Вы здесь

Зазубрин

Главы из книги. Окончание
Файл: Иконка пакета 15_yarantcev_z.zip (46.54 КБ)
Владимир ЯРАНЦЕВ
Владимир ЯРАНЦЕВ




ЗАЗУБРИН** Окончание. Начало см. «Сибирские огни», № 6-2009.
Главы из книги




1. Вновь «ничей»
О спешке в написании «Двух миров» говорят все, писавшие об этом романе. Но и наоборот, спешный, срочный роман В. Зазубрина говорит об образе жизни людей того времени, вдруг оказавшихся в условиях новой власти, новых форм жизни, всеобщего обновления. Эти внезапные перемены заряжали людей небывалой энергией, бесконечной верой в какое-то грандиозное будущее. «Все в рядах восставшего народа оказались восторженными романтиками и наивно ждали целую серию других чудес», — писал Ф. Тихменев («Зазубрин в Канске» // Литературное наследие Сибири. Новосибирск, 1972. (Далее — ЛНС)). И будет мировая революция, и грянет коммунизм.
Новая власть создавала свои газеты, журналы, кинофильмы, множились ликбезы, курсы, типографии. Зазубрин, как человек легко воспламеняющийся, впечатлительный, работал под стать новым темпам жизни, т. е. невероятно много. В уездной газете «Красная звезда» он был всем: корректором, метранпажем, выпускающим и, наконец, автором. Выздоровевший от тифа, молодожен, переполненный впечатлениями от недавней войны, собравший немало документальных материалов, просящихся в большое произведение, Зазубрин оказался в своей стихии — двуединой деятельности литератора-газетчика и большевика-организатора, «художника» и «политработника». Он и сам сознавал, что это крайности (см. предисловие к «Двум мирам», 1928 г. издания), что совместить организаторство и искусство можно только с ущербом для той или другой стороны. Единственным компромиссом могла быть только творческая работа в газете, в жанре беллетризованного очерка, когда реальный факт (иных в газете и быть не могло) нужно описать по-своему, своеобычно. Свобода — только в свободе стиля, в языке.
Зазубрину остается искать факты, поострее и поярче, как в «Двух мирах», чтобы, изображая их, оттачивать свой стиль, тренировать перо. То, что Зазубрин мог, так сказать, «стесняться» такой откровенной поденщины, свидетельствует «зашифрованность» подписей к статьям. «Передовые и публицистические, — пишет В. Трушкин, — он подписывал инициалами “В.З.”, а художественные очерки и зарисовки, в том числе главы из романа “Два мира” имели подпись “В.В.”» (ЛНС). Еще одна его придумка — подпись «В. Ничей», с которой газета «Красный стрелок» выходила с 26 июля по 13 ноября 1921 года или даже «врид («временно исполняющий должность») редактора Ничей». Этот же псевдоним Зазубрин использовал и для отдельных своих статей.
Как тут не вспомнить «ничейный» период жизни Зазубрина с мая по август 1917 года и с февраля по лето 1918-го. Один промежуток — между отказом от него большевиков в деле о «провокаторстве» и призывом в армию, когда он «стал ничьим, никому не нужным, и рыбачил, охотился» (Г. Федоров). Другой — между отъездом из Петрограда, темным делом о чьем-то провокаторстве в Госбанке и «белой» мобилизацией, когда он оказался «ни в тех, ни в сех», «сидел дома как самый заурядный обыватель… ничей-ничей» (Г. Федоров). И вот третий. С одной стороны, неудержимо влечет к себе литература, когда роман о гражданской войне уже давно сидит внутри, надо только сесть и записать его. С другой стороны, он не может отказаться от идеологической и партийной работы, как это было когда-то в Сызрани, в далекие уже времена «нечаевского» революционного романтизма, увлекательного, но опасного. Значит, опять «ничей»?
При всем-то внешнем благополучии. Одна за другой выходят статьи и очерки с партийными и литературными названиями: «Наш долг», «На Востоке», «Гниль», «Накопление сил», «Чехи и чехи», «Редкий экземпляр», «Красноармеец», «О том, кого уже нет» — и это только лучшее. В том же 1921 году его принимают в партию, повторим, «без прохождения кандидатского стажа» — случай исключительный для бывшего белогвардейца. Он становится начальником и лектором дивизионной партийной школы, лектором армейской партшколы. Но где перспективы? Пусть и редактор, но заштатной уездной газеты. Пусть и пишет много, но все будто не о том: о «шкурниках», проникших в среду красноармейцев («Белая ворона»), о групповой читке газет на улице («У газеты»), о часовом в заплатанной шинели («Красноармеец»). Или о новом американском тракторе, который совершил «сельскохозяйственную революцию», угробив зеленый луг — украшение города. А. Ансон, редактор газеты, заказывал что-нибудь повеселее, фельетон, а вышло нечто «тяжеловатое». Но так жалко было испорченного луга и так злило «бестолковое усердие» хозяйственников, что «смеяться он уже не мог» (Ф. Тихменев). Хотя и любил веселые фельетоны.
Эта неразбериха и путаница эмоций: когда негодовать, а когда смеяться — характерна для Зазубрина той, слишком «быстрой», эпохи. «У некоторых это (переход от примирения с фактами разгильдяйства к смеху. — В. Я.) быстрый процесс, но — не у меня», — сказал по поводу этого «тракторного» фельетона Зазубрин, свидетельствует Ф. Тихменев. Не увидел ли он в этом бестолковом «фордзоне», крушащем все подряд, революционную деятельность, не сравнивал ли с собой и своим романом «Два мира»? Ведь он тоже, как тот трактор, который «добросовестно поставил на ребро мощные пласты дерна» — т.е. «целой чередой» факты гражданской войны, один другого страшнее. Но так, что «никакая борона… не смогла потом… выровнять вздыбленную почву» — никакой правкой и переделкой невозможно все это «выровнять» в настоящий роман.
Зазубрин мог вспомнить этот злополучный трактор уже в 1923 году, когда читал разгромный отзыв именитого Бориса Пильняка, трактором проехавшегося по его «Двум мирам»: «Романа в сущности нет, как нет ни фабулы, ни завязки, ни персонажей, как нет ни Красной армии, ни ее бойцов, ни дивизии, ни души, ни мозга… Содержанием романа является баталия. На первых пятидесяти страницах я насчитал 27 боев и 141 смерть». Страшный отзыв. Страшнее сцен закапывания живьем и раздевания белогвардейцев в зимнюю стужу. И это восьмикратно повторенное «ни». Только бои и смерть. И ни души.
Может, поэтому Зазубрин так гневался, когда на устных чтениях романа его пытались благодарить, и он тут же осаживал «любезника»: «Оставьте эту слащавую манеру играть в любезность!» А тут еще случай с бараном. Один чересчур угодливый кладовщик, снабжавший пайком «ответработников», подряд два раза, якобы случайно, выдает ему лучшие, «передние», части этого барана. Зазубрин так «взбеленился», вспоминает Ф. Тихменев, что не только отчитал «подхалима», но и на ближайшем общегородском собрании поднял вопрос: «Откуда начинается баран?» Невольно удивишься: чем так разгневал («с пылающим от негодования лицом, возбужденный, горячий, со страстной, волевой убежденностью гипнотизера он захватил и увлек собрание») Зазубрина этот, возможно, недалекий, а может, просто симпатизировавший известному в Канске писателю и партийцу человек? Зачем так сразу обвинять в аморальности, лакействе, говорить высокие слова об «очищении земли» «от микробов раболепства», стрелять из пушки по воробьям? Возбудимость чувств, страстность характера, «нетерпимость к человеческим порокам» — слишком простое объяснение для такой сложной натуры, как Зазубрин. Чуткого к любым, даже случайным символам и совпадениям, его могло задеть далековато-нечаянное сравнение этого барана с главным героем «Двух миров» Барановским. Который жертвует себя большевикам, но никак не может перейти к «красным», стать «красным». И героя автобиографического, с которого роман начинался, согласно тому же Ф. Тихменеву. И вот кладовщик, без всякой задней мысли, конечно, сует ему этого несчастного барана. Да еще и «лучшие части» его. Нет ничего мучительнее нечаянной символики, путающей эмоции, горячащей воображение и душу.
Да, было, безусловно, было нечто нездоровое в его романе, о чем писали и проницательный А. Воронский, и поверхностный А. Курс. Юношеское увлечение «архискверным» (В. Ленин) Достоевским и явно нездоровым Нечаевым гражданская война превратила во влечение. Обострила и обнажила его страсть к изображению страданий человеческих. Она же упростила, огрубила, схематизировала их литературный показ. Ф. Тихменев во фрагментах статьи, не включенных во второй том ЛНС, парадоксально выводит эту черту творчества Зазубрина из его особенной любви к человеку: «Он по-“горьковски” глубоко и страстно любил Человека и не мог быть равнодушным к его судьбе. Вот почему в 1919-м и 1920-м годах он проявлял столь жадный и как бы “нездоровый” даже интерес к жертвам революции. Этот интерес был и в дальнейшей его жизни неотступным спутником его писательского ремесла». Таков уж был Зазубрин, наследник раннего Горького и позднего Л. Андреева. И верный ученик Достоевского, как бы ни отрицали это поздние советские исследователи его творчества. Тем более что между человеком просто и Человеком с большой буквы есть большая разница. На «чистой» земле должен вырасти Чистый Человек, но лишь пройдя через страдания. Порой нечеловеческие.
Таким человеком, возможно, хотел стать сам Зазубрин и внутренне, и внешне. Ф. Тихменев отмечает, что «Владимир Яковлевич не курил (и, добавим, не пил вина и крепкого чаю, оберегая больное сердце)». А работой своей был так увлечен, одухотворен, преображен, что «временами он весь день не отрывался от письменного стола», и «все, и, прежде всего, женщины стали отмечать, что у писателя очень интересная и привлекательная внешность».
Здоровая внешность при влечении к «нездоровому», кровавое «нездоровое» творчество при «фанатическом и воинственном его стремлении ко всему здоровому» (Ф. Тихменев «О литературных “зазубринках”», 1928) — не слишком ли разнонаправленные векторы для того, чтобы быть цельной личностью? Не более ли реальным было его выстраданное псевдоимя «Ничей», чем слишком явное, откровенно плакатное «Зазубрин»? Эта реальность промежутка, очевидно, пугала, заставляла уходить в партийство, организаторство, забываться в чтении лекций, где все правильно, все по Ленину, Троцкому, Бухарину.
А люди разбитых судеб, ставшие «ничьими» задолго до того, как умерли физически, продолжали интересовать. Потому-то, наверное, таким живым получился очерк о бароне Унгерне, что тема иллюзорного существования, при не вполне определенном наборе жизненных, биографических фактов, была близка самому Зазубрину. Этот интерес выдает уже само название очерка «О том, кого уже нет (Унгерн)». В то время как Зазубрин имел возможность «четверть часа» беседовать с живым Унгерном. Зная, что тот вскоре будет расстрелян. А если бы зимой 1919-го, когда он сам решился-таки перейти к «красным», его также присудили бы к расстрелу? Времени у партизан выяснять все тонкости его биографии не было. Ему просто повезло. После разгрома Колчака Унгерн превратился в преступника. Победи Колчак, он был бы героем. Все относительно.
Вот и расспрашивает Зазубрин того, кто еще живет иллюзией своей правоты, но будет вскоре расстрелян. Только в таком «относительном» состоянии можно приравнять Конфуция и Ленина — лидеров двух безбожных религий. Террор? «Это обычай Востока. У китайца, у монгола враг, глава семьи неотделим от членов семьи. Убить одного мало восточному человеку, надо всех». Построить на этом «желтом» обычае «кочевую» монархию от Китая до Каспийского моря («белые никуда не годятся») — как это окарикатуривает утопизм «белых», которые хотели победить за счет жестокости. Тот утопизм, которым был увлечен Барановский в беседе «под одеялом» с Моловым.
Но это и удел совсем не слабых личностей, каковой наша критика продолжает считать Барановского. И вот в этом утописте и убийце Унгерне вдруг проглядывают черты, симпатичные Зазубрину. Это чувствуешь, когда читаешь: «Сильный, с огромной инициативой, несомненный организатор, сорви-голова и палач». А ведь еще А. Никифорова писала о Зазубрине как талантливом организаторе, а Ф. Тихменев — о его инициативности, способности гипнотизировать и аудиторию, и полит. начальников Пятой армии «идеей печатать еще не существующий роман». И только слово «палач» не совместимо с Зазубриным. Это казнящее слово он отдаст Срубову из «Щепки», которого оно сведет с ума, погубит, убьет. А она, эта измучившая самого Зазубрина повесть, уже роилась в его голове. Унгерн только подхлестывал.

2. Новые надежды. Итин
Пока Зазубрин сидел в глухом Канске, все больше начиная томиться добровольным, можно сказать, заключением и двойственностью своего поприща — политработник? писатель? — литература в молодой Совдепии набирала ход. Летом 1921 года появляется журнал «Красная новь». Его редактор Александр Воронский уже в первых номерах печатал сибиряков: Вс. Иванов, Вяч. Шишков, И. Ерошин. Зазубрин, как автор «первого советского романа», замеченного Лениным, при участии которого, кстати, создавалась «Красная новь», просто обязан был оказаться в числе авторов журнала. Но тут вновь, как это часто уже бывало с Зазубриным, начинаются загадки. Ни в 1921-м, ни в 1922-м ни «Двух миров», ни других его произведений в «Красной нови» не появляется. Зато абсолютным рекордсменом становится Всеволод Иванов: подряд в №№ 1 и 2 («Партизаны», «Алтайские сказки») — 1921-й; в № 1 (5) и 3 (7) («Бронепоезд 14-69», «Голубые пески») — 1922-й. Тут же близкий Зазубрину по духу и слогу Б. Пильняк с отрывками из романа «Голый год» в № 3 за 1922-й и в том же номере будущий «главный поэт» «Сибогней» И. Ерошин, да еще рядом с самим Есениным.
Хотел ли и Зазубрин оказаться в этой компании, был ли он достоин такой чести? То, что хотелось, сомнений нет: всю жизнь Зазубрин стремился только к литературе. И повторить судьбу своего ровесника Вс. Иванова, приглашенного в Москву самим Горьким и обласканного и «Серапионами» и «Красной новью», безусловно, мог. Но вот был ли «достоин»? Судя по не совсем приязненному, правда, позднему отзыву главы журнала А. Воронского, пока — нет. Тем не менее, биограф Зазубрина Г. Федоров пишет, что в 1922 году он «демобилизуется из Красной армии, для того чтобы заняться чисто литературной работой». И вдруг: «Принимается в число сотрудников “Красной нови”». В другом месте уточняет: «С этой целью («чтобы заняться литературной работой») командируется в Москву… А. Воронский принимает Зубцова (?) в число сотрудников в “Красную новь”». И вдруг, без всяких объяснений: «Вернулся в Сибирь и отдался литературной работе».
Что могло случиться в Москве и почему он не стал вторым «Вс. Ивановым», осевшим в столице? Суть случившегося, наверное, в «недозрелости» молодого писателя. Кто бы ни читал «Два мира», а затем и «Щепку», в один голос заявляли, что вещи нуждаются в доработке. Скорее всего, бывшему начальнику и лектору партшколы было поставлено условие: получится у вас, Владимир Яковлевич, произведение, где количество мяса, крови, мозгов и галлюцинаций будет сведено к минимуму, мы вас напечатаем и утвердим сотрудником нашего престижного журнала. То же, что он привез тогда, А. Воронскому, видимо, не подошло.
Можно представить, что творилось в душе Зазубрина, в очередной раз почувствовавшего «ничейное» состояние: из армии демобилизовался, в «Красную новь» то ли приняли, то ли нет, «Два мира», в целом, хвалят, но продолжение печатать не хотят. В том, что отрывки из этого продолжения у Зазубрина к 1922 году уже были написаны и предназначались для «Красной нови», можно не сомневаться. С чем-то же надо было ехать в столицу, что-то же надо было предъявить редактору А. Воронскому. Эту предназначенность именно московскому журналу подтверждает содержание отрывков II-й и III-й частей, опубликованных в другом журнале — в «Сибирских огнях» (далее — «СО»). Гражданская война окончена, жители села Медвежье учатся жить по-новому, «коммунией». А получается курьез: председатель волревкома Черняков решил, что новая власть отменяет деньги. В порыве энтузиазма он так «художественно» рвет на глазах сельчан «пачку радужных», что зажигает всю толпу, «сотнями рук» топчущую свои разорванные «колчаковки» и «керенки». Сцена всеобщей истерии, когда «новая жизнь» без денег вдруг обретает старый лозунг: «Христос воскресе! Новая жизнь! Коммуния!», написана блестяще. Хотя и напоминает финал «Исповеди» М. Горького и массовые сцены из «Тайги» В. Шишкова.
Хочет жить по-новому и второй, «старый» мир. Вернее, такие, как Барановский. Теперь он живет и работает в полутора верстах от Медвежьего на лесосеке вместе с партией военнопленных. Все они обречены. Они, совсем по Горькому, «бывшие люди». «Все равно, где ни работай, клеймо бывшего останется… Нас не расстреляли, но заклеймили на всю жизнь», — пишет в своей записной книжке Барановский в бараке-«мертвецкой» от имени всех этих бедолаг. От прежнего Барановского-«Мессии» из I-й части, мечтающего о примирении враждебных «миров», остаются только эти записки. Узнав о заговоре пленных («они опять затевают что-то скверное»), он пишет «заявление в Чека», но не отправляет его, боясь стать доносчиком. Так он и гибнет: с твердым желанием прекратить борьбу «белых» и «красных» и с «залохмаченным» от долгого ношения в кармане пакетом с доносом на «белых» в ЧК. Жертва двойственности, имеющей корни не столько политические (борьба «двух миров»), сколько внутренние, душевные. Все та же коллизия, которой страдал и сам Зазубрин: «Ведь никто теперь не поверит, что у белых я был случайным человеком, был чужой у них. А теперь я вдвойне чужой и тем и другим». Это пишет не только обреченный Барановский, но и Зазубрин, уже написавший «Два мира» — роман-оправдание, роман-исповедь. Роман-обращение к Л. Троцкому и в ЧК, которая одна только и может дать освобождение от раздвоенности, от Барановского, мучающего Зазубрина напоминанием о его собственном прошлом.
Потому «двумирного» героя автор убивает, а идея обращения в ЧК, к ЧК остается. Возможно, уже тогда у Зазубрина и начинает созревать замысел «Щепки» — повести (романа?) о тех, кто освобождает человека от двойственности, прививая спасительное одномирие. Возможно, что это подсказали ему в Москве, прочитав отрывки из «Двух миров», в каждой главе которых обязательно есть чекист, расследующий «дело Чернякова» и диверсии военнопленных. И даже в отрывках из III-й части под названием «Чудо», напечатанных в № 5 «СО» за 1922 год, чувствуется, что без ЧК вряд ли обойдется. Уверовавшая в коммуну Дуня подговаривает своего жениха, бывшего партизана Петра Быстрова, поджечь церковный храм. Но благодаря хитрости о. Мефодия эта акция производит обратный эффект: сельчане еще больше уверовали в Бога и его «чудо» (на самом деле поп выдал принесенный им из дома подлинник сгоревшей иконы за «неопалимую») и возненавидели коммунистов. Безумная шалость молодых безбожников, желание освободиться — от родителей и нравственных запретов — превращается в диверсию. Но против самих себя. Враги, еще уцелевшие остатки «белого» мира активизировались, народ на их стороне. Чудо действительно произошло, но не церковное, а политическое, чудо возрождения разгромленного врага.
В III-й части власть «красных» как будто сильна. Зазубрин описывает, как порядок на пожаре обеспечивают их грозные отряды: «…Штыки красноармейцев холодны и бесстрастны. Блестят. Полк в полной боевой готовности. Медвежинцы уже знали силу железа. Еще раз попасть в неумолимые тиски не хотят». Выходит, должны были тут, в этой части романа быть антибольшевистские мятежи! Они и были на самом деле в 1921-1922 годах. Вся Сибирь тогда превратилась в Вандею: победив Колчака, вчерашние партизаны повернули оружие против большевиков с их грабительской продразверсткой. Западно-Сибирское восстание, алтайские, красноярские выступления противников новой власти едва успевали подавлять. Остановить их можно было только новой гражданской войной, теперь уже с крестьянством. В уже цитированной книге В. Боровца приводятся факты таких крестьянских восстаний, названных большевиками «белобандитскими», «белокулацкими». Есть и цифры: «За три месяца бойцами кавдивизиона арестовано около 600 бандитов. Из них 169 преданы суду ревтрибунала». И хоть об участии Зазубрина в подавлении этих восстаний свидетельств нет, ясно, что он, мобилизованный в 1920 году, вряд ли этого миновал. Ради лояльности новому режиму.
Но на этом бурная история тасеевцев не заканчивается. В начале 30-х годов они вновь руководят народными восстаниями, на этот раз против коллективизации. А в 1937-м легендарных партизанских командиров 1919-1920 годов, которые приняли перебежчика Зазубрина, поверили ему, поддержали — одного за другим расстреляли. Был среди них и Петр Быстров, являвшийся, как мы помним, персонажем «Чуда». И в том же году, что и Быстров, был расстрелян и сам Зазубрин. Припомнили, возможно, ему и дружбу с тасеевцами, оказавшимися «контрреволюционерами», «антисоветчиками», «террористами». И умирал он от пули чекиста заодно с ними. Поразительный сюжет! Спасители, они стали одновременно и нечаянными обвинителями. Судьба Барановского, носившего донос на соратников ради приобретения новых (или старых, как посмотреть) единомышленников-«красных», все-таки сбылась. Но через долгие 17 лет. И думал, наверное, приговоренный к расстрелу Зазубрин в московской тюрьме, что не лучше ли ему было быть убитым чекистами в начале 1920 года, чем длить мучительные отношения дружбы-вражды с коммунистической властью, так не похожей на ту, что мечталась ему в 1914-м или в 1917-м…
Но вернемся в год 1922-й. Как пишет В. Боровец, Зазубрин «в Иркутске написал главы из II-й и III-й частей романа, но понял, что “Два мира” — завершенное произведение, и продолжать не стал». Причин отказа от продолжения, однако, было несколько. Во-первых, они, скорее всего, не «показались» «Красной нови», отчего писатель и вернулся в Сибирь. Во-вторых, Зазубрин коснулся запретного — темы контрреволюционных мятежей, о чем ему, как видно, посоветовали молчать. Как молчали о Кронштадтском или Антоновском мятежах долгие годы. Ну и, наконец, в-третьих, Зазубрина уже окрылил новый замысел произведения о чекистах. Которые становились в стране главной, правящей силой и у которых было, чувствовал Зазубрин, большое будущее и в психологию которых ему надо было во что бы то ни стало проникнуть. Иначе как понять новую власть, новую страну, ее людей, а главное — себя, так много пережившего и так нуждавшегося в осмыслении своей судьбы, своего «Я».
И тут в решающем 1922-м явилась новая надежда. Она была сродни оправданию в суде его мнимой службы агентом у жандармов. Сродни уходу из армии Колчака и благополучному укоренению в стане «красных». Сродни неожиданной удаче недоделанного-недописанного романа «Два мира». Этой надеждой стали «СО» из неведомого ему Новониколаевска, организованные неведомыми ему В. Правдухиным, Л. Сейфуллиной, М. Басовым и другими. Журнал, каких в каждом городе возникало по нескольку: «Сибирский рассвет», «Сибирские записки», «Красные зори», «Искусство», «Творчество»… И которых ждал столь же быстрый конец. Почему он решил послать свои отрывки из продолжения «Двух миров» именно в этот? Потому ли, что «СО» появились в новой «красной» столице Сибири, убедили ли его пламенные призывы горячих литературных сердец В. Правдухина и Л. Сейфуллиной, оповестивших о новом журнале чуть ли не весь сибирский край? Вспоминая в 1927 году, в пятилетие журнала, о том, как «ночами в библиотеке Сибгосиздата на заседаниях “тройки энтузиастов”» рождались «СО», Сейфуллина писала: «Тогда же прочитали мы — Правдухин, Басов и я — роман Зазубрина “Два мира”. Немедленно начались поиски автора по Сибири. Зазубрин и теперь не представляет себе, насколько ценным было для ночных дежурных сибгосиздатовской тройки того периода его ответное письмо».
Оно, к сожалению, как и многое из тех лихорадочных лет, не сохранилось. Но можно предположить, что в нем Зазубрин представлял редакции те самые отрывки из II-й и III-й частей «Двух миров», которые и были вскоре напечатаны. С той же оперативностью разыскивали и Вивиана Итина, которого «хорошо запомнил» Правдухин, будучи в жюри на конкурсе поэтов в Челябинске. Между тем в биографиях В. Итина сообщается, что жил он в те годы в Канске. Причем не простым человеком. Его дочь Л. Итина свидетельствует: «В Канске в исполкоме отец был единственным человеком с высшим образованием, поэтому его обязанности были разнообразны: он был завагитпропом, завполитпросветом, завуроста, редактором газеты и председателем товарищеского дисциплинарного суда». Там же и в том же 1922 году он издает свою самую известную книгу «Страна Гонгури», начатую еще до революции.
Как ни странно, биографы Итина ни словом не упоминают о Зазубрине! Хотя жили они в одном городке, издали известные книги, стали чуть позже ведущими сотрудниками «СО». Бывали слишком часто в разъездах, «держали дистанцию»? Слишком уж разными они были людьми в жизни и творчестве. Итин родился в Уфе в семье известного адвоката, учился в Психоневрологическом институте, возглавляемом В.М. Бехтеревым, затем на юридическом факультете Петроградского университета. Политикой не интересовался: «Я мало думаю о настоящей жизни… Комиссар, большевик, контрреволюционер. Это все пусто», — писал он своей знакомой, в будущем известной писательнице Л. Рейснер. Во время белочешского мятежа в 1918 году «поступил в американскую миссию, которая через Сибирь и Японию направлялась в США» (Л. Итина). О дальнейшей метаморфозе в жизни поэта-романтика нам предлагают судить по автобиографическому роману «Ананасы под березой»: «Гелий первый бросился в хаос первоначальной власти. Случайность: полтора года юридического факультета сделали его членом революционного трибунала. Очень скоро коммунистические отряды были разбиты и уходили в тайгу. С одним из них ушел Гелий».
В 1920 году Итин заведует отделом юстиции в Красноярске, вступает в партию, женится, работает в газете «Красноярский рабочий», командируется в Канск, издает «Страну Гонгури». Которая так разительно отличается от «Двух миров» своим пристрастием к самой изощренной фантастике. «Аэлита» А. Толстого, помеченная тем же годом, не идет ни в какое сравнение с этой «поэмой в прозе» (А. Бритиков). Если роман Зазубрина использовали в идеологических, агитационных целях, то фантастику Итина обвиняли в аполитичности. В ней тоже есть два мира, но они другие: узкий «мир» камеры, откуда партизана Гелия колчаковцы должны повести на расстрел и широкий мир его фантазии о победившем коммунизме. И лишь позже, уже в «СО», Итин напишет пьесу-плакат «Власть» и рассказ-памфлет «Урамбо». Так что встретились они по-настоящему только на страницах «СО».
Можно даже сказать, что познакомил их именно этот журнал. Причем встык: именно так были помещены в № 3 «СО» «Солнце сердца» Итина и новые части «Двух миров». Поэма о душе, которую разожгла новыми мечтами и фантазиями революция и II-я часть романа о «новых хозяевах» жизни, бросающих «под колеса» (названия глав) и врагов и друзей. Лирический герой Итина «в дремучем лесу в снегах и вьюгах зим ужасных» видит, как «Солнце Сердца бьется / В тьме степей и смерти льдов», как «в едва мерцающей дали / Сияет высшая свобода». Эта расширившаяся до размеров Солнца душа героя диктует ему грандиозные планы: «Мы сдвинем Азию на юг!.. Мы — в стихшем сердце урагана / Бродило будущих лавин».
В этом революционном порыве больше, однако, романтического эгоизма, чем чувства коллективизма рядового бойца революции. Больше «реакционного» Гумилева, чем «революционного» Блока «Двенадцати». «Привычное алое знамя / Лишь отблеск сиявших нам грез». Революция для Итина оказывается лишь тенью мечтаний души. Откровеннее не напишешь. Вполне в духе студента Психоневрологического института и автора «Страны Гонгури». Да и само название поэмы так явно указывает на Гумилева, что сама собой в памяти всплывает строка из его стихотворения «Орел»: «…И властно превратила сердце в Солнце». Наконец, рецензия в «СО» на последнюю книгу Гумилева «Огненный столп» не оставляет сомнений в его симпатиях поэзии расстрелянного «красными» поэта: «Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией», — имел смелость написать Итин в № 4 журнала.
Зазубрин стихов не писал, ни до, ни после революции. Это был исключительно человек прозы, реалистичной, суровой, где даже образы, аллегории, символы имели прозаический подтекст. Ведь и Достоевский, Л. Толстой, Л. Андреев, самые очевидные его кумиры, стихов тоже не писали. В продолжении «Двух миров» чудо если и происходит, то ненастоящее, подложное, подлежащее ведению и контролю ЧК. Итин же в своей поэме пишет: «Сквозь бури, морозы и пламя / Я душу, как чудо, пронес». Чудо здесь — сам Итин, его солнечное сердце. Что может быть более чуждым Зазубрину, так нечудесно мучившемуся раздвоением души и всей душой жаждавшему цельности?
Тем не менее, они еще раз заочно встретились в 1922 году на страницах № 5 «СО». Но на этот раз сердце Итина, как видно, дрогнуло перед авторитетом автора романа «Два мира». В стихах «Я люблю борьбу и чем трудней, тем больше…» перед нами новый Итин, наступивший на горло собственному романтизму и с новым солнцем в груди. Ибо стихотворение посвящено Зазубрину и несет на себе явный отблеск его новой прозы, где всякое двумирие ликвидируется с помощью ЧК. «Террор ясен и убить так просто. / В наших душах нам нужней ЧК — / Пулей маузера, в подвалах мозга, / Пригвоздить ревущие века».
Это стихотворение того, кто, несомненно, читал или слушал в исполнении автора будущую «Щепку». И это стихотворение того, кто, проникшись философией этой повести, понял, что «нужно пальцы чувствовать — на горле / Своего второго “я”». Гумилев уступает место Зазубрину, романтика «Орла» — «романтике» ЧК, подчиняющей душу Ей, Революции, вплоть до своей погибели. С тех пор Итин уже не пишет стихов в духе «Страны Гонгури», постепенно переходя на прозу, а потом и целиком на очерки.

3. Симптом «Щепки»
Для Зазубрина же эта жестокая «Щепка» стала роковой. Она не отпускала его, как минимум, десятилетие. Он переписывал ее несколько раз, предлагал и в «СО», и в «Красную новь», давал читать чуть ли не каждому известному литератору и даже, как говорят, Дзержинскому. Но до публикации она дойдет только в 1989 году. Когда актуальным станет разоблачение не только Сталина и сталинизма, но и Ленина, пороков, грехов, преступлений всей советской власти. Поэтому так легко тогда это непростое, «авторское» произведение подверстали к другим, «полочным», запрещенным в советское время, таким как «Окаянные дни», «Повесть непогашенной луны», «Приглашение на казнь», «Чевенгур» и «Котлован», «Солнце мертвых», «Собачье сердце» вместе с мемуарами Деникина, Краснова, Туркула и др.
Каким бы ни было справедливым такое однозначное, антибольшевистское прочтение «Щепки», оно все же не учитывает главного — личности Зазубрина, его биографии, той ситуации, в которой он оказался в год ее написания — 1922-й. А она была такова. Во-первых, Зазубрин планировал, и самым серьезным образом, продолжение романа «Два мира», который должен был вырасти, может быть, в эпопею. Запрет на изображение «белокулацких» мятежей поставил на этих планах крест. Во-вторых, приглашение работать в Москве, в «Красной нови» обязывало, пусть и подсознательно, писать «по-московски», как это удавалось сибирякам Вс. Иванову и Вяч. Шишкову. То есть образней, словарно богаче и пластичней, так, чтобы А. Воронский, ценивший превыше всего «художественность», мог его напечатать. Нужен был поиск новых тем, героев, стиля. Но чем больше он искал новизны и оригинальности, тем больше видел, что выйти из круга проблем своего понимания и видения революции и новой власти, осознания себя и своего «Я» не может. И это в-третьих. «Щепка», вольно или невольно, оказывалась продолжением «Двух миров», с автобиографической темой Барановского-«Мессии», пророка пацифизма и нечаянной жертвы противостояния этих слишком больших для «маленького человека» миров.
Так, в «Щепку» перешла тема «двух миров», двух текстов, двух авторов. Один текст — исповедь чекиста Срубова о своей главной любви — к Революции, доводящей его до сумасшествия. Второй текст — «белогвардейский», где вчерашние палачи оказались в роли жертв, в число которых может попасть любой. Прежняя схема переворачивается, классовая правота «красных», которую в «Двух мирах» ему приходилось доказывать ценой искажения главной идеи романа, теперь подвергается сомнению. К казнимым у Срубова и его подельников ненависти нет. Он только и делает, что доказывает: «белые» офицеры и их единомышленники — препятствие к лучшей жизни, мусор истории, «бывшие люди». Чтобы доказать это, надо что-то изменить в себе, переделаться, утерять человеческие дух и плоть. Стать щепкой, деревом. Потому и повесть эта — об опыте самопеределки — заканчивается трагически.
Но только для Срубова, для его «текста». Остальные превращение пережили безболезненно. Отсюда нечеловеческая суть их фамилий-ярлыков и их владельцев: Соломин-высохшая трава, Мудыня-человеческий низ, Худоногов-ущерб-порок-вырождение, Алексей Боже-юродивый-маргинал (антипод житийного Алексия, человека Божьего), Непомнящих-беспамятный, самая подходящая фамилия для подручных террора, не помнящих своего родства. Эта расстрельная пятерка чекистов как-то сразу напоминает «пятерки» революционеров-террористов из «Бесов» и «Катехизиса» С. Нечаева, отсылает к полуанархической юности Зазубрина. Неужто сбылись его провинциальные «нечаевские» мечты о том, что «революционер — человек обреченный, без чувств, собственности, имени». О том, что главное в революции — «наискорейшее беспощадное разрушение». А как быть с «Бесами» Достоевского, где эта нечаевщина отождествлена с бесовщиной, бесчеловечием, безумием? Революция и провокация, идеальное устройство человечества и средства его достижения — простая схема «красные-белые», выходила на какой-то другой, более сложный уровень. Тот, где нужна эрудиция ученого и литератора, титанов духа и мысли, вроде Достоевского.
Если в «Двух мирах» Зазубрин с этим благодаря агитационной схеме-подпорке справился, то в «Щепке» он просто-напросто запутался. Герой и антигерой, палач и жертва, революция и контрреволюция — распределить по полочкам эти понятия оказалось непосильным. И автор вместе со своим героем дал слабину, применил запрещенный прием — психическое расстройство. То, что позволяет избежать прямых оценок.
Что говорить о Зазубрине, если даже такой искушенный критик, как Валериан Правдухин, не смог все «разложить по полочкам» в «Щепке». Он прочитал совсем другой текст совсем другого автора: «Зазубрин художнически побеждает мещанство, индивидуализм, выжимая из нас оставшийся хлам мистических и идеалистических понятий в наших душах о нужности ненужных, остывших уже идей». И это «идеи» не какие-нибудь, а великие понятия гуманизма, восходящие не столько к Канту и Достоевскому, сколько к Богу и самим основам существования человека. Критик же называет их «историческими занозами», которые надо извлечь во имя «героического подвига» «переустройства человечества». Срубов не мог этого сделать, потому и погиб. Но свой «тяжелый революционный подвиг» он совершил, показав, как необходимы революционеру «великое самоограничение личности и коллективная дисциплинированность». Похоже, Правдухин поддался обаянию Зазубрина и ужасов его вдохновения, как и Итин. Той «заразе», «болезни» чекизма, которой мучался сам Зазубрин.
Но была у критика и другая, конкретная цель — подготовить «Щепку» к печати благодаря такому «оправдательному» предисловию. И не только в «СО», но и в Москве. Об этом пишет сам Зазубрин в письме Феоктисту Березовскому в марте 1923 года: «Правдухин запалил ее («Щепку») в Москву». Ясно, что именно тогда или чуть ранее решалась судьба «Щепки», отвергнутой в «СО» и в московских журналах. Скорее всего, именно под влиянием «Щепки» А. Воронский и написал, что Зазубрин не пишет, а галлюцинирует. Ибо вся повесть читается как сплошная галлюцинация человека, оказавшегося под влиянием ложной идеи. Метафоры, образы, символы кажутся здесь только вспомогательными средствами создания этой большой галлюцинации под названием «Щепка». Любивший делить повествование на озаглавленные главки, Зазубрин оставил здесь одни «голые» римские цифры. Признак того, что написанное не поддается именованию, все спонтанно и непредсказуемо, как во сне.
Все писавшие о «Щепке» согласны в том, что глава I — самая кровавая, шокирующая. Она столь же похожа на реальность, сколько и на сон. То же и с метафорами, которые в этом новом измерении пространства и времени готовы поменяться местами с неметафорическим миром. Ибо прежняя удобная схема: плохие «белые» и хорошие «красные» перевернута и спутана. То же происходит и с мирами — воображаемым и наличным. В первой главе количество метафор на единицу текста превышает норму, по крайней мере, для прозы Зазубрина. В первом же предложении: «На дворе затопали стальные ноги грузовиков». Так же «затопали» у Зазубрина и последующие образы: спрятались «за дымную занавесочку» табачного дыма; «жирной волосатой змеей выгнулась из широкого рукава рука с крестом»; «на серых стенах серый пот»; «листьями опавшими шелестели по полу слова молитв»; «бритое румяное лицо куклы из окна парикмахерской»; «глаза с колющими токами зрачков»; «на огоньке огненные волдыри ламп»; «страх туго набил стальные обручи на грудные клетки»; «у павших нет языков, полны рты горячего песку»; «голос у него сырой, гнетущий — земля»; «шум автомобилей похож на стук комьев мерзлой земли в железную дверь подвала». Эта перешифрованная на новый, метафорический код, реальность начинает жить по своим законам. Рождаются развернутые сравнения, вытесняющие сравниваемое: так, «узкий снежный двор» превращается для расстрельщиков-палачей в «накаленный добела металличе-
ский
зал», который, «вращаясь», сбросил людей «в люк другого подвала».
Галлюцинирующий код задан, писателю уже не выйти из «вращающегося зала» своего «раскаленного добела» повествования. И вот уже «второй подвал без нар» похож «на изогнутую печатную букву Г», в «крючке» которой — мрак, в «хвосте» — день, а «сверху навалилась пустобрюхая глыба потолка»; вместо конвоиров — видны только их оружие и звезды — «железа… больше, чем людей», а их «курки», добавляет зачем-то Зазубрин, — «черные знаки вопросов». По тому же закону вытеснения «высшая мера насилия» мерещится Срубову не в расстреле, а в раздевании приговоренных.
Срубов галлюцинирует, а его помощники расстреливают, отволакивая трупы с помощью накинутой на ноги петли. Ибо они, помощники, уже «переделанные», в их фамилиях имена не существительные, а осуществленные. «Срубов» — фамилия глагольная, в ней (и в нем) еще идет процесс, он еще живой. Расстрелы-убийства для него понятны, только если превратить их в метафоры, иначе сознание не срабатывает (не «срубает»; может быть, и «Срубов» от «срабатывать»?). И еще одна лазейка — думать, что убиваешь не людей, а «туши мяса». Как придумал себе Соломин, который в деревне колол скотину «завсегда с лаской». Эта заповедь палачей: «расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как резать скот», вновь отсылает к Барановскому. Но она уже перевернута, профанирована. Ибо чекисты валят гекатомбы жертвенного «скота» ради все того же «всеобщего разрушения» автоматически. Ради ужаса и извращения реальности. Дурная бесконечность казней делает средство целью, уничтожая цель. «После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны». Затуманиваются и смысл, и цель. «Машина, завод механический» расстрелов заслоняет видимость цели, вытесняет ее, как метафора — реальность. И, в конце концов, завладевает человеком. Обычный, привычный, он расчеловечивается, становится пешкой, винтиком в «стихийном беге механизма». Отработанный, использованный, он оказывается щепкой — куском сухого дерева, отколышем, уносимым потоком в никуда, в безумие, в смерть.
Но все это — только часть той сложной мозаичной картины, которую представляет собой «Щепка». Слишком было бы удобно, гладко думать о Срубове в параметрах этой схемы «винтик — щепка». Есть у него еще заветное — «Она», Революция, хозяйка расстрельной машины, искаженная до неузнаваемости Вечная Женственность, София Владимира Соловьева, Блока и символистов. Ее можно любить только платонически, она же любовь понимает и принимает не абстрактно, а только телесно. Парадокс Блока, который любил свою Любовь Дмитриевну духовно, но женился на ней самым земным образом. Был повенчан мужем, а как мужчина был с «незнакомками»-проститутками. Вопиющая путаница символистов перешла по наследству к ранним большевикам. Срубов молится на Нее, верит в Ее чистоту и непогрешимость и пачкает руки кровью, губит себя духовно и физически. И вот трупы в сознании чекиста-модерниста превращаются в «березы белоствольные», их вяжут в плоты «из пяти бревен», «на каждом пять чекистов», река превращается в лаву из вулкана, которой Срубов «выброшен на недосягаемую высоту». Убийство спутано с жертвой, любовь — со страстью-похотью, трупы — с березами. Это мир без щепок, но с целесообразностью, здесь все идет в дело. И вдруг — щепка. Отщепенец Срубов, срубающий врагов революции, Ее врагов, становится Срубленным, отрубком.
Эта первая глава является в повести главной, определяющей. Она слишком явно, заметно отделена от последующих. Которые описывают жизнь Срубова вне расстрельной машины — в конторе, дома, в театре, на собрании. То есть вне той «целесообразности», плотской, почти интимной принадлежности к Ее хозяйству, которая так пугала и возвышала его в первой главе.
Здесь путаница заметнее. Она растет, ветвится, как паутина, мешает мысли, чувства. В главе II ее олицетворяет, а вернее, стимулирует выпиваемый героем спирт. В метафорические ряды выстраивается все подряд, в том числе «белая сорочка Маркса» на кабинетном портрете и Ее рубашка, усеянная паразитами (врагами революции, расстреливаемыми им); дом купца Иннокентия Пшеницына с вывеской «Вино. Гастрономия. Бакалея» и этот же дом — с новой вывеской «Губернская Чрезвычайная Комиссия», где в подвалах теперь вместо сыров, колбас и др. — «колбасы рук и ног». Это сопоставления без выводов. Путаница их и не предполагает.
В главе III она, наконец, названа своим именем: «Мысли комками, лоскутами, узлами, обрывками. Путаница. Ничего не разберешь. Ванька пьет, сам пьет. Почему им нельзя? (Ну да, престиж Чека. Они почти открыто. Да. Потом, вообще, имеет ли права Она? А, Она? И вот взаимоотношения, роль, кровь. Хаос. Хаос)». Путаница в голове отражается в путанице дел. Письма от доносчиков, анонимов, доброжелателей — грязь, навевающая мысль, что он «а-с-с-е-н-и-з-а-т-о-р», имеющий дело «только с отбросами». И вдруг — письмо отца: откажется «будущее человечество от ”счастья”, на крови людской созданного». Думать не дает и Ян Пепел, руководитель «агентурного отдела» с его четкой формулой: «Я есть рабочий, ви есть интеллигент. У меня есть ненависть, у вас философий». Осведомитель, предающий «брата своей жены», «белый» полковник Крутнев, объявляющий себя «преданнейшим идейным коммунистом». Путаница, рожденная абсурдом. Срубов только констатирует факты, способность анализировать атрофирована.
Глава IV. Уход жены — без всяких метафор. Так же, как слово «палач», от которого не спрятаться «куда-нибудь под кровать». Она — «мещанка». Роли распределены. А как же сын, «маленький Юрка»? Он общий, «обоим родной». Как такое может быть? Еще один симптом роковой путаницы.
Глава V. Симптомы путаницы ширятся. Большевистское красное знамя — «ошибка», оно должно быть серым, по цвету «будней, голода, нищеты». От «красно-серых» будней Срубов бежит в театр, на балет, чтобы услышать шепоток: «Губпалач». А затем рассуждать про себя об уважении к палачам: они «делают огромную черновую, черную, грязную работу». И апофеоз: сон об «огромной машине», превращающей мясо в «красных червей» из мясорубки и в «кровавое тесто». Черви становятся коровами с человеческими головами, одну, с девичьей косой, он убивает. Итог — появляется двойник из зеркала, который его «караулит». Раздвоение как предвестие сумасшествия.
Глава VI. Отец Срубова: «Большевизм — временное болезненное явление, припадок бешенства, в который впало большинство русского народа». Ика Кац — тот, кем был бы Срубов без души (щепкой). Не зря в его гимназическом, университетском друге и расстрельщике отца поселилось «деревянное» (выделено нами. — В. Я.) безразличие. Освобождение 112 человек крестьян — безликой толпы как одного «стоголового пахучего зверя». В компенсацию за убитого Кацем отца. «Революция — не разверстка, не расстрелы, не Чека», это «братство трудящихся», «это жизнь» — чеканит Срубов. Без таких «компенсаций» — безумие и смерть.
Глава VII. Приговор «жидкоусому» («не любил слабых, легко сдающихся»). Оправдание «белого», ранившего его на фронте в плечо («открытое лицо, уверенный взгляд расположили»). Приговор коллеге — следователю, насиловавшему подследственную. Действует то эмоционально, то рационально. Новое определение революции: «Организованность, планомерность, расчет», она — «завод механический». И это противоречит «жизни» и «братству». Путаница, неустойчивость сознания растут.
Глава VIII. «Диво» (сон?) Срубова: Белый и Красный ткут серую «паутину будней» — заговор и его раскрытие. Все это — «путаница паутины», отнимающая уже «третий год» его жизни. Чем больше Срубов думает над террором, записывает «мысли» о нем, тем больше запутывается: «автомат-расстреливатель», «газы, кислоты, электричество» как способы быстрого уничтожения людей для него уже не террор. И это самый тяжелый симптом его болезненной путаницы и вытекающего из нее сумасшествия. В этот «теоретический» день «для него нет людей»: он всем подписывает расстрелы. Его лицо «неподвижно-каменное, мертвенно-бледное приводит в ужас» просителей. Это лик самого террора, дошедшего до своего крайнего предела.
Глава IX. Разоблачение заговора (распутывание «Белой» паутины) — решение задачи, математический «расчет»: тридцать две «пятерки» врагов. Расстрельные списки подписаны. Чувствует себя «на огромной высоте» чего-то надчеловеческого, надморального. Но все же боится потерять меру, точку дозволенного. Ее определяет «трехгранная пирамидка» в его мозгу. Она «железной твердости и чистоты. Ее состав — исключительно критикующие электроны. Волосы прижал поплотнее к черепу, чтобы не выскочила драгоценная пирамидка». Вспоминаются одновременно гоголевские «Записки сумасшедшего» и «Органчик» в голове градоначальника Брудастого у Салтыкова-Щедрина. Сам Зазубрин, выходит, хотел удержаться на «точке» оправдания своего героя и жестокой сатиры на него (опасность превращения). Симптом щепки — подпись, напоминающая «кусок перекрученной деревянной стружки».
Глава X. Записки Срубова — «последняя вспышка гаснущего рассудка». Все сделали правильно (о расстрелах). Но беспокоят мысли о тленности человека, невозможности его бессмертия. «Умерли они — умрешь и ты». Срубов понимает, что не может «без философии». В этом его смертный приговор.
Глава XI. Болезнь путаницы переходит в агонию: «клиника для нервнобольных», «смещение с должности», «длительный запой». Побег с допроса, встреча с двойником, топор, щепки. Этот акт расправы с двойником из зеркала — попытка освободиться от своей «чекистской» ипостаси расстрельщика. С этого момента он становится жертвой: Кац подписывает постановление об аресте. Но и сам он подписывает приговор Ей — «любовнице великой и жадной», которой «отдал лучшие годы жизни», которая взяла его «душу, кровь и силы и нищего, обобранного отшвырнула». Он стал щепкой-отщепенцем, оторванным от революционной плоти. Но и человеком, не одеревеневшим до конца палачом.
Финал повести столь же глубоко двойствен, сколько и определение щепки — образа жертвы и палача. Она-Революция, с большой буквы, использовавшая еще одного «любовника», не довольна и сыта, а наоборот, изранена, окровавлена, оборвана. Ее «брюхо»-чрево «пухло… от материнства (и) от голода». Ей одинаково тошнотворны заговоры и саботажи. Она «зоркими гневными глазами» смотрит на мир. Она и «баба», и Революция, и «теория», и «практика», ей нужны и террор, и любовь — жизнь и душа человеческие. Сам Зазубрин раздвоил ее в заголовке: «Повесть о Ней и о Ней». Но так и не пришел к единству: его Срубов молился сразу двум богиням и потому сам раздвоился. Трагедия чекиста сошлась с трагедией народа, разделенного на два мира.

4. Правдухинский журнал. Березовский
«Щепкой» Зазубрин не покончил с «двоемирием» первого романа, а только усилил его. Барановский, который мог уцелеть в III-й части романа и попасть на службу в ЧК, мог стать и Срубовым. Но и его как «интеллигента» все равно ждала бы смерть. Барановский-Срубов — две ипостаси одного героя, жаждущего всемирной чистоты и нового человечества, но никак и ничем не могущего оправдать террора. «Ассенизатор» не тождествен «палачу». Как робкий «баран» не равен кровавому «срубателю». Потому и путаница, потому и сумасшествие.
Но куда больше созвучий в другом ряду фамилий: Зубцов—Зазубрин—Срубов. Революционер—агент—белый—красный—партизан—чекист. Как созвучны все эти ипостаси одного человека и по смыслу, и по звуку: зуб—зазубр—сруб, то, что чревато раной, кровью, насилием. И это повторяющееся «уб», будто из страшного глагола «УБИВАТЬ». И только ли других? Зазубрин — человек, терзающий, прежде всего, самого себя, на своей душе оставляющий зазубрины, в очередном произведении переходящий от пилы к топору, чтобы рубить голову двойника, приверженца то ли общечеловеческих ценностей, то ли красного террора. Понимал ли, знал ли сам, какого из двойников рубил?
Может быть, поэтому сменил поприще идейного коммуниста, лектора-пропагандиста на тернистую стезю литератора. Чтобы разобраться в своих ипостасях, навести порядок и чистоту в собственном душевном хозяйстве. И вот «Сибирские огни». Журнал новорожденный, нескладный, негладкий. Иронически, наверное, читал первый номер. Зеленоватая обложка, славянская вязь названия. Почему «огни»? Символ надежды (на огни идут все заблудившиеся в тайге, пустыне, море, себе) или недолговечности (огни могут и погаснуть, если огонь не поддерживать)? Во всяком случае, слово вполне революционное. Но что уж тут слишком революционного? «Четыре главы» Лидии Сейфуллиной — слишком схематичный, симметричный (две главы — «старая» Анна, две главы — новая, «красная») рассказ о том, как люди становятся большевиками. Будто упражнение на заданную тему выполнила. Но так талантливо, что искусственность почти незаметна. Да и язык неплох, герои тут живут, а не иллюстрируют мысли автора. Заметил он, конечно, и сходство со своим стилем. Но что такой телеграфный язык из кратчайших фраз значит: суровость эпохи, которой не до литературы, или смятение мыслей человека, еще не осознавшего всей глубины и новизны этой эпохи? Со стороны на себя глядя, будто в зеркало, в сейфуллинскую прозу, заметнее своя, зазубринистая.
В стихах Л. Лесной и В. Берникова, напротив, много старых красивостей: «некий граф», «запонки со стразами», «мак сапфирный». А что это за «ходит вечер в розовой рубахе»? В «Щепке» есть и посмелее метафоры. Но там — от ужаса, здесь — от «бога»: «Лета бог с зелеными кудрями…» Нет, Зазубрин не мог бы назвать себя человеком поэтическим. Стихи читал и о них говорил крайне редко. Потом, в журнале, ими заведовали Вяткин и Итин. Что там еще? «Речивый гутор» К. Соколова, «Варвара» Ф. Березовского. У одного выкрики и междометия, у другого — «рассказ бабушки» из былого в духе «Леди Макбет Мценского уезда». Так много контрастов и так мало настоящего, революционного! Зато нехудожественный отдел не пугает контрастами и косноязычием. Это «правильные» материалы: воспоминания партизан (А. Ширямов, И. Громов) и политзаключенных (Е. Ярославский), проклятия НЭПу (И. Ходорковский) и колчаковской контрреволюции (Д. Тумаркин). Есть и «наука» — об алтайцах (С.С. Конзычаков) и о радио (Н. Дождиков). И вдруг о В. Короленко (Г. Вяткин) и А. Новоселове (Ф. Березовский), оба критики большевиков. Неожиданно, смело.
Но больше других Зазубрина в этом № 1 «СО» должен был поразить В. Правдухин. Его, Зазубрина имя — автора «Двух миров», он в своей статье «Искусство в стихии революции» ставит в одном славном ряду с Л. Толстым, Г. Успенским, М. Горьким и затем с Вс. Ивановым. Как тех, чье искусство «несет мне познание новых областей жизни». Интересно, думал, наверное, Зазубрин, можно ли «познать» жизнь чекистов по его «Щепке», по сумасшедшему Срубову. Взять на заметку. Дочитал ли Зазубрин статью до конца или последовал за сноской при упоминании «Двух миров»: «См. отдел Библиографии» с рецензией на роман? Эрудиция, начитанность критика впечатляют, и этого достаточно, чтобы судить о статье и ее главной мысли: революция омолаживает и оздоравливает литературу. Возможно, на прощание заглянул в конец, вдохновляясь словами о том, что «людям нашей эпохи предстоят великие осуществления» и что «духовные восстания, духовные созидания превзойдут все, что было до сих пор в искусстве». Будет ли «Щепка» таким «духовным восстанием» против унижения чекистского террора несправедливым словом «палачество», а может, дерзким вызовом чекизму, делающем из людей трупы и щепки?
После такой критической мощи статьи Правдухина Зазубрин, наверное, не без трепета открыл страницы 166-168 с откликом на себя, на «Два мира». Но вздохнул с облегчением, прочитав уже в начале, что, несмотря на борьбу «художника и агитатора-публициста», художник он «незаурядный». Польстило сравнение с Л. Андреевым — классик все-таки, хоть и оставшийся по ту сторону революции. Странно, конечно, что Мотовилова похвалил («крепкий старый дуб»!), а Барановского, самого заветного его героя заклеймил, как Добролюбов — Обломова («гибкий стонущий тростник»). Почему-то увидел в романе «лубок» (трижды повторил), грубый реализм (дважды) — но это правильно, ибо неизлечимо. Насчет переработки… Когда теперь? «Щепку» бы дописать сначала, учтя промахи «Двух миров». Побольше «художника» надо, «агитатора-публициста» вообще убрать. Реализм — хорошо, но в нем мало места «художнику». От Андреева, кажется, освободился, да и не о войне теперь повесть, а о мире. Хоть и худом, «щепочном».
Но на кого опираться? Появились уже новые, «красные» писатели, новый язык, стиль? Правдухин вот хвалит Есенина, что в «Марфе-посаднице» тот сумел «революцию соединить с древнерусскими мотивами». И вот еще: современному искусству совсем не обязательно брать «краски и содержание из пролетарской жизни» только. Ну да, Срубов интеллигент, и думает иногда по Достоевскому, и даже Гоголь вдруг к концу выскакивает. Но это опять старые опоры. А где новые? Полистал библиографию: может Правдухин подскажет или еще кто? До новой сибирской столицы книги должны лучше доходить, чем до его Канска. Вот об Итине, земляке. Интересно, что пишет «П. К.» о его фантастике, неведомо как и почему сочиненной. У него ведь и, правда, не галлюцинации будто, а «подлинное наблюдение». Но и тут раздвоение! Только у Итина на «красного партизана» и студента университета, «поэта-мечтателя». Все мы, пришедшие оттуда, из «старого» мира, раздвоены, черт возьми, раздвоены! Вот и Срубов, бывший студент… Стоп. Опять «Щепка»! Занозой засела в мозгах. Пока не напишу — не отвяжется, не выйдет. Так что там дальше в «СО»? Обзор московского журнала «Печать и революция» — сплошная критика (ох, и «чекистский» же будет жанр!), альманахи «Красный Север», «Сибирский горнорабочий»… Все, художественной литературы больше нет?
Так, с такими мыслями, возможно, читал Зазубрин № 1 «СО», вышедший в марте 1922 года. Возможно, тогда, уже весной или летом, у него созрело решение послать отрывки продолжения «Двух миров» в новониколаевский журнал. Показать, что есть новое содержание, язык, стиль. Что есть новая литература, пусть еще и в отрывках.
И вот 1923 год, Канск. Зазубрину уже невмоготу. Готов вырваться хоть куда, просить хоть кого, лишь бы покинуть места, где все напоминает о войне, о Колчаке, о партизанстве, о «двух мирах». Оставить все это в прошлом. Остаться наедине со «Щепкой». Шагнуть с ней в новую жизнь, в новую литературу. Об этом говорят, вопиют (пусть и между строк) его письма этого года. Вернее, те, что до нас дошли.
Их всего два. Самое известное — письмо Феоктисту Березовскому, единственное, уцелевшее из целой переписки двух писателей. Опубликованное в ЛНС-1972, хоть и с купюрами, оно дает достаточно много для понимания канской жизни Зазубрина. Датировано письмо 23 марта 1923 года, и чувствуется, что его автору необходим собеседник, чтобы выговориться, высказать все, что на душе. Этим собеседником оказался Березовский — известный не только в Сибири писатель, революционер-подпольщик, человек, приверженный пролетарской литературе, осторожно-недоверчивый к «попутчикам», запальчивый и временами резкий, как сам Зазубрин. Отсюда и резкости зазубринского письма. Начиная с «Красной нови», которая печатает «белиберду водянистую», то есть «Аэлиту» А. Толстого. Похоже на укор фантастике как жанру в целом. Рикошетом это задевает и «Страну Гонгури» Итина, где «водянистости» (фантазирования) в избытке. Есть тут и личная обида Зазубрина на московский журнал, так невежливо с ним поступивший. Отчего и нашел благодарного собеседника в Березовском, еще с прошлого, 1922 года конфликтующего с «СО», но в редакции еще состоящего. Под его же влиянием Зазубрин, наверняка, написал и такую кощунственную для будущего редактора журнала вещь: «до осени, полагаю, “Сибирские огни” умрут». Редакторы ЛНС дают справедливый, но не совсем точный комментарий-сноску к этим словам: Зазубрин в тот момент еще не знал литературу Сибири и был оторван от ее литературных центров. Тем не менее, «СО», в которых эти «литературные центры» активно печатались, читал и мнение о журнале успел составить. По нашей версии, не очень лестное. Но не без надежд на будущее (одна Сейфуллина могла оправдать существование журнала).
Березовский мог не только поддерживать, но усиливать отрицательное мнение о журнале. Стоит только познакомиться с его нервозной полемикой с «СО» 1922-1924 годов. Начав с газет «Трудовой путь» и «Большевик», он перенес споры в Москву, на страницы такого радикально-пролетарского журнала, как «На посту». Там, кстати, одним из редакторов был Семен Родов, через три года оказавшийся в Новосибирске, на беду Зазубрину. Подытоживая в № 5 «На посту» за 1924 год споры в статье «К истории современных нравов» (а не «К истории моего участия в “Сибогнях”», как указано в ЛНС), Березовский обнаруживает, что ни на йоту не отступил от своих обвинений годичной давности. Заявляя, что подвергался «травле и инсинуациям» на страницах сибирской периодики, он вновь называет Правдухина «реставратором буржуазно-народнических идей». Именно этот критик, став «фактическим руководителем журнала», «настаивал на помещении» в «СО» «хорошо написанной, но идеологически контрреволюционной повести». (О том, что это «Щепка», думаю, нет надобности говорить.) С поддержкой сибирскими газетами Правдухина совпало, пишет далее Березовский, «окружение редакции “Сибогней” так называемыми “попутчиками” с определенной народнической идеологией (Драверт, Грошин, Вяткин, Изонги и др.) и выяснилось мое одиночество и бессилие в борьбе с Правдухиным. Реакционные вещи народников Правдухин легко протаскивал (“Сибирь сторонушка кандальная” Ерошина, “Провинциальный бульвар” Мартынова, статьи самого Правдухина), а произведения коммунистов браковал (Устюгова, Арсенова, Березовского)».
Но и это далеко не конец статьи. В интригу противостояния Ф. Б. и В. П. будет втянут и Зазубрин. Вот как это было. «Положение Правдухина в редакции “Сибогней” и литературный курс самого журнала (якобы оправданный товарищем Троцким) не были секретом в Сибири. В Новониколаевском литкружке (насчитывающем около тридцати писателей) и в среде писателей-сибиряков других городов журнал получил определенно прохладную аттестацию… Журнал не выходил четыре месяца из-за отсутствия материала. Под давлением товарищей коммунистов я решил выручить редакцию из беды. Дал рассказ “Бабий заговор” с условием, что Правдухин больше не будет печататься в “Сибогнях”. Тов. Зазубрин это условие принял. А затем… затем мы с “нашим Валерианом Правдухиным” появились рядом в 5-6 номере “Сибогней”. Когда я обратился к руководителям журнала — Басову и Зазубрину — с вопросом: что это значит? — мне ответили: “Нам нужно было получить ваше имя. Ну а цель оправдывает средства”». Невозможно представить себе Зазубрина в роли обманщика, живущего по иезуитскому принципу. Тогда остается предположить другое — ложь Березовского, готового на все ради блага пролетарской литературы.
Но это будет позже, примерно через полгода. А мы вернемся к письму. Зазубрин в нем пишет и о своей жизни в Канске: «Живу неважно. Особенно тяжело — идейное одиночество, культурная оторванность». А бедность такая, что нашумевшим «Шоколадом», повестью А. Тарасова-Родионова, не полакомишься: нет денег, «чтобы выписать». О чем говорить, если некие «части тела вываливаются из рваных штанов, а сын у меня бегает совсем без штанов». Но причем тут и деньги и штаны, если у него есть главное сокровище — «Щепка», к которой он то и дело возвращается в письме. Проверил он ее и на Березовском. И, очевидно, получил такие замечания, что пришлось уверить своего строгого корреспондента: «Я искренне хотел написать вещь революционную, полезную революции». Посылал Зазубрин повесть и в Иркутск чекисту Я. Берману, «куратору» «Двух миров», но тот ничего не ответил. И это, несомненно, взволновало и насторожило его. Он предположил даже, что чекист мог разгласить содержание его письма («А откуда вы знакомы с содержанием моего письма к нему?»).
Значит, дело было не в деталях, а в целом, если чекистский чин «не ответил» и «разгласил». Думается, что от таких «чужих» чтений «Щепки» пользы не было никому. Можно даже представить, что Срубов в одном варианте повести не писал «записок о терроре», в другом не сходил с ума, в третьем не страдал от своего палачества. Неустойчив Зазубрин и в отношении «Щепки» и ее судьбы вообще: то она его «тревожит», то он надеется, «что в Москве она так же провалится, как и в Сибири». То убежден: «Буду переделывать непременно, если бы даже ее и напечатала Москва».
Как же сроднился он со своим Срубовым за эти долгие годы, как должен был влезть в его шкуру, чтобы вновь и вновь идти с ним в расстрельный подвал, читать письма, адресованные обоим, вести эти жуткие «записки»… В какие-то моменты грань между Срубовым и Зазубриным могла исчезать, и в некоторых эпизодах мог действовать уже не Срубов, а Зазубрин: разговор с женой, эпизоды с матерью, речь перед освобожденными ЧК крестьянами, так похожая на его речь на Первом съезде писателей Сибири в 1926 году. Разгадка ясна: Зазубрин продолжал творить свою биографию, как делал биографию Барановского и Срубова.
В литературе делать это было легче. В реальности Зазубрин аттестует себя иначе: «Я человек все-таки подозрительный, недоверчивый (бит неоднократно и жестоко)». И к приглашению Березовского переехать на родину «СО» отнесся крайне осторожно: «Надо сначала “понюхать”, разузнать, что может дать мне Новониколаевск, а тогда уже и ехать». Но, скорее всего, это была подозрительность радости: «неважное» житье в захолустном Канске слишком уж соблазнительно было сменить на «безбедное место» в столице Сибири. Зазубрин напускает на себя строгость, внутренне же, несомненно, рад.

4. Живой Зазубрин
Письмо это уникально тем, что дает «живого» Зазубрина в один из самых трудных и малоизвестных годов его жизни. Но уже при публикации письма в ЛНС по скобкам и многоточиям было видно, что оно сокращено, что «живость» притушена, сглажена. Честь восстановить купюры, показать, наконец-то, полностью «живого» писателя принадлежит Е.Н. Проскуриной, еще в 1994 году опубликовавшей оригинал письма, хранящегося в ЦГАЛИ. Вернув изъятые публикатором фрагменты — их, кстати, не так уж и много — можно обнаружить, что Зазубрин выражался, порой, крепко и, иногда, нецензурно (что в частных письмах, вообще-то, позволительно).
Итак, купюра № 1. «…Считаю просто блядством (в ЛНС — «б…») такое скоропечение, каким занимается Вс. Иванов». — Выше мы уже писали о необычайно частом появлении Вс. Иванова на страницах «Красной нови».
Купюра № 2. «Теперь о “враге” Березовском. С чего вы взяли, что я считаю Вас заклятым врагом? Я, правда, изматерил Вас из душеньки в душеньку, когда узнал, что я писатель не Ваш, не советский. Вот и все. Но вообще, чтобы злиться на Вас упорно и считать врагом — нет. Я человек вспыльчивый, но не злопамятный. Еще не понравился мне Ваш, по-моему, недисциплинированный поступок с <Фокой с боку> (Угловые скобки публикатора. — В. Я.). Разве можно быть человеком редколлегии “Сибирских огней” и писать против них? Что же еще сказать о своей “враждебности” к Вам? Не понравилось мне в 20-м году, что у Вас в кабинете висит портрет близкой вам женщины в слишком жирной (Подчеркнуто автором. — В. Я.) золотой раме. Вот и все. Окончательно все!». — И как рука поднялась вычеркнуть отрывок такой важности! Зазубрин здесь дает отповедь самому, пожалуй, яростному критику «СО» тех лет, который всех — Правдухина, Сейфуллину, И. Ерошина, К. Урманова зачислил в несоветские, мелкобуржуазные, насаждающие народничество и т.д. писатели. В этом списке, приведенном В. Трушкиным, не хватает Зазубрина, горячо отстаивавшего, как мы видим, свою «советскость». Чувствуется и крутой нрав будущего руководителя «СО», склонного и порицать, и прощать самые непорядочные поступки своих коллег. Хотя что такое «советский писатель» Зазубрин вряд ли отчетливо знал. В отличие от Березовского, приятеля радикальных «напостовцев». И еще одна важная подробность: оказывается, они были знакомы еще с 1920 года, когда Зазубрин еще только осваивается в роли политработника 5-й Армии, а Березовский, который на 18 лет старше его, уже имеет солидный стаж большевизма, включая работу подпольщика.
И, наконец, купюра № 3. «…У меня некие срамные части тела вываливаются из рваных штанов». — Явная перестраховка публикатора, лишающая образ Зазубрина еще одной «живинки». Хотя уже по характеру купюры — между «некие» и «части тела», можно легко догадаться, что это за «части».
К счастью, существует целое письмо того же года, но неопубликованное, которое дополняет картину жизни Зазубрина в Канске в «предотъездный» период. Адресовано оно В.Д. Вегману, ветерану революции, политкаторжанину, соратнику Ленина, Троцкого и Луначарского, ведавшему в «СО» историко-революционной частью журнала, а вскоре ставшему авторитетнейшим его сотрудником. Его квартира в Новониколаевске-Новосибирске на ул. Советской, 3 была местом постоянных литературных встреч и собраний, где читались все самые интересные и спорные материалы, будущие публикации «СО». «Щепка» там была тоже прочитана и, как вспоминает Вегман в своих «Юбилейных заметках» (1927 г.), забракована. Интересный нюанс — Вегман заменил Березовского в редколлегии: «Журнал не закрыли, но освободили редколлегию от Березовского. Вместо него ввели меня, а Березовский переехал в Москву», тщетно продолжая «настраивать партийные круги против сибирского журнала» («Юбилейные заметки»).
Все это надо учитывать, знакомясь с письмом, где Зазубрин обретает нового, менее радикального и более предсказуемого покровителя. С которым ему предстоит сотрудничать, а затем переписываться несколько лет. Итак, вот это письмо.
«Канск, 9 августа 1923 ( 9 / VIII 23).
Дорогой т. Вегман, не сердитесь на меня, что я затянул дело с рассказом на данный Вами сюжет. Я пожалел этот ценный материал для рассказа. Я хочу использовать его для более крупной вещи. Для № 4 «Сиб. огней» я дам другой рассказ — «Зеленое море». Рассказ таежный, с сибирским колоритом. Вот. А теперь разрешите мне обратиться к Вам с просьбой. Дело в том, т. Вегман, что у нас вообще мало людей в партии, смотрящих на литературу как на нечто серьезное. Вас я знаю как горячего и искреннего бойца на литературном фронте. Как к соратнику обращаюсь к Вам за защитой. Итак, к делу. В Новониколаевском Сиббюро Ц. К. Р. К. П. отнеслись совершенно равнодушно к моей судьбе. Мне не представили даже такого пустяка, как комната в общежитии. Сказали, что я никакого отношения к Сиббюро не имею, и потому не могу пользоваться комнатой в общежитии. Безвыходное положение, создавшееся с квартирой, вынудило меня временно выехать из Новониколаевска. В Канске есть квартира, но есть и Уком РХШ <нрзб>, который положительно мешает мне работать. Они запрягли меня в качестве лектора на курсы по переподготовке работников просвещения (в течение месяца 12 лекций прочел), редкое собрание ячейки проходило без моего доклада. И теперь, наконец, назначили меня для усиления работы Р. К. С. М. Это значит тоже, не менее 15-ти выступлений в месяц. Прямо невыносимо. Я не отказываюсь от партработы, но ведь они меня обращают в какого-то инструктора. Мне нужно сейчас максимум напряжения, чтобы кончить роман и <нрзб> рассказ к очередному номеру «Сиб. огней». Т. Вегман, неужели я не имею права на то, чтобы уделять литературе времени больше, чему либо другому (Так в тексте. — В. Я.) Разве литературная работа не партийная? Зачем у нас кричат о специализации, а специализироваться не дают, мешают. Т. Вегман, попросите, чтобы из Сиббюро прислали мне охранительную грамоту, забронировали бы меня хоть на месяц от усиленной партработы. Если это Вас не затруднит, то пожалуйста. Буду очень благодарен. Мой адрес — Канск, Енисейская губ., Большая, 15/5.
С товарищеским приветом, В. Зазубрин».
Письмо, сам его тон, лексика, ритмика уже иные, более нейтральные. Видимо, знакомство Зазубрина и Вегмана пока еще не было близким. Однако это не мешало Вегману поделиться неким «сюжетом» и «ценным материалом» с Зазубриным. И вот новость: оказывается, Зазубрин готовил в журнал рассказ, до сих пор, кажется, неведомый зазубриноведению даже по названию. Какова его судьба, неизвестно. Впрочем, Зазубрин не раз менял свои литературные планы, стоит вспомнить хотя бы историю с «монгольским» романом «Золотой баран».
Возможно, на эти планы повлияла неудавшаяся попытка поселиться в Новониколаевском общежитии. Не тогда ли возник у Зазубрина замысел одноименного рассказа, на который теперь можно взглянуть под углом зрения личных обстоятельств писателя, столь неласково принятого на месте его новой работы. Но все же самое главное в этом письме — крайняя точка терпения, которого уже не хватало для каторжной и, как видно, опостылевшей Зазубрину «партработы». Это «хоть на месяц» — настоящий вопль вопиющего в пустыне Канска. Человека, готового жить где угодно, в каком угодно общежитии, только бы снять, наконец, с себя это ярмо.
И вот свершилось: инструктор Канской партшколы Зазубрин получил предписание-командировку Сиббюро приступить к работе в Сибкрайиздате с 10 октября 1923 года в должности «председателя и секретаря» «Сибирских огней». Он едет в Новониколаевск, на этот раз надолго. Начиналась очередная по счету полоса кочевой жизни Владимира Зазубрина.

100-летие «Сибирских огней»