Вы здесь

Записи перед сном

Виктор ЛИХОНОСОВ
Виктор Лихоносов


ЗАПИСИ ПЕРЕД СНОМ


1948
Июль. — (строчки письма) — Мама, я уже в Топках у бабушки и крестной. На покосе много ягод. Не знаю о чем писать. Все хорошо. На станции возле депо видел пленных японцев. Крестная сама тебе напишет. Я не умею. Витя.*

1949
Новосибирск, Кривощеково, улица Озерная, 4.
Записался в рисовальный кружок Дворца пионеров. За садом им. Кирова. Надо идти вдоль забора. Потом налево вдоль забора вниз. В сторону железнодорожного полотна. Потом еще налево. Рисую кувшин, а ребята, кто занимается давно, уже расписывают большую вазу с портретом Сталина Иосифа Виссарионовича. Я завидую. Сталину будет в декабре 70 лет. Эту вазу наверно пошлют на выставку. Рисую кувшин, а Сталина нет. Могу испортить лицо.**

1954
Декабрь. — Наш Новосибирск и все его окрестности замело, дорог в деревню нет, даже поезда из Москвы и с Дальнего Востока прекращают движение. На нашей Озерной заборов не видно, соседних окон не видно, выйти из ворот без лопаты нельзя. Я сижу и жду почтальона, я подписался на «Литературную газету», и мне теперь по случаю 2-го съезда писателей носят ее каждый день. Печатают речи писателей, и газета толстая, по 10-12 страниц. С утра настраиваюсь, что будет нынче номер с речью М. Шолохова. Вот уже три часа дня, четыре, стемняется, эх, уже сегодня почтальона не будет. Прошлый раз аж в шесть часов засунула «Литературку» в щель. Нынче ничего. А буран все сильнее, снежная пыль над крышами, над трамвайной линией. Долго ждать. Опять надо ложиться. Спать, а завтра с утра опять томиться и выглядывать, — то сам выбегу к воротам, то маму попрошу. Она уйдет за хлебом в магазин за бараками. Я забудусь у теплой печки с книжкой, и вот входит. Вдруг подает мне «Литературку» как самый лакомый гостинец. И улыбается. Хвать! — и я уже изучаю все страницы. Как интересно! Все подчеркиваю...***
1955
Поступаю в сельхозинститут на агрономический. Буду жить в деревне, поближе к народу.
Декабрь. — Институт бросил. Там литературы нет. А я прочитал в журнале «Октябрь» «Золотую розу» К. Паустовского, купил «Повести и рассказы» И. Бунина, прочитал «Гамбринус» Куприна, захотелось в Одессу. Поскитаться!

1956
Новосибирск. — Соседка Таня преподает с недавних пор в нашей 73-й школе. Сказала мне, чтобы я пришел в школу, «там будет что-то важное». На четвертом этаже в классе, где я только что учился, завуч Л.Н. таинственно читал речь Хрущева о культе личности Сталина. Почему меня не попросили выйти — не знаю. Я сидел лишний, тайна эта была как бы не для меня. Пришел домой, вытащил из чулана чемодан, в который складывал газеты и журналы, в папочке нашел вырезки 53 года. Сталин в гробу, члены правительства вокруг него. И вдруг они его разоблачили...

Июль. (Новосибирск) — 20 лет! Это так мало, но и много! Я напуган. Я еще не жил, я спал, хлебал материны щи, писал «прочувствованные» слова друзьям и... ничего не делал. Ужасно! С прошлым — все! Я достану те 30 томов Джека Лондона, о которых мне говорили. Так задумаешься иногда над своей судьбой... Я в скором времени буду или счастлив или... погибну. Рвать с прошлым! Пишу и не верю в себя. Да! Самого себя обманывать нельзя.

Июль. — Вчера ездил на электричке на главный вокзал, купил билет на Краснодар. Обратно пошел мимо театра «Красный факел» к оперному театру, возле центрального универмага купил немецкую воскресную газету «Зонтаг», читаю почти без словаря; шел вниз по Красному проспекту мимо ТЮЗа к станции и возле заколоченной церкви вспомнил, как отсюда тихо крался я медленными шагами за Аркадием Райкиным, сопровождал его с женой до самого оперного, где вечером я сидел в партере на спектакле (это было в прошлом году). Дома я кривлялся, копировал некоторых персонажей Райкина, мать смеялась, а потом сказала: «Какой у тебя ветер в голове, Витя. Едешь учиться, а ума нет. Нисколько».

Август. Краснодар. — Сдавал экзамены в институт, набрал 23 балла из 25. Если не примут, то домой от стыда не поеду. На Новом рынке расспросил на трамвайной остановке, как проехать в аэропорт. Трамвай шел долго по пустому полю, в аэропорту я спросил, летают ли самолеты до Вешенской. Нет. Я уже решил так: если не возьмут в институт, поеду к Шолохову, останусь на Дону, поработаю, а там видно будет. Завтра узнаю результат. Вызывали на комиссию, удивлялись: чего так далеко заехал? В Сибири нет разве институтов?

Сентябрь 1956. Как буду вспоминать когда-нибудь эту осень? Заехал далеко. Все углы чужие, никого не знаю. Тысячи километров отделяют от дома. Совершенно другой город. «Город отставников, сказали мне в поезде. — Офицеры отслужат, им позволяют прописаться. А кому попало — нет». Все сравниваю с нашими сибирскими просторами, неблизкими расстояниями даже внутри города. Река от нашей улицы далеко-далеко. А здесь к ней стекаются улицы, она узенькая, незаметная. Непривычно: вдоль заборов на земле алыча, слива, вишня (в июле). Небо закрыто верхушками деревьев. Далеко заехал... Первые дни не с кем было поздороваться.

Город Краснодар зеленый, маленький, деревенский. Тополя высокие за рекой Кубанью. Девушка возле вечернего ресторана продает мороженое, я ее так застеснялся, что в горле перехватило, и она три раза спрашивала меня, какое я хочу. В следующие дни я уже не подходил к ней, а брал через дорогу у другой, мне кажется, что она меня, дурака, запомнила. Днем в вечернем ресторане столовая, я там обедаю и иду мимо армянских дворов по Орджоникидзе к общежитию. Чтобы не было одиноко, я без конца пишу письма друзьям, матери и родне. Базарный толчок далеко, я купил там роман Амфитеатрова с выдранным названием.
1958
Читал на пристани Паустовского, смотрел и слушал, как бабы и мужики потешаются над пожилым дурачком, много курил и мучительно ожидал катера, подходил к доске с расписанием, читал название деревень: Разнежье, Коростово и др. А днем ходил по городу, мимо скверов и церквей, одинокий, голодный. В чужом городе жизнь кажется таинственнее, но она такая же, как везде. А какие виды на Оку! Русь!

16 янв. — Прочел в «Огоньке» (№№50-51) «Как снимался «Тихий Дон»». Можно только пожалеть, что не привелось поучаствовать хотя бы в массовке. Григория Мелехова играл Петр Глебов.*

18 февраля. — Сегодня курил в последний раз.**

20 декабря. — После экзаменов я уехал в пионерский лагерь поработать вожатым. Море, высокий крутой берег. Море увидел впервые. Ночью подходил к краю берега, подолгу смотрел на лунную дорожку, на огни сбоку по берегу. Все не понимал, чем я могу заняться в скором будущем. Днем в мертвый час валялся на гальковом берегу. На горизонте висел туман испарений, — будто пыль над дорогой. Почему-то я казался себе несчастливым. Два месяца тянулись изнурительно долго потому, что я наметил побывать на родине Есенина и ждал середины августа. Я боялся, что это не сбудется. Клялся к этим дням бросить курить, но не мог. В знойные выходные дни я читал на берегу страницы бунинской «Лики» одной глупенькой смазливой девочке.*** Читал, по-моему, хорошо, со значением. Хотел, чтобы она почувствовала в этой поэме любви то же, что и я. И сердился, даже злился: она назвала чувства Алеши Арсеньева... «телячьими...» Больше я ее не приглашал. «Уехать, скорей к Есенину..» «Скопил за лето денег и 15 августа выехал. Какие это были дни мои! Слов не найду. Печаль давила меня.****

Март. — Через год перечитал несколько рассказов Бунина. Их надо учить наизусть. После них мне хочется часами смотреть на рассветы, закаты, дожди, дороги, аллеи.

Апрель. — 10-е. — Я часто горюю, что живу в глуши. И мой однокашник по факультету с дружеским сочувствием и утешением поднес мне вчера высказывание какого-то Л. Войты: «Человеческие страдания и радости всюду одинаковы, родился ли ты в Риме, городе из мрамора, или в хижине, наполовину ушедшей в землю».

Декабрь. 14-е. — В какой раз перечитал этюд К. Паустовского об А. Грине. И опять сушат мозги четыре стены и хочется такого, чтоб кружилась голова. Джека Лондона читать! Интересно жить. Чем больше узнаёшь, тем интересней и тоскливей живется.

25 января. — ...Ах, отдал бы я всю б эту науку, теплый дремлющий юг, любивших меня женщин и девушек (их не так много)* только за то, чтобы снова похлестал меня донской ветерок, чтобы поглазеть на каменный дом над рекой, погрустить в глухой тьме ночи на берегу Дона, простоять среди звонкой тишины и, упавши спиной на плетень, глядя на брызги звезд, поджидать серый рассвет, чтобы отцепить лодку и уехать на пустой берег, лечь на песок и забыться.**

1-е апреля — «Жизнь большинства людей — мертвая дорога и никуда не ведет. Но иные с самого детства знают, что идут они к неведомому морю...» (Франсуа Мориак «Дорога в никуда.»)
...Чем больше я думаю, горюю о своем будущем, тем сильнее чувствую, что иду к неведомому морю. Неужели я останусь на полпути, задохнусь среди каких-нибудь бездарей и ничего не достигну? Середина, золотая середина во всем!***

1959
Читаю «Жан Кристоф» Р. Роллана и выписываю кусками, и мне хочется, чтобы все эти страдания достались и мне, чтобы через страдания, (ради искусства) я нашел себя, раскрылся, зазвенел способностями, до какой-то поры мне неведомыми.
Поэзия Паустовского свалена все-таки с неба, тогда как у Шолохова она, как весенний пар, поднимается от земли.****

октяб. — Написать рассказ «Последняя осень юности».

1960
28 января. — Родился ли я грустным или стал таким в разлуке с домом, но меня не покидает журчащая грусть — будто я неотрывно смотрю на картины Левитана.

12 февраля. — Читаю В. Гиляровского «Мои скитания». В его широте — вся наша Россия, необузданная, талантливая. Не могу я больше жить так вяло. Но и... по-гиляровскому не быть! А как великолепно! Сколько людей прошло через его руки. Где они такие сейчас? А их не может не быть. Я просто далек от всего живого, настоящего.

8 марта. — По степи целые дни стонет ветер. Продувает насквозь, некуда спрятаться. Даже в Сибири март не такой жесткий как здесь. Серое, как бы пыльное небо низко висит над затвердевшей землей, над голыми одинокими садами, и месяц бледно светит, пусто, невыносимо кругом — носа не сунешь. Я всякий раз, выбегая во двор, думал о Гришке Мелехове в «Тихом Доне», о всех, кого пронесла судьба сквозь эти ветры, холод, ночную пустоту, когда чувствуешь себя заброшенным и тянет домой, в тепло, к своим. По кубанским степям отступали казаки к морю. Я еще так мало знаю про них. Живу мечтами о средней России...

...Какие бы ни перепадали деньки — вот такие промозглые как сейчас или теплые дни ранней осени, или дождливые, нудные, когда вдали синеют полосы, разливы воды, какие бы ни были — уже невозможно выйти и беспечно, как в докнижную свою первобытную эпоху, невозможно взглянуть вокруг, не беспокоясь о своей судьбе.

...Еще раз выходил на улицу. Крупные редкие звезды. Сумрак. Некуда деться. Сельская глушь. Меня ждешь такая глухая жизнь?

30 мая. — Второй месяц льет дождь. Весна. Южные пахучие вечера. В моей жизни ничего не изменилось. Все время думаю о том, что на юге жить не хочу и не буду. В Сибирь или на Орловщину! Если полюбишь писателя, то захочется пожить в тех местах, где он родился или которые описал. В русскую деревню хочу, у-у-у!*

10 июня. — (Ейск). — Как-то внезапно потерял все, что еще было, держалось. Вроде были самые крохотные надежды. И вдруг — ничего, просто нечего делать. Может, оттого, что не поехал в Новосибирск? Чую: если не съезжу на Орловщину, прибуду в Краснодар окончательно опустошенный, никчемный. И в то же время ехать в Орел как бы и незачем. И ни ехать нельзя. Да друзей моих надо бы увидеть в Сибири. Пропало лето. Начитался Бунина и с первого курса мечтал окунуться в деревню.
2-е сентября. — Сижу на Днепре, у моста, у устья Десны-красавицы. Ходит мимо немецкая делегация, скучают над удочками рыбаки. Впереди золотиться пляж. Хороша Украина! Пожить бы здесь...

...Шел, шел вдоль берега, внезапно набрел на Киево-Печерскую лавру. Сижу высоко над Днепром у собора и памятника павшим воинам. Дивные места. Всё меня изумляет, все кажутся счастливыми и расторопными в душевных делах своих, в талантах, и только я маленький, тихий, ни на что не способный — где-то зачем-то хожу, езжу, сижу и какого-то неясного счастья хочу. Киев! Вернусь еще.**

4 октября. — Написал повесть или рассказ (не знаю) о молодых чалдонках, называется «Клавка». И кому ж показать? Конечно друзьям, сибирским. Послал в Москву. И успокоился, забыл. Я ведь не писатель и не думаю им стать. Но нужна поддержка во всем мне, закисающему в глуши! И рыжий друг так меня воодушевляет.***

13 октября. — Прочел «Бросок на юг» Паустовского. Он не может поглядеть на небо, на горный ручей, полюбоваться камелией и не подумать при этом об искусстве, не сравнить то-то и то с чьей-то строчкой в стихах или в прозе. Вся жизнь процеживается через сито искусства. Даже в воспоминаниях о литераторах не может забыться и сказать что-то простое, «нехудожественное». Ему 68 лет. Удивляюсь: как можно сохранить детское сердце в такие годы?*

25 ноября. — Надо вести дневники. Потом это пригодится. Можно написать роман в письмах — о нашей юности, школе, о том, как разъехались...**

12 сентября. — Читаю «Капля росы» В. Солоухина. Не забыть написать ему письмо.***

31 октября. — Выйду в огород, к камышам, и вспоминаю Сибирь. Шорох камышей похож на шорох пересыпаемого зерна. Глянешь налево — желтым закатом горит акация. Небо тускло. Что делает сейчас моя матушка? Сидит ли одна или у соседок? Как далеко я заехал!
Купил альманах «Наш современник», долго ждал его, наконец — вот он с рассказом Бунина «Таня». Читал на затоне, чуть ни растаял от умиления: такая красота, столько музыки и так жалко эту простую крестьянскую девушку; расслабился и долго лежал, смотрел в небо; так же высоко, «где-то там», недосягаемы и совершенны были все, кого я читал и боготворил в последние годы. А какая в рассказе концовка: «Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он было тогда. Он был в деревне в последний раз в жизни».

1961
2 января. — Сырая кубанская зима. Первый день без дождя. Видны через речку подсохшие белые стены хат, прутьями торчат на огороде молодые акации. Читал «Далекое-близкое» Репина, восхищался; ощущение, что все на свете талантливые, только ты... так себе.
Ночь. Белая под лунным светом занавеска. Вышел на улицу, мокрая земля залита таким же белым молочным светом. Прошел вниз к камышам, покурил, поругал себя за то, что как-то нигде ничто не клеится у меня, как-то плохо мне, бесприютно в душе — оттого, что не знаю себе применения в будущем.
Все кажутся мне недосягаемыми, великими, интересными.
Дочь А. Куприна Ксения жила с отцом в Париже, а теперь в Москве. Написать!****
Старики спят. Лунный свет падает на кувшин (глечик).

5 января. — Готовлюсь к экзаменам, читаю искаженную историю и... вдруг на какой-нибудь странице встряхнусь ужасной завистью: какая жизнь бьется вокруг, сколько людей сейчас по такой погоде на ветряных дорогах, сколько удивительных книг не прочитано мною и сколько удивительного уже пролетело мимо меня. Все бунтует во мне: идиот! жизнь так уходит, а я?*

26 января. — Сегодня день Индии. Опять поют «Песню любви в лунную ночь». Вспоминается зима 55 года, фильм «Бродяга» с Раджем Капуром и Наргис, фотографии артистов в газете «Советское искусство», я день и ночь распевал «Авара я (бродяга)» и кривлялся, и воображал, что я так же буду талантлив, как Радж Капур. Индия затмила мне все. Я хотел в страну чудес. Я был один, и только искусство согревало меня. Я работал на заводе «Сибсельмаш» зуборезчиком и пел у станка то голосом Раджа, то голосом его жены Наргис. Жаль, не вел дневничка. По-прежнему хочу в Индию.**

28 января. — Читаю «Юнкеров» Куприна. Вот и не Бунин, а какой славный широкий писатель. Я всем завидую: вот жили! вот какие были! а я что? кисну в болоте.

29 января. Ейск. — Ах, если бы я был человеком вольной профессии! Поехал бы в Барабинск, Северное, в Колывань, чтобы только взглянуть, наполниться тамошним воздухом.*** В апреле смотаться бы дня на два в Анапу, море видел всего один раз.
Сижу у печки, грею ноги. На дворе мороз. Что-то разговорились, куда нам ехать, обсуждали разные места, советы давали — дескать, поближе к своим, а мне мерещились другие дальние места, вроде Дона, Тарусы, Орловщины, ну и Сибири!

Июль
Не думал, не гадал, что буду так переживать смерть Э. Хемингуэя. Впервые в Сочи, и вместо того, чтобы идти с утра купаться, бегаю на морской вокзал к киоску караулить свежие номера «Юманите». Там посвящены Хемингуэю целые полосы. Еще посчастливилось купить «Леттр франсэз», литературное приложение. Он покончил с собой, но его вдова Мэри утверждала, что этого быть не могло. На кладбище в Кетчуме его похоронили без пышной церемонии в кругу родственников и старых друзей. «Мадам Мэри» Хемингуэй, вдова автора «По ком звонит колокол», долго оставалась у края могилы» — так я перевел с французского. У. Фолкнер сказал: «Он один из самых смелых, самых лучших, самых принципиальных, самых строгих мастеров, непоколебимый в преданности своему искусству». Мир стал тут же гадать о неизданных произведениях покойного. А я вспомнил, где что я читал: например, разруганный критикой его роман «За рекой в тени деревьев» я ходил читать в Дом политпросвещения, это было недавно, и я умирал от счастья, когда мне давали следующий номер журнала «Москва». Не знаю прямо, что и делать, — все дни заполнены скорбью по Хемингуэю. Такое же несчастье томило меня, когда похитили и потом убили Патриса Лумумбу в Конго.

Жизнь в хуторе Новопокровском, в бывшей усадьбе графа Сумарокова-Эльстона, среди курчавого гористого леса, в долине — эта жизнь, конечно, вспомнится мне. Воспользуюсь сельским уединением, вдоволь почитаю, поближе узнаю людей. В каждом маленьком мире свои страсти, конфликты, а та борьба, где ты был, уже пропала. Но странно: когда я приехал в город на каникулы, некоторые знакомые шли мимо меня не замечая, с чувством превосходства; им, наверное, кажется, что нельзя всерьез принимать человека, которому суждено ничего не добиться: он-де загнал себя в глушь и там пусть прозябает, а мы... мы идем к вершине карьеры... Все сельское в умах некоторых книжников это еще и что-то отсталое, навозное, но статьи они пишут «с великим уважением к хлеборобу-труженику». Между тем в нашей долине так хорошо, а недавно я повстречал брянских стариков. Такой русской речи я давно не слышал! Хожу к ним за молоком. «Подходит чистый четверг, паску несут, а она никак не дождется, рукой гребет ветер к себе...» (Мария Матвеевна). И поют русское:
Давно я, давно у матушки была,
А уж моя дороженька травою заросла...
А ночью я читаю книгу В. Н. Муромцевой-Буниной («Жизнь Бунина»). Книги укрепляют мою любовь к деревне.

1962
1 июля.
По Волге на пароходе.
Темно. Еще проступают в ночи берега, низкие, влитые в реку. Часто вспыхивают молнии, на секунду охватывают берега искрами. Где-то льет дождь.*

5 июля — Волга течет медленно; медленно течет и время, день нескончаем; так же медленно, откуда-то издалека, тянется, течет сама жизнь на этих берегах.
В Воскресенске стояли час. Вечер. Тихо-тихо. Высоко над Волгой, у самого края, выгоревшие досчатые дома. Сколько им лет? Кажется, еще при татарах стояли. Лодок во множестве. Баба гонит в гору корову. Другая с девочкой полощет белье. Тоже как при татарах. Команда парохода купается, потом играют в волейбол. Снизу видно, как сидят у края на лавочках сельчане. Миг. Небо застыло в ожидании конца стоянки. Сколько таких мгновений на земле повсеместно! Жизнь человеческая, на просторной земле неохватная. Такой же миг был в Антиповке, где сели бабы с корзинами, полными вишен (едут продавать в Саратов); Антиповка на бугре, без улиц, с русскими тесовыми крышами; долго расставалась Антиповка, долго силуэтами маячили на бугре парни и несколько девчонок. «Русское селение?» — спросил у тетки. — «Русское! — весело ответила. — Никаких татаров нету. Скоро Камышин».
Почему в нашей литературе нет ничего (про Волгу ли, Оку или Обь), ничего похожего на то русское чувство, которое переживаю я нынче в путешествии? ничего похожего на великую первобытность жизни?
Отплыли, и сердце щемило от этой вечной жизни: со второго этажа пристани выглядывали, как из скворечни, из трех окон ласковые девчата — с ложками, стаканами в руках: ужинали! Им как будто хорошо стало оттого, что мы их на часок навестили, ничем не обидели и мирно отплываем. Такими они и останутся в памяти. Навсегда. Ведь никого уже не увижу. Вот в чем музыка жизни. Если бы я был писателем, вот на какой ноте писал бы.
6 июля. — Балаково. Старый купеческий город. Двухэтажные досчатые дома с высокими заборами, с такими же высокими крылечками. Ночью искали дом друзей, ходили по улице, напрасно старались прочесть в темноте номера домов. Приснули на лавочке у чьих-то ворот. Кругом глухо, особенно глухо от этих высоких окон и высоких заборов. Какая-то старозаветная колыбельная Русь на Волге не кончается. Такое навевала ночь. И даже большое кольцо (затвор) в воротах гордо напоминало мне: мы вот так живем, ты не здешний, смотри...
Утром возле базара читал на прибитых фанерных табличках: «Продается на слом сруб пяти стен из баржи леса, улица Кормеженская, 35. Прошу не срывать».
Улица Кормеженская!
«Дом продается улица Факел соцыализьма, 32».

14 июля. — Суббота. Новосибирск. И вот я уже дома.

8 октября. — Итак, через два-три дня я оставляю хутор навсегда. Я восстал весною против беспорядков в школе-интернате, против воровства в столовой, ездил в отдел народного образования в Крымск к высокому начальству в Краснодарский крайисполком, выступал в августе на осеннем августовском совещании учителем в том же Крымске и... ничего не добился. Все связаны круговой порукой. Инспекторы давно прикормлены директором специнтерната, и я наивно ждал поддержки от тех, кто сам преступает нормы приличного общественного поведения. Создали «комиссию» (из одного человека) и обстряпали дело так, что я же и оказался виновным: напал-де на «честных людей». А «массы» (учителя, сторожа, технички) напуганы, молчали, шушукались только. Маленький хутор, зависимость полная. В первый же год работы я хлебнул мутной отравленной воды. Мне со всех сторон втайне сочувствовали, но я остался в одиночестве. Из Крымска мы уже к вечеру (по окончаний совещания) поспели на автобус, но он сломался, и мы до Варениковской топали км 10 пешком, а потом к хутору. Оскорбленная правда давила на душу невыносимой обидой. Если бы записать мои речи, которые выпирали из меня помимо моей воли! В темноте мы пришли к своему жилищу, открыли, все углы в комнате словно спрашивали нас: ну что? добились правды? вот будете знать! Уже мы тут были не жильцы. Надо искать новое место.

17 декабря. — Живем под Анапой...
Долго нас гоняли, помотались мы по разным кубанским весям. Ездили несколько раз в Краснодар, в Крымск, в Варениковскую и, наконец, подались в Темрюк. В районном образовании явно не желали, чтобы оставались в их пределах и выталкивали нас в другой район, но по телефону давали характеристику: «неуживчивые». Этак нежно, деликатно, но пакостно: трудные люди, мол. А ведь мы только-только начали свою... трудовую жизнь. И такое отношение. В Варениковской директор школы по секрету сказал мне: «Ничего не могу поделать. Они меня прижали. Зачем, говорят, ты их берешь?»
Вышли мы от него, смотрим — стоит автобус на Темрюк. Вечер, приедем в Темрюк — ночь будет, где-то там с краю живут родители Васи Стороженко, ул. Калинина 22. Пустят? Ну садимся! Были мы молчаливы, голодны, я, как затейник скандальной истории, виноват. А вечер тихий, теплый, для кого-то спокойный, с устроенной жизнью, во дворах чисто, порядок, никому не надо унижаться, просить, с тревогой думать о завтрашнем дне, а главное — не надо срываться с места, уже всё давно насижено. Увядающая осень куда-то звала, звучали музыкой окрестности, я проклинал начальство и всех на свете.
Сразу за Варениковской река Кубань, узенькая, но без парома не переправишься, на другом берегу тянутся вдаль старые деревья. Всё (даже красота) вызывает боль, чувство крушения. Приехали в темноте. Постучались к Стороженко. Вышла Любовь Гавриловна, в ночной рубашке, не узнала по голосу. Их сынишка в нашем интернате. Проснулся Сергей Гаврилович, инвалид без ноги, толстый, громкий, веселый. Закурили, как раз с папиросами плохо было. Зато в этом году хороший виноград созрел. Как достал С.Г. четверть да как начали мы с ним поднимать тосты, чокаться. Коснулись политики, как раз только что был в Темрюке и в Ахтанизовской сам Хрущев.
Утром С.Г. чуть свет уехал на базар. А мы в районный отдел образования. Куда ни заглянешь — везде совещания. Темрюк город старый, какой-то запутанный, без заметного центра. В районо согласились принять нас в Старотитаровскую. Но тут же раздумали. Договорились, что мы подъедем еще для дальнейших выяснений.
Опять автобусная станция. Какой вечер! Закат. Где-то там и море. Рыбаки. Я покупаю в киоске журнал «Москва» с рассказом Ю.Казакова «Адам и Ева». Какой счастливый талантливый писатель! «Художник Агеев жил в северном городе, приехал сюда писать рыбаков». Всеми пальцами берет аккорд и сразу звучит прелестная тихая музыка. Так он и пишет всегда. Я слежу за ним с 58 года. Дает же Господь кому-то талант. А тут ни таланта, ни простой работы. Подумаешь: тетрадки проверять. Мимо женщины ходят. С какой-то своей тайной. Автобуса на Варениковскую нет и не будет до завтра. Таксист ехать отказывается, у него рабочий день кончился. В диспетчерской накурено. Где эта Старотитаровская,— может, туда сунуться? Автобус как раз ждет. Люди садятся потихоньку, у них там свой дом, у них всё хорошо. А ты? В комнате чемоданы собраны. Но куда? «Борец за справедливость» у первого разбитого корыта. Автобус на Старотитаровскую тронулся, задымил, еще сильнее что-то ударило в сердце. У всех всё хорошо, домой поехали. А хорошо бы жить у моря. Тут и Тамань недалеко. Подкатил и автобус последний; написано: «на Тамань». А вот и автобус на Голубицкую, на Ахтанизовскую. «До Пересыпи возьмешь!» — кричит бабенка шоферу. Без билета. Боже мой, как далеко я от дома. В Тамань бы взяли в школу. Но не возьмут. Там бы подышал загадочным воздухом. С берега Керчь видна. Постояли мы, попутку не поймали и пошли опять к С.Г., опять я с ним выпил винца, рассказывал, как он после войны табаком себя выручал, продавал.*

Утром поднялись, попрощались. Под Варениковской прямо на пароме устроились на хуторскую машину, повезло. Ребята ездили на охоту. Перед хутором остановились, свернули к речке, расположились на поляне, выложили помидоры, хлеб, бутылочку. Я сижу с О. в кузове, жду. Зовут. «Неудобно, вы там сидите. Успеете еще домой. Жену зови. Не хочет?» После этого я стал другом всех пассажиров по кузову.
...И опять в темноте открыли мы дверь, с тоской зашли, долго не зажигали свет. Не наше уже жилье, уматываемся отсюда. Назавтра попрощались с брянскими стариками. А как я мечтал ходить к ним за молоком, слушать их говорок!
По знакомству матушка О. добилась, чтобы дали нам часы в школе-интернат под Анапой. «Но чтоб больше не качали права».
Итак, я воспитатель.
Набросал рассказик про брянских. Тоскую по ним.

1963
10 января. Анапа, совхоз. — Пройдут годы, и по южной строчке, по каждому имени человека и города я воспомню свою жизнь. Что-то подсказывает мне, что надо все-таки вести дневничок скрупулезнее, почти бухгалтерски, а потом когда-то всё свяжется в свой узел. Ведь очень многое забывается.** Очень многое, и молодость тоже. А мы ведь в молодости так падки на растраты, так щедры выкидывать всё сегодняшнее ради завтрашнего. Идут дни, недели, месяцы, годы, подбирается ко мне... зрелость, в чем-то остаюсь спокойнее, в чем-то я прежний. Может, меня осенит счастье и тогда тем более захочется обернуться назад и дотошно перелистать свою раннюю пору, когда я (и это честно) чувствовал (чувствую) себя несчастливым.

12 марта.— Месяц с тех пор, как Ю. Казаков прислал хорошее письмо. О моих рассказах. Понес их в «Молодую Гвардию». За этот месяц я ничего не написал. Не знаю даже, удастся ли в будущем.***

3 июня.— Тамань. Приехали вечером, подошли к морю. На горке стояли три хатки. Девочки-школьницы повели нас к пристани, мимо хатки, где живут старички, ловят рыбу и дерутся из-за водки. Был другой день Троицы, и в комнате, и в сенях, где мы спали, раскидано по полу было иного травы и веточек. Хатка стоит торцом к улице, причудливая, беленькая, с маленьким, так и хочется сказать, турецким окошком. От незнания всего, что тут было и что сейчас, душа наполнена притихшим чувством смирения. Кажется, что тут спрятано счастье, можно хорошо жить. Пристань тоже таится, зовет, даже катерок, приплывший из Керчи, кажется особым, пассажиры тоже. Какая-то чужая незнакомая жизнь у моря, где живут каждый день как все люди и в отличие от путешественника не думают о том, что тут три дня тосковал Лермонтов. Он говорил в «Тамани» устами Печорина: «что мне до чужой жизни?» Вот так же и поздним людям: что им до Лермонтова? Куда ни гляну, тянет, как сквозняком, неуловимой музыкой, тайной... С этой поэзией в душе, задумчивостью и ходил и уезжать буду...

16 июня.— Станция Джигинка (это Анапский район). Отсюда начинается мое путешествие в отпуск. Станция — это поле с огородами, копнами и лесной полоской по сторонам насыпи. Светлый день. Наконец-то отпуск! Не проверять тетради, не ходить в учительскую. Джигинка... Домик и сараи железнодорожников. Два часа дня.

Не верится, что буду в Москве, найду и впервые увижу Ю. Казакова, поеду с
Ю. Назаровым в Новосибирск, домой.*

1965
24 мая. Под Анапой. — М.А. Шолохову 60 лет. Из Колонного Дома Союзов вело передачу телевидение. Я с любовью смотрел на него. Как он тихо говорил «спасибо, спасибо...» Почему-то показалось мне, что многие выступающие (особенно интеллигенция) не любят его, выполняют какую-то принудительную функцию. Длинным (и не от души) получился юбилей. Одиноким показался мне классик.

1966
30 апреля. — Мне 30 лет. В минуты грусти и усталости я легко понимаю ту старческую усталость от жизни, когда уже и не страшно умирать. Бывают такие минуты, такая данная Богом возможность глянуть мимолетно в далекое.**
Прошел мой 30-й год.
Прошел.***

1967
6 февраля (Москва). — Сижу в гостинице «Юность» в № 406. Весь вечер провел в Центральном Доме литераторов на улице Герцена. Сразу не записать всего, что слышал и видел. Сначала за столиком в Дубовом зале с Ю. Казаковым, В. Росляковым, Г. Семеновым, Э. Шимом. В. Росляков, наклонясь к Казакову, говорил об Орле, о критике Горбове, о старых помещичьих усадьбах, о которых можно догадаться по планировке кустов сирени, по липам и т. д., о песнях, о «святых минутах», когда они (с Казаковым) встречаются вдвоем, секретничают и поют, о начинающих, досаждающих рукописями писателях, о том, кто вертится в литературной среде... иногда полезно слушать, набираться ума, но оставаться самим собой. Потом вдруг за другим столом Ф. Кузнецов, В. Белов, В. Максимов, В. Петелин, Н. Рубцов, Г. Радов.

— Женщин ты пи-и-шешь! — похвалил и укорил меня Белов. — Ты мужика давай!

А там, в Малом зале, куда я заглянул ненадолго, В. Каверин говорил «О пользе книжности». «С восьми лет погружен я в чтение. Я порою встречаю в среде писательской поразительное незнание русской литературы».*

28 февраля. — Матушка гостила у нас, приезжала из Новосибирска, еще при ней получил я два письма из Парижа от друга И.Бунина — Б. К. Зайцева и... от
А. А. Сионского (белого офицера), который дружит с Б. Зайцевым. От Зайцева письмо — как будто... из XIX века. Старая Россия, не помирившаяся с новой. Печальные несчастные русские люди без Родины. А.А. Сионский прислал мне две книги
Б. Зайцева: «Жизнь Тургенева» и «Жуковский». И написано так мягко, как у нас уже не пишут.

Декабрь. — С 28 ноября я живу в Москве в общежитии Литературного института. Приехал на двухмесячный семинар (при Высших литературных курсах). Сказал бы мне кто-то семь-восемь лет назад, что так будет, отмахнулся бы с усмешкой; не мечтал, не думал и запретил себе думать о писательстве, о каком-то Литинституте. Это для кого-то, не для меня. Хожу чаще всего с В. Потаниным (из Кургана). Хожу я так: неужели я в Москве? Чувство неловкое стирается немножко тем, что я печатался в «Новом мире» и туда наведываюсь, звоню Ю. Казакову, Ю. Домбровскому и общаюсь с ними, подолгу сижу в «Литературной России» у В. Кривцова, все это обороняет меня от невероятного обилия имен на афишах, рекламах, в разговорах, перед которыми сам себе кажешься червячком. Заедешь в Центральный Дом литераторов — о, они тут все свои, пообтерлись и привыкли друг к другу, они как-то и за столиками в предбаннике и в ресторане сидят... талантливо, а какие говоруны, а как много знают, а как запросто хлопают друг друга, как наливают и чокаются, как допоздна не уходят, запросто раскланиваются с гардеробщиком и лихо ловят на улице такси (да так почти каждый вечер!) и куда-то едут в собственные квартиры, где пишут, пишут, звонят, рецензируют такого провинциального брата, как ты... Ни за что не угнаться! Куль-у-ура какая. А ты побудешь немножко и вдаль, в камыши, сам в себя зароешься... Зато с радостью идешь туда, где с тобой ласковы, — на именины Ю. Кузнецова (40 лет), посидишь у них и даже от того, как обращаются с тобою, вырастаешь будто, легче вроде писать будешь завтра, «вот так, старичок...» Курю бесконечно, этим тоже сбиваю градус своей неполноценности. Иногда в гостях у известного москвича, в кругу его бодрых и умных знакомых, бывает тайно стыдно от того, что вчера ты беседовал с сибирским другом... о русской душе, повышал голос, философствовал цитировал и задирался... Тут бы присмирел, помалкивал. Такие вот перепады настроения в Москве. А порою всё не нравится и думаешь: скорей бы домой, в свое болото, не хочу жить в Москве!

1968
15 января. — Встретился в «Новом мире» с Твардовским.
— Привезли что-нибудь?
— Нет, в следующий раз.

Тогда он был еще мужчина в соку, теперь уже старик. А прошло два года, — как я сбросил на диван в его кабинете свое зеленое тяжелое китайское пальто.**

3 марта. Воскресенье. — Вчера получил письмо из Парижа от Б.К. Зайцева, несколько ранее от Г.В. Адамовича. Очень ласковые и хвалебные письма. В каждой строчке чувствуется доброта и большая культура. Хвалят за естество.
Друг мой Назаров в Носибирске. А я добиваю повесть «На долгую память».*

14 июля. — умер К.Г. Паустовский. Даже трудно поверить теперь в мое восторженное увлечение им в институтские годы. Возможно, это еще и потому, что я мало читал классиков. Мой друг Назаров никогда не любил его и укорял тем мой художественный вкус. Ю. Казаков плывет теперь к Архангельску и с благодарностью вспоминает старика. Ю. Домбровский, верно, спокойненько рассуждает о нем в Алма-Ате. Я тоже не варвар. Спасибо ему за то, что он частенько напоминал мне о литературе, как о святом деле.**

1970
Март
После съезда писателей поехали в Вологду к В. Астафьеву. Н.Н. Яновский с женой Фаиной Васильевной (Новосибирск), В. Потанин и я. Астафьев так звал, что не могли отказаться, хотя только что все вечера проводили вместе и трепались допоздна. В. Белов тоже ждал. Всей гурьбой остановились у Астафьевых, бедная Мария Семеновна не управится с нами. Они живут в панельном доме в невзрачной квартире, переехали из Перми недавно. В первые же часы зашел Николай Рубцов.
...Ходили на базар покупать шаньги. Я порою наглею очень быстро, подшучивал чересчур над В. Потаниным, Астафьев добавлял.
...Вечер с Колей Рубцовым, он играл на гармошке и пел.
...В доме у Белова. Матушка его Анфиса Ивановна читала мою повесть «На долгую память».
...Проводы на станции. Василий Иванович достал нам билеты по блату (его знают) на поезд из Котласа (проходящий).***

24 мая. — Умерла Мавра Емельяновна Шеховцева, бабушка Ольги. Отец ее был атаманом или помощником атамана в станице Ессентукской. Такова теперь власть (и уже полвека), что многие прячут свое происхождение, во всяком случае — не распространяются о нем. Если бы я с детства рос в такой семье, то знал бы столько, что легко сложился бы роман с таинственным шепотом о прошлом. Но я из другой семьи. Немые фотографии Шеховцовых-Щербаковых так выразительно говорят о том, как жили когда-то!

1971
11 февраля. — Сегодня или завтра Б.К. Зайцеву исполнится в Париже 90 лет! Вся история прошла перед ним, сменились поколения. Давно не было от него письма. И уже никогда не увижу его. Не пустят.****

25 марта. — Борюсь за свою книгу «Счастливые мгновения» в Краснодарском издательстве, и всё бесполезно. В Краснодаре после моих публикаций в «Новом мире» и выпуска книг в Москве (четырежды) и в Новосибирске (дважды) не выходило ни одной книги. И эту режут. Из-за повести: «Люблю тебя светло», которую полощут проеврейские круги в «Литературной газете» и в «Комсомольской правде». А тут все взоры на Крайкоме партии. Тупость эту преодолеть невозможно. Человек живет без идеалов, только для своего хлебного существования и наслаждений — ни честности, ни совести, ни мужества. Никто не хочет помочь. А кто хочет, тот боится, кто может, тот не хочет потерять связей и достигнутого положения. И это в таком простом деле! Сегодня Варавва сказал потихоньку, что обо мне ходят слухи, будто я едва ли не дворянской породы, и от предков мне достались записи, дневники, письма, и я их использую в своих последних произведениях. То ли провоцирует, то ли шутит. Видно же по книгам, что я из крестьян, но тупость, убожество, невежество позволяют кому-то думать, что крестьянский сын не может чувствовать и изображать тонко; у них, у этих болванов и подлецов, классовое понимание всего на свете.
Хочу уехать. Устал. Однообразие душит. Пишу «Чистые глаза».

5 апреля. — Сдался. Снял в Краснодарском издательстве повесть «Люблю тебя светло». Девять месяцев сопротивлялся. Москва не помогла. Партийный зверь страшит всех.

1972
19 июля. — В Боровске в монастыре какие-то мастерские. Непередаваемое сожаление, что я не жил здесь с детства, не слушал речей простонародья, не погружался в стихию Руси, которую по взгорочкам, речке, по церквам и фамилиям монашек на кладбище остро чувствую. Но все старинное как бы запретно, все осуждается идеологией. В Спас-Загорье жив еще старик, монах Пафнутьева монастыря, отец Амвросий, а в Рябушках — монашка Татиана. В студенческие годы я мечтал о Средней России. Вот сюда бы и приехать и жить. А теперь уж как? Почему эти места не дали в нынешнем веке чудесных народных писателей? Удивляюсь! Амбарные двери, заросшие снизу травой, окна, арочные ворота, стены бывшего монастыря и пустые храмы — все скорбит по живому далекому времени, когда всюду царила Русь, всюду русские почитали родное древо. В селе Высоком на кладбище мгновенно приводит в смирение надпись на памятнике: «Под сим камнем погребена раба Божия Параскева Елисеевна Елагинова, сконч. 22 мая 1907г. Жития ея было 77 лет». Исчезли или закрыты церкви, пропали многие книги, обмелели реки, но главное — водою сошли люди, которых уже не расспросишь о том, чего не знает (и не чувствует) никто. В
67-м году лежал простуженный и читал про боярыню Морозову, сосланную в Пафнутьев монастырь в Боровск. Сейчас она будто ходила со мной. Если Русь не чувствовать, то и русским не слыть и не быть. Аж под ложечкой сосет: написать тихую мелодичную повесть о маленьком городке. Преобразить художеством, что знал, слышал и видел. Но я жил в Новосибирске.*

Не надо читать романов. Или поменьше. Хватит нескольких книг великих, нескольких имен. Надо вдоволь читать историческое: летописи, воспоминания, письма, про обычаи народов, историков древности и наших: Плутарха, С. Соловьева,
В. Ключевского.**

1974
Май. — (Коктебль) — Чем же так опасно русское чувство, кому оно мешает, отчего оно настораживает определенные круги в обществе? Почему заведующий отделом пропаганды Крайкома КПСС Кикило с гневом подчеркивал слова «русский», «Русь», а в конце концов запретил печатать повесть «Люблю тебя светло»? Но ведь он действует не сам по себе. Я знаю, какую наводку устраивают некоторые краснодарские писцы и кто именно. Но и из Москвы тоже ветер дует. Он знает веяния в ЦК. До каких-то пор я был как ребенок. Не понимал, чего так ополчились на меня за повесть все «передовые». И это не кончается. Приехал в Коктебель, полно писателей, выхожу из столовой, Евтушенко подводит меня к Льву Копелеву, товарищу Солженицына по шарашке, похожему на древнего Моисея (хотя никто не знает, каким был Моисей). И Копелев говорит мне: прочитал «Осень в Тамани», очень, мол, мило, талантливо, но зачем, мол, вам так умиляться стариной, так плакать по Руси и т. п. Я онемел, растерялся. Зачем еврею так отчитывать русского за любовь к России? Я бы никогда не посмел укорять еврея, грузина, армянина, француза в том, что они чересчур припадают к своей родной истории. В 68 году в «Новом мире» со мной часа полтора беседовал Ефим Дорош. Я печатался в «Новом мире» и принес туда очередное свое сочинение — «Люблю тебя светло». Как я еще плохо разбирался в расстановке идейных сил! Провинциал. Доверчивый. Дорош, подобно Л. Копелеву, тоже удивлялся моему нежному страстному чувству к Руси. Ссылался на какое-то письмо академика Д.С. Лихачева: любовь, дескать, к родине — это чувство... застенчивое... тихое... осторожное. Я ушел как побитый. Потом на съезде писателей России в марте 70 года он еще раз подходил ко мне, уже ничего такого не говорил, но чувствовалось, что во мне... разочаровались. Тут еще значки «Русь» прикалывали писатели из провинции, и у меня на пиджаке такой был. Наверное, думаю я теперь, нас принимали за какую-то «черную сотню». Ничего подобного! Мы просто русские.
«А ты что не понимаешь? — сказал мне московский критик, большая умница. — Ты отныне в черных списках. И ты это будешь чувствовать то тут, то там. Уже не скажут иностранным переводчикам про тебя: «его пора переводить...» А за границу тебя не будут пускать наши же родные дураки и сволочи».*

1975
9 августа. — Итак, все кончено. Наступает для писателя срок, когда надо покидать провинцию. Ю. Казаков уже много раз напоминал мне слова Чехова о том, что писателю нужна Москва. Иначе... Москва! да! Но я туда не поеду. А здесь... Едва я приезжаю из Москвы, тотчас погружаюсь в жуткое одиночество. Оно мне не на пользу. Как писатель — я тут погибаю. Друзей в здешнем литературном мире нет и не может быть. Все стараются перебраться в Москву. Уехал учиться Ю. Кузнецов и остался. Уехал в аспирантуру Ю. Селезнев и остался. Кажется, и меня спасла бы Москва. Или уж в Средней России жить. Но, но... не сдвинусь. Боюсь многолюдства, пропаду там и физически.**

1976
4 марта. — Читаю воспоминания Горького о Толстом — строки: «А.П. (Чехов) шел по дорожке парка с Александрой Львовной...» И с замиранием думаю: и она еще жива! В Америке. Написала недавно завещание «о радости смерти». Жива дочь Толстого. В коммунистической России это никого не волнует. Изгнали — и довольны. И главное — никого из писателей это не волнует. А как бы позвали ее, она приехала и вышла на ту дорожку парка, по которой шла она когда-то с Чеховым, и вспоминала бы каждый шаг отца, матери, братьев... Сделали бы ее директором, возродили дух России прежнего времени, повеяло бы не только Толстыми, но и Волконскими, всем старым барством, усадьбой патриархальной...***

15 июня. — Сегодня готовился к поезду на Москву. Отправляюсь завтра на съезд писателей. Думаю о том, как пройдет неделя съезда, кого встречу. Москвичи придут с натугой, «по обязанности» (а некоторых хороших писателей никогда не выбирают и не приглашают гостями), отсидят — и ладно, а мы, «града взыскующие», с удовольствием потолкаемся в коридорах Кремля и в гостиницах да книжек хороших купим на Кузнецком мосту в писательской лавке.****

1977
Ясная Поляна, январь
Мороз. Легкий туман. Впереди по дороге женщина с ребенком. Приехала на каникулы. Сказала: все оскорбляет ее дальнее чувство к этому месту, что тут всякая пустышка ходит по усадьбе, что обслуга ко всему святому привыкла и ставит мокрые стаканы на рояль. Жили Толстые, и каждый уголок для них был своим, каждая книжка, картина, занавеска, тарелка сопутствовали домашней жизни, с чем-то были связаны, а теперь всё это общее, казенный инвентарь. Еще сестра Чехова говорила Паустовскому в Ялте: «Вот видите этот спичечный коробок? Я знаю, что это коробок Антоши. А умру, куда все это денется? Заменят».
Вхожу в знаменитый дом, поднимаюсь. Вот большая столовая, вот я уже там, где было столько разговоров, где жили не для того, чтобы мы потом рылись своим любопытством в их быту. Поначалу как-то даже стыдно, что зашел в их жилище без них; им, кажется, это бы не понравилось. Но их нет, смерть отобрала у них право на самоохрану. Знала бы хозяйка Софья Андреевна, как здесь без нее будут вольничать! Две уборщицы переговаривались о своем. Льва Толстого нет, и они привыкли, что это не живое гнездо, а музей. Дочь Александра Львовна в Америке, почти 60 лет не была дома. Как это? — чужие люди «гордятся» ее отцом в родовом доме, а она вроде никто. Я подхожу к роялю и вижу засохшие кружки от грязных стаканов. Наверное, эти две женщины и пили по многу раз у рояля чай и ставили как на свое. А может, и выпивали. Теперь всё можно. За столом с белой скатертью можно и пообедать — вместо Толстых. На черном диване, глядишь, и тракторист какой-нибудь поваляется с тобой, когда все уйдут. Чего только не подумаешь, зная, какими «господами» мы стали.
«Папа за обедом все ел с Мишкой из одной тарелки, и после обеда Андрюша и Миша одни свели его в гостиную» (1886). Папа, мама... Они здесь были свои.
— Мне все время стыдно. Мне стыдно, что я хожу по чужим покоям и глазею. Они здесь жили, как все мы живем, спали, умывались, кушали, любили, ссорились, рожали детей, а я хожу и поглядываю и думаю об интимном, ведь это так с каждым. Мне бы не понравилось, если бы после моей смерти кто-то чужой глядел на мою постель. Здесь должна бы жить Александра Львовна и пускать только того, кого посчитала бы приятным и достойным. Но ее проклинают...

6 января — Поздно вечером ходил в усадьбу на могилу Толстого. У околицы взял вправо и по дорожке вышел к лесу, к длинной широкой просеке, и так шел в направлении господских строений. Мои чувства здесь почти те же, что и в Михайловском, Тригорском, но у Пушкина всё волшебнее и больше судьбы, загадки, тайны и еще глубже, сумеречнее российское время. Внутренние раздоры, в которых метался Лев Николаевич, ничуть не отнимают в его биографии благополучие, счастье. Да, счастливая жизнь. А Пушкин... Там, на его земле, все чего-то жаль, что-то вернуть бы, да нельзя, что-то бы найти в шкафу... да нету! И я шел и вспоминал буколическое Тригорское и печальную пушкинскую страницу в нашей литературе и истории. Даже в XX веке, с поездами и самолетами, для меня всё далеко-далеко, за тридевять земель — оттого, что я, едва только подумаю об усадьбах, городках, славных деревеньках, тотчас перенесусь в тот, в котором они существовали в знакомых мне книгах, воспоминаниях, и я там сбоку от них живу...

Бедность яснополянской деревни. Зимняя тишина в березовых перелесках, холмы; рождественский русский день.

12-е. Николай Павлович Пузин в комнатах Софьи Андреевны. Когда всё это видишь и слышишь, представляешь русский уклад, хранивший приметы сотен лет, кажется, что живешь уже не в России. Н.П. Пузин, сын орловского дворянина, расстрелянного матросами на конюшне в своем имении в 19 году. Но говорят, что по другой версии, Н.П. — незаконный сын Михаила Львовича и внучатый племянник Фета. Отец его, Пузин, дружил с Андреем Львовичем Толстым, оба были лошадники. С.А. Толстая, (дочь Андрея Л. жена Есенина) и Дитерихс (сестра фрейлины, жены Черткова) опекала его, незаметно следила за его жизнью, посылала деньги. К старости он стал безбоязнее обнаруживать свои сословные «грехи», — иногда в узком кругу ронял: «Мы Толстые», стал по-дворянски грассировать... Таким он и был сегодня. Чувствовалось, что он со смаком, с удовольствием говорил бы о родословной ветви Потемкиных, Сологуб и др. (портреты некоторых на стене) А. Фет называл Софью Андреевну «трудолюбивой пчелой». Т.А. Кузьминская «резала лапшу» из писем Льва Ник., когда писала мемуары. Роста Толстого 181 см, к старости 179. Шуба огромная. Н.П. распрощался, шел в больницу к умирающей жене.

1978
Каждый раз на Пленумах, на съездах или в будний какой-нибудь вечер в Доме литераторов подходит ко мне (даже как-то подкрадывается застенчиво) поэт Михаил Кузькин-Воронецкий из Калуги и говорит мне что-то братское, ласковое, хвалит мои книги и всегда спрашивает, «как вам там, на Кубани не переменилось начальство и его креатура?» Вообще-то он из Сибири. И любит в литературе все почвенное, русское, всех «деревенщиков» (от В. Белова до В. Потанина); такое ощущение, что и в Москву-то он приезжает в такие дни только затем, чтобы повидать писателей родных, не московских, посидеть с ними в номере гостиницы «Россия», книжками поделиться, — словом отвести на мгновение душу и уехать. Давно известно: где живешь, там счастья нет. Он меня много раз звал в Калугу, обещал свозить в Оптину пустынь, а я еще мечтал о Белёве, где родился Жуковский, о деревне Притыкино, где был дом Б. Зайцева, умершего недавно в Париже.* Вдруг присылает мне стихотворение.
Я здесь живу уже пятнадцать лет,
А все берут раздумья в час досуга,
Что как ни поворачивай, а нет,
Не признает меня своим Калуга.
Всё на учете: каждый жест и шаг.
За каждым словом — тайные пружины.
И как всегда — как будто я варяг...
Варягам проще — те пришли с дружиной.
Здесь все свои — им не предъявишь счет
(не из Сибири же они все вышли):
Тот из Козельска, из Тарусы тот,
Начальство же опять из Перемышля.
Да разве только здесь? Пойди спроси
у вологодцев: чем им не потрафил
радетель, переживший все Руси,
прошедший через Дантов ад Астафьев?
Я знаю, на меня посмотрят косо,
Но за упреки, родина, прости,
коль соловьиный пастырь Лихоносов
в каком-то Краснодаре не в чести...
Ну, а Калуга? Ей мы все простим,
хотя б за то, что, как бы ни бывало,
рязанца Циолковского своим
хотя и после смерти, но признала.

1979
В Америке умерла Александра Львовна Толстая, любимая дочь писателя. Вместе с нею Толстой уходил последний раз из Ясной Поляны октябрьским утром 1910 года. Навсегда. И навсегда уехала после революции дочь. Не в Кочаках, вблизи Ясной Поляны, опустили ее в могилу. И оповестил о ее смерти чужой «Голос Америки». Даже «Литературная газета» в Москве промолчит. А зачем им Толстая? Гораздо ближе им Жаклин Кеннеди, ее горемычный брак с греческим миллионером Онассисом; и поэты наши плачут по Мэрилин Монро и Губерту Хэмфри. Некому в России плакать по дочери Толстого, нельзя («по идейным соображениям») публиковать ни строчки из ее воспоминаний об отце. Она же создала «реакционный» Толстовский фонд! У нее в этом фонде служит дочь белого генерала Корнилова — Наталья! Она... опасная. И зачем ее приглашать на родину на 150-летие родного отца? Была за кумачовым столом в Большом театре родня навязанная: секретари СП, народные артисты, заведующие отделами культуры. Вспоминали о толстовском гуманизме. Сидели, не слушали друг друга, а показывали себя телевизионному оку. Отбывали. Но мы должны были думать, что они гордятся великим сыном земли русской. Бумажно почитая совесть гения, свою совесть продали. Везде одни и те же люди, «представители нации». Не увидишь светлого лица. Ничего воздушного, мягкого, благородного в этих лицах нет. А я всегда тосковал по таким лицам (но не по тяжелым лбам). Когда впервые увидел барственно-мягкого, величественного (и простого тоже) Твардовского, я обомлел. Качаловская артистическая красота отличала когда-то даже приказчика. Меховая шуба, часы на цепочке, белая одежда, тросточка призывали к некоему солидному обхождению, к манерам. Как всегда серьезны, взрослы молодые люди на фотографиях! Сколько в облике подчинения самостоятельности, достоинству, правилам приличия! Все это исчезло даже в наших писателях. Ведь породистым не только рождаются; породу во многом сотворяет воспитание, общий дух, память о том, как жили в семье и вокруг, и подражание кому-то. Простой кубанский казак, попавший на службу в охрану царя в Петербурге, подражал офицерам гвардии, «учился вести себя», обтесывался. Есть юбилейный снимок кубанских казаков. Загляденье! Степные орлы! Есть удивительные снимки: царь с семьей. И другие. А кому подражать нынче? Толстой бы выскочил из зала, увидев президиум на своем юбилее. Пошел бы на трамвайную остановку и разговорился с простым мужиком. Чистосердечно разговорился — как в рассказе 1908 года.

* * *
Есть люди, которых нельзя допускать к своим тайнам, в свое хорошее настроение, к своим чувствам к женщине, ко всему, что вам дорого. Они все оскверняют не только словами, взглядами, пустым вниманием, но и уже тем, что что-то знают о вас. Всегда каешься, что рассказал им о себе что-нибудь глубоко личное. Перед ними лучше не появляться с любимой женщиной или просто знакомой женщиной. В глазах их будет змеиться одно: давно ли вы поднялись с постели?

1980
Долго ждать светлого дня, запахов травы, человеческих голосов тому, кто появится через тысячу лет. А тысячелетия до меня сверкнули как молния. Я горюю в ночную минуту о том, что меня не будет больше никогда; я буду пылью (или еще чем-то) и никогда не вернусь, чтобы заговорить, поглядеть, вспомнить себя в XX веке и еще раз перелистать любимые книги и встретить родственников, знакомых, узнать речные хомуты, мимо которых я ехал. Страшно, обидно, тоскливо. Это неправда, будто кто-то остается в истории, в памяти веков. Никого не помнят таким, какой он был. Имя, колеблющаяся тень — вот и все. Ничего не вернуть; единственные сочленения этих людей, быта, ауры отношений не повторяются. Нас не будет никогда; меня не будет. Но отчего же тогда мне не страшно, когда подумаю, что меня не было на этой земле миллионы лет, во всю эту бесконечную долготу мира? Или я был? Иногда кажется — был. Отсеклась только память. Если глядеть на дарованную тебе жизнь из времени, когда тебя не было и... не будет потом, жизнь истончается в твоей душе до волоска, и тогда будешь почаще вздрагивать: она от Бога, от тайны! Тогда будешь кроткий-кроткий, как в эти ночные часы ощущений своей временности...

Октябрь. — С кордона возле реки Ея виден другой берег, и от того берега уходит к горизонту земля, которая, говорят, принадлежала Солженицыным. В пустоте стен он якобы прятал золото. Ну, это типично большевистские присказки. Говорят о Солженицыне почти шепотом, он в Америке, пишет эпопею, главы из первой книги «Август 14-го» передали по русскому зарубежному радио, это интригует, все кажется, что воскреснет Россия на бумажных страницах. Это мне так хочется, про других не знаю. Пока открывается в станице музей А. Первенцева, автора «Кочубея», и конца советской идеологии не видно, грязь на царскую Россию льется рекой. Роман о России должен быть похож размахом души на рассказ Бунина «Несрочная весна». ...Перед вечером в клубе объявили о смерти А. Первенцева в Москве.
...Когда пили чай с хористками, я записал себе такое: «Она злилась на него за то, что живет с женщиной, которая его не любит».

1982
Боже мой, как давно я не был в Сибири... От всех таю свою тоску. У души свои беды. Где бы ты хорошо ни пристроился, какой ласковой земле ни радовался, душа плачет по дому. Нет у меня здесь друзей детства, нет целых двадцати лет жизни, нет точки, с которой бы я смотрел на запад, в сторону Москвы, как в юности, нет долгого ожидания лета, а это значит, что живу я совсем иным мироощущением. И сколько радостей сибирских я уже позабыл! Звенит по мосту через Обь длинный трамвай, светится серебром купол оперного театра, горбом начинается от станции Красный проспект — я везде свой, и все мое, и куда бы я в дни студенческих каникул ни зашел, к вечеру возвращался на улицу Озерную в дом матери... А теперь где там мой дом? Теперь материн дом в Пересыпи... Пора уже летать в Новосибирск самолетом каждую зиму... хоть на неделю. Но сколько препятствий!..

30 ноября. — Вчера умер Ю.П. Казаков. Я сам открыл его, без подсказки. Зашел на филологическом факультете в библиотеку, взял журнал «Москва» и прочел рассказ «Арктур — гончий пес». Имя запомнил и уже искал журнал «Октябрь» с рассказом Казакова «Отщепенец» («Трали-вали»). Потом в «Огоньке» появились рассказы «Плачу и рыдаю», «Двое в октябре». Представить, что я когда-то сам буду писать, получу поддержку Ю. Казакова, было невозможно. В «Комсомольской правде» печатался его рассказ «По дороге». И мне почему-то показалось, что будет продолжение, там в начале рассказа стояла цифра 1. И я дней десять вставал пораньше купить (пока не расхватали) «Комсомолку», разворачивал — рассказа нет. Бывало, опаздывал, так пробегал всю Красную улицу, все киоски обшаривал. Вот так я ждал каждую его новую вещь. Он был где-то высоко-высоко. Не подступиться. А потом на даче у него ночевал, водку с ним пил, разговаривал с его матерью. Чудеса. К моей книжке «Голоса в тишине» написал он предисловие, летом 67 года я возвращался от матери из Новосибирска в Москву, зашел в Дом литераторов... Был полдень, за столиком в кафе с расписными стенами сидели С. Антонов и М. Светлов, а в углу Ю Казаков... «Ну старичок, ты становишься знаменитее меня», — сказал он, намекая на большой подвал о моей книге в «Комсомольской правде». Я тут же заказал у Муси «по рюмочке», кто-то еще подсел, я, как всегда, больше слушал... А он не умолкал после рюмочки.
И уже его не стало?

1983
Перебираю в Пересыпи бумаги, чищу шкафы, в блокнотах много листочков... Иду к морю, брожу в сторону, где Крым, все кажется, что ты там, играешь перед ужином в теннис... А я только что читал что-то твое в блокнотике, ты там говоришь мне:
— Ох, я снова полюбил Бунина... Милиция Грин составила книгу из дневников Ивана Алексеевича и Веры Николаевны. И там, где у Ивана Алексеевича ничего не записано, она брала у В. Н. И как мне их было жалко, бедные, сколько они пережили...
Что-то ушло... Те же разговоры, прогулки, долгие сидения на балконе, праздники, тихий В. Семенов, тихий, печальный и постаревший, все тоже внешнее, но сквозь это повторение дней, лиц, обедов и разговоров чувствуешь, сколько было у каждого много своих мгновенных перемен в душе, частных событий, да и исторические имена другие. Я страдаю, когда думаю о том, что уносится ветром. О чем больше всего хочется писать? Об этом. Но ведь уже писал! — Всегда нет ничего дороже того, что утрачено...

Май. — Читал в дороге Н.А. Раевского о П. Нащокине, пушкинском приятеле. Жив еще 87-летний старичок в Алма-Ате. А в какой-нибудь другой поездке вспомнится он, уже ушедший «в селения праведные».

Когда мы уезжаем, нам на дорогу закладывают в багажник нечто. Очерк готов. В районной газете его печатают. Не успеваю оглянуться — очерк без моего ведома перепечатан в краевой газете. Потом — в отрывке вижу его в «Лит. газете». Кто-то скомандовал, послали, позвонили — надо. Действительно: кому-то это надо. Но не крестьянину, не государству. После этого я перестал ездить на урожай и попал в немилость. Человек малоактивный, не понимающий задач партии. Не привыкаешь к дармоедству — плохой гражданин?

...А в это время какая-нибудь женщина-колхозница ходит к парторгу и просит у него 7 кг мяса на поминки. Отказывают. Между тем в багажник положили н е ч т о и журналисту «Советской Кубани», и маленькому чиновнику из Крайисполкома и еще кому-то.

Увезли мы с собой наблюдения, проблемы, размышления, доложили краевому руководству о том-то и том-то?

До чего дошло! — наши винные районы превратились поистине в святые места, кишащие паломниками-руководителями, которые приезжают туда за канистрами спирта. Обрели святой образ и журналисты.

Тридцать лет со дня смерти Бунина. Ничего не делаю эти дни. Всё! Уже хватит глядеть мне на эти строки. Еще поправлю последнюю главу в последней части и — с Богом! Пусть печатают... Но и этот роман, самый все-таки основательный в моей биографии, побоялся бы показать Бунину. Говорил мне покойный Ю.П. Казаков: «Умерли старики-писатели, и как-то некого стало стыдиться. Напишешь, бывало, страницу и испугаешься: а что скажет Паустовский? А Твардовский еще круче. Шолохов ничего не читает» (8 ноября).

1984
17 января. Пересыпь. — Ходил по берегу далеко к гирлу. Птиц почти нет. Сыро. Еще осталась во мне та тяжесть, которая давит на меня во время работы над романом («Наш маленький Париж») но уже все, уже нечего делать, и даже последнюю главу, которую я с собой взял, можно не трогать. Отослал 4 части в «Дон» и В. Потанину в Курган, скоро машинистка приготовит 5-ю. Набросал сегодня страницу о том, как я приохотился к литературе и как не любил читать в детстве.

20 января. — В Тамани через 147 лет после приключений, описанных Лермонтовым в повести, сидят у себя на кухне двое (старик и молодой учитель) и спорят о том, что за давностью времени разрешить невозможно. Где стояла хата Царицыхи?
— Эту хату купил Мысник, — говорил молодой учитель, изредка оглядываясь на гремевшую тут же посудой жену. — Соколов пишет, что он держал баркасы, ими попользовались татары. Под кручей были дворы Левицкого, в 1941 году на хате Бобрылевой думали установить мемориальную доску, но началась война.
— Нет, а ...
— Я пошла за хлебом, — грозно сказала жена.
— Памятник Лермонтову надо ставить чуть выше здания морского агентства...
— Закрой дверь! Идиот...
Без жены спорить стало легче, можно было закурить, было ощущение, что и Лермонтов подсел к ним. Молодой учитель поставил рюмки и налил вина. Сладость была в том, что бесполезный спор поглощал целиком, ничего другого не существовало.

26 января. — Всего не запишешь, но жаль, что мало записывал, когда учился, когда первое время ездил в Москву к Ю. Казакову, к Ю. Домбровскому. Дело в том, что к концу дня кажется, что ничего не произошло значительного, и еще не знаешь, чем больше всего будешь дорожить потом. Когда все исчезает, драгоценным становится сам день жизни твоей.
Это нельзя объяснить, это можно только почувствовать и промолчать, почувствовать в себе и вокруг сиюминутность бытия: 27 января 1984, Пересыпь, ветер на улице, уже темно, по телевидению слышна музыка Индии, и сейчас в 18 часов 30 минут еще жива матушка моя, она рядом, живы за чертою Пересыпи, за степью, в городе Ольга, Настя, Булатовы, живы вдалеке друзья мои сибирские, еще жив в Вешенской М. Шолохов, в станице Пашковской — В.А. Чернецкий, в красноярской тайге старик и дочь Лыковы, еще все мы вместе, в таком вот составе, это наш миг, наш час на земле. А потом проснешься или станешь у окна вечером и как будто посмотришь в ту точку, где был некто близкий или известный, и... и... его уже нет с нами. Это не объяснить, слова все портят.

8 февраля ...Иногда люди пишут мертво, книжно не потому, что много читали шедевров, а потому, что читали как раз мало; после редкого знакомства с чужими стихами, рассказами им хочется писать также. Они уже не могут выудить из себя ничего живого, они слышат не себя, а чужую музыку слов, которая их заворожила, не отпускает и влечет их к подражанию...

Во время выступления перед колхозниками один писатель рассказывает про другого как про покойника, хотя тот сидит рядом.

25 апреля. — Настя, чудо чудное, по какому-то случаю написала внизу страницы в моей амбарной книге (где я пишу то роман, то что-то другое): «Постоять за папу. Вот! Настя». Откуда она это слово знает... «постоять за...?» Девять лет.*

29 апреля (станица Павловская) — Филолог из университета. Идеологическая верхушка и так называемые руководители культуры везде ничтожны, но в селе особенно страшна среда: все эти активисты, учившиеся в партшколах, завянувшие учителя, наставницы от местной власти с их жуткими понятиями о высоте знаний. Приедешь, пообщаешься и вдруг подумаешь: а если жить здесь? если... Только погибать! По линии крайкома профсоюза культуры «посылают проверять... зимовку скота в районе». И отказаться нельзя. Зачем читать книги? Тонкая душа так страдает!**

12 октября. — Декада советской литературы на Ставрополье. Вечер в драматическом театре. Сидел с делегацией писателей на сцене, рядом со скульптором Аникушиным. В зале на балконе транспарант «Да здравствует вечное единение советской литературы с великой партией Ленина». Речи пустые. Всюду выступают одни и те же писатели.

13-е
— Группа №6 во главе с В.П. Астафьевым. Едем в Александровский район. С нами Мария Семеновна (супруга Виктора Петровича).

Каждым мгновением надо дорожить. Проснулся в гостинице в 6.45. Заходит
В.П. Астафьев. «Иду звать на завтрак». Мария Семеновна в хорошем настроении. Вот они в коридоре. «Еще одно мое утро на земле» (Бунин). Миг. Буду вспоминать. Все пройдет, все кончится. А нынче мы были вместе.

Едем. Сабля — родина А. Солженицина. Подъехали в шестом часу вечера. На краю гнется ручеек (речечка). Дедовский дом о шести окнах (фасад). На конце села речка чуть шире, но все равно ручеек. В тот час, когда мы проехали это местечко, чем жил он там, в Америке, какую страницу писал? Была там ночь. Мы весь день говорили до этого: «В чайную зайдем», то есть остановимся напротив знаменитого дома. Но чайной уже не было.
— Выходить не будем, — сказал В. Астафьев.
Было ощущение, что мы заезжали далеко-далеко, в глушь.

18-е. — (Пятигорск) — Купил книгу Л.А. Авиловой. Только полистал и говорю: как все изменилось! И по-прежнему кажется, что они были выше и лучше нас.

* * *
На банкете в ресторане «Машук» приехали с митинга в память М. Лермонтова. В фойе ждали приглашения к столам. Как оказалось, писателям, только что говорившим о правде и нравственности, было не все равно где сидеть: хотелось и на банкете быть поближе к президиуму. Заведующая отделом культуры то и дело водила кого-нибудь из фойе к столу и указывала хорошее место. Начались тосты. И тосты тоже были расписаны по порядку. Сказать нечего. Каждый старался что-нибудь придумать. Никто никого не слушал.

* * *
Никак не могу забыть этого убожества. Душа моя все-таки никогда не дремлет. Что-то смущало ее, отчего-то страдала она, скучала, чем-то была унижена. Что же, отчего, чем? Во всем было заметно убожество, распад, и разлад личности, отсутствие подлинности, ума, игры воображения, задумчивости и совести. Иногда я думал: окажись какой-нибудь умный юноша в зале, послушай он эту пустую компанию титулованных писателей — что он мог вынести для себя? Что могли подумать о нас люди во время митинга у памятника М. Лермонтову? Я прожил жизнь в провинции, я меньше москвичей видел и слушал выдающихся умниц, но мне было теперь стыдно. Российские дни литературы нигде, может быть, особой высотой не отличаются, но на этот раз они пустотой превзошли все. Не знаю, что чувствовал в этой компании В.П. Астафьев.

* * *
А что делает сейчас матушка? Натопила печку? Попила чайку? Уснула перед телевизором?

* * *
20 октября. — Читаю Л.А. Авилову. 1918 год. Пишет в дневнике о невзгодах: холод, сидит в двух халатах; выселяют из квартиры, потом милуют но... уплотняют; дров нет, целый день думает о том, чем кормиться; «душа исполняется благодарности» за то, что еще вчера было простым пустяком. Читаю и думаю: вот то, чего не суждено было узнать Чехову, испытать на себе и узнать про незавидную судьбу своих родственников, знакомых и любимых, ничего про ненастное время, которое ожидало всех впереди, про всю Россию. И поневоле возвращаешься в их молодость, в покой и благополучие. В то счастье, которое никто не мечтал утратить даже в страшные часы уныния и нытья (подобно героям чеховских пьес). Ушедшие ничего не знали в своих селениях праведных. Любая строка в дневнике Авиловой ведет мои мысли назад: а как было при Чехове!

10 декабря — Получил 1-й том А.Н. Майкова

Карамзин
Вхожу ли в старый Кремль, откуда глаз привольно
Покоится на всей Москве первопрестольной,
В соборы ль древние с гробницами царей,
Первосвятителей; когда кругом читаю
На досках их имена и возле их внимаю
Молитвы шепоту притекших к ним людей.
И место царское, и патриарший трон,
А между тем гудит Иван Великий,
Как бы из глубины веков идущий звон, —
Благословением душа моя объята,
И все мне говорит: «Сие есть место свято!»
И т. д.
...Вот они были русскими писателями. Все с тех пор разрушено. Родное чувство утеряно. Русские ли мы?
100-летие «Сибирских огней»