Вы здесь

Время подумать

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_lomtev_vp.zip (44.89 КБ)

Мыкола

Солнце зацепилось за корявые ветви дальних сосен и висело в них, наливаясь красным жаром. Но это был обман — оно совсем не грело. Мы брели по желтой песчаной дороге, которая превратилась в дно мелкой прозрачной речушки, апрельская талая вода сбегала в нее, и сквозь резину сапог и шерстяные носки чувствовался ледяной холод. И все же идти по залитой дороге было приятнее и легче, чем по ноздреватому серому снегу, который большими пятнами лежал среди густого кустарника. Лес потихоньку замолкал. И голос Мыколы резко раздавался среди замерших темных стволов:

Тетерев — птица страх осторожная. Подойти к ней трудно-трудно… А особенно глухарь… Ну, услышал ты глухаря, что делаешь? Пока он токует, ты махить, махить на звук, но как слышишь «чуфш-ш, чуфш-ш-ш» — сразу замри! Как прямо встал — так и замри. Так на выстрел и подойдешь, если не дурак…

Мыкола шагает нешироко, но быстро, вдруг сворачивает с дороги, исчезает в кустах и через минуту появляется совсем не там, где ожидаешь его увидеть.

Мальчишка, увязавшийся с нами на тягу, догоняет его, семенит сбоку, спрашивает:

Дядь Мыкола, а кого труднее стрельнуть — глухаря или тетерю?

Обоих трудно; вальдшнепа легче, красться не надо — встать только удачно, и жди себе.

Мы выбрели наконец на сухое место. Мыкола остановился, присел на корточки.

Вот гляди… вишь, говна — это глухаря говны. Тут вот сосна, значит, тут сухо, здесь костер и разведем.

Мальчишка плюхнулся на покрытый сосновой иголкой пригорок:

Ты, дядь Мыкола, прямо Дерсу Узала…

Смеешься? Смейся, смейся, вот щас по лбу дерсну, будет тебе узала.

Мыкола, да это человек такой таежный был, — засмеялся мальчишка, — все о природе знал… как ты.

Индеец, что ли?

А ты что — индеец?

Шел бы ты за дровами… Да с полу не бери — лежачее все отсырело, ломай стоячее. Дуба тут нет — сыро. Сухой дуб — самое жаркое дерево…

Огонь разгонял тьму, плясал на задумчивых лицах, на рыжей коре сосны. Мы, сморенные усталостью и ужином, задремывали. Только Мыкола все не мог успокоиться, вскакивал, убегал зачем-то во тьму или просто стоял, задрав голову к кронам, словно принюхивался и слушал что-то, нами не слышимое. Потом подбрасывал сучьев в костер и снова садился.

Спать станете, руки из рукавов фуфаек выньте и к телу прижмите — так теплее. Под утро холодно будет, гляньте, как вызвездило…

Все задремали, а от меня сон что-то отлетел, да и Мыкола все возился, бормотал что-то сам с собой.

Мыкола, ты зачем живешь?

Мыкола вопросу не удивился, помолчал, поворошил веткой в огне:

А хрен его знат. Ну вот, к примеру, нападут на нас американцы — они всех сейчас что-то бомбят. Или те же китайцы… Кто на войну пойдет? Меня забреют… А ты говоришь — зачем… За надом…

А если войны не будет?

Дак слава ж богу! Хорошо же, если не будет!..

 

Уже сквозь сон я слышал, как Мыкола поднимался, бормотал что-то, подбрасывая в угасающий костер ветки, и чувствовал, как тепло волнами наступает на окружающий нас ледяной апрель…

Прощанье

Паром уходил утром, и весь вечер допоздна они сидели на берегу у большого костра, разожженного из плавника и сухого саксаула. Жарили на прутиках куски лепешки, пили портвейн и болтали о том о сем. Все, конечно, завидовали Белле. Кто больше, кто меньше, но все. Белла уезжала в Москву. Сначала на пароме в Баку, а оттуда самолетом в столицу. У Беллы в Москве дядя, он обещал пристроить племянницу в институт.

Костер отгонял ночную прохладу пустыни, портвейн грел изнутри, ветерок с Каспия нес знакомые запахи подгнивших водорослей, сырого песка и дизельный дух порта. Сбоку отсвечивал тусклым электрическим заревом Красноводск.

Белла была рядом, мелкими глоточками пила вино, закусывала подгоревшей лепешкой, но смотрела на всех как будто уже издалека. И вроде даже несколько снисходительно, как коренная москвичка на провинциальных родственников. Это было обидно, но никто не показывал виду. Из Красноводска редко кому выпадало уехать так далеко: поступить в вуз в Ашхабаде уже считалось большой удачей, а тут — Москва. И если уж кому и должно было повезти, то, конечно, Белле, отличнице и красавице, да еще и с таким именем. Поэтому завидовали по-хорошему. И каждый втайне думал, что это даже неплохо, что в столице обоснуется свой человек, будет к кому прийти в гости, а то и переночевать, подвернись случай оказаться в Москве. Мало ли, командировка, туристская путевка, мало ли…

Костер рдел в ночи горячими рубинами, тявкали из темноты шакалы, ночная птица кричала со стороны скал, нависших над засыпающим городом, Каспий мерно дышал и шелестел волной. У них был дружный класс, и всем было грустно. Скоро почти каждому предстояло уехать, но первой — и так далеко! — предстояло уехать Белле. Она грустила вместе со всеми, но легкое нетерпенье уже волновало сердце: что там, как там… Москва, все новое, большое, настоящее…

 

Через два года Советского Союза не станет, Москва окажется в другом государстве, русские из Красноводска будут уезжать, и вскоре и родители Беллы, продав по дешевке квартиру, уедут в Россию. Про тот вечер как-то быстро забудется, жизнь пойдет такая, что станет не до сентиментальных воспоминаний. Беллу, впрочем, иногда будут вспоминать в поредевшей компании одноклассников, но где она, закончила ли институт, вышла ли замуж, нарожала ли детей, никто уже не узнает...

А Белла тот вечер отчего-то будет вспоминать всю жизнь. И костер, и прохладу, подступающую из весенней пустыни, и плеск невидимого в ночи Каспия, и подгоревший на огне кусок лепешки. И блестящие то ли от бликов костра, то ли от игры портвейна в молодой крови глаза одноклассников. И те надежды, которые волновали тогда душу, независимо от того, сбылись они или нет.

Метровой

Это я сейчас метровой. А когда-то давным-давно обычным домовым был. Домовой как домовой, жил себе за печкой. Печка в доме. В избе. Изба на улице, улица в поселке пристанционном — Замшелое называется. Все как положено было: и печка, и радио, и сверчок, придурковатый правда, все невпопад свиристел; и хозяева ничего себе так.

А потом пришла какая-то перестройка. Откуда пришла, зачем — не знаю, только вскоре хозяева мои с места снялись и уехали. А потом и почти весь поселок опустел. А потом дом загорелся, я со сна едва выскочил с бородой обгорелой.

Иду себе, иду да и вышел на станцию. Я поездов никогда и не видел, слышал только часто, как они перекрикиваются. Я их себе немного другими представлял.

Ну вот как-то и стал вагонным в скором Москва — Владивосток. В общем-то, все то же: и печка была, только поменьше, и радио… сверчка только не было… да народ все время разный. А так — ничего… Москва от Владивостока, как мне кажется, совсем не отличается, даром что расстояние промеж ними такое огромное. Да мне что, едешь и едешь, колеса стучат, огни мелькают. Сверчка только жалко, сгорел, поди. А может, и не сгорел…

Но как-то ночью вышел погулять по перрону, забрел за какие-то вагоны, привокзальные строения, а поезд-то взял да и ушел. Конечно, настоящий вагонный дорогу в свой вагон найдет в любом уголке Земли; впрочем, какие у Земли углы — круглая она, это даже самая отсталая кикимора знает. В общем, добрел случайно до метро, решил покататься, и так мне это метро понравилось, что нашел незанятый вагон, в нем и остался.

Попервоначалу к столпотворению трудно было привыкнуть, да и прятаться почти что негде, того и гляди бороду отдавят. Одно время даже в мерседесовые пойти хотел. Знакомый один гостиничный посодействовал. Однако поездил-поездил на одном, посмотрел, что за люди… тоска взяла. Жирные дядьки да тощие тетки, и все про одно и то же: деньги, деньги, деньги… Бывает, ребятишки едут, маленькие совсем, и те — про деньги. Будто, кроме денег, и нет ничего на свете. В общем, вернулся в метровые.

Тут, правда, тоже бывает… Иной раз войдет — в черном, длинном, с крестом на брюхе, так ты будто быть перестаешь, сам в себя не веришь. Но это редко, они, черные, тоже больше на «мерседесах»…

А вообще здесь народ попроще, но повеселее, поразнообразнее. То анекдот новый услышишь, то в обрывке газеты что прочтешь. Я тут и читать-то выучился.

Только вот иногда начинает глодать какое-то беспокойство. Какое-то даже слово для этого есть… Дежавю?.. Нет, по-другому как-то. Во — анастальгия! По старенькому своему домику в Замшелом тоскую. По вьюге с волчьим воем, по печке и огню в ней, по сверчку бестолковому… Один старый метровой сказал мне, что это от скорости. Действительно, летишь порой, летишь, а куда, для чего… А на перегоне Полежаевская — Октябрьское Поле поезд вообще так летит, так летит, что даже тревожно становится. Все быстрее, быстрее, быстрее, будто и вся Земля разгоняется и разгоняется. Аж голова кружиться начинает. И вот так, чтоб тревога ушла, глаза, бывает, закроешь и думаешь: состарюсь, лет триста минет, поеду на Казанский, сяду на Москва — Владивосток, вернусь в Замшелое, может быть, сверчка найду, мог ведь он не сгореть, правда? Найдем домик какой уцелевший со старой бабкой — и заживем, приключения молодости вспоминаючи. Другие метровые надо мною смеются, правда, говорят, лет через сто на Земле и людей-то не останется, одни китайцы будут. Ну, людей-то, может, и не останется, а Замшелое-то, я чаю, сохранится, куда ему деваться-то…

Васёк

Васёк очень не любил пустыню. А за что ее любить? Летом в Каракумах от жары звенит в ушах, мелкий противный песок лезет во все щели и скрипит на зубах, а от солнца в глазах разноцветные круги, не помогают даже солнечные очки. Но в Каракумах хорошо платили, за сезон можно было накалымить столько, сколько в родном поселке не заработаешь и за три года. Поэтому время от времени Васёк срывался из своих вятских краев и вербовался в Ашхабаде в автоколонну. Гонять КамАЗы по транскаракумской трассе было тяжело, зато в родной городок Васёк возвращался королем, пахнущим дальними странами и большими деньгами.

Еще больше пустыни Васёк ненавидел ее обитателей. Когда в самой первой командировке ему посоветовали утром, прежде чем одеться, вытряхивать одежду и обувь, он решил, что над ним смеются, как над любым салагой-новичком смеются везде, хоть в Чите, хоть в Астрахани, хоть в армии, хоть на лесозаготовках. Однако, увидев, как старые водилы, поднявшись с постели в дырявом сарае, называемом «Домом колхозника», встряхивают шмотки, неуверенно потряс штаны и сам. И из штанов выпала какая-то дрянь — паук не паук, скорпион не скорпион.

Сколопендра, — сказал почти безразлично напарник, а попервоначалу и добровольный наставник дядя Ваня, и, перевернув собственные сапоги, вытряхнул на пол скорпиона.

Всех этих многоногих, иногда мохнатых, иногда хрустко жестких тварей Васёк боялся и ненавидел, давил при первой возможности и неодобрительно удивлялся, когда дядя Ваня говорил:

Всякая тварь для чего-то богом создана, к чему-то приспособлена. Вот змея… Не трогай ее — и она тебя не тронет, а ейным ядом страшные болезни лечатся. Вот человеку и польза…

Насчет бога Васёк с дядей Ваней не спорил — бесполезно; у него у самого матушка такая — все, мол, сотворил боженька, значит, все для хорошего. А если кажется, что для плохого, то этого человеку не понять — скрытый промысел. Васёк же со школы помнил, что все сотворил Дарвин, что животные делятся на домашних и диких. Домашних надо употреблять в пользу, а диких по возможности истреблять. Тем более таких, как всяческие каракурты, скорпионы и гюрзы.

Убить божью тварь недолго, — говорил, бывало, за вечерним зеленым чаем, который Васёк приучился пить только здесь, дядя Ваня, — но зачем? Тебе от этого лучше станет?

Станет, — упрямился Васёк. — Одной гадиной меньше будет.

Это зло, — убедительным голосом говорил старый напарник. — А зло всегда отдается злом…

В тот день они выехали из Куня-Ургенча ранним утром. Дядя Ваня дремал, а Васёк крутил баранку. Пустыня быстро наливалась жарой, и, чтобы отвлечься, Васёк стал думать о своих родных холодных краях, где самая опасная гадина — безобидная гадюка. Он вспомнил, как в детстве с приятелями наткнулся на одну у лесной речки и как они засекли ее ивовыми прутьями, а потом героями принесли домой. Девчонки во дворе визжали, мальчишки завидовали храбрости, а мать сильно отругала…

На обед они съели дыню и напились горячего чая из большого термоса. Пески вокруг пошли барханами, кое-где корявился саксаульник, солнце зависло в самом зените, и над асфальтом плавало водяное марево.

И тут Васёк увидел гюрзу. Она, быстро извиваясь, скользила вдоль дороги, видимо собираясь переползти через трассу, но все никак не решалась коснуться раскаленного липкого асфальта.

Ах ты, гадина! — пробормотал Васёк и крутанул руль вбок. КамАЗ качнулся так, что дремавший дядя Ваня встрепенулся: что?!

Васёк остановил машину и открыл дверцу:

Гюрзу задавил, пойду посмотрю…

Да куда ты, не ходи! — забеспокоился напарник.

Колесо переехало змею ровно посередине. Она извивалась и пыталась ползти, но, конечно, никуда уже уползти не могла. Васёк подошел к ней, и злорадная злость к змее вскипела в нем.

Получила, сука! — Васёк пнул ее пыльным сапогом.

И тут гюрза извернулась и мгновенно клюнула Васька в сапог. Сначала Васёк даже не понял, что зубы прошили грубый брезент и вонзились в лодыжку. А когда понял, в слепой ярости принялся топтать змею каблуками, при этом гюрза успела еще раз клюнуть его в сапог… Наконец, вся разбитая и размозженная, она вывернулась на спину, широко открыла пасть и застыла, слепыми глазами глядя куда-то в пустыню.

Васёк умер минут через двадцать в кабине бешено мчащегося КамАЗа. О чем он думал в последнюю минуту своей жизни — неизвестно, поэтому я не буду врать, что якобы в предсмертном бреду ему привиделась та забитая ивовыми прутьями гадюка из детства. Хотя, в принципе, этого исключить нельзя.

Шпион

И чего это я вдруг вспомнил… Среди ночи… Чего только не всплывет в памяти в бессонницу. Да и вспомнил-то словно в тумане, смутно. Странно как-то… В каком же году это было?.. И сколько мне было лет?.. Сталин уже умер?.. Да, умер, а Хрущева еще не сняли. Лет пять, что ли?..

Каждое лето родители «ссылали» меня в деревню. Сначала я скучал по городу, а к концу лета плакал, когда приходилось уезжать из дедова дома, от деревенских друзей назад, в город.

А случилось тем летом вот что…

В августе в деревню раз в неделю стал наезжать тряпичник. Такой нестарый мужик на телеге, которую волокла тощая рыжая лошадь. Мужик собирал всякую ветошь, шкуры, старые сапоги, ржавые сковородки, прогоревшие чайники и прочую дрянь, а взамен давал иногда мелкие деньги, но чаще — яблоки, свистульки, игрушки, хозяйственную мелочь вроде оселков, спичек, мыла, суровых ниток и стекол для керосиновых ламп. Да, сейчас молодые-то и не знают, что такое керосиновая лампа, в кино разве что видели.

И вот сижу я как-то вечером с другими ребятишками на крыльце у тети Мани и слышу, как она разговаривает с соседками:

Странный какой-то тряпишник в этом году. В том годе другой был — старый. А этот — молодой… и разговаривает по-городскому. Отчего ж такой молодой, а тряпишник?

Вот ить и цену толком не знат! — поддержала ее соседка. — Как попало рассчитыват. Неправдашный какой-то.

Муку обещал привезти, — подхватила еще одна тетка, — я шутя попросила, а он возьми и пообещай. Да разве всем муки навозишься!

И вот что само-то главно. — Тетя Маня понизила голос и недовольно оглянулась на навострившую уши малышню. — Все про город расспрашиват. Все выспрашиват и выспрашиват…

А город — это как раз тот город, где я жил со своими родителями; город был «секретный», окруженный колючей проволокой, вдоль которой ходили солдаты с автоматами и гавкающей остроухой собакой. Когда мы возвращались из деревни, в воротах солдат с суровым лицом внимательно смотрел то на фотографию отца в пропуске, то на самого отца, а потом переворачивал талон пропуска и строго спрашивал меня:

Как тебя зовут, мальчик?

И каждый раз я очень боялся сказать вместо правильного «Саша» неправильное «Вася» или «Коля».

Все в окрестных деревнях знали про секретный город всё — и то, что там огромный подземный завод, что там подземный склад атомных бомб и что даже аэродром там подземный. Но это свои, советские. А тут…

Сначала соседки долго молчали, раздумывая, а потом одна говорит:

А когда он обещался-то?

Дак в эту субботу и обещался. Давайте-ка мы председателю скажем. Как приедет тряпишник, ты, Любаша, попроси его подождать, будто ветошь забыла. Мы его чаем поить станем, а ты в это время за председателем и сбегашь, а он уж сделат… что надо.

Три дня я ходил под впечатлением того страшного разговора, шептался с братьями, и мы даже смастерили луки и стрелы, чтобы помочь, если потребуется, председателю с мужиками арестовывать шпиона. Но так долго тянутся летние дни в деревне и так много неотложных дел и забот… На дальний пруд карасиков половить со старшим братом сходить надо? Надо, когда еще позволит! Новорожденных щенков у Колькиной легавой суки посмотреть надо? Надо! И в картофельный склад, раскрытый на просушку, проникнуть необходимо, поскольку только там можно голыми руками изловить пудика, а потом посадить его за пазуху и слушать, как он там возится, щиплет кожу на животе и чирикает. В общем, к субботе я про тряпичника забыл.

А субботним вечером в деревне все только и говорили о том, как бабы у тети Мани в избе шпиона вязали. На закате я сидел на свежем банном срубе на задах бабушкиного дома и, втайне глотая слезы обиды, слушал рассказы очевидцев, внучков тетки — настоящую сагу о том, как соседки хитро заманили тряпичника в дом, как председатель замешкался и тряпичник, несмотря на уговоры, а может, и почуяв опасность, собрался уезжать, как бабы набросились на него и связали заранее приготовленными веревками, с помощью которых носят вязанки сена. Как приехали потом военные люди, вызванные председателем по телефону, и забрали связанного тряпичника. А телегу и лошадь оставили в колхозе, только из телеги все переложили в машину-полуторку, даже сено и тряпье.

Потом, гораздо позже, уже когда мне стукнуло лет двадцать, я на каком-то родственном мероприятии, то ли свадьбе, то ли похоронах, спросил тетю Маню, что было с тем тряпичником, действительно ли он оказался шпионом.

Но тихая, добрая тетя Маня ответила сердито:

Што ты придумывашь? Какой шпион, эт у тебя детски фантазии каки-то!

Я обиделся, а когда вышел на крыльцо подышать свежим воздухом, вышел вслед за мной дядя Паша, муж тети Мани, сел рядом на лавочку на том самом крылечке и тихонько сказал:

Не спрашивай ты ее, не скажет. С них ведь со всех подписку взяли. Разве не понимашь?

И обида сразу прошла, а на душе стало легче.

* * *

Когда советские времена закончились, я все собирался расспросить тетушку про тот случай, да все забывал и забывал. И вдруг среди ночи отчего-то вспомнил. Что интересно, и крыльцо, и соседок, и звуки того вечера, даже запахи помню ясно, будто все вчера было, а себя и того тряпичника — смутно, словно в тумане.

А может, и правда, ничего не было и все это детские фантазии?..

Витёк

Осенью было проще всего. Осенью Витёк жил тем, что воровал в чужих садах яблоки и продавал их на трассе проезжим горожанам. Благо местность славилась своими яблоневыми садами и не у одного, так у другого, не у другого, так у третьего хозяина урожай всегда был. Конечно, приходилось уходить подальше, поскольку на своей остановке, где торговали все сельские, могли и побить. Это только для несведущего глаза все яблочки одинаковые, а хозяин сада враз узнавал произведения своих яблонь, и пару раз Витька лупили. Так что трясти яблоньки забирался он только к старикам или совсем беспечным молодым, а торговать уходил рано утром и подальше.

Трасса была оживленной, и сидеть у обочины со своими ведрами Витьку подолгу не приходилось. Деньги он сразу нес в ларек, где и затаривался родненькой, а потом пил, пил, пил… Закуску не покупал — зачем она, если есть яблоки? А уж если живот подводило, можно было накопать на колхозном поле картошки да отварить.

Работал Витёк только зимой: то дров кому поколет, то снег у правления расчистит, то поможет забить свинью. Хуже всего было весной: и подработки никакой, и кое-какие запасы безнадежно кончаются, а уж взаймы тем более никто не даст. И бывало, что голодал Витёк не по одному дню.

Когда-то была у него постоянная должность — тракторист. И, несмотря на пристрастие к выпивке, колхоз прощал Витьку его непутевость, жалея семью да ценя умелые руки. Но времена изменились и новые, городские хозяева колхоза терпеть Витькины загулы не пожелали. К тому же дети выросли и уехали, а жена померла. В общем, выгнали Витька без выходного пособия. А он вроде не очень-то и расстроился. И жил он мечтой — получить пенсию. До пенсии было еще не близко, но сама перспектива получить ее, пусть даже маленькую, грела душу. Вот об этом он и мечтал, сидя на чурбачке у обочины под нещедрым осенним солнышком или под дырявым плащом в дождливый день.

В селе Витька сначала жалели, а потом возненавидели: здоровый мужик крадет у пенсионеров. Предрекали ему, что однажды кто-нибудь застукает-таки его за воровством да пристрелит из старой двустволки, защищая частную собственность. Но ошиблись: года за три до достижения пенсионного возраста Витёк попал под колеса автомашины. То ли сам Витёк был выпивши и шагнул дальше положенного с обочины, то ли водитель зазевался, но помер несостоявшийся пенсионер еще до приезда «скорой».

Витька быстро и неряшливо похоронили, а водитель отправился на поселение, или, как говорят в народе, «на химию» — за неумышленное причинение смерти.

Сельские очень переживали и жалели.

Не Витька, конечно, водителя.

Инга

Инга была редкой собакой. Из милицейских собак нашего городка Инга была самой-самой. Верткая и маленькая, на самом нижнем пределе, разрешенном для «немцев», она ласточкой перелетала двухметровые барьеры, носилась по самым узким бумам и могла даже забраться на крышу по пожарной лестнице. Правда, вниз ее приходилось спускать под мышкой или с помощью веревки. След брала, когда уже ни одна другая собака и не пыталась, и не только брала, но и неизменно приводила в любое, даже самое тайное воровское или хулиганское убежище хоть в дождь, хоть в снег, хоть в землетрясение. Не боялась ни ножа, ни пистолета… да хоть и самого черта. Чудо, а не собака!

И все же был у Инги тайный порок. Впрочем, тайным он был только для начальства, остальные, и люди, и собаки, в милицейском питомнике о нем знали: Инга люто ненавидела кошек. Многие собаки не любят кошек, не зря же в народе бытует выражение «живут как кошка с собакой». Но тут все было в каком-то гипертрофированном виде. Сколько почитаемых в Египте и мало замечаемых в России животных — рыжих, полосатых, пятнистых, гладкошерстных и пушистых погибло внезапной смертью в железных челюстях Инги — не сосчитать! Ей и внушения делали, и стыдили (а хорошая служебная собака понимает, что такое стыд), и даже, хоть это и не поощряется, слегка били — ничего не помогало: стоило Инге увидеть кошака, она теряла власть над собой.

Может, ее в щенячьем возрасте какая кошка подрала, может, еще что-то — неизвестно, какая уж там мелодрама когда-то в ее собачьей судьбе приключилась.

Нет уж, у всякой собаки хоть какой недостаток должон быть, — говорили старожилы питомника, — и чем умнее собака, тем заковыристей недостаток. Вот Нордост — так себе овчар, средненький, так у него и придурь средненькая: он все время зарывает свою миску. Как только похлебку съест, так хватает миску и в дальнем углу вольера ее и зарывает. А поскольку пол в вольере деревянный, то и трудится порой бедняга часа по три, пока из сил не выбьется.

И вот однажды, пройдя положенный маршрут, проводник (милиционеров, которые с собаками работают, проводниками называют; к железной дороге эти проводники никакого отношения, естественно, не имеют) привел Ингу в один скверик. До конца дежурства было еще с полчаса, вот он и решил — пускай собачка на воле по травке среди лип побегает.

Как говорится, ничто не предвещало: Инга бегала себе по скверику, у ларька мужики пиво пили и умилялись, какая у гражданина милицейского собачка умная, прохожие осторожно посматривали — мало ли…

А у киоска, в котором пивом торговали, прижился старый бездомный кот. Если сравнивать с кем-нибудь, я бы сравнил его с коком Джоном Сильвером. Только у знаменитого пирата не было ноги, а у этого кота — уха. А рожа — ну совершенно такая же пиратская! Глаза наглые, ухмылка скептическая, усы обтрепанные, хвост — как у спившегося денди тросточка через локоть. И ходил он так, словно всю жизнь по морям-океанам болтался — враскачку, не торопясь, дороги никому не уступая, даже ощущение возникало, будто он время от времени через плечо сплевывал.

Ни один городской кот в здравом уме и трезвой памяти и не подумал бы в сквер сунуться. Кому же жизнь не дорога…

Проводник про кота не знал — и появление «пирата», засмотревшись с завистью на пьющих пиво, прозевал. А когда увидел, было поздно: Инга с горящими глазами двинулась к коту. А кот не только не сделал попытки бежать или, например, вознестись на ближайшую липу, а напротив, задрав облезлый хвост, как боевое гвардейское знамя, направился навстречу лютой погибели. И милиционер, и прохожие, и любители пива застыли, ожидая мгновенной неминуемой развязки. Какая-то старушка прикрыла ладошкой глаза пятилетнему внуку, чтобы дитя не увидело кровавой расправы и детская психика не была бы травмирована на всю оставшуюся жизнь.

Инга вдруг замедлила ход. А кот… не замедлил. Инга встала, а кот не только не остановился, но и еще наддал, начиная тихонько подвывать в предвкушении славной схватки. Инга попятилась, и окружающие вдруг нехорошо заулыбались. Милиционеру стало неловко. И вдруг кот, как заправский каратист, завопил на весь сквер: «Йя-а-ау!» — и бросился на бесстрашную милицейскую собаку. И Инга бежала, поджав хвост и рванув из сквера, словно за ней гнался разъяренный тигр, а следом, размахивая бесполезным поводком, торопился догнать опозорившуюся подопечную красный от стыда милиционер.

Старушка перестала зажимать своему внучку глаза и зажала ему рот, поскольку пацан с наслаждением заржал вслед милиционеру из всех своих пятилетних сил.

 

Кота любители пива в тот вечер накормили так, что он потом сутки лежал за ящиками на спине, раздувшийся, как мохнатый арбуз, и стонал. И до того бывший заметной достопримечательностью сквера, кот стал настоящим героем городка и любимцем пивняков.

А Инга сильно изменилась. Все ее достоинства остались при ней, но недостатка своего она лишилась напрочь. Мало того, стоило ей закапризничать, что, честно скажем, случалось крайне редко, проводнику достаточно было сказать: «Щас в сквер к коту отведу!» — и она тут же становилась паинькой.

Это такая собака, — говорили о ней с тех пор в питомнике, — каких на свете не бывает! Ни единого недостатка у собаки. Она после смерти, дай ей бог здоровья, точно в рай попадет.

Возвращение

Девяносто один год — не шутка. Но он решил дойти до этой деревушки. Он брел по каменистой тропе, внимательно глядя под ноги и выискивая место поровнее, прежде чем поставить ногу. Узкое ущелье не давало солнцу напрямую калить рыжие каменистые стены, но все равно было жарко. Очень жарко. Рудольф неторопливо шел по тропе, временами впадал в задумчивость, и ему казалось, что он вернулся в прошлое. Вот сейчас его окликнет идущий по пятам Ганс и кинет ему флягу с тепловатой водой. Конечно, тогда, весной сорок первого, он не плелся вот так среди этого дикого нагромождения камней, а быстро шагал, перескакивая булыжники и озерки пересыхающего, пропадающего в камнях ручья. И все время ждал выстрелов.

Это был очередной карательный рейд, но греки не боялись их. Они очень хорошо знали каменные лабиринты своего ущелья и после каждого короткого ожесточенного боя ускользали, не давая опомниться. До самого исхода с Крита им так и не удалось выбить греков из ближайших гор.

Но в тот день получилось захватить связного. Так решил Ганс: этот испуганный подросток — партизанский связной. Ему прострелили ногу, и после допроса, чтобы не тащить раненого по жаре через ущелье, Ганс приказал пристрелить мальчишку. И его пристрелили…

Рудольф, чтобы отвлечься, принялся вспоминать прочитанное в путеводителе. О рощицах шелковиц и инжира, растущих вокруг источников, о соснах и медоносных цветах, о пастушьих домиках митато, построенных из грубого камня даже без скрепляющего раствора, о горных козах кри-кри, о старых арочных домиках с мансардами в маленькой деревушке.

Деревушку они сожгли еще раньше. До того как пристрелили мальчишку. К развалинам этой деревушки ему и нужно было добраться. Зачем? Он и сам не знал.

Он шел и медленно думал о том, как тут жили люди. Пасли стада овец, строили водяные мельницы, охотились, рожали детей. А в праздники жарили ароматное мясо и запивали его огненной цикудьей. Пели и танцевали. И тут пришел он, Рудольф. И Ганс. И другие рудольфы и гансы. И расстреляли того мальчишку. Зачем? Почему? Для какой высшей цели? И что изменила эта смерть? Что-то изменила…

Рудольф добрел наконец до деревушки. И ничего не узнал. Но воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он невольно осел на ближайший валун.

Ганса застрелил снайпер через месяц после того карательного рейда, и он сам рассказал об этом невесте Ганса потом, уже после войны. Сегодня ему было особенно жалко и Ганса, и того греческого мальчишку, и он никак не мог понять — кого больше. Как же так, столько лет прошло, а сердце все болит и болит. И ничего не изменить. И все продолжается: где-то другие рудольфы и гансы стреляют в других мальчишек.

Рудольф вдруг затрясся и зарыдал.

Непонятно откуда, словно прямо из скалы, к нему подбежали греки-инструкторы. Он на плохом английском объяснил, что с ним все в порядке, что просто он воевал тут когда-то против них, греков. Он не знал, что толкало его, но все рассказывал и рассказывал, захлебываясь слезами, и про карательные рейды, и про сожжение деревушки, и про расстрелянного парнишку. Греки повернулись и ушли. И Рудольфу показалось, что он остался один на целой планете и что это горячее ущелье — его личный ад.

Но греки вернулись. Они принесли с собой бутылку цикудьи, хлеб и миску с оливковым маслом. Они наливали цикудью в маленькие стаканчики себе и Рудольфу, пили, ломали хлеб, макали его в масло, снова пили и плакали вместе с Рудольфом.

Проходившие мимо туристы с изумлением разглядывали трех плачущих мужчин, одного очень пожилого и двух молодых. А те пили и плакали, пили и плакали…

Время подумать

Станция называлась красиво — Семь Колодезей. Романтично. Но они приехали слишком поздно и сразу поняли, что дальше не уехать и до Казантипа сегодня никак не добраться. И Сергей снова пожалел, что соблазнился этой поездкой. Еще один вечер пришлось сидеть на спальных мешках, расстеленных прямо на газоне среди чахлых кустов за древним вокзалом, слушать бряканье гитары и самозабвенное завыванье активно наслаждавшихся дикой жизнью спутников. Костер в сквере не разожжешь, ужинали какой-то консервированной чепухой.

Черт, вздыхалось Сергею, хотел убежать от тоскливых мыслей, а тут, наоборот, только и делаешь, что думаешь да вспоминаешь! С того дня, как они расстались с Наташкой, прошло два месяца. И вот ведь удивительная штука: расстались по его инициативе, а вместо облегчения последние дни прошли в сплошных ссорах — навалилась на душу страшная тоска. Из-за этого он и поддался уговорам рвануть на пару недель в Крым, на тот самый Казантип. Рванул…

В темноте лаяли с подвывом собаки, какая-то ночная птица нервно вскрикивала совсем рядом, над головами с тихим шорохом пролетали большие летучие мыши, заставляя повизгивать женскую часть группы. Пахло чем-то южным, пряным, вперемешку с хлорным туалетом. Поднялся ветер и начал скрипеть старыми кривыми стволами акаций, нагоняя унынье. Едва начнешь задремывать, как взвоет над ухом электричка или протарахтит за сквером грузовик. Спал или не спал — Сергей так и не понял.

Утром все встали хмурыми, и Светлана — студентка медицинского, будущий психиатр, выставила диагноз:

Утренняя дисфория!

Вроде не пили, — попытался кто-то пошутить, но никто не улыбнулся. Действительно — дисфория.

До Казантипа добирались сначала на старом, вконец растрюханном пазике, потом пешком. Жара и рюкзаки давили к земле, и пот прокладывал темные дорожки по побелевшим от пыли лицам. Черт, черт, черт, ругался Сергей, купился на эту ерундовую романтику! И вспоминал, как Наташка все уговаривала его пойти в байдарочный поход с однокурсниками и напевала: «Долго будет Карелия сниться…» Но так и не уговорила. А если бы уговорила, подумалось вдруг ему, может быть, что-то изменилось? Нет, вряд ли… И почему так бывает на свете: любят человеки друг друга, точно любят, а жить вместе не могут. Вот почему, спрашивается?..

Эй, Серега, ты далеко?! — услышал вдруг он и остановился. Оказывается, уже пришли на место, группа побросала рюкзаки и расселась отдыхать, а он в задумчивости брел дальше, пока его не окликнули.

Тут только он заметил, что вокруг с одной стороны — желтовато-белая степь на полгоризонта, а в другую половину горизонта упирается синее-синее море. «Ну да, красиво, — подумал Сергей, — но не до такой же степени, чтобы переть тридцатикилограммовый рюкзак по этой жарище, давиться холодными консервами и спать в тонком спальнике почти на голой земле». А Наташу вот все тянуло на такую романтику. Да смотри ты «Клуб кинопутешествий», все то же самое, только под попой диван, а не кочка и комары не жрут!

Под ивняком, прямо на прибрежном пляже выросли разноцветные домики палаток, заплясал под котелком костерок из сушеного плавника. Народ полез купаться — брызги, визги, смех.

Сергей прихватил спальник и осмотрелся. Бухта широким полукругом охватывала часть Азова, на концах ее торчали невысокие каменистые мыски. Далеко справа темнел пирсами рыбацкий поселок, белела на рейде яхта, в глубине бухты то появлялись, то скрывались за пологими волнами темные скорлупки баркасов. Сергей пошел в противоположную от поселка сторону, набрел на небольшой желтоватый выступ из ракушечника, слегка выдающийся в море, взобрался на него и, бросив спальник, с наслаждением растянулся. Легкий ветерок навевал сон, но, несмотря на бессонную ночь, задремать почему-то не удавалось. Сергей лежал, смотрел на море, на яхту, которая подняла парус и начала медленно уходить к горизонту, слушал неназойливый плеск волны, втягивал в себя йодный острый воздух. Нет, все-таки хорошо. Что сейчас делает Наташа? А если бы она лежала сейчас рядом на этом спальном мешке, о чем бы они стали говорить? Неужели ссорились бы?

Стало жарко, и Сергей забрел в воду. Песок очень полого уходил вглубь, и пришлось порядочно отойти от берега, прежде чем вода поднялась по грудь. Пока шел, почувствовал, что по ногам что-то легонько постукивает. Склонился к прозрачной воде и сквозь голубовато-зеленую дымку увидел облако креветок. Рачки двигались в одном направлении, и некоторые натыкались на его ноги. Эх, жалко… маску не взял.

Поплавав, полежав на воде, Сергей вновь выбрался на ракушечник и растянулся на спальнике. День тянулся долго, его никто не трогал, крикнули только раз, насчет обеда, но он не пошел. Хорошие все же ребята, подумал Сергей, понимают…

Все пройдет, убеждал он себя и начинал верить в это: все пройдет, появится другая Наташа, лучше прежней, которая будет подходить ему, а он будет подходить ей. Пусть ее будут звать Ира или Таня, а может быть, вообще… Эльвира. Не в этом суть. Безнадежных ситуаций не бывает. Просто должно пройти время. Время лечит, не зря говорят. И никто ни под кого не должен подстраиваться. Твоя жизнь — это твоя жизнь. Другой не будет, а Наташ — сколько угодно… Тоска вроде бы потихоньку уходила.

Вдруг оказалось, что солнце, так долго висевшее в зените, скатилось к самым скалам на дальнем мысе. Оно увеличилось и из белого стало желтым. Потом на глазах стало менять форму — из круглого становилось похожим на яйцо, на красное пасхальное яйцо. И море играло красками, густея, наливаясь то бирюзой, то фиолетовым, рябя красноватыми бликами. Увидь он это на картине, ни за что не поверил бы, что так бывает в реальности.

А солнце тем временем перевалило мыс и уходило в море, превратившись в апельсиновую дольку, очень похожую на тот большой алый леденец, который отец однажды ему, ребенку, привез гостинцем из Прибалтики. И тут случилось совсем уж невероятное, словно подстроенное неведомым режиссером: из-за мыса показалось несколько, один за другим, парусов. Виндсерфингисты стояли на досках легко и свободно, а за досками струился рябящий красным след. И в этом следе мелькали спины дельфинов. Боже, какая же красота! Сергей во все глаза смотрел на эту невероятную картину до тех пор, пока паруса не скрылись за пирсами поселка.

Он вновь перевел взгляд на убывающую солнечную дольку и вспомнил, как отец рассказывал, что именно в такие минуты, если повезет, можно увидеть зеленый луч. Явление очень редкое и, как говорят, приносящее удачу в жизни. Главное, смотреть внимательно, ведь луч этот горит всего одну секунду. И Сергей принялся до слез в глазах всматриваться в тающий краешек солнца, боясь сморгнуть. Солнце кануло в четкую линию горизонта, разделяющую темно-синее и оранжевое, но луч не появился, не мелькнул. Еще минуту Сергей в надежде смотрел на горизонт, но нет…

Ветер стих, из поселка послышался далекий крик петухов и неразличимый раньше лай собак. Быстро темнело. Сергей вернулся к палаткам, лежал на спальнике, расстеленном прямо на песке у костра, слушал и не слушал все те же разговоры и те же песни, перекатывал с ладони на ладонь горячую, пачкавшую пальцы картофелину и ни о чем не думал. Или ему казалось, что не думал. В душе-то все время что-то шевелилось.

А когда стемнело и погас костер, небо обметало такой звездной пылью, какой Сергей не видел, пожалуй, с детства. Млечный Путь был густ и висел косо, не так, как в средней полосе. Казалось, поднимись на скалу на мыске, протяни руку — и коснешься этой серебряной пыли, и окажется она на ощупь холодноватой, как лед.

Сергей лежал, задремывал, и ему вдруг стало хорошо и покойно. И впереди еще целых две недели этого спокойствия. А мыслей бояться не надо. Наоборот, нужно думать и думать. И что-нибудь придумается. Обязательно придумается. Иначе быть не может.

Баба Маня

Рано утром баба Маня наскоро одевалась, пила чай с баранками и быстро как могла пробиралась к театру, к тому месту оцепления, от которого особенно хорошо была видна большая яркая афиша «Норд-Ост». Тут она начинала ходить с иконкой в руках вдоль оцепления, вздыхая и роняя слезы. Рано или поздно на нее обращал внимание какой-нибудь журналист, спрашивал ее, кто она и отчего горюет. И вот уже через несколько минут она рассказывала в камеру, как ее единственная дочка, кровинушка, с внучком отправилась на спектакль и вот теперь сидят они там под дулами злых чеченов, а она тут горюет и покоя не знает. Бабу Маню жалели, успокаивали, давали ей горячий кофе с холодными пирожками или подсохшими бутербродами, а иногда стыдливо совали и деньги. А она вспоминала, как хорошо было при советской власти, и расписывала журналистам свои старческие беды.

Поздно вечером — усталая, едва держащаяся на ногах — она убредала домой и засыпала со счастливой улыбкой на устах. А с утра вновь спешила к театру, к всеобщему вниманию и сочувствию — рассказывать про дочку и внучка, которые в заложниках.

Дочка у бабы Мани была. Была и внучка. Только жили они далеко, на Дальнем Востоке, и в Москву не приезжали много лет. Когда дочка вышла замуж, баба Маня, тогда еще крепкая властная женщина, схоронившая двух мужей, отказалась принять дочкиного мужа, а тем более — прописать его в своей московской, огромными трудами нажитой квартире. Те помаялись-помаялись… да и уехали на Дальний Восток к родне мужа, где и осели. Но ни писать, ни звонить с тех пор дочка матери не стала.

Когда соседки спрашивали бабу Маню о дочке, та сурово поджимала губы: родную мать продала, на мужика променяла! Где-то в глубине души, глубоко-глубоко, на самом донышке, чувство неправоты трепыхалось заморенным птенчиком, но баба Маня сжимала губы и птенчик пугался и замирал.

Звездный час бабы Мани быстро кончился. Театр штурмовали, террористов поубивали, и бабе Мане некуда стало приходить. Одиночество навалилось с новой силой. Вечерами она пила чай с баранками, листала альбом с фотографиями, на которых была и еще маленькая и уже взрослая дочь, но не было внучки, и незаметно для себя плакала.

 

Вова

Вова презрительно усмехнулся:

Ну что, будешь еще лезть? Будешь?

Дылда корчился на земле, из носа его капала кровь. Леночка глядела на Вову круглыми от удивления глазами. Только что он ловким ударом разбил Дылде нос, а вторым — сбил его на землю.

Я больше не буду, — булькал Дылда, кряхтя, поднимаясь и прикрываясь локтем.

Леночка…

 

Краем глаза Вова заметил, что Тамара Петровна поднялась из-за стола, и, отвернувшись от окна, уткнулся в раскрытую тетрадь, на чистой странице которой он минут пять назад вывел слово «сочинение». Больше пока написать он ничего не успел. К счастью, учительница пошла по другому ряду и не заглянула в тетрадь Вовы.

Вдруг по шее за ухом больно стрекануло. Вова оглянулся. С задней парты в него новым комочком жеваной бумаги целился через трубочку Дылда. Вова из-под мышки показал ему кулак, но Дылда только иронически сверкнул белыми крепкими зубами и выставил из-под парты свой кулак. Здоровый, значительно здоровее Вовиного.

«После уроков побьет, — вздохнул Вова, — и, главное, ничего не сделаешь… И чего он ко мне привязался… Из-за Леночки…»

Вова смотрел в тетрадь, но не видел ни слова «сочинение», ни самой тетради. Надо же, и фамилия — Дылдин, и сам дылда. Здоровее всех в классе. Всем пинки и затрещины дает, а ему никто. И фамилия подходящая… А у него вот тоже подходящая, все время путает… Отец, правда, смеется: ты неправильно интр… интре… интерпретируешь, как раз фамилия правильная, мы, мол, знаем свой путь, знаем, куда идти. А куда? В секцию, что ли, записаться? В бокс, как отец давно советует? Вова представил себе, как он одним ударом валит на землю Дылду. Но осторожное воображение тут же нарисовало: какой-нибудь боксер бьет ему перчаткой в нос, и из тонкого носа льется кровь. Нет, в бокс — нет… В дзюдо! Вот куда надо записаться — в дзюдо. И он уже видел, как Дылдин вверх тормашками летит на землю, а Леночка…

Вова! — Он и не заметил, как Тамара Петровна подошла к его парте и уж с минуту стоит рядом. — При чем здесь дзюдо?! Тема сочинения — природа. При-ро-да!

Вовочка посмотрел в тетрадь. Под словом «сочинение» было написано: «Дзюдо — спорт смелых и сильных…»

Класс весело гудел, и в гуле этом выделялось злорадное «гы-гы» Дылды…

 

Владимир Владимирович! — Пресс-секретарь легонько тронул за плечо. — Пора, все собрались, ждут.

Он резко встал, сбрасывая с себя легкую паутину воспоминаний, и энергично зашагал по ковровой дорожке к двустворчатым массивным золоченым дверям…

Дед

Дед постоянно кричал по ночам. И нельзя сказать, чтобы слишком громко или надрывно. Просто слабым, почти детским голосом затягивал: «А-а-а… а-а-а…» И лишь временами вскрикивал чуть громче: «Ой-ей!» Но сон у больных был чуткий и многие просыпались от этих криков и потом долго не могли заснуть.

Утром в столовой не обходилось без обсуждений. Где-то между результатами УЗИ, диетой от рака и тонкостями поведения на эндоскопии (дышать надо не носом, как советуют врачи, а ртом! И шепотом: да что они понимают, врачи эти) обязательно кто-нибудь говорил:

Опять дед хулиганил!

Тут же кто-то откликался:

Ой, всю ночь из-за него глаз не сомкнул, когда же это кончится.

Особенно злился низенький лысоватый толстяк, которого все на этаже звали Палыч. Когда-то Палыч был большим начальником, а теперь стал заурядным пенсионером, к тому же обремененным язвой желудка.

Это безобразие! — кипел Палыч. — Куда только медики смотрят, весь этаж из-за этого деда не спит…

Вы, Николай Палыч, в медицинском учреждении находитесь, — вежливо осаживала его медсестра, — и здесь свои порядки. Не кляп же ему вставлять.

Да куда денешься, человек старый, может, и нам такая же участь суждена, — заискивающе резонировал молодой парень с гастритом. — Он за себя ответить не может.

Зато ты отвечаешь, — огрызался бывший начальник, — пердишь по ночам! Вот наша бабушка, когда почуяла, что время ее вышло, ушла так тихо, что никто и не заметил. — Палыч вздохнул, погладил себя по лысеющей голове. — Вечером еще кур кормила, а утром не проснулась — и все. И умерла даже летом — никаких проблем с могилой нам не доставила.

Днем дед спал. Просыпался только на еду да когда приходили навестить дети-внуки. А ночью из его палаты снова доносилось потустороннее «а-а-а… а-а-а…».

Не помогает, — жаловался утром хмурый Палыч, вынимая из ушей беруши, — все равно слышно.

И вдруг дед затих. Поначалу палата даже подумала, что старик скончался. Но Палыч заглянул к деду и убедился, что тот спокойно ест овсянку.

Батюшку к нему приводили, — разъяснила ситуацию нагрянувшая с уколами медсестра, — соборовали его, вот он и успокоился.

Да он же коммунист заядлый, непримиримый атеист! — вскинулся Палыч, сам не чуждый идеалов социальной справедливости. — Он же в горкоме работал, бабок в религиозные праздники с Серафимовских родников гонял! Да что бабки, говорят, он купола в церкви в Васьковке сносил, чтоб под цех ее приспособить.

Вот именно, — многозначительно посмотрела на Палыча медсестра. — А то с чего бы это его так корежило…

Да ладно, — скептически махнул пухлой ладошкой отчего-то раздраженный Палыч, — ладно…

Теперь — ладно, — все так же многозначительно улыбаясь, ответила медсестра. — Теперь он вам мешать не будет.

И правда, не мешал. Умер дня через три, тихо и незаметно.

 

100-летие «Сибирских огней»