Вы здесь
Вино весны обетованной
Темнеет
Темнеет позднее, светает все раньше, и тело тайком
отползает все дальше, напоминая о сроках проката,
все длиннее помины у смиренных икон, потупивших
горние взоры, все чаще птицы отчужденно заглядывают
в запертые окна, преснее хлеб, слабее водка и растяжимее
дожди чужбинного бесснежья, и слаще письма недошедшие,
и мятнее твои уста в зеркальном вальсе встреч, в огинском
полонезе расставанья, все бархатнее пыль на затылках
толпящихся книг, прогнувших дешевые полки, и каверзней
объятия того, что проще выбросить, но бросить — выше сил,
отпущенных на скользком повороте с лихвою и в обрез,
и только логос все послушнее и строже играет радугой
хладящего огня, что дни спалил невызнанной любовью:
светлеет позднее, темнеет все раньше, веет сердце
апрельской сиренью на ладони зеленых ветров.
Ночное посвящение
Он говорит: «Я на мосту». За ним шипит
двуглавая Москва. «Я никогда не доходил
до берега другого, переходил всегда на тот же».
Он говорит: «Все хорошо, я отхожу». И что-то
там про Пер-Лашез. Как больно быть большим
и сильным на однокрылом ветреном мосту. «А ты
помог мне, как всегда». Он знает, как и я, что конец
разговора приводит к концам, и мы молчим,
на стершихся экранах мигает электронная тоска,
не ждя уже и не гадая, и на мосту предвечных
одиночеств ему теперь не до игры. Но Бах
заводит музыку прощенья в долине слез, над
лунными ключами птица ночи расплескивает
кожаные крылья, и змеи мудрости до срока
закусывают тонкие хвосты. Над синей книгой
небытия мы разлетимся величаво
по воле неба в густые сны.
Карусель додо
Ах, додо, он же дронт маврикийский, ты
не топчешь уже свой возлюбленный остров,
был ты голубь нелепый под двадцать кило,
с обалденным рубильником-клювом, и тебя
так легко было взять, потому что не мог от
земли оторваться и страшиться совсем не умел,
лишь мигал подслеповато, пока убивали тебя.
В карусели невиданных видов вот и волк
тасманийский, что последним из сумчатых
был, сиватерий толсторогий, смесь жирафа и
лося, да эпиорнис мадагаскарский, что прозвали
слоновьей птицей. Вас не встретить на милой
земле, но вы кружитесь здесь, под тенистым
платаном парижским, деревянную жизнь
продлевая и детишек во чреве неся сквозь века
нелюбви и обмана. Ну а я, плотоядно смакуя
грешный шарик шоколадный в вафельном рожке,
лечу за кружением тварей непарных, давным-
давно в упор не видя, что исчез мой незнаемый
вид и что, может, и лучше оно в хороводе
разлучного круга, в карусели отпетых додо.
Январская филиппика
Прощай, радость, жизнь моя!
Народная песня
На нее напяливают маску, ее запирают дома,
сажают с мертвым мигающим ящиком, ее
не пускают к далеким любимым, ей делают
уколы и берут на учет, — наша радость, день
изо дня, час за часом ее убивают, ломают
прозрачные крылья и вытыкают ясные очи,
узревшие красу, а кто-то лыбится там, за
завесой, и потирает пухлые руки, глядя,
как бьемся об лед рукотворный, не жалея
остатних, негаданных сил. Наша радость,
к ней столько зим подступались, сажали
на растяжимые цепи, лишали родной пра-
отеческой речи и приучали выбалтывать
себя часами ни с кем и ни о чем, пачкали,
мяли, дурили, не находя тех межзвездных
прогалин, где со светлячками горние росы
она снимала юными губами, где верила
нежно в весну. Прощай, радость, жизнь
моя, или здравствуй, теперь уж навеки.
Отъезд
В утро отъезда не спишь: к тебе все возвращается и от тебя
навек уходит, и в междувременье, как в сизом межнебесье, ты
падаешь и возлетаешь, ломая обесточенные крылья о времени
порушенные стены в провале опрокинутых небес, где наконец
пищит будильник тоскливо-сиротливым голоском, напоминая,
что мы живы, обречены глотать колбасный бутерброд с кусочком
провороненного сыра и умывать опять невнятный лик святой
водой вседневного исхода, а дальше все заведено, как ходики
c осипшею кукушкой, как людная пустыня и поезда, плывущие
к портам, откуда отбывают самолеты, на светофорах сладостно
дымя, как чемоданы надувные на перечеркнутом перроне и гарь
в потерянных глазах, и ты не хочешь больше никуда. В утро
отъезда все ждешь: «Вставай, дружок», — пусть скажет
мама, и на пороге, над бездной беззвездной
пускай, как встарь, она всплакнет.
Дом Амалии
В блаженных днях осенних Лиссабона, где все весна,
нам явлен дом Амалии Родригес на изломе взлетающих
улиц, убывающих узорным тротуаром в безбурный океан,
за жемчужную раму Тежу, а в доме былом на пейзанском
французском пожилая служанка, исколесившая с нею
полмира, воспоминает умиленно: «За тканью на портьеры
и наряды мы ездили в Париж. Лионский бархат, шелк, парча —
она никогда не считала. А зачем, говорит, ничего с собой
не унесем. Это платье она так любила… Вот тут обедал
Миттеран, и Азнавур от нас не вылезал, и сколько их еще
тянулись к ней годами. Фадо наше раньше распевали лишь
в тавернах и темных кварталах, а она подняла на сцену и
прославила навсегда. Тут дверь была, ее замуровали, за нею
ванная, где мы ее нашли…» В тенистом патио ее престарелый
болтливый жако на серенькой цепочке, и он картаво вспоминает
что-то, дает себя погладить по хохолку, а когда мы уходим,
начинает ругаться моряцкой безбрежною бранью на нас, на
этот мелкий мир и на обрыдшую цепочку, она же смотрит
нам вослед со стен оливковым, всегда последним взглядом,
оставаясь не в саркофаге пыльном Пантеона, а лишь здесь,
где сине-белое солнце фадо раскололось на млечный след.
Памяти лета
До свидания, лето, которого не было. Было мило
в дольче вита, посадили в натюрморт. Кружит прах
небывших листьев, воет ветер по хворой весне. Ты
открыло милосердно, что не нужно никого и не важно
ничего, что не надо никуда, навело над полым морем
небывалые мосты, расплескало тени крыльев от упавшего
плеча, подвело к вратам кристальным, за которыми оно,
разорвало цепь желаний, разрешило плен томлений, ты
поверило в меня. До свиданья, отпетое лето, на плывущих
в рассвет островах. Кружит листьев небывалых золотая
чешуя, и осень смотрит отрешенно в мое опавшее лицо.
В саду
Здесь могилы выше крыш проплывают
в вешнем небе, задевая гордые кедры и
помпезные кипарисы. Я спиною к стене
Пер-Лашез на железной скамье воздыхаю
с волнистых холмов, под ногами гудящий
Париж заглушает воскресную мессу. Это
школа, а это кабак, магазины, гараж и
аптека, и мигает мне пегая крыса, глядя
прямо в глаза и шебарша под расцветшим
кустом прошлогодней забвенной листвой.
Бусинка носа, бледные лапки и хвоста
бикфордов шнур. Нам обоим
в робком марте ясно,
просто и светло.
Паспорт
Шуршат опавшие страницы на каменеющем ветру,
и мне меняют паспорт на последний, на тот, что
не придется предъявлять, сверяя перелистанные лица
на несменяемых постах, просрочив все земные визы
простершихся за явью стран, меня меняют на меня,
к которому уже мне не привыкнуть, как к шумящему
миру без мамы и забвенным навеки садам на крутых
берегах перламутровой Леты, недвижно уносящей
в никуда на свинцовых ладьях засвеченных луною
пассажиров, потерявших обратный билет и оставивших
паспорт последний на распахнутом в небыль окне, но
все-таки и как-никак я пью вино весны обетованной
неспешными шипучими глотками, любуясь уткой
с селезенком на набегающей волне, и покупаю по
вышней воле зеленый бархатный диван,
на котором вплывают в Вивальди
и галопом влетают в Дюма.