Вы здесь
С мiром — светло...
Анатолий КОБЕНКОВ
* * *
Пес умирает, а в мире светло.
Друг угасает, а в мире светло.
Сердце чернеет,
а в мире светло;
горя по горло, беды намело
выше окошка,
а миру — светло…
Тем и утешимся, смерти назло:
с близкими — страшно,
с мiром — светло…
* * *
Я живу в первом веке на Первой Солдатской,
мое сердце поделено старыми псами, —
первый слеп, второй глуховат, а остатки,
то есть то, что не сердце, я позволяю
разбирать губам четырех солдаток —
порассыпав себя на четыре Солдатских,
на одной из них я живу мизинцем,
для другой и печени не жалею;
иногда я пишу — по моим прикидкам
я устану писать в двадцать первом веке:
воспевать собак, развлекать подружек —
не скажу чтоб трудно, но скучновато;
иногда я стреляю — кого придется:
я люблю послушать, как плачет птица,
как вздыхает рыба… Мой каждый выстрел
отвечает мне двадцать первым веком…
Я живу в двадцать первом — по воскресеньям
ухожу в тайгу, выбираю жертву,
и когда курок привожу в движенье,
от меня — ничего четырем подружкам:
ни мизинца — Хлое, ни вскрика — Дафне,
ни ребра — Лилит, ни печёнки — Еве,
ибо весь я — выстрел, и лишь собакам,
золотым моим, я швыряю сердце…
ИДЕНУ
Я хотел — без слез, а потом — без слов,
но выходит — без шляпы: и взор и шляпу
унесло к Созвездию Гончих Псов,
на которых ты тявкнул и вздернул лапу.
Вот тебе макушка моя — кропи,
вот глаза — когти их при лунном свете,
вот тебе избушка моя — лепи
из нее лодчонку собачьей Лете…
Слава богу, крышу мою снесло,
и пока ей мчать занебесной степью —
гончий пес, к Созвездию Гончих Псов
я пребуду припаян твоею цепью…
Мой собакомальчик, псостаричок,
приноситель вин из собакорая,
вот уже твой хвостик на мой молчок
наложился, крестик мой повторяя…
* * *
…тихое долготерпенье
выкликания на пенье,
на подачку: тишина
входит с ложечкой варенья,
темечком стихотворенья
промеж ножек возжена…
* * *
Новые поэты, новые писатели, новые критики:
трамвайные билеты, бабкины скатерти, сержантские кители, —
в памяти черной глухонемые пасынки бреда:
отрок крученых, отрок олимпов, юноша гнедов…
Что я без этих — при папироске — в келье сержантской,
отрок в берете, в школе заморской — биробиджанской?
Что я им, падший — на маяковке, в облаке пыли
слово сыскавший древней поковки боли и были?
Жизнь отцветает, смерть расцветает – всё они рядом:
перышком шепчут, бантиком плещут, пшикают ядом…
* * *
…и когда из елей выходит ель,
и она одна — как все сразу ели,
и когда Вифлеемская колыбель —
это все, какие есть колыбели,
я тогда — в свирель, чтобы в ту свирель —
по моей дорожке бы — все свирели;
и когда из мороза выходит дед,
чтобы все увидели деда мороза,
и когда Божий мир — это Божий свет,
мне не боле тринадцати, я поэт
и кишкой за рифму «мороза — роза»…
* * *
Приезжают большие люди
на стрекочущих велосипедах,
каждый — с женщиной за плечами,
каждый — с маленьким на плечах…
если женщины — это крылья,
если дети — это антенны,
то, конечно, они — марсиане,
и Земля для них — тот же Марс.
Впрочем, всякий, кто видит эти
во дворах лежащие лужи,
на скамьях восседающих бабок,
а из листьев глядящих птиц —
каждый, впущенный в это царство,
марсианство свое теряет,
изживает его — томится
и примеривается к земле…
* * *
Жизни так мало, что кажется — много,
и поневоле, замкнув уста,
вспомнишь: молчание нам от Бога,
вспыхнешь: свечение — от Христа;
что же касается нашего слуха:
шелеста трав, шелестенья крыл,
это уже от Святаго Духа —
душу не тронул, а слух раскрыл…
* * *
Круглосуточно разноцветный шум,
чудопад из петелек и заколок…
Это я по жизни тебя ношу
под своим ребром как сержант —
осколок:
я люблю, когда у меня болит…
Мне светло, когда ты непонарошку
на мое предсердье, моя Лилит,
разбегашься ручкой, а то и ножкой.
Как тебе железо мое, как соль
насластилась, боль твою поосыпав?
По тебе ль сержантская моя боль
твоего королевского недосыпа?..
* * *
Загораются клены — грозят гульбой,
а покуда они лишь грозят гульбою,
человек разговаривает с трубой,
а труба — со мною, а я — с тобою.
Собирай свою ношу, труба поет,
подавай, пою тебе, нашу ношу,
запрягай объезженный самолет,
а коль пьян пилот — гужевую лошадь…
Вот уже копыта «ау» трубе
вот уже уздечка «ля-ля» с трубою,
вот уже сердечко твое в тебе
подпевает трубящему подо мною,
как я был таков да и вышел вон,
как пропал из виду да пораспался
на четыре подковки, вечерний звон,
на закатный просверк в четыре пальца…
* * *
Слыть бродягой, уходить в солдаты,
возвращаться, этим быть и тем,
спрашивать у ласточки, куда ты,
женщину допытывать, зачем
уходить в поэты, возвращаться,
наливаться смыслом, умирать,
лгать с небес — воскресшим
притворяться,
все что наболталось, повторять…
Пес умирает, а в мире светло.
Друг угасает, а в мире светло.
Сердце чернеет,
а в мире светло;
горя по горло, беды намело
выше окошка,
а миру — светло…
Тем и утешимся, смерти назло:
с близкими — страшно,
с мiром — светло…
* * *
Я живу в первом веке на Первой Солдатской,
мое сердце поделено старыми псами, —
первый слеп, второй глуховат, а остатки,
то есть то, что не сердце, я позволяю
разбирать губам четырех солдаток —
порассыпав себя на четыре Солдатских,
на одной из них я живу мизинцем,
для другой и печени не жалею;
иногда я пишу — по моим прикидкам
я устану писать в двадцать первом веке:
воспевать собак, развлекать подружек —
не скажу чтоб трудно, но скучновато;
иногда я стреляю — кого придется:
я люблю послушать, как плачет птица,
как вздыхает рыба… Мой каждый выстрел
отвечает мне двадцать первым веком…
Я живу в двадцать первом — по воскресеньям
ухожу в тайгу, выбираю жертву,
и когда курок привожу в движенье,
от меня — ничего четырем подружкам:
ни мизинца — Хлое, ни вскрика — Дафне,
ни ребра — Лилит, ни печёнки — Еве,
ибо весь я — выстрел, и лишь собакам,
золотым моим, я швыряю сердце…
ИДЕНУ
Я хотел — без слез, а потом — без слов,
но выходит — без шляпы: и взор и шляпу
унесло к Созвездию Гончих Псов,
на которых ты тявкнул и вздернул лапу.
Вот тебе макушка моя — кропи,
вот глаза — когти их при лунном свете,
вот тебе избушка моя — лепи
из нее лодчонку собачьей Лете…
Слава богу, крышу мою снесло,
и пока ей мчать занебесной степью —
гончий пес, к Созвездию Гончих Псов
я пребуду припаян твоею цепью…
Мой собакомальчик, псостаричок,
приноситель вин из собакорая,
вот уже твой хвостик на мой молчок
наложился, крестик мой повторяя…
* * *
…тихое долготерпенье
выкликания на пенье,
на подачку: тишина
входит с ложечкой варенья,
темечком стихотворенья
промеж ножек возжена…
* * *
Новые поэты, новые писатели, новые критики:
трамвайные билеты, бабкины скатерти, сержантские кители, —
в памяти черной глухонемые пасынки бреда:
отрок крученых, отрок олимпов, юноша гнедов…
Что я без этих — при папироске — в келье сержантской,
отрок в берете, в школе заморской — биробиджанской?
Что я им, падший — на маяковке, в облаке пыли
слово сыскавший древней поковки боли и были?
Жизнь отцветает, смерть расцветает – всё они рядом:
перышком шепчут, бантиком плещут, пшикают ядом…
* * *
…и когда из елей выходит ель,
и она одна — как все сразу ели,
и когда Вифлеемская колыбель —
это все, какие есть колыбели,
я тогда — в свирель, чтобы в ту свирель —
по моей дорожке бы — все свирели;
и когда из мороза выходит дед,
чтобы все увидели деда мороза,
и когда Божий мир — это Божий свет,
мне не боле тринадцати, я поэт
и кишкой за рифму «мороза — роза»…
* * *
Приезжают большие люди
на стрекочущих велосипедах,
каждый — с женщиной за плечами,
каждый — с маленьким на плечах…
если женщины — это крылья,
если дети — это антенны,
то, конечно, они — марсиане,
и Земля для них — тот же Марс.
Впрочем, всякий, кто видит эти
во дворах лежащие лужи,
на скамьях восседающих бабок,
а из листьев глядящих птиц —
каждый, впущенный в это царство,
марсианство свое теряет,
изживает его — томится
и примеривается к земле…
* * *
Жизни так мало, что кажется — много,
и поневоле, замкнув уста,
вспомнишь: молчание нам от Бога,
вспыхнешь: свечение — от Христа;
что же касается нашего слуха:
шелеста трав, шелестенья крыл,
это уже от Святаго Духа —
душу не тронул, а слух раскрыл…
* * *
Круглосуточно разноцветный шум,
чудопад из петелек и заколок…
Это я по жизни тебя ношу
под своим ребром как сержант —
осколок:
я люблю, когда у меня болит…
Мне светло, когда ты непонарошку
на мое предсердье, моя Лилит,
разбегашься ручкой, а то и ножкой.
Как тебе железо мое, как соль
насластилась, боль твою поосыпав?
По тебе ль сержантская моя боль
твоего королевского недосыпа?..
* * *
Загораются клены — грозят гульбой,
а покуда они лишь грозят гульбою,
человек разговаривает с трубой,
а труба — со мною, а я — с тобою.
Собирай свою ношу, труба поет,
подавай, пою тебе, нашу ношу,
запрягай объезженный самолет,
а коль пьян пилот — гужевую лошадь…
Вот уже копыта «ау» трубе
вот уже уздечка «ля-ля» с трубою,
вот уже сердечко твое в тебе
подпевает трубящему подо мною,
как я был таков да и вышел вон,
как пропал из виду да пораспался
на четыре подковки, вечерний звон,
на закатный просверк в четыре пальца…
* * *
Слыть бродягой, уходить в солдаты,
возвращаться, этим быть и тем,
спрашивать у ласточки, куда ты,
женщину допытывать, зачем
уходить в поэты, возвращаться,
наливаться смыслом, умирать,
лгать с небес — воскресшим
притворяться,
все что наболталось, повторять…
ДВА ПИСЬМА
«Здравствуй, мальчик из Уржума!
Я хотел бы жить в Уржуме.
Почему? Не понимаю.
Но когда-нибудь пойму».
«Здравствуй, мальчик из Иркутска!
Я хотел бы жить в Иркутске.
Почему? А потому что
я хотел бы в нем пожить».
Так однажды в нашем небе
встретились такие письма.
Повстречались и помчали:
кто — в Иркутск, а кто — в Уржум.
Письма — в марках и помарках.
Я читал их, не читая —
не доехав до Уржума,
до Иркутска не дойдя:
и в стихах моих, и в прозе
все повадки этих писем,
все их охи, все их вздохи:
ах, Иркутск и ах, Уржум…
Все стихи мои — уржумцы,
все былины — иркутяне.
Почему? Не понимаю.
Но когда-нибудь пойму.
* * *
Человек из кино перешел в вино,
от вина человек перешел к обиде,
от обиды — к окну. И глядит в окно —
прямиком на меня, но меня не видит.
А на мне пиджак как литой сидит,
и в горошек галстук, и я не рыжий…
Так, наверно, Господь на меня глядит,
да и я — смотрю на Него — не вижу…