотоателье, во время войны ей нередко приходилось выполнять все должности сразу: она становилась и кассиром-приемщиком, и фотографом, лаборантом проявлявшем пленки и печатавшим снимки, и ретушером, что и было главной ее специализацией. Баба Шура не один раз говорила мне: «Сходи к тете Марусе, пусть она тебя сфотографирует. Жизнь так быстро проходит, ты уж больше не будешь мальчиком. Она была бы рада». А я не пошел, постеснялся.
Если бы можно было узнать, сколько людей, сколько лиц прошли перед тетей Марусей, скольких она запечатлела на снимках, и теперь они хранятся у внуков и правнуков, как память о тех, кого, скорее всего, они никогда и не видели живыми. А, может быть, большинство сделанных ею фотографий вовсе и не сохранились или были выкинуты за ненадобностью, потому что появились другие, более желанные и более красивые лица. И все-таки есть в фотографиях некий залог бессмертия, как заметил один советский поэт: сфотографировавшись, человек немного успокаивается — все-таки весь он не умрет, останется его облик, его лицо. А какая была радость сфотографироваться на память всей семьей, всем вместе, самым близким и любимым! В те годы было так много жестоких, безвозвратных разлук. Скольким людям, с помощью тонких штрихов и специальных приспособлений, тетя Маруся чуть-чуть подправляла их собственные черты, и тогда получались на больших цветных снимках замечательные красавцы и красавицы. Они и сейчас, помещенные под стекло, висят на стенах в иных квартирах, наши, давно ушедшие из жизни, полузабытые предки, скрывающие за цветными, отретушированными улыбками истинные свои горькие судьбы. Тетя Маруся сохранила любовь к фотографиям на всю жизнь. Когда им повезло, дали однокомнатную квартиру в «хрущебе», потому что барак, в котором они обитали с дядей Ваней, был предназначен к сносу, она развесила по стенам, предварительно поместив их в рамки под стекло, самые любимые свои фотографии, прежде всего, конечно же, изображения разных лет — ее обожаемого бородача У нее было не менее трех, мне известных, объемистых фотоальбомов, и это было любимое занятие — разглядывать снимки и вспоминать. У тети Маруси, несомненно, был дар, умение украсить любое, даже временное, жилье, а уж свою однокомнатную квартиру она превратила в такое уютное гнездо, что уходить от них не хотелось. У нее была идеальная чистота, отличная посуда, а на стенах висели не только фотографии, но и ее рукотворные картины, которые она умела делать из желтых листьев, цветов, разнообразных травинок, засушенных, потом отглаженных утюгом, и тоже помещенных под стекло. Надо обладать очень тонким вкусом, чтобы выстраивать такие привлекательные композиции, которые ежегодно менялись, в соответствии с уходящим летом, прожитым годом, настроением.
Но это было потом, значительно позже, а пока она все военные годы жила в доме барачного типа, в буквальном смысле в узком закутке, отделенном от остального пространства коммуналки тонкими дощатыми стенками. Я был в этом закутке вскоре после возвращения дяди Вани. Тут помещалась кровать, нечто вроде комода, узенький стол и три стула, передвигаться можно было только боком. Когда мы втроем сели за стол, то дядя Ваня наполовину выставил свой стул в коридор, приоткрыв фанерную дверь, иначе мы не могли поместиться. Вот в таком загончике и жила в одиночестве тетя Маруся.
Им повезло, тетя Маруся сразу узнала, где отбывает срок дядя Ваня, и в первое же лето поехала в отпуск в Итатку. Не знаю, что она говорила и доказывала начальникам охранникам, но ей разрешили свидания. И она провела возле лагеря, поселившись неподалеку у одинокой женщины, весь свой короткий отпуск. Ухаживала за ним, подстригла ему усы и бороду, он стриг сам и давно у него все пошло вкривь и вкось, побрила голову, обстирала, хотя каждый день находилось, что еще постирать, поштопать, зашить или пришить; и была совершенно счастлива. К следующему разу она стала готовиться заранее. Всю зиму копила деньги, откладывая по рублику, по полтиннику, ничего не покупая себе их одежды, обходясь самой простой, она закупала и солила свиное сало, запасала чеснок, зимний лук, подкупала понемногу крупы, горох. Летом она добавляла к отпуску две недели без сохранения содержания и, нагруженная рюкзаком и двумя сумками, отправлялась в Итатку к знакомой одинокой женщине. Здесь она, сверх привезенного, готовила и пекла что-нибудь любимое дяди Ванино, щедро угощала судьбоносных охранителей и, в конце концов, к ней словно бы привыкли и почти узаконили ее постоянное летнее пребывание вблизи зоны и даже в зоне, на территории служебного помещения, где располагалась комната свиданий. Правда, очевидно решающую роль в том, что ее позволялось то, что другим не позволялось, стало то, что она брала с собой фотоаппарат, «лейку», и щедро, конечно, бесплатно, фотографировала всех желающих начальников зоны и членов их семей. Необходимые фотоматериалы ей доставали, и она устроила на квартире у хозяйки целую фотолабораторию, проявляла и печатала снимки. Она приезжала в прекрасное для Сибири время — в июле, в августе, но заметила, что к этому времени дядя Ваня совсем тощает, бледнеет и даже со своими фельдшерскими обязанностями справляется с трудом, сказывалось витаминное голодание и просто недоедание за долгую зиму. И тогда она изменила время своих поездок, стала приезжать в мае-июне, в самое комариное время, зато приходила раньше на помощь истощившемуся организму дяди Вани, все-таки он был уже не молод и в лагере выглядел совершенным старичком, ее слезы душили, когда она видела, как он идет, шаркая ногами, худой, сутулый.
Даже если не произносить громких фраз, все равно тетя Маруся, несомненно, помогла дяде Ване выжить.
После освобождения дядя Ваня купил по дешевке большую лодку со стационарным мотором, надстроил каюту, в которой помещались две раскладушки, разделенные столиком, покрасил свой корабль и написал его имя «Мария». Теперь они каждое лето отправлялись с тетей Марусей в плавание по Оби. Недалеко, вблизи Новосибирска. Однажды они завернули к нам.
В это время у нас уже подрастал сынишка, но мы не могли изменить своей привычке приезжать летом в Кудряшевский бор, к Моте, где проводили каждое лето. Даже тогда, когда жена моя была еще только беременна нашим первенцем, мы все равно поехали к Моте и вместе с братом таскали ее по жаре, по солнцу на рыбалку, и на острове, напротив Мотиного дома, выдергивали удочками пескарей и всякую мелочь, которую в народе зовут «жуй-плюй». Баба Шура нам жарила этот улов, и мы с удовольствием жевали рыбешку наполовину с костями. Потом мы не один год вспоминали эту рыбалку и рассказывали сыну, как он еще до своего рождения уже причастился этому святому мужскому делу.
И вот однажды наш
сынишка, принявший нашу рыбацкую вахту, позвал нас с женой, потому что увидел, как к нашему берегу движется необычный корабль. Мотин дом стоял на самом берегу, так что нам далеко ходить не пришлось, мы просто обошли домик со стороны огорода и в самом деле увидели необычное сооружение, которое с веселым тарахтением неспешно двигалось к нам. Мы-то с женой еще и не знали о дяди Ванином приобретении и поэтому не догадывались, что за гости к нам пожаловали. А гости уже махали нам руками и цветным платком. Наконец, узнали и мы: «Да это же дядя Ваня с тетей МарусейДа, это были они, причалили, сошли на берег и попали в наши объятия.
Я побежал в магазин за спиртным и купил, помнится, бутылку «Запеканки».
Обеденный наш столик мы вытащили из тесноты Мотаной избушки на улицу, на бугорок, с которого видна была река и покачивающаяся на волнах синяя «Мария».
Пока женщины сооружали нехитрое угощение, мы с сынишкой и дядей Ваней пошли осматривать судно. Оказалось, что на носу у корабля есть маленькое подобие палубы и даже стоит небольшая решетчатая скамейка, дядя Ваня пояснил, что тетя Маруся любит здесь посидеть, на ходу ветерок обдувает, и разнообразные речные запахи чувствуются отчетливо. Спустились в каюту. Две аккуратно заправленные голубыми покрывалами кровати-раскладушки, между ними столик с разнообразными флакончиками и коробочками. «Это все тети Маруси штучки-дрючки, — пояснил дядя Ваня. — Но вот смотрите, что произойдет, если я эти флакончики временно уберу, — и он быстро составил все на ближайшую раскладушку. — Прошу вас! — обратился он к моему сынишке: — Поднимите крышку!»
Сын приподнял крышку и под ней обнаружился самый обыкновенный стульчак, какие бывают в уборных. Дядя Ваня смеялся.
— Это для тети Маруси, только вы не говорите ей, что я вам открыл этот секрет, будет смущаться. А как же иначе! Я могу и в кустиках присесть, моей заднице никакие комары не страшны, а ей нельзя.
В каюте было одно окошко, затянутое марлей, а вечером, рассказывал дядя Ваня, он еще вставлял специальную рамочку с густой
сеткой, такие же меры предосторожности от всяких кровососущих летающих и ползающих были приняты и на дверях:
— Так что нам никакие комары и мошки не страшны!
Дядя Ваня показал нам мотор и объяснил принцип его работы, и продемонстрировал, как он управляет своим судном. С двух сторон у двери в каюту висели два детских надувных круга, исполняющих роль спасательных, поэтому на них, как и положено, была начертано название корабля «Мария».
А потом мы сидели за столом, на вольном воздухе, и было так хорошо и светло на душе, потому что с дядей Ваней были связаны еще не умершие воспоминания о другой счастливой жизни.
Может быть, только теперь, с высоты прошедшего после этой встречи времени, я по-настоящему понял, как нам было тогда хорошо. Возможно, я ошибся, представив стариковское зрение плоскостным, необъемным. Теперь я начинаю думать немного по-другому. Я могу увидеть происходящее или уже произошедшее с самых разных временных точек или одновременно с нескольких: с сегодняшней и давно ушедшей в прошлое. Чем старше человек, тем ему легче поверить в самые разнузданные фантазии о путешествиях во времени и прочих телепортациях. Я могу ясно увидеть и все почувствовать, что было целую жизнь тому назад. Мы сидим за столом, на вольном воздухе, рядом со мной моя совсем молодая, прелестная, жена, и мне все время хочется к ней прикоснуться, к загорелой руке, к ее жаркому бедру. Дядя Ваня замечает мои скрытые усилия, подмигивает мне, берет руку тети Маруси и нежно ее целует. Тетя Маруся краснеет как молоденькая: «Ваня! Что ты, за столом». Дядя Ваня громко смеется. А наш шестилетний сынишка сидит вполоборота, потому что все его внимание обращено к реке, к прекрасной яхте «Мария». Баба Шура старается сидеть прямо, строго, так она ведет себя при гостях, видно вспоминает старые дореволюционные привычки. И я все это отчетливо вижу из сегодняшнего своего дня, смотрю на них и на самого себя будто сверху, будто вон с того облачка. Свершился некий кинематографический прием: камера поехала вверх, все выше и выше, и те внизу совсем маленькие, но живые, видна вся панорама их окружающая, но, главное, сегодня я отчетливо понимаю, как им на самом деле хорошо, потому что знаю, что случится потом. А потом у нас будет счастье рождения дочери, а через двадцать девять лет нестерпимая боль и горе, которое и сегодня не дает вздохнуть полной грудью, будут другие потери и все реже и реже удачи и радости.
И вот и это все прошло, ничего нет, только боль в середине груди при воспоминании.
Так вот как жизнь проходит! Вот как!
Теперь уж, кроме нас троих, нет никого из тех, кто сидел за этим хлипким столиком на берегу Оби.
Как нам было тогда хорошо!
Дядя Ваня лихо выпил первую рюмку и произнес свою традиционную фразу:
— В семье не без урода!
И тетя Маруся тотчас откликнулась:
— Да уж ты, Ванечка, никогда не пропустишь возможность выпить.
Дядя Ваня с удовольствием захохотал, и начался тот легкий, свободный разговор, какой случается лишь между совсем близкими, нуждающимися друг в друге, людьми.
— Пока я отдыхал на сталинском курорте, — говорил дядя Ваня, — желания выпить, практически не было. Предлагали мне некоторые курортники чифирить, но я отказался. Однажды пива захотелось. Помнишь, Маруся, как ты мне привезла баночку под видом компота? Между прочим, — обратился он теперь ко мне, — в Саратове было великолепное пиво. Я там довольно регулярно посещал одно заведение. Садишься за столик, в стене несколько кранов с разными сортами пива, — выбирай и наливай. Ну, конечно, вобла! Без нее пива не пили.
Я спросил:
— Дядя Ваня, а что же вы все из Саратова в Сибирь уехали? И вы, кажется, самый первый?
— Да, я был первым. Вы помните, Александра Федоровна, —повернулся он к бабе Шуре, — как принимали меня в своем доме, в Барнауле, на Большой дворянской?
— Как же не помнить такого молодца! Ох, и молодец был! — откликается баба Шура.
— А я вспоминаю ваш дом. Вот что называется — полная чаша! Как гостей принимали! Чего только не готовили в невероятных количествах! А вкусно! Некоторые собственные языки с угощением так и проглатывали! — опять смеялся дядя Ваня.
Между тем тетя Маруся поставила на стол кастрюльку с грибным супом, стали разливать по тарелкам, пробовать и, конечно же, восхищаться. Удивительно вкусный был суп, даже наш непоседа, вечно отворачивавшийся от еды, сынишка, молча и с аппетитом съел предложенную ему порцию и с нашего разрешения умчался на «Марию». А мы, сидевшие на скудных летних харчах, и вовсе поглощали суп с жадностью. Баба Шура высказала наше общее беспокойство:
— Что же мы вас объели! А вам, что останется?
— Не беспокойтесь, — отвечает тетя Маруся, — мы на подножном корму. Ваня рыбу ловит каждый день, все лето ягоды: была земляника, потом клубника пошла, черника, теперь вот уже малина созревает и скоро очередь до смородины дойдет. Грибы пошли. Ешьте, милые, если нравится, я только довольна буду.
— Ну, что? Еще по одной? — спрашивает дядя Ваня.
— Как разошелся! — удивляется тетя Маруся, — Не забудь, ты же капитан и моторист, нам же плыть предстоит!
— Все помню! — говорит дядя Ваня, и мы с ним выпиваем сладкой «Запеканки». — А из Саратова, — говорит дядя Ваня, — я, действительно, первым поехал на разведку. Мы ведь пережили в Поволжье не один раз голод. Это страшно. Засуха, жара, пыль, жрать нечего, люди мрут прямо на дорогах, эпидемии. Не дай бог! А потом безработица началась. А у нас в семье все больше бухгалтера да техники всякие, где им работу найдешь, когда и чернорабочим места нет. Я и поехал. С дедом твоим Александром Степановичем стал вместе работать, поэтому меня и в доме приняли. Ну, а когда я увидал твою будущую маму, то тотчас написал Володе, как понимаешь, тоже будущему твоему отцу, приезжай немедленно, тут такая раскрасавица живет, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Так было, Александра Федоровна? — опять он повернулся к бабе Шуре.
— Так, так! подтвердила та. — Все так и было. И Руфочка красавицей была. Тоже правда.
— Ну, теперь понятно, кто, что и откуда, — подвел я итог.
Именно в тот раз дядя Ваня стал говорить, что собирается восстановить свою родословную. Он тогда сказал, что запросил из Саратова метрическую запись, и в ней значится его настоящее имя — Иоган Якоб, а вовсе не Иван Яковлевич, на что баба Шура заметила, что такое диковинное имя ей никогда не произнести, и дядя Ваня для нее по-прежнему остается Иваном Яковлевичем.
Это было время «хрущевской оттепели» и мы пробовали на язык возможные свободы. Сейчас, как будто, снова признано право, русским немцам служить России на высоких постах: и крупные чиновники из них есть и губернаторы, даже в нашей ссыльной области, тоже из немцев. Надолго ли?
Потом они ушли от нас на своей «Марии», торопясь дотемна добраться до заранее намеченного места. Все-таки я немного восхищался и удивлялся дяде Ване. Не молодой же, а вот выходит в плаванье, выбирается на самый стрежень, где ходят большие пароходы, тянут груженые баржи катера, то и дело снуют пригородные речные трамваи, а ему все нипочем! Для этого надо иметь решимость, и я признавался себе, что у меня-то таковой не имеется. А, между тем, так, мысленно, мне бы тоже очень хотелось пуститься в плавание нашей маленькой семьей, приставать к пустынным берегам, купаться, рыбачить, готовить на костре еду. Я все это хорошо себе представлял, думая о путешествиях дяди Вани и тети Маруси. Как они неторопливо добираются до своего излюбленного острова, где не бывает людей, даже рыбаков, бросают якорь, для верности еще цепляют тросик за кусты тальника. На старом кострище дядя Ваня разводит огонь, и тетя Маруся готовит на завтра обед: варит один из своих чудесных супов, или уху, или жарит рыбу, кипятит воду и заваривает душистый, на смородиновых листьях, чай; и они долго сидят у костра, греются, потом моют и собирают посуду. В каюте дядя Ваня тщательно проверяет, нет ли комаров, вставляет раму с густой сеткой. Тетя Маруся сидит на своей раскладушке и прибирает волосы ко сну. Дядя Ваня опускается рядом прямо на пол и целует ей руки, прекрасные, как у античных статуй, ее спасительные для него руки. Она гладит его твердую, упрямую, седую голову. А он, сдвигая полы халата, целует ее колени. Тетя Маруся смеется и тихо говорит: «Ванечка! Что ты? Я же уже старая!». А он, уткнувшись в ее ноги, глухо говорит: «Ты для меня всегда будешь самой молодой, самой лучшей, самой красивой». Она прижимает к своему животу его колючую голову.
Они проплавали на «Марии» три лета, но потом стал давать знать о себе тети Марусин ревматизм. Дядя Ваня продал свое голубое судно и приобрел совсем игрушечный домик на спортивной базе «Спартака», как спортсмен-рыболов. База эта располагалась неподалеку от нашего излюбленного Кудряшевского бора, за лесом, на обской Отпаде — старице Оби. Домик их состоял из комнаты и веранды. Дядя Ваня выкопал под комнатой небольшой подвал, обшил внутри стены сухой штукатуркой, поставил чугунную печурку и приезжал сюда уже в апреле. Отгребал снег, направлял весенние потоки от дома и своего подвального пристанища, топил печь, чтобы не только согреться, но и посушить комнату до приезда тети Маруси. Она приезжала в мае и наводила уют в комнате и на веранде.
Конечно, дядя Ваня рыбачил, это было его главное дело и главное развлечение на спортивной базе. Он завел маленькую лодочку-обласок и выгребал на ней подальше от зараставших травой, водорослями и кувшинками берегов, чтобы поставить снасти. Это он делал ранним утром и вечером, на ночь. У него появились специальная печка-духовка для горячего копчения рыбы, и он запасался копчеными чебаками и окунями чуть ли на всю зиму. А еще он вялил рыбу, и часть отдавал соседу для холодного копчения. Из города или из поселка они привозили, вернее сказать, дядя Ваня приносил в рюкзаке, хлеб, крупы. соль да сахар, остальное опять — подножный корм.
И они опять были вместе, опять были свободны и независимы в этом зависимом мире.
Все лето дядя Ваня ходил голый по пояс, в синих шароварах, которые сшила ему, видно, по моде тридцатых годов, тетя Маруся, и в соломенной шляпе. Он загорал до черноты и походил на кого-то из киногероев, изображавших парней с Волги-матушки реки в забытых теперь фильмах.
Мы были у них в гостях на этой спортивной базе. Нас все еще было трое, и мы все еще не расстались с предчувствием счастья, еще большего, чем сейчас, захватывающего, ради которого мы и родились на свет.
Чтобы добраться до базы, нам пришлось проделать немалый путь от пристани «Кудряшевский бор» через поселок, потом через лес. Мы шли, не торопясь, выходили из леса на прогалины и светлые поляны, присаживались отдохнуть, слушая, как цвиркают невидимые нам птички, смотрели, как налетает одна, потом другая сороки и поднимают гвалт по поводу нашего присутствия в их лесу. Мы во всю грудь дышали воздухом, пахнущим земляникой и разогретой на солнце сосновой смолой. Снова шли в тени корабельного бора, по извилистой тропке.
Меня и сейчас иной раз не оставляет совершенно фантастическое представление о том, что просто нужно найти ту самую тропку, которая вела тебя когда-то в прошлом к дорогим местам, к дорогим людям, к счастливым настроениям и предчувствиям, и пойти по ней, чтобы вернуться в самое дорогое, самое лучшее время; и никаких тебе телепортаций, путешествие во времени совершенно просто и вполне осуществимо, — надо лишь найти верную тропу. Я имею в виду не банальное утверждение о том, что у каждого человека есть своя дорога и как важно пройти по жизни своей дорогой. Нет! Я говорю о фантастической, сказочной, а для меня и сейчас реальной тропе, ступив на которую, можно дойти до любого времени собственной жизни. Я уверен, что тропа эта есть где-то в сосновом бору, в корабельной чаще, и я ищу ее сегодня особенно нетерпеливо и жадно, потому что теперь у меня накопилось много временных слоев, в которых я был либо совершенно, либо относительно счастлив — и понял это я только теперь. Если бы хоть еще раз очутиться в том времени! Там не только тот благостный августовский день, о котором грезил я в детстве, и который как-то случился в мое отсутствие. Там теперь счастливый февральский день, когда родилась наша дочь; и несколько неповторимых дней в благословенном Коктебеле; и какой-то жаркий полдень, и наше, теперь уже вчетвером, возвращение с реки, через сосновый бор, воздухом, запахами которого невозможно надышаться; и мы после обеда лежим в доме, только что построенном, звонком от молодости, открыв все двери и окна, впустив к себе все ароматы леса, а ласковые дуновения шевелят штору на окне, шелестят недочитанной газетой... Мне бы только найти эту тропу! Увы!! Она являлась мне лишь во сне.
Когда мы шли лесной дорогой к дяде Ване, мы были еще слишком молоды, чтобы предугадать то страстное желание выйти на сказочную тропу времени, которое испытывают люди лишь с возрастом. Но все-таки и тогда я чувствовал, что мы возвращаемся в часть ушедшего времени, к людям, чудом сохранившимся от этого времени, уцелевшим в тупые расстрельные годы.
Дядя Ваня повел нас с сыном на Отпаду, показать свои купальные и рыбацкие угодья. Сам он сел на твердый желтый песок и, улыбаясь, поглядывал, как мы с сыном плещемся вблизи берега. Неподалеку от нас загорали две спортсменки, крепкие девчушки, с любопытством на нас поглядывавшие. Я решил, что сплаваю и сорву несколько желтых кувшинок, и только я поплыл, как обе спортсменки плюхнулись в воду, затеяли возню с визгом и смехом. Можно было не сомневаться, стоило бы мне хоть что-то сказать по их адресу или хотя бы помахать рукой, и они бы тотчас отозвались и включили бы и меня в свои игры. Было очевидно, что они изнывают от скуки и безделья, а молодая кровь играет и жаждет действия. Так вот с такими девчонками, если ему верить, и согрешил дядя Ваня? Мне стало смешно. Это невозможно! Нет, не могли они его соблазнить. Я уверен, ему это было не нужно. Он был полон другими ощущениями! Так что присочинил наш дедушка, как истинный рыболов.
Я не без труда сорвал несколько цветков и вернулся на берег. Дядя Ваня говорил:
— Как великолепно плавал твой отец! Это надо было видеть. Он до половины из воды выходил, казалось, что просто идет по воде и только руками раздвигает ее. Великолепно! На Волге родился, на Волге и плавать научился. Они все ребята были спортивные, но твой отец особенно был ловок.
Я знал, что плаваю неважно, но, может быть, именно потому, что меня не успел обучить этому искусству мой отец.
Мы возвращались, и дядя Ваня был необычно задумчив, почти грустен.
— Какую семью загубили, — говорил он негромко, — Ни за что! Сталин был трус и предатель. У нас блатные его звали гуталин, у него же отец, если верить официальным биографиям, был сапожником, вот и он — гуталин, и не больше. Но сколько же нашлось таких же, как он подлецов и мерзавцев, чтобы воплотить в жизнь развязанный им террор! Ведь миллионы были загублены! И тогда, что такое великий советский народ? Тебе баба Катя говорила, что ей предлагали написать заявление и получить денежную компенсацию за расстрелянных сыновей и мужа?
Да, баба Катя мне говорила об этом и говорила, что отказалась писать такое заявление «Получилось бы, что я согласилась и даже деньги получила за то, что их всех убили. Я им сказала, что я своими детьми не торгую».
Тетя Маруся уже ждала нас с угощением, с обедом, и с тревогой поглядывала на необычно тихого, молчаливого дядю Ваню. Он сам объяснил ей, о чем задумался и загрустил.
— Вспомнились ребята. Все не могу понять, как такое могло случиться?
— Ох,
Ванечка! Разве есть на это разумный ответ? — пыталась приостановить поток его мыслей тетя Маруся.
Но дяде Ване хотелось выговориться, он обращался ко мне.
— Ты — журналист, как ты все это объяснишь? — и, не дожидаясь моего ответа, сам говорил, потому что хотелось высказать то, что давно давило душу: — Между прочим, в тридцатые годы намечалась неплохая жизнь. Покончили с безработицей, хлеба вдосталь, какой энтузиазм был! Ни я, ни Яша никогда не были против советской власти! Я и сегодня — не против. А Никите Хрущеву просто благодарен. Из нас насильно делали врагов партии и власти. По-моему, Сталин просто испугался, какие силы народные развязались. Я так думаю, что люди работали, строили вопреки партийному руководству, потому что эти партийцы только интриговали и мешали реальному делу. Вот Сталин и испугался, что народ слишком уж активным стал, так и его власть урежут.
Такая точка зрения мне была неизвестна, казалась наивной, и все-таки что-то в ней было! Вопреки руководству партии! Между тем дядя Ваня все говорил.
— Я никогда политикой не занимался и не интересовался ей. Честно сказать, я только в лагере газеты стал читать. До этого лишь просматривал хроника происшествий, что в кино показывают. И посадить меня по политической статье, все равно, что обвинить щипача, карманника, в убийстве.
— Ну, уж ты и сравнения выбираешь, Ванечка! — удивилась тетя Маруся.
— Я для наглядности Я к тому, что во всем терроре, затеянном Сталиным, никакого разумного смысла не было. Сажать таких, как я, или вовсе простых мужиков деревенских, которые и грамоте-то не обучены, да что сажать — расстреливать, как политических противников, врагов — какой в этом смысл? Глупость одна и подлость!
— Успокойся, дорогой мой! — говорила тетя Маруся.
— Я успокоюсь. Теперь уж на том свете.
— Дядя Ваня! подал и я голос. — Вы правы в том, что кроме Сталина нашлось множество исполнителей. Может быть, это еще страшней. А еще были трусы, которые выступали с критикой, подписывали коллективные письма в поддержку палачей. Я и себя чувствую виноватым. Я не только ничего не сделал, чтобы вступиться, хотя бы за память отца, я же скрывал, чей я сын и внук, иначе бы мне ни университета, ни теперешней работы не видать.
— Ну подожди, подожди! — встревожился дядя Ваня. — Ты совсем особая статья.
— Нет! Такая же, как все. Правда, в детстве, еще в тридцать восьмом году, когда меня приняли в пионеры, я написал письмо Сталину.
— И что? вскинулся дядя Ваня.
— Мама обещала послать, но, скорее всего, не послала.
— И правильно сделала! Иначе вы оба с мамой попали бы за решетку. Я знаю, тогда все вдруг подумали, что раз убрали Ежова, поставили Берию, а он пенсне носит, интеллигентный человек, значит, что-то переменится, пытки прекратят, невиновных выпустят. Как же! Выпустили! Нет, мой дорогой, ты себя не вини. Ты ребенок был. А предавали и трусили взрослые. Да еще какие! Мы многих за героев почитали!
Пожалуй, это был единственный разговор такого рода, да еще столь продолжительный. При всех других наших встречах дядя Ваня был спокоен, чаще даже весел, говорил про рыбалку, рассказывал анекдоты и если вспоминал что-то из прошлого, то непременно приятное, доброе. Например, какие вырастали арбузы в Бальцере, и как они все их лопали от пуза, и сладкий сок тек не только по подбородкам и шеям, но и по голым животам, так как одетыми арбузы никто и не ел, только голыми по пояс. Или со смехом вспоминал, как уже в Барнауле он охранял мою будущую маму от кавалеров, которые кружили возле нее стаями, чтобы она дождалась его племянника Владимира, уже вызванного им из Саратова. Или осторожно расспрашивал меня, что я помню об отце, о деде, о дядях. Помню ли я, какая была собака у дяди Александра, он ее подобрал в канаве, погибающим щенком, и вырос огромный и преданный хозяину пес? Ее пристрелили, когда пришли арестовывать Александра, Пес, его звали Джек, сразу понял, что пришли недобрые люди, зарычал и, впервые не подчинись хозяину, пошел на энкавэдэшников. Тогда один из них вынул пистолет и застрелил Джека. Прямо в квартире. Наверное, тогда Александр сразу понял, что ждет и его самого.
Все-таки настало время, когда им и дача оказалась не по силам. Они продали свой сказочный домик, удалось поставить телефон и купить телевизор. Дяде Ване очень нравился мультсериал «Ну, погоди!» Он частенько вдруг вспомнит какой-нибудь эпизод и со смехом его нам рассказывает, а в заключении совершенно по-папановски воскликнет: «Ну, заяц, погоди!» И если мой братишка, живший совсем недалеко от них, долго не приходил, он ему тоже грозил «Ну, заяц, погоди!» Жили они только на пенсию. Каждый месяц дядя Ваня составлял смету расходов за квартиру, за свет, за телефон — это были обязательные платежи, потом шли продукты, без которых не обойдешься: крупы, жиры, сахар, хлеб, ну, и все другое. Им удавалось укладываться в пенсию, и даже что-то экономить на непредвиденный случай или летом на фрукты. Дядя Ваня показывал мне свои расчеты и искренне радовался, что вот и в этом месяце они не вышли за пределы намеченных расходов. Теперь и этой радости ему было достаточно.
Между тем, тетя Маруся стала все чаще болеть, сердце ее отказывалось работать. Не один раз вызывали скорую. Дядя Ваня ухаживал за ней едва ли не со слезами, он страшно боялся остаться в одиночестве. Он умолял тетю Марусю дать ему возможность умереть первым. Я как-то попал к ним именно в такой день, в такое настроение. Тяжело было это видеть, а еще тяжелее понимать, что это ведь не досужие разговоры, ранние, и от того просто кокетливые, шуточки, — это истинное положение дел, они, в самом деле, завершали свое земной путь. Дядя Ваня изо всех сил старался облегчить жизнь тете Марусе. Цеплял на палку мокрую тряпку и протирал полы, мыл посуду и даже, готовил обед под руководством тети Маруси, которая говорила, что нужно взять, куда поставить, что куда налить, сколько солить или перчить, и дядя Ваня выполнял все ее указания, иногда, правда, роняя кастрюли и тарелки. Одна зима была особенно трудной, тетя Маруся не выходила на улицу, и дядя Ваня закрывал в кухне дверь, открывал форточку, надевал на тетю Марусю зимнее пальто и сажал ее на табуретку под форточку, чтобы она подышала свежим воздухом.
Дядя Ваня ходил в магазины и на базар, но однажды заблудился. Пошел на рынок, который был буквально в двух шагах от дома, и заблудился. Его привела соседка тетя Маруся написала на белом картоне фамилию, имя-отчество дяди Вани и домашний адрес, эту картонку она цепляла ему булавкой за борт пальто или куртки, в зависимости от того, что надевал дядя Ваня.
Ему перевалило за восемьдесят, и он стремительно терял память под давлением сильного склероза. Мама рассказывала мне, как он однажды сам ей позвонил и разговаривал вполне нормально, а потом вдруг замолчал. Мама спросила «Дядя Ваня! Что вы замолчали? Вы меня слышите?» А он ей в ответ: «Кто это говорит?» Мама напоминает: «Да это же я, Руфина!» «Какая Руфина? — удивляется дядя Ваня. — Вы не туда попали!» и кладет трубку.
Все-таки он еще выходил на улицу с табличкой на пальто. Ходил с тростью, и с удовольствием рассказывал мне, как он перед переходом через дорогу поднимает свою палку над головой и смело идет по проезжей части. «И, ты знаешь, пропускают меня машины. Останавливаются. Проходи, мол, дед!» На глазах у дяди Вани были слезы умиления. Вот достиг он высшего признания своих гражданских прав! Шофера, наверняка кляня и матеря его последними словами, вынуждены были останавливаться и пропускать седобородого старика. Стоило ради этого торжества прожить столь большую жизнь, и в жарких окопах в Персии посидеть, и за колючей проволокой на сталинском курорте десять лет позагорать!
Дядя Ваня все больше погружался в новый, собственный мир, забывая все на более продолжительное время тот мир, в котором он еще физически существовал. Можно только догадываться о том, что ему виделось в новом для него мире, но, видимо, чаще всего его посещали видения лучших дней жизни. Он не один раз задавал тете Марусе вопрос о своих племянниках, где они, чего так долго не заходят к ним? Однажды требовательно спросил ее: «Маруся! Ну, где же ребята? Чего они тянут?» Встревоженная тетя Маруся спросила: «Ванечка, ты про каких ребят спрашиваешь?» «Что значит, про каких? Про Яшиных и Катиных! Чего они так долго не идут?» «Да их же давно нет, Ванечка, на этом свете». Он испуганно на нее взглянул вполне осознанным взглядом, но не в силах был понять слова тети Маруси, продолжая находиться в своем мире, более реальном для его сознания, для его ощущений — там то ребята были живы-здоровы и просто долго где-то задерживались. Он отвернулся от тети Маруси и погрузился в счастливое время жизни.
Может быть, у него тоже была своя тропа времени, и он все чаще уходил по ней: то с рюкзаком за плечами, накупив продуктов на неделю, спешил к своей ненаглядной тете Марусе; а то на бахче под Бальцером выбирал спелый арбуз и похохатывал от предстоящего удовольствия; или добирался, наконец, в гости к Якову и Кате в их новую квартиру на Красном проспекте.
В газетах пишут, что бывший президент США Рейган совершенно потерял память и не узнает самых близких людей. У него болезнь Альцгеймера, а он, как известно, имел немецких предков, есть предположение, что именно из Германии пришла эта болезнь и, вполне возможно, она была и у некоторых русских немцев. Нет, дяде Ване никто такого диагноза не ставил, говорили о сильном склерозе, и только. Так вот, Рейгана все жалеют, пишут об ужасном окончании им своего жизненного пути, а я подумал: а, может быть, это не столь ужасно, мозг защищает себя от страха смерти, если человек потерял память и представление о реальном мире, то он, значит, и не осознает, что умирает. А в его больном мозге оживают, возможно, не самые страшные картины прошедшей жизни, а ее лучшие счастливые мгновения. В таком случае, я тоже не возражал бы, потерять перед смертью память, чтобы вновь пережить лучшее из того, что было, и не помнить ничего из того, что было мучительным страданием души. Мне хотелось думать, что и дядя Ваня грезит не о худших днях жизни, что видения, не отпускавшие его от себя, желанны и сладостны.
Однако дядя Ваня слабел и физически, и опять матушка-природа пожалела их, добавив сил тете Марусе. Дядя Ваня стал ее ребенком, за которым надо было постоянно ухаживать: помогать одеваться, заставлять есть, раздевать и усаживать в ванну для мытья. Он все еще был тяжелым и громоздким, но она справлялась, и мыла его, и вытирала, и не сдерживала слез, потому что понимала, теперь он уходит от нее навсегда.
Так случилось, что я стал редко бывать в Новосибирске, но все-таки я еще застал дядю Ваню живым и способным помнить и разговаривать, он только быстро уставал, и не него наваливалась дрема. Он сидел перед неработающим телевизором, увидел меня, улыбнулся, протянул руку, я его поцеловал, а он сказал: «Спасибо, что зашел! А то твой брат…» Он не договорил, тетя Маруся сказала, что даже такой разговор для него тяжел, но он подремлет
и опять поговорит.
Теряя память, дядя Ваня все-таки никогда не забывал тети Маруси, всегда ее узнавал, обращался к ней. Перед самой смертью он словно бы очнулся от сна, пришел в себя. Тетя Маруся почувствовала его ясный, осознанный взгляд и тотчас склонилась к нему сидящему на кресле: «Ванечка, ты что? Тебе дурно? Он отрицательно покачал головой и взял ее руку, поцеловал и силился что-то сказать, губы его шевелились, а слова не получались, из правого глаза выкатилась слеза, она опять почти закричала: «Ванечка! Что ты?» Он только шевелил губами и смотрел на нее, и она, кажется, поняла, что он ей говорит. Тетя Маруся заплакала, приникла к нему, обхватила за плечи, он положил свою руку ей на голову, и рука его постепенно налилась свинцовой, ледяной тяжестью.
Я попал в Новосибирск уже после смерти дяди Вани, проездом, успел заскочить только к брату и от него позвонил тете Марусе. Она плакала, совсем по-девчоночьи, откровенно, не таясь и не сдерживаясь. Я пытался говорить всякую ерунду, какую принято говорить в таких случаях. А тетя Маруся твердила одно: «Ванечки нет! Ванечки-то больше нет! Мне мои соседки тоже говорят: выходите, Мария Георгиевна, на улицу, смотрите, какие цветочки у нас во дворе растут. А мне ничего не надо! Ничего не надо! Ничто мне не интересно! Они не могут понять — Ванечки больше нет!»
Тетя Маруся умерла в том же году, пережив дядю Ваню на три месяца.



100-летие «Сибирских огней»